Я просыпаюсь от зябкого холода, дергаю на себя телогрейку, пахнущую тленом, керосином и человеческим потом. Но уже не заснуть мне. Рассвет. Несколько закопченных до черноты фонарей стоят под столиком. Это их оставила ночная смена. Пора вставать. Надо браться за фонари, надо почистить стекла, наполнить их керосином. Но слышу за стенкой вагончика разговор и шлепанье притираемого клапана. Накидываю телогрейку, которая мне приходится ниже колен, и выскакиваю на улицу. Солнце как перевернутый кус арбуза лежит у края поля. Быстро тает остаток сумерек. Оранжевый свет стремительно катится по полям, ослепляет резкой, режущей волной. Это Мыкола занялся моими клапанами! Я стою молча и не знаю, что и сказать. Щеки горят за вчерашнее…

— Доброе утро, — говорит он мне, — слышал я, что городские, да еще детдомовцы, — вежливые. Чемные по-нашему. Или брехня это?..

Еще не соображу я — с чем связано мое неприязненное чувство к Мыколе. Наверно, не только с тем, что он делает мою работу.

— Я сам бы закончил, — пробурчал я.

— Не сомневаюсь. Отчего же тебе не помочь? Ты ведь мне помогаешь? — подмигивает мне Мыкола. И чего он вдруг такой веселый?.. — Ну-ну, не надо сердиться! Сердытэ не бувае сытэ!..

Странно, вид счастливого человека иной раз несносен. Но только ли в этом дело? Ах, Марчук… Острая обида вдруг обожгла в груди. Я оставил Мыколу, иду к верстаку, где орудует Грыцько. Он самый честный! По меньшей мере, он ничего не скрывает, он весь на виду. И я ему буду помогать! Шабрить, контрить, шплинтовать. Пусть он «пустограй», пусть «ледаще» и «альмо» — он лучше всех! Почему-то мне кажется, что с ним и Шура стал бы дружить.

— Грыцько, — вдруг с ходу спрашиваю я, — а если Варвара тебя перестанет любить и будет встречаться с другим?

Грыцько, опешивший, медленно откладывает трехгранный, из напильника, шабр. Он бегающими, шалыми и опухшими глазами смотрит на меня: почему я вдруг об этом спрашиваю? Какая муха меня укусила? Что кроется за этими словами?.. Ошарашил я его совсем.

Мыкола поет: «…Мы конница Буденного, дивизия вперед». Поет негромко, но с чувством. Одним рывком перевернул головку блока — «Мы рождены из пламени, в пороховом дыму!» Ну и дыми себе на здоровье! Больше я тебя любить не буду!

— А ты — обо мне? Или о ком-то другом? А я вроде бы для примера? — Грыцько ощупывает меня опухшими от сна глазами. — По-ни-ма-аю!.. Бачышь, любовь — она никого не неволит! Она — свободная как птица. Как в поговорке: и пип не поможе, як жыття негоже… Ты не осуждай людей!.. Еще много ты не тямышь. Ума набираются не до старости, аж до самой смерти. Кто терпеливей, тот умней. Все хотят быть счастливыми. Но счастье должно быть разумным, красивым, без этого — егоизму! Жужженята и в навозе счастливые. А мы люди, не только в своей душе живешь — в людской!

Положив на ладонь вкладыш от подшипника, Грыцько смотрит на его баббитовое корытце. Щурится, забывается, переводит взгляд на меня. Нет, говорит, не такой человек Варвара!.. Сказала бы. И вдруг Грыцько хлопает себя рукой по толстой ляжке. Он чуть не забыл! Мне нужно заявиться в правление. На меня должны книжку заполнить. Чтоб трудодни записывать! Мне начисляют каждый день ноль семьдесят пять сотых трудодня. Все, мол, правильно! В нашем государстве экс-плу-а-та-ци-и нет, — очень вкусно, смакуя это длинное слово, говорит Грыцько. Мыколе — тому полтора трудодня, ему, Грыцьку — полный трудодень, а мне — ноль семьдесят пять сотых.

— Дроби, Санька! Всюду дроби. Так мы пока… дробнисенько живем. Это только при коммунизме не будет дробей. Все будет цельным, крупным… Дай бог! Или — хай жыве…

Выходит, я получу хлебом и деньгами, овощами и мукой?.. Куда же я это добро дену? Вот еще напасть, вроде отцовских денег и посылки. Я медленно краснею от предчувствия новой неловкости житейской. Грыцько видит, как я краснею, и говорит мне: не дрейфь, мол. Можно Марчукам отдать, можно на детдом перевести.

— Расплатишься за харчи! Тебя кормили, одевали. Получите, мол, с меня, что причитается! И наше вам с кисточкой! А мне — квитанцию для… хформальности! И расплата с походцем еще. Знай наших! Гарно! Человек-людына не годами взрослый, а умом!

Что и говорить, — конечно, красиво. Но при одной мысли, что Леман меня похвалит, что тетя Клава будет гордиться мной, и не просто как-нибудь, а всем будет рассказывать обо мне и моем хлебе, заработанном своими руками, и все такое прочее — я еще пуще краснею. Вот она, тут как тут, моя бесхарактерность!

Я думаю, что Грыцько шутит. Но подходит Тоня и говорит мне — собираться. Мыкола сказал. Отбываем в соседнее село, на мельницу. Муки для колхоза намолоть! Мы с Тоней поедем на тракторе, а по пути заглянем в правление — там на меня посмотреть хотят. Счетовод не верит Мыколе, что у него помощник есть! Марчука спросили, а тот сказал, чтоб меня лично пригласили для вручения книжки колхозника. Тоня добавляет: Марчук просил ее помыть-почистить меня.

Ну и дела! Тоня вынимает из волос свой полукруглый роговой гребешок с золотистой змейкой на ребре и принимается за мои волосы. Я стою, не дышу. Руки Тони касаются моих плеч, головы, волос. День бы так простоял — лишь Тоне не надоело бы расчесывать мои перепутанные после недавнего мытья волосы. Но что это с Тоней? Всегда ведь завидовал я ей, ее беспечальной и веселой жизни, а на лице ее сейчас написано совсем другое. Под глазами даже мешочки — неужели Тоня плакала?

…На прицепе у нас воз с мешками зерна. Конечно, не занятие это для трактора — везти воз с поклажей. Для этого в колхозе есть, слава богу, лошади. Но дело в том, что вместо воды мельницу крутить будет Тонин «фордзоник». На то и сбоку у него — шкив, а в возу, вместе с мешками — скрученный, как огромная черная улитка, пас. Да и мельницу безводную собрали недавно кузнецы наши. Из каждого кузнеца, верно, инженер бы вышел!

Я за рулем, а Тоня сидит на крыле. Безучастно скользит ее взгляд по пыльным подорожникам и ромашкам. Я догадываюсь, что веселая, мировая картина вчера так огорчила Тоню. Вернее, не картина, а наш студент. Я не решаюсь спрашивать у Тони о помощнике счетовода. Но красивое лицо Тони вдруг исказила кривая усмешка; сдерживаемая горесть прорвалась — теперь уже не остановишь. Она словно не мне жалуется: полям, дороге, пыльным травам.

— Он говорит, что я необразованная и некультурная, что я книжек не читаю! Что же, выходит, если человек книжки не читает — он уже и неумный? Что же, выходит, и батько и маты мои дурни? Если бы училась, и я образованной была бы. Правда? Ну скажи? Чы взять мово дидуся. Так к нему, я тебе рассказывала, когда еще маленькой была, прохфессор из Херсона приезжал. Меня на коленях держал. Пинчук ему фамилия была. Дидусь, бывало, рассказывает, а прохфессор все-все в книжицу записывает. И писни всякие, и байки — про сич запорожскую, про Сагайдачного-гетьмана. И говорил всем сельчанам, что дидусь мой ученей всяких ученых!.. А ведь ни читать, ни писать не обучен был…

Эх, не сознаться ли мне наконец, что знаю, знаю этого «прохфессора»? Но зачем? Пусть Тоня говорит, ей легче станет.

Тоня, прослезившись, наклонилась и потянулась через меня — убавила опережение зажигания. На миг лишь я плечом ощутил ее теплую острую грудь. Ладони мои сделались влажными от охватившего волнения. Мы поменялись местами — Тоня села за руль, я на крыло. Видно, ей нужен был сейчас руль, чтоб унять волнение.

