Повесть
С той недавней поры, как Петя Баташов начал ездить в ночных поездах, ему стало казаться, что эта решающая всю его жизнь встреча, предчувствие которой тревожило и занимало его последнее время, что встреча эта должна случиться именно в поезде.
И обязательно в скором поезде Москва — Ленинград, в одном из темно-красных вагонов с широкими желтыми полосами на боках. Даже буквы, налепленные на каждый вагон поверх окон с желтыми занавесками, крупные буквы, из которых складывалось название поезда «Красная стрела», представлялись Пете таинственными знаками, скрытый смысл которых ему одному предстояло вскоре разгадать.
«Красная стрела» подается к перрону за час до отправления, и Петя всякий раз стремился занять свое место пораньше. Он нарочно медленно брел вдоль вагонов, внимательно вглядываясь в женские лица.
И с замиранием сердца толкал тугую дверь купе. Конечно, Петя был уверен, что его странное предчувствие воплотится в молодую женщину, одиноко присевшую на нижнюю полку.
Петя даже отчетливо представлял себе, как она, эта женщина, поднимет на него удивленные, чуть испуганные его неожиданным появлением глаза.
Но, кроме этого взгляда, Петя решительно ничего не мог вообразить. Он даже не представлял себе, как будет выглядеть эта женщина, какой у нее рост, голос, цвет волос и глаз.
Иногда Пете казалось, что на ней должно быть синее в крупный белый горошек платье. Но и это смутное видение еще больше размывало реальный образ.
И сейчас, толкнув дверь купе, Петя остался досадно разочарован.
На нижней полке одиноко сидел костлявый старик, он взглянул на Петю строгими белесоватыми глазами. Петя запоздало поздоровался:
— Здравствуйте! — и сорвался с буквы «а» на фистулу.
Старик поспешно и подчеркнуто почтительно склонил гладко причесанную седую голову. Петя заподозрил в этой поспешности и почтительности насмешливое к нему, Пете, отношение.
Петя задвинул за собой дверь и украдкой посмотрелся в зеркало. Из зеркала на Петю глянуло хорошо знакомое лицо очень молодого человека.
А старик поднялся и теперь стоял в тесном проходе между спальными полками, на целую голову возвышаясь над Петей.
— Простите, молодой человек, — сказал старик таким густым басом, что Петя невольно вздрогнул. — Я, очевидно, занял ваше место. Мое — вот. — И, протянув длинную руку, Петин дорожный сосед похлопал ладонью по ворсистому ромбу красного с белыми разводами одеяла, выступающего из конверта чистейшей простыни на одной из верхних полок.
— Нет, ничего, что вы, сидите, пожалуйста.
Петя сверился по билету. Старик действительно занимал его место.
— Благодарю вас, — низкой октавой отозвался старик, снова усаживаясь. — Давайте знакомиться. Меня зовут Василий Васильевич.
Петя присел напротив и буркнул:
— Петя.
— Петя, — повторил старик. — Очень приятно. Тогда я вам неверно представился. Вася. Просто Вася.
— Ну что вы… — глупо возразил Петя. — Я ведь… Ведь вы… — И, чувствуя, как заполыхали от смущения уши, поправился: — Петр Артемьевич.
— Сердечно тронут. — Старик кивнул еще раз. — Чай будете пить, Петр Артемьевич?
Петя не успел ответить. Дверь в купе отъехала в сторону, милое женское лицо прижалось щекой к косяку и оглядело Петю и Василия Васильевича быстрыми темными глазами.
«Она!» — пронеслось в Петином померкшем сознании.
— Макс! — громко окликнула кого-то женщина. — А у тебя очень симпатичные соседи. — И засмеялась.
Рядом, в тесном проеме двери, уже стоял боком коренастый усатый мужчина с красным обветренным лицом.
— Значит, опять удача, Лизон, — отозвался он резким веселым голосом и, даже не взглянув на своих будущих спутников, бросил через плечо: — Сюда, дамы и господа! — И, совсем загородив проход, стал сдирать со своего короткого сильного тела скрипящую куртку.
— Можно? — Темноглазая Лизон присела рядом с Петей. От блестящих ее волос слегка пахло духами. Воротник замшевого пальто был небрежно приподнят и задевал краем розовую мочку уха с тяжелой золотой серьгой.
«Нет, не она», — сам не зная почему, решил Петя и с облегчением стал рассматривать наполнявших купе людей.
