Впервые я увидел его в Художественном театре в двадцатых годах.
Двадцатые годы. Неповторимое время нашего перехода от юности к зрелости. Об этом удивительном времени можно было бы исписать тонны бумаги. Но необъятное не обнимешь.
Начало второго или третьего акта. Идет занавес с белой чайкой. На авансцене длинный, по-провинциальному обильный праздничный стол. То ли именины, то ли еще что-то. По-видимому, ожидаются гости, но пока еще сцена пуста. Лишь один молодой человек, высокий, могучего сложения, с малообещающим плотоядным лицом и развязными манерами уездного хама (первый гость), ходит вокруг стола, пристально разглядывая закуски и бутылки.
Он не произносит ни одного слова. Мимическая сцена длится минут пять. Пять минут сценического времени – это целая вечность.
Подобные паузы обычно потом входят в историю театра как легенда. В то время, например, ходила легенда о знаменитой паузе Топоркова в Театре Корша, не помню уж в какой пьесе, когда он повсюду искал свалившееся с носа пенсне, а оно болталось на шнурке.
Эта пауза считалась рекордом. Ливанов побил этот рекорд, «перекрыв» Топоркова на одну минуту.
Зрительный зал внимательно следит за действиями молодого актера, в то время почти еще неизвестного. Никто не кашляет. Затаили дыхание.
Больше того: чопорная публика Художественного театра против своей воли как бы вовлечена в игру. А игра состоит в том, что, оказавшись наедине с накрытым столом, молодой человек, не стесняясь, сует нос в закуски, трогает пальцами студень, любуется поросенком, переворачивает его и так и сяк, передвигает тарелки, сует в рот куски пирога, чавкает, мурлыкает от наслаждения и, обходя со всех сторон стол, в конце концов, разрушает всю его архитектуру, превращает в беспорядочную кучу еды и посуды, словом, ведет себя свинья-свиньей. При этом сохраняет обаятельную улыбку и детское простодушие, как бы даже не подозревает, что он совершает непристойность.
Отличный образец сценического самочувствия, которое Станиславский называл публичным одиночеством.
Вся эта мимическая сцена заканчивалась шумными аплодисментами, что во время акта случалось тогда не так-то часто, особенно в Художественном театре.
Небольшой эпизод, сыгранный молодым Ливановым, был единственным живым местом в скучной пьесе, где роли исполняли почти все звезды из мхатовских актеров старшего поколения во главе с Москвиным.
Молодой Ливанов переиграл всех.
Наша дружба началась с моей «Квадратуры круга» – маленькой комедии-шутки, которую с благословения Станиславского поставил на своей Малой сцене Художественный театр для того, чтобы дать работу молодежи: Яншину, Грибову, Бендиной, Титовой, Титушину и, конечно, Ливанову.
Режиссером-постановщиком был столь же молодой, полный чувства внутреннего юмора Горчаков, а руководителем постановки Немирович-Данченко.
Репетировали почти целый год, я часто бывал на репетициях, сошелся со всеми актерами, занятыми в спектакле, в особенности же с Ливановым, который с той незабвенной поры стал для меня на всю жизнь просто Борей.
Мы были молоды, быстро подружились, перешли на «ты». Ничто так не сближает людей, как театр, его особая закулисная, репетиционная атмосфера, в особенности же успех спектакля. Успех «нашего» спектакля превзошел все ожидания. С тех пор и уже на всю жизнь Боря Ливанов стал «моим актером», а я стал «его автором», хотя, в дальнейшем, пути наши в понимании театрального искусства разошлись.
Но, все равно, дружба осталась.
Ливанов был красавец высокого роста, почти атлетического сложения, темноволосый, с черными, не очень большими глазами, озорной улыбкой, размашистыми движениями, выразительной мимикой. Широкая натура, что называется «парень – душа нараспашку», однако с оттенком некоего европеизма.
Он был постоянно одержим какой-нибудь самой невероятной идеей. Одно время, например, он высказывал ту мысль, что государство должно устанавливать размер заработной платы каждому человеку, в особенности актеру, в зависимости от его роста, веса и аппетита: маленькому поменьше, большому побольше.
Я думаю, эта идея поселилась в голове Ливанова вследствие его громадного аппетита, резко расходящегося с небольшим жалованьем начинающего актера.
Аппетит у него был громадный. Рассказывали, что однажды в гостях он один съел целого гуся и попросил добавки. Но это, конечно, один из театральных анекдотов.
Он всегда находился в состоянии творческих поисков, творческой неуспокоенности. Он вынашивал идею создания некоего совершенно нового театра, где бы на ярко освещенной, совершенно пустой сцене, на зеркально начищенном паркете наклонной площадки действовали бы без всяких аксессуаров актеры – без грима, но в специальных легких шелковых одеждах вроде японских халатов.
Он делился со мной своими идеями, облапив меня за плечи и пылко дыша мне прямо в лицо, причем глаза его тревожно и вопросительно блестели.
– Да? Не правда ли, это будет здорово! Ты со мной согласен?
Иногда, если наша встреча происходила на улице, и нам мешали прохожие, он загонял меня куда-нибудь в подворотню, в подъезд или даже нетерпеливо запихивал в телефонную будку, запирал неподатливую дверцу, и там, в полумраке, навалившись на меня, как медведь, продолжал развивать свою идею.
Казалось, из его глаз выскакивают искры статического электричества.