Я думал о том, как причудливо переплетаются судьбы человеческие. Какие-то непонятные чувства удерживали меня от того, чтоб сказать Тоне о том, как я ее люблю, как мне самому порой бывает сиротливо на душе. Зачем печалить Тоню. Хватит ей переживаний из-за студента, у которого душа, знать, куда не так красива, как его почерк. Каким плохим человеком надо быть, чтоб обидеть Тоню! Или не любит он ее? Как же можно Тоню не любить! Я предаюсь мечтам о мести этому студенту, одна месть страшней другой, — и каждой по отдельности хватило бы, чтоб стереть его с лица земли, если бы только мечте моей дано было вдруг осуществиться!

После четырех культиваторов, которые обычно тащит юркий трехколесный «фордзоник», воз с мешками ему, видно, кажется сущей забавой. Трактор бежит легко проселочной дорогой, вихляющий воз без дышла, сверкая шинами, поднимает за собой длинный шлейф пыли, поскрипывает несмазанным передком.

Трактор тряхнуло на широкой выбоине. Тоня остановила машину. Это была не простая выбоина, а бывшая дорога, пересекшая нашу. След ее далеко и смутно убегает в рожь. И во всю длину этого следа — колос стоит низкорослый, чахлый и пристыженный.

— Вот, видишь, сколько ни пашут, а хлеб на этой бывшей дороге не растет. Проклятущая дорога. Чугун, а не земля… Эх, купыри зеленые!..

И Тоня мне рассказывает печальную историю, которая обжигает мое мальчишеское воображение — не столько живостью изложения, сколько сама по себе. Невеселая история…

…Она тогда заигралась с подружками и не встретила корову из череды. Домой прибежала, глядь в стойло — коровы нет. Метнулась на зады огородов, к колодцу — и там нет… А отчим, царство ему небесное, лютый, чуть что — вожжами ее охаживал. Не найдет корову — пусть лучше домой не вертается…

Бежит она босая по степи, колючки клятые все ноги раскровенили, а она и не чует, она бежит и плачет. А тут уже и сумерки, а вскоре и темь, — на небе ни луны, ни звездочки. Черное небо. Тоня дальше бежит, ложится на землю — в степи всегда так, если хочешь увидеть далеко: на краю, меж расступающимися землей и небом хоть воз, хоть корову сразу увидишь.

И Тоня увидела — большое черное пятно… Сперва обрадовалась: она, корова! Ан, нет! Растет пятно, быстро-быстро надвигается, а вместе с ним — гул. Аж земля дрожит. Замерла Тоня, ни жива ни мертва. От страха и крикнуть не может…

И вот уже мимо нее катит обоз. Может, банда? Пробирается куда-то под покровом ночи? Но ведь давно уже ни банд, ни бандитов нет. Только разве в рассказах старших о них слышишь. «Батьками» называли себя. Про одного «батьку Махно» сколько наслушалась! Хорош «батько»: коней и хлеб, сало и холсты, все у «сыновей» отбирал, по курам пальбу из маузеров вели!

На возах — бабы и детишки, узлы и кадушки, котлы и таганы, все громыхает, стонет, вопит, орет. Кони в мыле, а по ним вовсю стегают, вовсю по их хребтам гуляют батоги. Цыганские песни и хрип лошадей, детский плач и разбойный свист погонычей, бабий визг и причитания…

«Залякалась я… Что за лыхо плаче, что за беда скаче». Еще долго Тоня слышала из сомкнувшейся за цыганским табором ночи пенящийся и клубящийся гул. Он еще долго будет наполнять кошмарами сны девочки, вскакивавшей с лихорадочно бьющимся сердцем, с душераздирающим криком: «Мамо!»

Тоня опять упала на землю и долго рыдала. Только под утро нашла ее мать в степи. Корову соседи пригнали, за их копенкой торчала, сено смыкала. И куда, куда мчался табор? На станцию? В далекий Крым, к теплому морю и цветущим садам? Горемыки вечные — и вечные скитальцы! Тоня их жалеет, она всех-всех жалеет, кто бедствует, кто гонится за долей всю жизнь, за призраками легкого счастья. «Кажуть люды — на чужбыни гирше буде!»

— Бачышь, бачышь, — с придыханием говорит Тоня, простирая загорелую руку в направлении исчезнувшей среди ржи дороги. — И хлеб тут не родит! До чего убитая дорога! Лемеха гнутся, не дает себя перепахать! Старики крестятся на дорогу эту, антихристовой называют! Да при чем она, дорога — если обоз был очень большой! Знать, табор в беду попал. А в беде и умный глупеет, и сильный слабеет…

Опять Тоня прослезилась, плечиком вытирает щеку от накатывающейся горькой слезы, но руль не выпускает из цепких, смуглых от загара рук. Из-под косынки выбились завитки светлых волос.

— «Уси горы зелениють, — тихо напевает Тоня, вытерев глаза. — Тилькы одна гора чорна, дэ сияла бидна вдова, дэ сияла-бороныла, слезинками прымочыла…»

Мне очень жаль Тоню. Мне хочется сказать ей, что я ее очень люблю; так, как, может, Шура любит Марусю; что я вырасту и женюсь на ней. Если так уж заведено, что жениться надо. Хотя вон Марчук женился, а что хорошего? Только сохнет да сохнет на глазах мужик. Мне хочется о многом сказать Тоне, но я молчу, лежу на крыле трактора, судорожно сжимаю край и тяжело перевожу дыхание. Как сложна, уму непостижимо как сложна — и грустна — жизнь!.. Даже мысль про колхозную книжку, ноль семьдесят пять сотых трудодня и хлеб для детдома, уже не радует…

Чтоб отвлечь Тоню от хмурых мыслей о ее студенте и помощнике счетовода, о злосчастной дороге, я рассказываю ей про интернат, про Лемана и тетю Клаву, про Панько и Шуру. Шура — мой лучший друг, он старше, правда, меня, он шофер, он новую «амовку» получит и приедет. Вот увидишь, мол, Тоня! Лучше его и умнее его на свете нет. Что студент, мол, в сравнении с Шурой! Шура всех великих поэтов читает. Даже Блока и Есенина. А никогда ни над кем не заносится. Пусть и Тоня знает, какие на свете хорошие люди есть!

Я рассказываю Тоне про Жору и Марусю, про их любовь, вспоминаю все красивые слова про эту красивую любовь, которые только мне успела сказать тетя Клава. Я даже жалею, что был невнимателен и большую часть этих красивых слов пропускал тогда мимо ушей. Откуда мне было тогда знать, что и это может пригодиться!

И улыбнулась наконец Тоня! Отняла даже одну руку от руля и, наугад, не оборачиваясь (мы уже въезжали в деревню — вербы обнимались с хатами), поласкала меня. И не беда, что пришлась эта рука не моим волосам, к которым она тянулась, а плечу, — я был рад видеть, что Тоня опять радуется солнечному утру, палисадникам с подсолнухами, наполовину поклеванными воробьями, пробегающим впереди трактора, кудахчущим курам. Я с жадностью вглядываюсь в хаты, ищу свою, родную — дом моего детства, — ищу по забывчивости, спохватясь, все одно ищу. Вон там ставок, вон там школа, а вон там выгон и отара. Тоня говорит, что в селе много новых жителей, приезжих людей, переселенцы. Хаты обычные — мазанки под соломой и черепицей. Или домам и вещам тоже дано скрываться и притворяться?

На душе было тревожно — в каждой малости, в скрипнувшей калитке, в лающей собаке, в девчонке, мягкой вершинкой кукурузного стебля гнавшей гуся — «Гыля! Гыля!» — во всем мне мерещилось мое село, я даже поискал глазами ставок. Разве его нет? Бог весть какие мысли, какие воспоминания затаились в этих мазанках, неприветливых оконцах, зырящих из-под палисадов, в этих осевших и хмурых крышах. Или небесконечно время, обрывается оно, как та дорога во ржи?

Всю ночь теперь, до самого рассвета, горят на селе два огня: в правлении колхоза и в кузнице. Огни всегда напоминают о человеке, о его бдении, бессонных заботах. Горит огонь, светится окно, значит, делом занят человек или думой о близком деле. Огонь, человеческая мысль и работа — неразлучны…

Главная работа — уборка! И кажется мне в огромной полутьме, что это сами огни всю ночь думают о близкой уборке хлебов. Зинаида Пахомовна как угорелая носится в эти дни по полям, то там, то здесь срывает горсть колосков, судорожно растирает, пробует зерно на зуб. Вместе с нею раскатывает на байдарке с просевшими рессорами грузный Жебрак. Зинаида Пахомовна шумит на него, сует ему под нос зерно, толкует что-то про восковую спелость, про последний цикл созревания, ссылается на какой-то тритикодурум, пугает, что зерно вот-вот начнет осыпаться. Жебрак с мужицкой неторопливостью слушает эту настырную женщину, смотрит на нее суеверными глазами — негоже, мол, негоже бабе, да перед уборкой хлебов, так шуметь и заходиться! Еще накаркает беду…

А сам поддается напористой агрономше, сам покрикивает уже на завхоза, на полевода, на кузнецов — торопит подготовку к жатве. Кричать на кого-нибудь Жебрак не умеет. Он это делает как бы через силу, и выходит оно у него несерьезно, даже комично. Он сам замечает, что никто его покрикиваний не боится, что не смеются ему в лицо лишь из одного уважения к его председательскому сану, и от этого сам первый смущается… И все же покрикивает. Как Пахомовна — так и он. Пахомовна во всем задает тон…

И вот, когда жатки готовы у кузнецов, — вдруг незадача. Навалилась на них срочная и непредвиденная работа.