Макс и с ним двое мужчин, один лысоватый, другой в очках, усаживались напротив, оттеснив Василия Васильевича к самому окну, к желтой занавеске.
К Лизон подсела немолодая полная блондинка. Еще одна женщина, высокая и тонкая, в рыжем лисьем малахае, низко надвинутом на глаза, осталась стоять в дверях.
— Ася, садись, ну садись сюда, — зазывала ее блондинка.
— Садись, Ася! — крикнул тот, которого назвали Максом. — Займи свое место под солнцем.
— Под полкой, под полкой, — поправил Макса лысоватый.
— Вы иссякли, Пороховщиков, — оборвала Ася лысоватого и обратилась к Василию Васильевичу: — Извините нас, пожалуйста. У Фалеева, — она кивнула малахаем в сторону Макса, — сегодня день рождения.
— У Максика праздник! — взвизгнула блондинка.
— Примите наши поздравления, — словно в колокол ударил Василий Васильевич.
— Вот это да! — восхитилась Лизон. Все рассмеялись.
— Вы стаканчики просили? — Проводница стала передавать в купе пустые чайные стаканы в подстаканниках.
Пете и Василию Васильевичу тоже всучили по стакану.
— Только не задерживайтесь, товарищи провожающие, — попросила проводница.
— Провожающие, не забудьте взять вещи отъезжающих, — сказал иссякший Пороховщиков.
Ася безнадежно махнула в его сторону рукой в тугой черной перчатке.
Хлопнуло шампанское.
— Меня не облейте, меня не облейте! — пищала блондинка.
— За мою женушку! — провозгласил Фалеев, чокнулся с Лизон, а за ним все остальные потянулись чокаться. Сделалось душно, шумно и тесно.
— Ну, вы боец!
Василий Васильевич улыбался, блеклые глаза его светло поблескивали.
— Вон зубы какие, точно у волка, — почему-то обиженно констатировал Фалеев.
— Это что! — пробасил старик. — Вы бы посмотрели, какие еще у меня дома лежат!
Вошла проводница удостовериться, что все уплатили за постели.
— Значит, одно местечко у вас свободно. — И оглядела верхнюю, аккуратно застеленную ничью полку.
Собрала пустые стаканы и пообещала принести чаю покрепче.
Петя решил не обижаться, что его не включают в беседу. Конечно же Максим Фалеев — это тот самый режиссер кино, многосерийные ленты которого Петя неоднократно смотрел по телевизору. А Василий Васильевич… Уж не тот ли это В. Бучинский, автор тоненькой книжечки «Искусство кинотрюка», которую Петя как-то пролистывал в театральной библиотеке? Книжечка была издана ох как давно, и Петя никак не предполагал, что ее автор — живой человек.
Теперь Петю больше всего заботил вопрос о том, чтобы с достоинством занять свое место «под полкой», как выразился иссякший Пороховщиков.
Известный кинорежиссер, старый мастер кинотрюка — и он, Петя Баташов, теперь актер кино. Пусть никому еще не известный, но кто знает? Кино — это такая штука…
Петя встал в проходе, якобы для того чтобы снять с верхней полки свою спортивную сумку, а на самом деле чтобы еще раз проверить свой внешний вид в зеркале. Клетчатая рубашка, из воротника торчит не очень могучая шея. Уши оттопыренные, красные. Ни тебе кожаного пиджака, ни баса — ничего артистического.
Петя сел на место и с нарочито озабоченным видом стал рыться в сумке, приведя в полнейший беспорядок две пары носков, галстук, рубашку и кулек с домашними сдобами, заботливо уложенные мамиными руками.
На столике в купе появился чай и брикетики сахара в синих обертках.
Фалеев сунул короткую руку в задний карман брюк и поставил на столик плоскую стеклянную фляжку.
— Шампань не по мне, — заявил Фалеев. — Это вот мужской напиток. Как-никак у меня сегодня день рождения.
— Однако без закуски… — Василий Васильевич смотрел на коньячную флягу с сомнением.
— У меня есть! — закричал Петя, поспешно высвобождая из сумки кулек со сдобами. — Мама напекла…
— Опять удача. — Фалеев по-хозяйски заглянул в пакет. — Ваша мама — просто чудо!
— Она у меня ничего, — сказал Петя голосом еще более низким, чем у Бучинского. — Всегда мне что-нибудь даст… на съемку. — И Петя задохнулся.
Фалеев скручивал металлическую пробку уверенной рукой.