Он обладал даром карикатуриста, и его шаржи на знакомых актеров приводили в восхищение даже профессионалов.
В «Квадратуре круга» он играл роль Емельяна Черноземного – доморощенного молодого поэта так называемой «есенинской школы», что тогда называлось «упадничеством».
Подобных есенинских эпигонов, приехавших из деревни в Москву за славой, в то время развелось великое множество, такой тип я и вставил в свой водевиль.
Режиссура спектакля во главе с Немировичем-Данченко представляла себе Емельяна Черноземного неким есениноподобным типом, кудрявым золотоволосым парнем, голубоглазым, с розовыми херувимскими щечками, в косоворотке, чуть ли не в лаптях.
Ливанов усердно репетировал, но не выражал никакого мнения относительно внешности своего персонажа, предложенной ему режиссурой.
Незадолго до генеральной репетиции он даже надел кудрявый парик, нарумянил щеки и подвел глаза синей краской для того, чтобы они со сцены выглядели голубыми.
По общему мнению, репетировал он весьма пристойно, и роль должна была у него получиться, если не блестяще, то, во всяком случае, вполне на уровне Художественного театра.
Все шло хорошо. Но вот настала генеральная репетиция с публикой, с «папами и мамами».
И тут произошло нечто небывалое, совершенно невероятное в истории Художественного театра. Ливанов вышел на сцену в неожиданно новом образе. Вместо кудрявого парика, на его голове торчала щетка жестких волос, особенно высоких спереди, над лбом; нос был длинный, извилистый; на щеках веснушки; вместо рязанской косоворотки на его могучее тело был натянут модный по тогдашним временам пуловер с ромбовидным рисунком, доморощенное изделие Мосшвеи, купленное, по-видимому, Ливановым за свой счет. Выпяченная грудь…
Словом, совсем не то, что было утверждено режиссурой.
Увидев Ливанова-Емельяна Черноземного в таком виде, Немирович-Данченко, принимавший спектакль, побагровел от ярости, нервно погладил свою элегантно подстриженную бородку с изнанки, то есть от горла к ее вздернутой периферии, издал зловещий звук – нечто среднее между мычанием и стоном, – и мы все, сидевшие рядом с ним, поняли, что за свое самоуправство Ливанов немедленно же после спектакля будет с позором изгнан из прославленного театра.
Однако ничего не подозревающая публика встретила выход Емельяна Черноземнова веселым смехом, а когда он стал произносить свой текст, то смех усилился.
Образ, созданный Ливановым, был настолько близок к весьма распространенному в то время типу молодых поэтов-графоманов (комический гибрид эпигонов Есенина и Маяковского, с некоторым внешним сходством с молодежным самородком Иваном Приблудным), что зрительный зал пришел в полный восторг, и роль Емельяна Черноземного, гротескно поданная Ливановым, вопреки всем строгим традициям Художественного театра, прошла, как говорится, «на ура», первым номером.
Успех Ливанова был так очевиден и так велик, что мудрый дипломат Немирович-Данченко сделал вид, что ничего криминального не заметил, отечески похвалил за кулисами Ливанова, утвердил его самостоятельный грим и костюм, причем дал понять, что, в сущности, этот образ таким и был задуман им самим.
Впоследствии Ливанов редко прибегал к столь острому гротеску, почти клоунаде. Он органически вписывался в строго реалистический стиль Художественного театра, и его молодой, сильный талант ширился и углублялся с каждой новой ролью, в которую он все же всегда вносил нечто свое, особое, остроливановское.
Сейчас имя Ливанова так ярко блестит в созвездии великих мхатовцев старшего, среднего и молодого поколения, что об этом нет необходимости здесь упоминать: и так все ясно. То, что Ливанов ушел от нас навсегда, не меняет дела. Он был, есть и будет до тех пор, пока существует МХАТ.
Здесь же мне хочется вспомнить лишь молодого, начинающего Ливанова.
Кстати, вспоминается такой случай.
Однажды в Кисловодске, в то время, когда ставилась «Квадратура», я встретился с отдыхающим там Станиславским, и мы разговорились о дальнейшей судьбе Художественного театра.
В то время как, впрочем, и всегда, всю свою жизнь, Константин Сергеевич много думал о дальнейшем творческом пути своего театра и о тех молодых актерах, которым предстояло прийти на смену знаменитым мхатовским старикам.
Между прочим, характеризуя молодых актеров, занятых в моем водевиле, Станиславский вдруг остановился посредине аллеи кисловодского парка и сказал:
– А вы знаете, как это ни покажется вам странным, но ваш друг Боря Ливанов со временем займет в нашем театре место Качалова. Я это предсказываю!
При этом Константин Сергеевич посмотрел на меня сверху вниз сквозь пенсне с резко-черными ободками своими милыми, проницательно прищуренными глазами.
Тогда, признаюсь, мне это показалось невероятным. Но Станиславский оказался прав.
Ливанов очень любил Качалова, был с ним в близкой дружбе, и в честь Качалова впоследствии назвал своего сына Василием.
Помню Ливанова во многих ролях, но почему-то мне особенно видится он в роли Кассио в шекспировском «Отелло»: молодой, красивый, стройный, благородный, веселый, простодушный воин-офицер, скандалист, с обнаженным мечом в руке, в боевом шлеме, озорно сдвинутом немножко набекрень.