В последнем номере областной газеты появилась заметка какого-то агронома. Рядом с заметкой — чертежик зерноуловителя. Мысль этого устройства была простая. На самом краю обитой жестью площадки лобогрейки нужно, мол, пробить щели, а под ними устроить выдвижной ящик. Агроном этот доказывал, что таким образом можно уловить зерно, если колос будет осыпаться при скидывании хлеба с площадки лобогрейки. Кузнецы высмеяли затею, говорили в один голос, что только остюги набьются в щели, а зерно, если ему нужно будет осыпаться, оно это сделает не обязательно в том месте, где ему указал на картиночке хитроумный агроном! Они считали такой зерноуловитель надуманным, от лукавого, что-то смутно вспоминали из священного писания про книжников и фарисеев — Жебрак был неумолим. Шутка ли сказать — газета! Заметка эта равнялась циркулярной директиве. Кузнецы взывали к его опыту крестьянина, чувствовалось, что Жебрак сам слабо верит тому агроному, но у него, наряду с крестьянским, был уже новый опыт руководителя. Делай как велят, начальство ругать что против ветра плевать, — будет или не будет толк из этих мышеловок, а не сделай их, скажут — допустил потери зерна! Им, кузнецам, легче рассуждать, они о деле судят, а политику не видят… Были лобогрейки и раньше у хозяев, а ловушек отродясь не делали… Видно, и впрямь глупость, но общая: значит, и ты прикинься дурачком. Лукавая глупость, попрешь против — вредитель.

Мне казалось, что я очень хорошо представляю себе мысли Жебрака. Наслушался я его речей! По вечерам нет-нет забредет к Марчуку, когда, конечно, Зинаиды Пахомовны нет дома. Молодость Жебрака началась в бурсе, а кончилась в армии Гая, гнавшей белополяков аж до самой Варшавы. Будто из двух половинок, так и не сросшихся, сложен этот человек, — председатель.

Жебрака — хлебом не корми, дай порассуждать о крестьянине, земле и хлебе. Все опасается он, что земли будет много, будет много машин и самого хлеба, а вот любви к земле не станет, исчезнет она! Крестьянин превратится, мол, в сезонника, в прохожего батрака! И тогда, мол, крестьянствовать станет мужику неинтересно. Ни голод, ни мор не мог бы оторвать мужика от земли, перерезать пуповину, с которой связан был землей: а вот она, нелюбовь, — это сделает!.. Исчезнет мужик, мол, сменит его «…сельскохозяйственный рабочий». «И что же в этом плохого? Любит ведь свое производство рабочий», — усмехался в усы Марчук. «Это не то! — морщился Жебрак, как человек, которого не хотят понять. — Машины может и бездушный конвейер делать, а хлебушко без души не растет!» «Да не из земли — из души мужицкой хлеб растет!»

Разговор, впрочем, обрывался, как только на дворе показывалась байдарка Зинаиды Пахомовны. Мне казалось, что Марчук хоть и перечит председателю, а сам крепко задумывается над его словами. Подолгу, бывало, руки за спину, ходил по комнате Марчук. И я уже знал — это он так волновался и думал.

Не знаю, чем бы кончилось препирательство Жебрака и кузнецов, не желавших делать «глупую работу», если бы в кузницу не нагрянула Зинаида Пахомовна. Она тут же хлестко шуганула кузнецов, велев им кончить умничать и немедленно приступить к «ловушкам».

Кузнецы тут нее прикусили языки и похватали молотки. Две ночи подряд не спали они. Даже до вагончика в поле доносился суматошный перестук их молотков. Перепутав день и ночь, умолкали на селе петухи, Пахомовна — председатель над председателями!

Но вот уже и зерноуловители готовы! Жатки привезены на поле. По четыре штуки их цепляют к «хатэзе» и «интеру». Грыцько садится за руль, поворачивает свой кашкет с лакированным козырьком — назад, снова вскакивает, в последний раз, как полководец свое войско перед битвой, осмотрел четверку скидальщиков, картинно застывших на своих сиденьях с вилами на изготовку. Вилы у них не обычные, а двузубые. В кузнице по зубу отрубили с каждой стороны. Скидальщик — тяжелая работа! Даже раньше, при пароконной тяге и негустом хлебе, редко кто выдерживал больше часа этого навязанного машиной напряжения и ритма. Поэтому Жебрак в скидальщики посадил не кого-нибудь, а самых дюжих мужиков. Да и оплата у них самая высокая — как у Мыколы Стовбы, тракторного бригадира: полтора трудодня! Никто теперь трудодень не зовет палочкой, его не только нелегко заработать, но и стоит немало. Встречных планов, сказано, не будет, и хлеб «под метелочку» не заберут. Урожай в этом году хороший, план хлебосдачи заранее спущен. Уже десятки раз Жебрак и счетовод прикидывали, пусть даже и встречный план под конец все же подкинет начальство района, всегда находятся охотнички отличиться, заслужить место получше — полкилограмма хлеба должно выйти на круг! А там кукуруза, просо, подсолнух. Да и деньгами, возможно, по целому рублю набежит. Жебрак говорит счетоводу: «Обманем начальство, но хлеб людям дадим! Пусть скажут — нельзя… Но если очень хочется, — можно!.. Дело государственное. Колхоз добили до обуха. И пусть уполномоченные хоть на крышу лезут и кукарекают. Услужливые дураки похуже, чем враги».

Счетовод горбится над бумагами. Слабо верит он в храбрость своего председателя. Вид у счетовода — «твоими устами мед пить». И снова, и снова считают, щелкают на счетах — вроде хлеба и на государство, и на трудодни, и на семенной фонд должно хватить…

Боясь искусить судьбу, счетовод и Жебрак суеверно смотрят друг на друга, сдерживают радость, хотя с минувшими годами сравнить — есть повод для этой радости. Сердце даже порывается возликовать. Люди хорошо работали, заслужили и хорошей жизни. Но мужику весело, когда хлеб в закромах, а не на бумаге. Надо будет приблизить эту радость. А погода? Станешь тут суеверным! Жебрак жалуется счетоводу — устал он, не хозяин он, а каждой бочке затычка. Много ныне хозяев, а хозяина нет. Этот — одно, тот — другое. Всех слушай, всем поддакивай. Душой мотаешься, а не работаешь!.. Все думки — куда? Перед начальством не дать маху.

Грыцько, видно, доволен своим войском! Он расстегивает комбинезон, который до того пропитался керосином и солидолом, до того зашоркан, что блестит как кожа. Оголившись до пояса, Грыцько завязывает сзади рукава комбинезона, раз и еще раз говорит: «С богом!» Что вдруг за божественность напала на Грыцько Лосицу? Да нет же, я понимаю, это простая дань крестьянскому, давнему обычаю. Он трогает трактор — одна за другой, уступом, жатки лобогреек врезаются в золотые высокие хлеба, завжикали ножи, захлопали крылья мотовил. Волнуется колос под ветерком — дождался, выстоял свое и тоже рад косовице. Как зыбь по реке, волна бежит по хлебу — далеко и плавно убегает аж за горизонт. Пестрит хлеба золотистая спелица. Я смотрю на лица Жебрака и полевода. Сдержанная праздничность, многозначительная торжественность, подобно хлебной спелице, светится на их лицах. Праздник урожая, первый день жатвы — для крестьянской души нет ничего лучше!

Я стою на тракторе, рядом с Грыцьком. Картина четырех лобогреек кажется мне очень внушительной. Вот уже первый скидальщик натужился и скинул целую копенку, за ним — другой, третий, четвертый. Копенки легли валком. Сытно и пряно пахнет поле растомленным на солнце хлебом. Ослепительно блестит стерня. Сердце сжимается у меня от восторга — но именно сейчас мне досталась незавидная доля созерцателя. Ох, не скоро, не скоро устанет Грыцько, чтоб уступить мне руль! Я прикидываю на глаз расстояние от правого переднего колеса трактора до края несжатого хлеба — так нужно будет держать трактор. Расчет, впрочем, несложный тут — никаких дробей не требуется! Если нет огрехов, если все жатки загружены на всю ширину ножа — значит, порядок, значит, тракториста не в чем упрекнуть. Трогать надо плавно, без рывков, крутого поворота на конце загона не делать. Прежде чем трогать — оглянуться на жатки. Все ли на местах? Дать знак рукой. Все это я знаю…

Я прошу Грыцько оглянуться, тоже полюбоваться грандиозной картиной — четыре лобогрейки, такая внушительная полоса сжатая после них! Не снилось дедам-косарям такой косой да по таким хлебам!