— Вы снимаетесь в кино?
— Да, на «Ленфильме», — отдышавшись, отвечал Петя уже своим голосом, стараясь не спешить. — Играю солдата. Новобранца. Главная роль.
— У кого?
Петя назвал режиссера.
— А-а-а… — Пробка никак не давалась.
— Я в прошлом году окончил училище при Нашем театре, — заторопился Петя. — И был принят в театр. Но ничего там за целый год не сыграл. Ничего.
— Как, совсем ничего? — спросил Бучинский.
— Нет, кое-что. Играл труп.
— Кого?!
— Роль трупа. Труп сына героини. Мама два раза ходила смотреть. Честное слово!
Фалеев фыркнул по-кошачьи, а Василий Васильевич, прикрыв лицо широкой своей ладонью, затрясся в беззвучном смехе.
— Не верите? — заволновался Петя. — Меня выносили на куске холстины четыре актера. Но после они подали жалобу в дирекцию, чтобы труп заменили. Он, то есть я, тяжелый, а они все пожилые.
Фалеев перестал крутить пробку и уставился в Петино пылающее румянцем лицо округлившимися веселыми глазками.
— Пощадите, голубчик, — попросил Василий Васильевич.
— Нет, правда! Одноактная пьеса Брехта…
— Хватит! — Фалеев поднялся и крепко растер ладонями багровое свое лицо. — Как вас зовут?
— Петр Артемьевич! — объявил Бучинский.
— Баташов, — добавил Петя.
— Вам надо в комедиях играть. — Фалеев свернул пробку.
— Мне в чай, немного, — подсказал Василий Васильевич, когда Фалеев разливал коньяк.
— Поздравляю вас обоих с моим днем рождения.
Пете уже приходилось пить коньяк, но маленькой рюмочкой. А здесь золотистая плотная жидкость слегка подрагивала в тонком стекле, наполняя стакан почти до половины.
«Держись, Баташов», — сам себе приказал Петя и, чокнувшись со своими спутниками, разом опрокинул коньяк в широко открытый рот.
— Ну кто же так коньяк пьет, молодой человек! — услышал Петя укоризненный бас Бучинского. — Это же благородный напиток, его муссировать надо. — Василий Васильевич выставил вперед губы и задвигал худыми щеками, показывая, как именно муссируют. — По глоточку, по глоточку, а вы, будто кашалот, — ам!
В животе у Пети кто-то маленький и энергичный стал быстро-быстро растапливать печку. И от приятного жара этой печки Петя почувствовал необыкновенную расслабленность. Петя подумал, что это, может быть, даже очень хорошо, что он опять не встретил ее, а вот сидит, как равный, с этими симпатичными людьми, такими милыми, необычайно славными, с Василием Васильевичем и Марк… Макс… Максимом Фалеевым, да!
«Ты опьянел», — подумал за Петю кто-то другой, посторонний.
«Ну и что?» — нахально ответил Петя этому постороннему.
— Знаете, — сказал Петя, влюбленно оглядывая своих спутников, — давайте не спать всю ночь. Пусть эта встреча запомнится нам на всю жизнь.
— Круто! — Фалеев скосил глаза на Бучинского.
— Я согласен, — отозвался Василий Васильевич. — По-моему, замечательно придумано!
— Тогда — вперед! — подытожил Фалеев и впился в мамину сдобу.
— А сейчас в театре что-нибудь играете? — прихлебывая чай, спросил Бучинский.
— Я из театра ушел. Совсем.
— И не жалеете?
— Нет, — Петя бодливо затряс головой. — Нет. Не жалею.
Знаете, у нас в училище преподавал профессор Сур-Сам, я у него не учился, но всегда жалел, что не попал к нему на курс. Вы же, конечно, знаете, какой прекрасный артист, один из основателей Нашего театра. Ну вот. Его ученики перед всеми нос задирают: мы — сурмиловцы! Из моего выпуска в театр приняли пятерых: четырех ребят и одну девушку. Она как-то сразу от нас откололась, у нее в театре были свои интересы. А мы четверо держались все вместе. И сидели в одной грим-уборной, на самой верхотуре под крышей. Первый сезон в театре, да еще в Нашем. Знаете, волнения, сомнения. Роль получил только один наш товарищ. Он, счастливчик, нас утешал, как умел: «Это, говорит, случайность, что именно мне дали, просто внешние данные подошли. Скоро и вы, ребята, заиграете хорошие роли». Мы, конечно, верили и надеялись. И вдруг однажды в антракте он вбегает в нашу грим-уборную, глаза сияют, рот до ушей.
«Ребята, — говорит, — нас всех приглашает Сурмилов к себе на дачу!»
Мы друг друга каждый день разыгрывали и сначала ему не поверили. Но он, наш товарищ, на колени перед нами встал.
«Хотите, — говорит, — поклянусь!»
Мы друг друга хорошо знали и видим — правда. Но почему вдруг Сурмилов нас приглашает? Почему?
«Мы, — сказал Славка (это счастливчик), — не учились у Сурмилова, но стали актерами Нашего театра. И старик, наверное, хочет с нами поближе познакомиться. Ободрить нас, поговорить об искусстве Нашего театра, может быть, сказать нам, дуракам, что-то важное, сокровенное… Поэтому и приглашает нас всех на дачу. Там природа, зима, тишина».
Завтра в театре — выходной день. Завтра в восемь часов утра сам Сурмилов будет ждать нас, четверых молодых актеров, на пригородной платформе Ярославского вокзала. И сам введет нас в свой дом. После спектакля мы закрылись в грим-уборной и долго совещались. Одеться решили парадно ради такого торжественного дня. У Юры, оказалось, нет подходящих туфель, а у Женьки вообще никакого пиджака. Славка выручит Женьку пиджаком, а туфли Юра «одолжит» в костюмерной театра. Белые рубашки и галстуки есть у всех.
Дома я просмотрел свою библиотеку театральной литературы: на всякий случай. Каждые полчаса вскакивал и хватался за будильник: боялся проспать.
И вот темным снежным московским утром мы, четверо, чисто выбритые, в белых рубахах и начищенных туфлях, видим, как из снежной завесы вылепляется перед нами невысокая фигура прославленного артиста и педагога. Заснеженные воротник и шапка, знакомое и такое издали любимое лицо в сети мелких морщинок, насмешливые цепкие глаза.
«Здравствуйте, юноши», — произносит он своим характерным каркающим голосом. И жестом фокусника разворачивает перед нами веер билетов на электричку.
Мы садимся в вагон и едем. Едем к нему. Он не глядит на нас. Смотрит в окно, где проносятся, постепенно высветляясь, зимние подмосковные пейзажи, молчит и думает о чем-то своем. Неужели эти думы скоро, может быть, станут и нашими думами?
Молча, вереницей идем за ним от станции по узкой скользкой тропинке, протоптанной в глубоком снегу. Дачный поселок. Верхушки редких сосен уже четко вырисовываются на совсем посветлевшем небе. Сурмилов снимает замок с калитки в высоком сером заборе, и мы видим в глубине заснеженного сада старый деревянный дом с узким крыльцом и застекленными террасами.
«Молодежь, — обращается к нам Сурмилов, поднимаясь на крыльцо, — я буду растапливать печь, а вы пока сами согревайтесь: да вот хоть дорожки расчистите. Лопаты за углом, у сарая».
Мы, конечно, успели промерзнуть в своих начищенных туфельках. Быстро разбираем широкие лопаты, и пошла потеха. Расчистили дорожку от крыльца до калитки, потом вокруг дома, потом от дома к сараю.
А из трубы уже сладко тянет смоляным дымком.
Женька говорит:
«И мы подымим. Перекур!»
Смотрим, туфли наши и брюки до колен промокли. Но разве в этом дело!
«Молодцы! — Сурмилов стоит на крыльце в цигейковой безрукавке, высоких валенках и улыбается нам своей знаменитой сурмиловской улыбкой. — Устали, юноши?»
Мы хором: «Нет!!!»
«А ну-ка, там за сараем бревнышки, топор и пила. Нет ничего здоровей, чем работа на свежем воздухе, молодежь!»
Уже стало смеркаться, когда Женька бросил топор и красными, распухшими пальцами достал из пачки последнюю сигарету. Спички никак не зажигались. Женька швырнул коробок в снег: «Отсырели…» — и выругался.
«Кушать подано!» — раздался знакомый каркающий голос, и мы вошли в дом.
Большая печь полыхала жаром. На узком столе стояли четыре эмалированные кружки. Около каждой лежал кусок хлеба, накрытый сырным квадратиком. Сурмилов широким жестом пригласил нас к столу. Сам сел в торце, тихонько постукивая морщинистыми пальцами по доске. И молчал. И молчал. И молчал!