Я даже не замечаю, что говорю в рифму. И, кажется, стихом!

Грыцько смеется. Это — что! Вот комбайн бы! Тот ведь сразу и обмолачивает хлеб, и солому копнами выплевывает. Трудно мне представить — как это комбайн и молотит сразу, и даже целые копны выплевывает. Хотелось бы хоть одним глазком глянуть на комбайн! Но зря Грыцько так говорит. Эти четыре лобогрейки — уступом — мне кажутся четырьмя кораблями в золотом хлебном море. Где-то видел я такую морскую картинку. Шура сказал, что такой строй называется «пеленг». Вдали уже белеют платки — бабы граблями и вилами подбирают валки, первые копны уже далеко видать.

На повороте трактор зачихал, стрельнул раз-другой в глушитель; и Грыцько кинулся к тяге воздушной заслонки — трактор заглох. Скидальщики враз распрямили затекшие спины. Сошли со своих сидений, навзничь попадали на стерню и блаженно закрыли глаза. Хоть минута передышки, восстановить силы! До чего, значит, устали, если колючая стерня им нипочем…

И тут же как из-под земли верхом на лошади вырастает Жебрак, затем Мыкола на своем прекрасном — пензенском! — велосипеде. Солнце ослепительными бликами пляшет на щитках Мыколиного велосипеда. С упитанной — огромным комом масла — спины Грыцька катит пот.

— Ну, что там случилось? — испуганно кричит Жебрак, туго набитым кулем скатившись с лошади. — Ну, что у тебя случилось? — таща за собой на поводу лошадь, повторяет Жебрак. Его, однако, упреждает Мыкола. Нужен ответ не работника — тракториста.

— Что он у тебя такой заполошный?.. Почему он так парит? Почему он перегрелся? Трасца его матери, кулич не к пасхе, — ворчит Жебрак.

— Как легко быть начальником! — успевает еще прошипеть Грыцько. — Знай одно — вопросы задавать! Умники! Вас бы на моего железного коня! Да разве это машина — неси ее бурей!

— Греется он, — говорит Грыцько Мыколе, прислонившему свой велосипед к радиатору, — греется, потому что жарко. Заметил, бригадир, что жарко ноне? Радиатор кипит, охлаждение кипятком…

Голос у Грыцька жесткий и спокойный. Не находит он нужным подыгрывать начальству, тоже изображать испуг и переживания, суетливую озабоченность и досаду. Словно и не замечая начальство, он все так же спокойно вытирает пот со лба, сильной, хотя по-бабьи рыхлой, рукой дергает вентиляторный ремень, проверяет его натяжение, заглядывает в радиатор, сняв обжигающую крышку; затем стрельнул взглядом на рычажок опережения — и с зажиганием, мол, в порядке…

— Задрал бы ему подол, если греется, — говорит Мыкола. Говорит уже как бы по-свойски, потому что Жебрак пошел навстречу Зинаиде Пахомовне. И та на байдарке своей примчалась к остановившемуся трактору. Злая, идет с напуском, кнутовищем — по сапожкам.

Мыкола проверяет уровень масла. Ну, это он зря, положим. Масло свежее и под загвоздку — я его сам утром залил. И, посмотрев на недоумевающего Грыцько, Мыкола добавляет въедливым шепотом:

— Я о капоте говорю, не о бабьем подоле! Там бы ты небось сообразил!.. Круговой обдув все же. Да их снять нужно на уборку.

Мне обидно за Грыцько. Почему-то так заведено в бригаде: Грыцька ругать — всегда можно. Всем его можно ругать. Потому что он безобидный. Потому что добрый и шутник…

Мыкола между тем разразился лекцией. Я понимаю, что это он перед вернувшимся Жебраком рисуется. Не люблю я, когда люди за чужой счет себе уважение зарабатывают. И в детдоме есть такие!.. Что ты, мол, — надо было так и так… И все речи, чтоб себя умным выставить перед Леманом или Беллой Григорьевной.

— Греется трактор, значит, утечка воды. Или ослаб и пробуксовывает вентиляторный ремень; или зажигание раннее!

Зачем, ну зачем же говорит это Мыкола! Ведь с этого же начал Грыцько — воду проверил, ремень и зажигание проверил. Эх, люди… Играют друг перед другом, хоть все шито белыми нитками.

И, конечно, тут как тут — Пахомовна! Скидальщики, заслышав ее голосок, повскакивали — как солдаты, заслышав голос генерала! Сейчас, мол, представление будет. Мастер она, агрономша наша, стружку снимать! Ни матерных слов, ни вроде оскорблений, а после нее человек чувствует себя, будто все нутро из него вынули. Белозерова не боятся так, как Пахомовну. Да что там — он сам ее побаивается.

— Тын да помеха, смех да потеха… Работники! — еще издали, не доходя до Грыцька и устраняя с пути Жебрака, распаляет себя Пахомовна. Кнутовище так и ходит в руке: отстегает Грыцько? Эхма-Кострома — лизать ему топор на сорокаградусном морозе…

— Свою же машину не знаете! На курсах небось галок ловили! — начинает свой разгон агрономша. Уже всегда у нее так выходит. Если разгон — на вы переходит. — Тракторист — кто теорию знает. А баранку крутить и дурак сможет!.. Вот и результат, что штаны протирали и галок ловили!

— Не-э, — тянет Грыцько. — Галок на курсах я не ловил. Случалось, подремывал я, Зинаида Пахомовна.

— Я — галок? Я учился с опережением зажигания! Ох, какая я была, лед колола и плыла, — копаясь в машине, скоморошил Грыцько. — Я технику в прозор бачу, а начальство мне толечко свет застит!

— Снять его с трактора! — закипела Зинаида Пахомовна и от злости притопнула своим ладным сапожком. Мыкола и Жебрак переглянулись. Зря, мол, она так. А Грыцько словно и не слышит ничего. Он задирает капоты — издали теперь трактор, наверно, похож на большую черную бабочку, замершую на поле со сложенными вверх крылышками. Хорошенько вытерев руки о штанины комбинезона, Грыцько внимательно разглядывает на Пахомовну, на Жебрака.

— Машина после перетяжки. Подшипники еще не приработались. Вот, можете спытаты нашего прохфессора… Скажи им, Мыкола. Мабуть, ночью нужно будет уточнить подтяжку. На час раньше встану, чтоб 25 часов в сутки робыть! Лишь бы начальство ублажить!

И, повернувшись ко мне:

— Как, сделаем, помощник? — подмигнул мне Грыцько. — Ну и молодец! Он еще и про меня может сейчас вспомнить!

Все зависит от меня — как я скажу! Жебрак, Мыкола, агрономша — их словно нет для Грыцька.

— Надо, так сделаем! — говорю я, стараясь не краснеть. Серьезность моего ответа встречена хохотом скидальщиков. Пахомовна как-то поверх их голов взглянула — что еще тут, мол, за люди?

— Чего гогочете? А у вас все в порядке? Ножи бы пока проверили!.. Смазали бы чего надо! — громко, как на митинге, кинула агрономша.

— Не баба, хмырь болотный, — ворчит кто-то из скидальщиков.

— Самих бы смазать… Сала бы по полфунта на брата, — огрызнулся кто-то из скидальщиков. И опять все скидальщики смеются. Каждый из них теперь — кум королю! Что им теперь Пахомовна?

Мыкола вдруг переходит на деловой тон, он советует Грыцьку.

— И еще каустиком промойте ночью рубашку блока. А то лежит без дела. Все надо говорить. Что ж я, зря из МТС, выходит, привез его? — Затем ко мне: — Бегом к водовозу — чтоб по бочке воды на углах загона! И чтоб немедленно!.. И чаще доливай радиатор, помощничек! А то…

— Расстрел через повешенье, — подсказывает Грыцько.

Последнее — это уже вдогонку мне. Острая стерня жалит ступни, я на бегу пытаюсь ставить их так, чтоб приминать стерню. Но особенно больно, когда она трогает мои цыпки! Все ноги в мелких кровяных трещинках. Как-то, завидев эти цыпки, Варвара сказала: «Бачыш, как швыдко растешь. Даже шкурка репается!» — и грохнула как в бочку своим смехом. Больно, когда на эти цыпки попадет керосин или автол. Как ни стараешься аккуратно заливать горючее и масло, все равно обольешься. А когда ветерок, — тут иной раз не то что на ноги, на лицо, даже в глаза попадает!.. Грыцько говорит: «Настоящий тракторист!» Стоит ли тогда мыться лишний раз!..