Мы прихлебывали жидкий остывший чай и боялись взглянуть друг на друга. Допили, поставили кружки.
«А, вот еще! — Сурмилов поднялся. — Совсем забыл!»
Он прошел в угол горницы, нагнулся, подцепил кольцо, вбитое в половицу, поднял тяжелую крышку. Свежо и пьяно запахло антоновкой. Сурмилов, кланяясь в подпол, долго выбирал и, вернувшись к столу, положил перед каждым по твердому зеленому яблочку. Мы не поблагодарили и до яблок не дотронулись.
Это смешно, наверное, но мы все еще ждали. И даже когда он запирал дом, мы ждали, и когда в сумерках возвращались на станцию, молча ехали в Москву на электричке, и на вокзале, когда он сказал: «Приятных снов, юноши»…
Петя замолчал. Он скручивал угол салфетки на столике, разматывал и снова скручивал.
Большая рука Василия Васильевича накрыла Петину руку.
— Василь Василич, — сказал Петя, — Василь Василич! Мы с ребятами никогда не напоминаем друг другу этот случай. Не знаю, почему я вдруг вам, сейчас…
Фалеев потянулся к висящей у двери куртке. Достал из бокового кармана изящную трубку с прямым мундштуком и круглую жестяную коробочку, раскрашенную по крышке сине-красной шотландской клеткой.
Деловито и сосредоточенно набил увесистый чубук, уминая табак крепким маленьким мизинцем с отросшим ногтем, чиркнул зажигалкой, торопливо несколько раз затянулся, выпустил облачко дыма и спросил:
— Мне как новорожденному можно покурить здесь? Или позвольте выйти вон?
— Дымите, — разрешил Бучинский. — Что за мужская компания без табака?
— Очень вкусно пахнет, — заметил Петя, потянув носом.
— Еще бы. Ведь это «Клан» — лучший трубочный табак. В Лондоне брал самолично.
С видом знатока Петя поинтересовался:
— Вы его с чем-нибудь смешиваете?
— Смешивать, Петруша, ничего ни с чем никогда не надо. Я предпочитаю отделять. Работу от отдыха, хобби от заработка, жену от любовницы. В этом, по-моему, состоит профессионализм в жизни и в искусстве. А вы согласны, Василий Васильевич?
— Не зна-аю, — протянул Бучинский. — Не знаю… В живописи, насколько мне известно, смешивают краски, чтобы добиться колорита — единственного, неповторимого. И заметьте себе, неплохие профессионалы получались… А в жизни… Не знаю… — Старик вдруг лукаво улыбнулся. — Вот вы, например, омлет захотите съесть. Вы что же, сначала чашку молока выпьете, потом проглотите два яйца, а потом ложку соли? Как же тут не смешивать?
Петя рассмеялся, а Фалеев поперхнулся дымом и стал по-детски тереть глаз кулаком.
— Я, наверное, все-таки смешиваю, — сказал Василий Васильевич, — вот коньяк в чай попросил налить. Путать не надо коньяк с чаем, а смешивать… отчего же. Впрочем, я в этих делах не профессионал.
— Кстати, о профессионализме и коньяке… — Фалеев откинулся к стенке, лицо его ушло в тень. — Я ведь тоже начинал как театральный актер. Да, Петруша. Из Харькова по распределению попал в степной городишко районного значения. Театральное помещение там существовало еще до революции, но пустовало. В зале иногда кино крутили на передвижке, а в фойе танцы-шманцы под аккордеон. Освоение целины все это изменило. Надо подымать культуру на местах! Объявился режиссер — молодой, энергичный, — собрал труппу: частично театральных волков из провинции, частично выпускников разных школ. Я попал в театр, когда они уже разыгрались вовсю. В день моего приезда исполнитель роли второго лакея в инсценировке по известной повести Горького вдруг заболевает. И срочно вводят меня. С одной репетиции. В первом акте я проношу через сцену поднос с двумя бокалами. Во втором меня вообще нет, а в третьем — кульминация роли. Один из эпизодических купцов подходит к буфетной стойке, за которой я торчу, а я должен, угодливо улыбаясь, налить ему рюмку коньяка. После чего мои партнер отходит с рюмкой на авансцену, произносит свою единственную фразу: «Знаем мы этих Маякиных» — и выпивает коньяк до дна.
«Не верю! — кричит на репетиции главреж из темного зала. — До дна! Именно до дна! И многозначительней, гораздо многозначительней! Теперь верю!»
Нет маленьких ролей, есть маленькие актеры. Это всем маленьким актерам известно. Я приходил в театр за два часа до спектакля и искал себе грим. Загримировавшись, я выхаживал по гримерной, пробуя разные походки. Я честно работал над образом второго лакея. И публика оценила мои усилия. Мой проход с двумя бокалами стал вызывать «оживление в зале». Значит, я хорошо усвоил школу. Но я не был профессионалом.
«Одеяло на себя тянешь?» — спросили меня лакеи первый и третий.
На следующем спектакле они со мной не поздоровались.
Я тщательно готовил свой реквизит. На буфетной стойке расставлял бутылки из-под шампанского. Горлышки были забиты замшелыми пробками, и в бутылках просматривалась какая-то жидкость. Говорили, что эти бутылки сохранились в реквизите еще с дореволюционных времен, когда в театре гастролировали приезжие труппы. Кроме этих бутылок стойку украшали слюдяные бутафорские фужеры, картонные тарелки и хилая оловянная вилка.
Бутылку со свежезаваренным чаем, изображавшим коньяк, и граненую стеклянную рюмочку я прятал под стойкой отдельно. Каждый спектакль мой партнер — опытный театральный волчище — направлялся к стойке, путаясь в огромной бороде. Я извлекал бутылку и наполнял чаем рюмочку. Партнер брал рюмочку, отходил на авансцену, говорил: «Знаем мы этих Маякиных» — и осушал рюмку до дна, очень многозначительно.
И вот на очередном спектакле я сунулся под стойку за приготовленным реквизитом, а там — пусто! Ни рюмочки, ни бутылки с чаем. Никаким гримом и никакой походкой не восполнишь эту утрату!
А борода моего партнера уже надвигалась на меня. Надо было принимать решения мгновенно, как в воздушном бою. Я схватил со стойки бутыль из-под шампанского. Чем открыть? Оловянная вилка свернулась в штопор. Но замшелая пробка, пискнув, поддалась и провалилась в горлышко.
О! Чудовищное зловоние ударило в ноздри, остановило дыхание. Я нагнул бутылку над слюдяным фужером. Что такое? Из бутылки ничего не полилось. Но я же своими глазами видел, что она почти полная! И тут в бутылке раздалось какое-то ворчание, бутылка дернулась у меня в руке, и что-то зеленое, как мне со страху показалось — живое, выскочило в фужер, и вдогонку густая зловонная жидкость, спазматически низвергаясь, наполнила слюду до краев. На глазах моего партнера выступили слезы.
«Что же ты делаешь, с-сукин ты сын, что ж это ты делаешь?» — шептал он сквозь бороду.
Дрожащей рукой я протянул ему полный до краев фужер.
И он взял. Взял и пошел на авансцену, неся фужер в вытянутой руке, как флаг.
«Знаем мы этих Маякиных!» — бодро выкрикнул партнер, замолчал, подумал… и выпил фужер до дна.
Глаза его засветились неземным огнем. Он еще немного постоял на авансцене неподвижно, потом смял фужер в кулаке, бросил себе под ноги, подхватил обеими руками огромную свою бороду и стал запихивать ее себе в рот.
Так с бородой во рту он ушел со сцены, задирая ноги, будто подымался по крутой лестнице.
Когда занавес упал, я бросился в актерское фойе. Мой партнер яростно отмахивался сорванной бородой от обступивших его актеров.
«Руки прочь! — кричал он на уборщицу, срочно прибывшую с ведром и тряпкой. — Не сметь убирать! Пусть же видят! Тридцать лет на сцене — кругом завистники! Сопляка подговорили! Он хотел меня отравить!»
Мой партнер был настоящим профессионалом.
Мне влепили строгий выговор «за нарушение творческой дисциплины» и не дали роль в очередной пьесе. Лакеи первый и третий со мной опять здоровались.
Свободными вечерами на меня находила тоска. Чтобы как-то развеять ее, я бродил по городу. Темно, холодно, фонари глядели тускло. Несколько светлее было на пятачке у единственного в городе ресторана, где над входом дрожала сизая неоновая надпись «Иртыш». Зайти в ресторан я не мог. Как говорил мой сосед по общежитию: «Во-вторых, у меня нет денег».
Неизвестно, как бы сложилась моя дальнейшая жизнь, если бы не ничтожный на первый взгляд случай.