Лишь на миг оглядываюсь — не пошел ли трактор? Нет, все еще стоит. Ох и попадет Грыцьку!.. В чем же там дело? А вдруг все в клапанах, которые я притирал?.. Не может это быть. Мыкола сам проверял. Керосин не просачивался… Конечно, нужно сделать подтяжку подшипникам.

Но вот я уже слышу рокот мотора — трактор пошел! Ура! Работа продолжается! Утрись, Пахомовна! «Подными, матаня, ногу, покажи веселый глаз!» — напеваю я на бегу. Репертуар Кольки Мухи это.

Издали картина из целых четырех жаток-лобогреек куда меньше внушительна. Почти все скрылось за хлебами. Черным пятном едва виден трактор, едва мельтешат красные планки мотовил. А вот уже и марево все размыло, уже и пятен не видно — одно только марево плавится под высоко вскинутым ясным небом с жгучим — смотреть больно в середине — полуденным солнцем.

Я уже весь запыхался, но продолжаю бежать — главное, застать водовоза возле колодца или возле правленья. На тракторном стане его не было, когда пробегал мимо. И трактора Тони тоже не было…

Прибытие комбайнов было неожиданностью не только для меня, но и для самого Жебрака. Двум «Сталинцам» по пути в какой-то крупный совхоз велено было на ходу «смахнуть» наши поля. Вся деревня высыпала смотреть эти чудо-машины; еще не успели рассмотреть их как следует, обсудить событие, сколь-нибудь в нем разобраться — как это машина и жнец, и швец, и на дуде игрец, как комбайны уже были в поле! Тянуть их доверено было не кому-нибудь, а Тимохе, его «катерпиллеру», у которого, по словам Мыколы, — «на крюке сила в тридцать лошадей!». Да что там «катерпиллер» — видел я в МТС наши новые «челябинцы»! Вот это машины! Получше всякого «американца». Хотя, по правде сказать, и на нашем «катерпиллере» одно имя — американское, а части все — давно уже все нашенские, райснабовские. Одним словом, — тот же «челябинец»…

Теперь уже настоящих два степных корабля, два серых комбайна, с высокими мостиками, грохочущими цепями, наклонной трубой сбоку («из нее хлеб грузится»), а главное, с настоящим корабельным штурвалом, с ходу врезались в пшеничный массив своими широкими хедерами. Далеко, даже на конце загона, комбайны были всем видны и возвышались над хлебами! Когда комбайны подходили ближе к селу, все, стар и млад, высыпали в поле, чтоб посмотреть на чудо-машины. Гул трактора, гул комбайнов — сельчане, что-то крича друг другу на ухо, объяснялись руками, как глухонемые: все были взволнованы, качали головой, прицокивали языком, ахали — и не было конца удивлению. Как угорелые шныряли вокруг машин мальчишки, стараясь первыми все рассмотреть в подробностях, заглянуть и под низ, и в самое чрево комбайна, перекрикивая друг друга, с ходу о чем-то горячо споря.

Не меньше машин поразили всех и сами комбайнеры. Казались они людьми необыкновенными, не простыми смертными, ну чуть ли не марсианами. Даже самые бойкие мужики с ними заговаривали робея и искательно, с видимым смущением. Никто не вспомнил сейчас, что когда-то так же встречали и первые на селе трактора, первых на них трактористов. Да что там трактористы — те сами как бы малость стушевались и, если и не робели так в разговоре с комбайнерами и даже храбрились и разыгрывали свойскость, разве в этом не чувствовалась и уважительная почтительность, и даже затаенная зависть?

Ком-бай-нё-ры!.. И сколько бы Марчук ни пытался поправить ребят и взрослых — не комбайнёры, мол, а комбайнеры, все на него взглядывали укоризненно: зачем это он так? Может, оно и правильней по науке, но уж пусть он не обижается, их учитель: ком-бай-нё-ры! Куда как внушительней звучит, и, значит, вполне под стать таким чудо-машинам!

У Марчука хватило чутья и догадки понять особое настроение своих сельчан и учеников, не настаивать на книжных прописях и грамматике. Он сам был взволнован не меньше их и лишь улыбался с терпеливой снисходительностью. Для села это был настоящий праздник. И старики такого праздника у себя в селе не помнят!

И не убыло праздника и после того, как узналось, что комбайнеры не просто обычные, смертные люди, а их даже знают трактористы, когда-то вместе учились на курсах, да и сами они были трактористами, перед тем как кончили курсы комбайнеров при МТС.

Но праздник тем и хорош, что короток, что после него — ждет работа. От Жебрака комбайнеры потребовали выделить двух штурвальных. Надо было видеть лицо Жебрака! Отродясь у него не было в селе штур-валь-ных!.. А эти — знать ничего не хотят, вынь им да положь. И слово-то какое: «выделить»! Что тут им скажешь? Нет, мол, таких?.. Как бы не рассердились комбайнеры, — чего доброго махнут на него рукой, и подались к себе в совхоз. Ищи свищи. И упустит он удачу — такую удачу!

Поморгав глазами да чего-то поискав вокруг себя (не этих ли «штурвальных»?), Жебрак все же овладел собой, как и подобает председателю, проговорил — «счас!» и «одну минуточку!» — и побежал советоваться с Мыколой.

Два тракториста, чьи тракторы заждались запчастей и ремонта, были Мыколой сняты с бригады и снаряжены в распоряжение комбайнеров. Счастливцы! Им суждено было стать штур-валь-ны-ми!

Однако и Мыкола, и Жебрак, и сами выделенные трактористы, заметил я, некоторое время пребывали как бы в замешательстве — будто принудили их сыграть не совсем чисто, пуститься на риск, на отчаянное «авось». Мялись, топтались на месте, делали знаки друг другу глазами. Но чтоб удержать машины и комбайнеров, Жебрак сейчас, и вправду, был на все готов. Если комбайнерам даже пришло бы в голову потребовать не просто двух штурвальных, а, скажем, даже двух профессоров — он бы и их нашел! Слава богу, притязания комбайнеров оказались умеренными и профессоров они не просили выделить…

Комбайнеры даже не удостоили самозваных штурвальных внешнему осмотру, не подвергли — сверх ожидания — хоть маломальским испытаниям или экзамену…

Между тем новоявленные штурвальные, неуверенно пересмеиваясь, уже направились к соблазнительным мосткам с настоящими штурвалами, подобно корабельным! По виду их им все еще не верилось, что действительно им стоять на этих мостиках, им крутить эти штурвальные колеса с ручками, как на настоящих кораблях!

Комбайнерам, однако, было некогда, их словно и не интересовали переживания новых помощников. Одному уже вручена тавотница, рукой показана схема смазки — на красивой жестянке, прибитой сбоку машины, сказано, мол, вполне внятно, вполне по-русски: «Валяй!» Другого они подталкивают прямо к лесенке на мостик! Поднявшись на первую ступеньку, он оглядывается и растерянно усмехается. Так усмехался бы человек, которому велено выйти на сцену — и стать артистом. Он уверен, что ничего у него не получится, и заранее просит прощенья у зрителей. Мол, видите, мне велено — и я иду; попытаюсь, а оконфужусь, не взыщите, други, — для вас ведь старался!..

Потом, если человек заранее посмеется сам над собой, уж не так все будут смеяться над его провалом…

Новому помощнику тут же показано, как вращать штурвал, чтоб поднять или опустить по надобности хедер. Позади комбайнера и нового помощника стоят Жебрак, Мыкола, Тимоха, а замыкающим — я. Что за день такой — у меня слегка кружилась голова.

И все же комбайн, эта чудо-машина была по сути понятной! Жатка да молотилка как бы за одно целое. По отдельности я с каждой машиной уже вполне успел познакомиться. От недавнего пугающего почтения осталось только одно — почтение. Шутка ли сказать: махина, а не машина!

Объяснявший комбайнер между тем обернулся, глянул через головы собравшихся на площадке. Прогнать меня хочет? Нет вроде. Неужели он меня зовет? Я ткнул себя пальцем в грудь, как бы переспрашивая: «Меня?» Комбайнер нетерпеливо кивает мне. Мол, да, ну, да! Но почему он мне доверяет? Вдруг я сын вредителя? Сам вредитель?