Как-то я проходил мимо ресторана, был уже поздний час — открылась парадная дверь, и швейцар вытолкнул на широкие ступеньки какую-то подвыпившую фигуру, выбросил вслед шапку, и стеклянная дверь со звоном захлопнулась. Фигура подобрала шапку и стала громко стучать в закрытую дверь. Я остановился и стал смотреть от нечего делать. Фигура стучала настойчиво. Вдруг дверь распахнулась, и швейцар, ловко повернув фигуру за плечи, дал ей пинок под зад.
Фигура слетела со ступенек и воткнулась в сугроб. Шапка опять упала.
Швейцар застыл в дверях. Поза его не предвещала ничего хорошего.
Фигура выбралась из сугроба, отряхнулась, подобрала упавшую шапку и, назидательно подняв палец, обращаясь к швейцару, четко произнесла:
«И всегда буду стремиться!»
После чего, нахлобучив шапку, гордо удалилась в темноту.
Я пошел к себе в общежитие и все повторял: «И всегда буду стремиться».
Вскоре получаю письмо от одного ленинградского приятеля: в Ленинграде открывается набор на высшие курсы режиссеров кино.
«И всегда буду стремиться».
Мне выслали нужные книги, программу поступления, и я засел за подготовку.
— И вот, — Фалеев осклабился, выставив широкую грудь, и раскинул руки характерным жестом индийского божка, — могу вас всех пригласить в ресторан «Иртыш»!
— Мы стоим, — заглянув за желтые занавески, удивился Петя.
— Это, по-видимому, Бологое, — Бучинский поднялся и, отодвинув зеркальную дверь, вышел из купе. Вслед за ним потянулись серые нити табачного дыма.
Петя тоже выбрался в коридор. Длинный ряд лампочек светился вполнакала. Петя попытался открыть окно. Оно не поддавалось.
— Давайте-ка, — Фалеев отодвинул Петю плечом, ухватился за металлические скобы оконной рамы и потянул с таким усилием, что суставы пальцев побелели. Рама медленно поползла вниз.
Дохнуло сырым холодом.
В призрачном тумане угадывался край перрона, за ним темный провал рельсовых путей, и еще дальше и выше над провалом расплывались станционные огни.
Там, за туманом, Пете вдруг вообразились суровые северные страны, где на жесткой, промерзшей земле стынут между редких сосен крутые каменные глыбы-валуны, где из низких, бревенчатых, крытых красной черепицей домиков выходят в этот предрассветный туман высоченные голубоглазые блондины с колючими рыжими бородами, раскуривают на сыром ветру трубки — табак «Клан», ни с чем не смешанный, — и враскачку, потому что все они моряки, направляются к темным прибрежным скалам, к фиордам — и смотрят оттуда вдаль, в море, северное, конечно.
Блондины дымят трубками, друг с другом не разговаривают — все они очень молчаливые, — пока кто-нибудь не спеша не освободит рот от теплой трубки и не промолвит басом: «Грумант» (это такой остров), — тогда все сурово закивают головами и…
Где-то за станцией испуганным птичьим голосом крикнула паровозная сирена. И сразу же близко, совсем рядом, зашаркали и застучали шаги.
По перрону, вдоль вагонов, тесно друг к другу двигались какие-то люди. Подпрыгивая и дрожа, приближался свет карманного фонарика.
Мимо окон, тяжело ступая, в ногу прошли санитары с носилками. Женщина в халате и в белой шапочке — наверное, врач, — нагибаясь к носилкам, торопливо поправляла на ходу темное, с белыми разводами одеяло, кого-то укутывала.
За носилками шагал бригадир поезда, светя фонариком. Черная с золотом форменная фуражка и золотое шитье придавали процессии странную торжественность.
Потом туман вобрал в себя санитаров с носилками, белый халат врача, фуражку бригадира, и свет карманного фонарика смешался со станционными огнями. Поезд тронулся.
Хлопнув дверью, из тамбура вошла проводница.
— На шесть минут задержались, — объявила она, ни к кому в особенности не обращаясь, и вздохнула.
— Что там стряслось? — поинтересовался Фалеев.
— Не знаю. Неотложка. Сняли человека с поезда. — И, посмотрев на часы, велела: — Окно закройте. Вы мне пассажиров простудите.
Петя вернулся в купе. Аккуратный ромб красного с белыми разводами одеяла смотрел из нетронутого конверта чистейшей простыни на не занятой никем верхней полке. В углу, за несмятой подушкой, прижалась неясная тень.