Я протискиваюсь вперед. Воображение делает скачок через пропасть несбыточного! Все, весь день, — сплошное везение. Может, и меня штурвальным поставить хочет? Я лихорадочно соображаю — одолею ли я штурвал? Хватит на это у меня силенок? Поднять такой огромный хедер! А что, — я вцеплюсь двумя руками, я помогу ногой — упрусь в эти железные ручки… Видел я в каком-то кинобоевике — лихой матрос ногой вращал штурвал. Одолею! Лишь доверьте мне!.. Человек все сумеет, если ему доверить!

Комбайнер кладет мне руку на плечо и внимательно изучает меня. Я стараюсь не вилять глазами — выдержать этот взгляд в упор, как учил Леман нас, детдомовцев. Главное — не догадался бы комбайнер, что я — бесхарактерный…

Я тоже не теряю времени даром, тоже изучаю комбайнера. Особенно его ладный, темно-синий, а не черный, комбинезон, очки в жестяной чешуйчатой оправе. Такие очки, впрочем, есть и у наших трактористов. Привез как-то их Мыкола из МТС, да никто их не носит. Они давят на глаза, фингалы, как от увесистых тумаков.

— А тебе — самое ответственное задание… — говорит мне комбайнер. Он понижает голос почти до шепота. Неужели секретное задание? При всех? Без шифра? Без сургучных печатей?

Надо же — как на зло Тимоха заглушил трактор, двигатели на комбайнах пока еще не работают, и, кажется, все слышат, как предательски колотится мое сердце. Ведь не ослышался я: «самое ответственное задание»! Вон даже замерли в ожидании и Жебрак, и Мыкола, и тракторист, которому посчастливилось так быстро вознестись до штурвального… Все ждут, смотрят на комбайнера, что он мне скажет. Конечно, все мне завидуют. Я и сам себе завидую!

— У тебя товарищи есть?

— Они в Херсоне, в детдоме… Женька Воробьев, Шура Строганов… И Колька Муха. Он теперь не урка — колхозный кузнец!

— Почему в детдоме? А здесь что же — товарищей нет?

Жебрак вмешивается в разговор, поспешая ко мне на выручку.

— Есть, есть у него товарищи! Да вот они все, внизу и кругом.

И вправду, вся ребятня окружила комбайны. Я и не заметил их с высоты моей случайной избранности. На миг встречаю их глаза, полные мальчишеской невысказанной зависти, — «нам тоже хотелось бы». И вместе с тем гордости за меня — как ни говори, я им — свой, я из тракторной бригады, подручный!

— Возглавишь всю армию эту. Понял? Растянетесь цепью и пройдете полем. Малейшая железяка, вот такусенька, — комбайнер прижал большим пальцем край указательного, — проволочка — и комбайну хана, смерть! Лопнет нож, а другого нема! Так и уедем, не собрав ваш урожай. Понял?

Жебрак не согласен, он, конечно, хочет возразить, что нет в хлебах ни железяки, ни проволочки, — комбайнер его и не слушает. Он знает, что скажет председатель. Он знает, что это — зряшные слова. А когда человек знает, он может себе позволить не слушать того, кто не знает. Тем более — время дорого!

И, словно объясняя уже не мне одному, а всем собравшимся на площадке, особенно Жебраку и Мыколе, на которых комбайнер посматривает строго и поочередно, продолжает:

— Особенно внимательно смотрите там, где были стоянки тракторов и всей бригады! Там — земля жирная, рыжая, и хлеб чахлый. Так и рыжеет пятном. А трактористы, черти немытые, любят сеять железо. Не они его добывают… Так что иди… Суворов! Командуй!.. — И Жебраку: — Так положено по инструкции. Не я придумал.

Вот тебе — ответственное задание! «Суворов! Командуй!» Ошибся адресом, комбайнер. Атаманить и командовать я не умел никогда и не сумею. Я рожден, чтобы мной командовали. Все кому не лень. Даже Колька Муха… Разве послушают меня ребята? С чего это комбайнер взял, что я такой бойкий?

Едва ноги находят ступеньки лестницы. Я покидаю высоту моего случайного избранничества. Ребята недоумевающе смотрят на меня. В глазах их — сострадание, испуг, недоумение.

— Он прогнал тебя, да? Он тебя заругал, да?

Хорошая встреча для командующего! Войско его жалеет, на нем печать изгнанника. Я еще не знаю, как я буду объяснять ребятам боевую задачу — сразу, громко, для всех, как это делают уверенные в себе люди, или — тихо, каждому отдельно. Я буду просить, у меня будет жалкое, искательное лицо. Ох, не послушают меня ребята! Да и разве оторвешь их сейчас от комбайна? Они даже в сторону Тимохи, его «катерпиллера» не смотрят — глазами так и прилипли к комбайнам!

— Ребята! — слышу я позади себя. Это голос Жебрака. — Подойдите все сюда, ближе, не бойтесь! — Ну и голосище у Жебрака. Можно подумать, что под Варшавой был он командармом, не рядовым. Жаль, что со взрослыми он не так смел, как с нами.

Жебрак слово в слово — даже про «тонусеньку проволоку» — объясняет задачу ребятам. Все хором ответили, что поняли! Жебрак сам становится за Суворова, впереди и ведет цепь через поле, на невидимого неприятеля. Я оказываюсь не у дел.

Тимоха меня зовет на трактор. Пока суд да дело, пока комбайнеры готовят машины, а новые штурвальные заняты смазкой, мы займемся заменой звена муфты сцепления. Это кордовое звено всегда норовит порваться некстати. Я тихонько вращаю маховик, Тимоха кричит: «Стоп». Он велит мне — «твоя рука тоньше!» — вынуть шплинты, извлечь порванное ко́рдовое звено и приладить новое. Оказывается, тонкая рука — иногда преимущество!

Тимоха хвалит меня. Сам он замучился — и в подтверждение показывает свою всю в свежих ссадинах ручищу, которая раз в пять больше моей. Я скромно выслушиваю похвалу Тимохи, и он угадывает мои мысли. Он обещает дать мне управление на втором загоне.

— Правда? Не обманешь?

— А что особого? Трактору все одно что тянуть. Або сцепку плугов, або сцепку комбайнов. Следи только, как я поворот делаю.

— Радиус запомнить?

— Во, во… По-ученому — оно складней!

И вот уже второй загон! Я сижу перед ручками, самую малость лишь подергиваю их. Захват у хедеров обоих комбайнов — полный. Порядок! Трактор идет ровно. На каждом комбайне свой мотор — от того же «хатэзе». Шум стоит такой, что оглохнуть можно. Я с Тимохой — как глухонемые. То орем друг другу, то на пальцах объясняемся. Все чаще комбайнеры оставляют штурвальных одних на площадках. По машине лазают, как циркачи. То зачерпнут в бункере зерно, нет ли поврежденных зерен, то откроют какой-то лючок и смотрят в нутро машины. Труднее всех — девчатам в копнителе. Их тоже Жебрак «выделил». В этом раскаленном солнцем железном ящике, в копнителе — настоящий ад. Солома вместе с половой валится на девчат беспрерывно, пылища — не продохнуть!.. И надо успевать за машиной, отгребать полову, копнить солому. Ни передохнуть, ни перевести дыхание… Лица девушек так запылились — родная мать не узнает. Да, работа у них — адова…

— Сколько пишут девчатам в копнителе? — кричу я на ухо Тимохе. Ухо у него, как у дядьки Михайла, затянуто мохом. «У Ти-мо-хи — у-хо-в-мо-хе…»

— А что? — крича, переспрашивает, как бы позевывая, Тимоха. — Хорошо им пишут! По полному трудодню-ю!..

— Всего на двадцать пять сотых больше, чем мне?!

— А что? Чы мало — считаешь? Трудодень — не палочка!

А ничего… Это я так… Дроби! Несправедливо это. И я скажу об этом Мыколе. Или даже Жебраку. И скажу, не испугаюсь!.. Девчатам в копнителе — по два, нет, по три трудодня писать надо.

Возле стоянки, откуда начинали свой путь комбайны, ждут вернувшиеся из похода ребята. Проволочек — даже «тонусенькой» — не обнаружено. Жебрака не видно. Поехал, наверно, по своим делам. Как он только ими управляет! И сколько у него этих дел!

Тимоха мне вполне доверяет — он уходит к вагончику. Он у Мыколы надеется выпросить комплект свечей, про запас — под сиденье, чтоб не бегать в случае чего. Я делаю поворот. В сцепке с двумя мощными комбайнами — это самое тонкое дело! Может, такая же тонкость как швартовка корабля в порту. Главное — не дергать, не спешить, не поворачивать резко… Все в порядке! С меня пот валит градом. Некогда вытирать!.. Сейчас, сейчас увидят меня ребята. Может, восстановлю свой погубленный авторитет?..

Они даже не замечают меня! Они бегут за автомашиной, на борту которой написано «Уборочная». Новая «амовка»! На ней городской номер — буква «Х». Из Херсона, значит, не из МТС. И вдруг вижу — Шура! С шоферским шиком высунулся из кабины, локоть на дверце с опущенным стеклом. У него новая фуражка-капитанка, над козырьком защитные очки с такой же чешуей, как на очках у комбайнеров. Ай да Шура! От радости слезы комком подступают к горлу. Мы киваем друг другу, понимаем, что прежде всего дело! А кто это рядом с Шурой — в кабине? Неужели Балешенко? Да нет же — это наша неуемная Пахомовна. Что они собираются делать?

Шура подъезжает под наклонный разгрузочный шнек бункера. Пахомовна в своих легких сапожках уже взбежала на мостик штурвального, оттуда метнулась к бункеру. Эта — нигде не сробеет! Можно подумать, что перед ней ее байдарка, а не комбайн. И уже и здесь командует. Она отдает комбайнеру узкий и длинный мешок, — тот, лишь на миг усомнившись, его надевает на трубу шнека.

Все ясно! Они хотят разгружать бункер, не останавливая комбайна.

— Не сбавляй газ! — кричит мне Шура. — Так выгружается знаменитый комбайнер Па-ла-гу-тин! — Шура, он всегда все знает. Вот уже и про знаменитого комбайнера прознал!

Комбайнер не спешит включить шнек. Не рассыпать бы хлеб!.. Он оценивающим взглядом следит, — удается ли Шуре держать кузов под трубой? Наконец он показывает Шуре, который вывернул голову и смотрит назад, большой приподнятый палец — и рывком рычага включает шнек! Это же проделывается затем и на втором комбайне — и Шура отъезжает на полной скорости, едва успев мне взмахнуть своей новой капитанкой с очками над блестящим козырьком.

Пахомовна смотрит вслед машине. Она, кажется, впервые довольна чьей-то работой! На лице ее победная усмешка. Судя по тому, как она руками объясняет комбайнеру, можно догадаться, что она все же не себе приписала успех удачной выгрузки на ходу…

Третий день мы с Тимохой не слезаем с трактора. В четыре утра мы уже на ногах. Комбайнеры торопятся — остановка лишь для смазки или при неполадке. Наконец, не устоял я перед соблазном: забрался как-то на площадку комбайна — и взялся за штурвал… С площадки — картина. Море хлеба. На-кось, голод, выкуси!..

— Не боги горшки лепят! — мигнув мне, говорит штурвальный из трактористов. Он отдает мне штурвал, объясняет, что главное следить, чтоб жатка не врезалась в землю. А это лучше всего уследить по хлебу, по вершинкам колосков. «Где хлеб буруном, там и земля бугром!» Хлеб показывает, где низинка, где бугор. На то тебе штурвал и хедер. Я рулевой, лоцман, штурман хлебного моря. И впередсмотрящий! Комбайнер видит меня за штурвалом, ничуть не удивляется. Еще бы — человеку доверяют «катерпиллер»! Я тут тоже — свой. Что ни говори, приятно, когда тебя признают своим!..

С Шурой мы видимся минуту-другую — не больше; успеваем лишь перекинуться несколькими словами. У Шуры ведь нет сменщика. Так и не собрался я ответить Шуре на его послание. А он и не укоряет меня в этом — понимает, что я в поле днем и ночью. А все же надо все поспевать. Недаром простое это когда-то в языке нашем слово — поспевать — стало обозначать и удачу, и успех! Все больше и больше от человека требуется: поспевать. Шура, тот явно всегда во всем поспевает!.. Шура — он будет героем! Ведь — кто такой герой? Кто умеет сделать много, хорошо и быстро! Лучше, быстрее и больше. Это Шура — сумеет! Даже вот Пахомовна в нем героя почувствовала. Летчица, что ни говори, а людей она знает. Сама сказала, что любит людей с огоньком. Вроде как у Шуры!.. Пахомовна в нем души не чает. Не втюрилась ли?

Я не завидую, я горжусь Шурой. Будто он мой старший брат! Ведь вот же, явился — и тут же пришелся по душе не кому-нибудь, а самой Зинаиде Пахомовне! «Крылатый парнишка! — слышал я, как она сказала о нем комбайнерам. — Не ездит, а летает! Из него летчик бы вышел. Ему бы на летчика учиться!» — «А что особого? — хмыкнул и пожал плечами комбайнер. — По земле трудней ездить, чем по небу. Телеграфные столбы да канавы, куры да люди. И начальство на каждом шагу. Вот и вертись!..» Зинаида Пахомовна презрительно поджала губы. Она резко отвела взгляд от комбайнера, оказавшегося неспособным понять ее. Сравнил, мол, землю и небо! Рывком расстегнула она полевую сумку, вынула блокнот и принялась читать.

«Вот что я выписала про летчиков. У писателя Куприна! Послушайте: «Люди-птицы!.. Я люблю их общество. Приятно созерцать эту молодость, не знающую ни оглядки на прошлое, ни страха за будущее, ни разочарований, ни спасительного благоразумия… Вечная напряженность внимания, недоступное большинству людей ощущение страшной высоты и упоительной легкости дыхания, собственная невесомость и чудовищная быстрота — все это как бы выжигает, вытравляет из души настоящего летчика обычные низменные чувства — зависть, скупость, трусость, мелочность, сварливость, хвастовство, ложь, и в ней остается чистое золото… Как прекрасна в этих людях-птицах, дерзко попирающих всемирные законы самосохранения и земного тяготения, как живописна в них беспечная и благородная, страстная и веселая, какая-то солнечная и воздушная любовь к жизни!»

Зинаида Пахомовна победно глянула на комбайнера и, гордо запрокинув голову в шлеме, захлопнула блокнот. Что, мол, — съел? Или против писателя Куприна попрешь?

Это была короткая передышка, связанная со смазкой машин, и чтение комбайнеру показалось, видно, не ко времени. Последние строки он вряд ли вообще слышал. Он встал и пошел к машине. Все это показалось ему цветистой книжностью, чуждой его трезвому и серьезному пониманию жизни… Или вовсе не знаменитому писателю, а заносчивой агрономше решил досадить комбайнер?

Мне жалко стало Зинаиду Пахомовну. Человек взял и выложил самое заветное из души, призвал на помощь классику, а тут не оценили порыва ее… Другой комбайнер, рассматривавший озабоченно переплетение цепей передачи на боку комбайна, как-то нехотя, через плечо сказал: «Думаю, самим летчикам это не понравится. Что ж они, ангелы? Люди они! И дело их, полагаю, трудное… От слова — труд! И люди, как все мы грешные, они разные, со своими слабостями… Ванюша! Дай-ка мне несколько звеньев для цепи Эверста!»

Впервые, может, Зинаида Пахомовна получила щелчок по носу! Странно, я почему-то этому не радовался.

…Три дня работали комбайны, три дня Шура вихрем носился на своей «амовке». С ссыпного пункта — в поле, до комбайнов — и обратно, на ссыпной пункт. Выгрузку на ходу, по способу знаменитого комбайнера Палагутина он отработал как карточный фокус! Ни одно зернышко не просыпалось мимо его кузова.

Однажды меня Шура взял с собой — по пути в ссыпной пункт, в кабине, мы хорошо потолковали. Шура был серьезен, даже немного задумчив. Это находило на него иногда; будто подменили его; вот и в этот раз — ни шуточки, ни обычного балагурства. Только прищурится, глянет на меня, и опять — на дорогу…

Не советовал мне Шура возвращаться в детдом. Там, оказывается, нас, Кольку Муху и меня, чуть ли не как героев почитают! Особенно после того, как по моей просьбе написал Марчук Леману, что отдаю детдому весь заработанный хлеб. Шура мне рассказывал, что воспитательницы — тут уж, наверно, тетя Клава постаралась! — рассказывают малявкам из младших групп, какие мы хорошие, то есть я и Колька Муха! Мы — просто святые, за нами никогда грехов не водилось. Малышня слушает, раскрыв рот от удивления и затаенного восторга!..

— Но это же неправда, Шура! — запротестовал я.

— Это уж как сказать… Про себя знай свою правду… А там, выходит, так надо… Я думаю, что и святые всякие отличались в жизни и в легендах… А их человеческая правда никому не нужна была… Давай — эту правду из легенды! Жизнь хитрее, тезка, чем кажется!.. А ведь легенда не на пустом месте. Взять тебя… Хлеб заработанный — отдаешь!.. А ты говоришь — неправда. Уж ты, брат, вытерпи. Походи малость в героях! Тяжела ты, шапка Мономаха? Ничего. Слава — труднейшее испытание. Ее надо оправдывать каждый миг жизни. Ты на глазах у всех, а ты оправдывай. Трудно! А этого тщеславные не знают. Хлеб!.. «Расточи хлеб свой по водам, и по прошествии многих дней он к тебе вернется».

Шутит Шура, что ли? Геройство, слава, испытание… При чем тут я? Шура увлекается всегда. Это, видно, оттого, что много знает… Все равно я его люблю. Я горжусь в душе дружбой Шуры!

Призвав меня терпеливо снести геройство и выдержать испытание славой, приняв мое недоумение за согласие, Шура после этого долго молчал, следя за дорогой в двух пыльных колеях-пуховиках. Потом лишь обернулся на миг, коснулся плеча своим плечом, подмигнул и не как-нибудь, а с воодушевлением стал читать стихи.

Не жалею, не зову, не плачу. Все пройдет, как с белых яблонь дым.

Признаться, не совсем я понял, как эти стихи относятся ко мне и Кольке Мухе. Но мне хотелось, чтоб Шура продолжал и стихи, и о стихах. Он сказал, что это стихи Есенина.

И уж, если сел на своего конька Шура, — то пошел, пошел, не остановишь! Хорошо он читает стихи на бегу своей «амовки»! Голос звонкий, чистый, взволнованный. Я догадался, что это Шура всегда так читает стихи — когда и один в кабине. Ясное дело — он без стихов жить не может!

Я даже шевельнуться опасаюсь, чтоб не отвлечь от стихов Шуру. Я слушаю, мелькают мимо телефонные столбы, поля, телеги, стада. Летит, летит вперед «амовка», мечта Шуры, летит на крыльях есенинских — таких ладных, берущих за сердце — стихов!

— А знаешь ты, мне Есенин, его стихи как бы глаза открыли на село, на поля, на землю и урожай ее… Ужас!.. Мог бы прожить жизнь как слепой кутенок. Всю жизнь есть хлеб — и не видеть эту красоту! Жалок такой человек. Земля — она, мать, хлеб — он, отец, а зерно, оно — среднее! Вот какая тут грамматика! В языке — ничего случайного, он — как жизнь, как народ!

Шура одним подбородком показал на далекий ток, сбоку дороги. Рокота молотилки не слышно было, да и сама молотилка казалась игрушечной рядом с высокими, под самое небо уходящими скирдами. Это были хлебные скирды соседнего колхоза.

Край любимый! Сердцу снятся Скирды солнца в водах лонных, Я хотел бы затеряться В зеленях твоих стозвонных…

Шура прервался, подумал и опять искоса глянул на меня.

— Красота!.. Без поэта — разве увидел бы… Правда, тут описана другая природа, где есть леса, рощи, пруды и речки. Рязанщина… Но и наша степь — хороша. Вот те они, — скирды солнца!.. Все слова — солнечные, звонкие, праздничные… Чувствуешь, тезка!.. Кто любит поэзию — тот никогда не будет бояться жизни!

И снова дорога летела под колеса, снова мелькали мимо нас телефонные столбы. Мы выскочили на железнодорожный переезд. Прогрохотал товарняк, на задней площадке — человек в брезентовом плаще помахал нам рукой.

— Знакомый?

— Все теперь знакомые!.. Человек видит: хлеб везем… Вот и машет нам как родным…

Расспросив меня про дела в тракторной бригаде, одобрив мой интерес к машинам, Шура заключил, что все идет правильно, что я становлюсь человеком. А был — так себе, рохля. Ни-че-го! Он меня еще шоферскому делу научит. Зачем место занимать в детдоме? Да, к слову. Танюшина и Вовкина мать умерла. Они теперь у Лемана в интернате. Леман — мужик мировой! Его в горсовет брали, на партийное выдвижение. Никуда от детишек. Сиротам всем — отец родной!

— Наверно, трудно тебе с этой, агрономшей? Она — блажная? — вдруг спросил Шура. — В летчицы мечтает попасть! Ей чего — летать, думаешь, надо? Ей пофорсить хочется. Блажь, чувствую. Форма синяя с голубым, фартово, конечно. Несерьезная женщина!

Это было новостью для меня! Самая серьезная, казалось бы, женщина — в глазах Шуры была несерьезной. Я верил Шуре — даже когда не понимал. И вместе с тем было обидно: сам то когда научусь людей понимать?

— А вот Марчука — держись! — опять заговорил Шура. — Таких не часто встретишь! Это — человек! Тебе, считай, повезло, что ты рядом с таким человеком! Я знаю, знаю — говорили мне, живут они как кошка с собакой. А погоди! Увидишь, если только поумнеет ваша агрономша, она в него еще втюрится. А ты еще не знаешь — что такое хороший человек. Ласковый, добренький — думаешь, всегда хороший? Вот и Панько — бирюк бирюком. А это — человек! И Леман человек, и Жора! Главное, не бойся жизни, тезка!

Я рассказал Шуре о том, что есть у нас одна трактористка и она страдает из-за какого-то прыщавого студента, помощника счетовода… Почерк у него красивый, сам прыщавый. А Тоня страдает.

— Знаешь, она не училась почти в школе… Ее едва-едва на курсы трактористов приняли. И книжек она не читает. И нет их здесь, на селе, и некогда ей. После ночных смен она не отдыхает. Никогда ее нет в вагончике, отработает смену и бежит в село, чтоб младшеньких накормить и обстирать. Потом опять, через все поле, напростец, спешит на трактор…

— Учеба и книжки — еще не все, — назидательно поднял брови Шура. — Каждый сам себя делает человеком… А книги… Умный от них — умнеет, а дурак становится заносчивым дураком, — закончил Шура и рассмеялся. Держа руль и внимательно следя за дорогой, он нет-нет искоса глянет на меня: искал на лице моем про то, как один от книг умнеет, другой дуреет, я уже когда-то давно слышал и от отца.

— А ты, Шура, — ты какой человек? — вдруг спросил я.

— Я? — изумился он вопросу и расхохотался. — Я тоже еще пока — полчеловека! Жизнь по мне только обдирочным резцом прошлась. А вообще-то, я думаю, тезка, она интересная будет, жизнь! Если труд — главное, значит, правильная жизнь! Кто понимает, тот видит. Вон сколько хлеба в кузове! На весь детдом хватит! Учиться тебе надо, я тоже буду учиться — без отрыва от баранки. Кто знает только свою профессию, тот и ее не знает! Человек в труде должен подняться до личности — вот задача! Эх, быстры, как волны, дни нашей жизни! А ты ее не бойся — жизни!

Какое-то необычное настроение владело Шурой. Ни шуточек, ни зубоскальства. Изменился, очень изменился мой друг. Может, и я изменился, да сам это не замечаю?

Я буду теперь долго ждать приезда Шуры. Если он пообещал, он слово свое сдержит!

«Не бойся жизни…»

Я теперь часто думаю о словах своего старшего друга. А еще говорят: «река жизни». И не только, видно, потому, что, подобно реке, бесконечно движенье жизни, то звонкое, солнечное, жадно вбирающее душою детства и голубизну неба, и бег облаков, и луговой простор, то порывистое, через запруды и перекаты, бескорыстное и одолевающее в чаяньях первой юности. Река жизни — еще потому, что постоянно устремление, что вбирает такая река в себя, умножая силу, опыт жизни, подобно родникам и проточным ручьям, вбирает до последней капли, по-матерински, оставаясь верной своему стремлению… И одна отдельная жизнь человеческая не теряет себя в общей реке жизни. Река жизни все шире и мощнее в своем течении, все признательней ее память об истоках, давших ей силу в самом начале пути.

Значит, и я живая капля этого вечного течения, устремленного к добру и свету, капля бесконечной реки жизни. Река по пути набирает силу, все полноводней, все бурливей течение, и волны стремительней, все больше ключей и притоков вливают в нее свою живую воду. И пусть жизнь все сложнее, труднее для моего понимания, меня все больше трогает и сказанное, и недомолвленное на дне человеческой мысли. И, может, это — «не бояться жизни» — и значит, между прочим, что и самому нужно быть добрым к людям, быть доверчивей к самой жизни? Видать, одним глупцам да корыстным душам хотелось бы, чтобы люди были простенькими и понятными, как задачки для первоклашек…

Нет, Шура, я не буду бояться жизни! Ведь и Леман меня учил этому же, и мои учителя в школе, и Марчук. И нет, значит, больше отчаянья и безысходного сиротства, если есть человеческая семья, возвышающаяся над корыстью, которую объединяет труд каждого для всех…

…Может, не именно так думал, но кто знает границу чувства и мысли? Кто измерит расстояния времени и возраста?

Приезжай скорей, Шура, — я буду ждать тебя!