У Пети на душе стало тревожно. Может быть, она должна была занимать это место и опоздала. «А вдруг с нею что-нибудь случилось? — подумал Петя. — Что-нибудь нехорошее. — И сам себе удивился: — Черт знает какая ерунда лезет в голову».
— Я вот, — Фалеев зевнул, — я вот никогда ничем не болел.
— А я очень даже болел, — живо отозвался Петя. — А вы, Василий Васильевич?
— Я однажды болел смертельно. Было это давно…
Происхожу я, осмелюсь доложить, из семьи военного. Отец мой — кадровый русский офицер, кавалерист.
Погиб осенью четырнадцатого года в Галиции. Матушка моя, безумно любившая отца, вдруг через год выходит замуж за выслужившегося в офицеры вольноопределяющегося. Из лавочников. Да-с. С отчимом мы сразу не сошлись. Не знаю и по сей день, что решило дело: молодой мой гамлетизм или… Не знаю. Но кончилось тем, что он поднял на меня руку. И вот двенадцати лет от роду я ушел из дома и зажил самостоятельно. Заметьте себе, без всяких средств к существованию. Бродяжничал, побирался, даже подворовывал, что греха таить. Потом попал посудомойкой на богатый речной пароход, добрался до Москвы.
И здесь повезло: взяли конюшенным мальчиком к одной выжившей из ума купчихе.
Короче говоря, очнулся я от своей мальчишеской гордыни бойцом 1-й Особой кавдивизии в Казахстане. «Даешь, Васька Бучинский!»
В решающем сражении с басмачами Ибрагим-бека был тяжело ранен. Год провалялся по госпиталям, из армии меня списали.
И снова я в Москве. Пошел в Замоскворечье взглянуть на купчихин особняк. Цел. Купчихи и след простыл, конюшни сгорели, а в особняке общежитие. То есть, попросту говоря, занимай любую свободную комнату, воюй с крысами, чтоб тебя самого не сожрали, и живи как умеешь.
А как жить, когда без лошади я не человек?
Ходила в наше общежитие к дядюшке своему, подслеповатому, зловредному старикашке, племянница, весьма симпатичная девица. Подкармливала дядюшку. Ну, и познакомились. Звали девицу Нина Михайловна. Была она рукодельницей, а значит, по возможностям того времени модницей. Носила самодельную шляпку зеленого сукна — не иначе как с ломберного стола от дядюшки — и платье из старой выцветшей гардины, расшитой цветными квадратами и треугольниками.
По женской своей склонности Нина Михайловна сильно преувеличивала мои красноармейские заслуги и, видя мое нищенское существование, горячо взялась мне помочь.
Состояла она при специальной организации для общения с иностранцами — переводчицей. Английский знала, французский.
И вдруг приносит она мне известие, что открывается на Беговой конный манеж. Господам дипломатам европейским на досуге желательно верхом покататься. Требуется берейтор, то есть тренер.
Как-то даже и не верилось. Да еще паек дадут: хлеб, вобла, пшено… табак!
Меня оформили. Еще по штату полагался конюх, но такого пока не нашлось. Я оказался в единственном числе. И швец, и жнец, и на дуде игрец.
Конский состав был случайный и для верховой конюшни более чем странный: два строевых дончака, оба мерина, беззубый першерон и рысистая кобылка орловских кровей, серая в яблоках, нарядная и не худоконная. Видно, реквизированная у кого-нибудь из московских «лихачей».
Был октябрь, холод в манеже, доложу вам, могильный. Всеми правдами и неправдами, чудом просто, я добыл фураж, амуницию, поставил три «буржуйки», натаскал дровишек, отремонтировал, как мог, денники.
С этими заботами я совсем перебрался в манеж. Ко мне приблудился лохматый, похожий на тощего медвежонка пес. Мы с ним спали на сеннике и по ночам грели друг дружку.
На пшено из своего пайка я выменял пару поношенных сапог — левый жал немилосердно.
Теперь я считал себя готовым к приему гостей.
Нину Михайловну я после вступления своего в должность не видел. Рассчитывал поблагодарить ее в день открытия манежа. Накануне я не спал всю ночь. При свете коптилки латал свои невообразимые портки. А как только забрезжилось, натопил докрасна все три «буржуйки», побрился в осколок зеркала, вынес стул на середину манежа, сел и стал ждать.
Открытие было назначено на восемь утра, а часов у меня, сами понимаете, не было.
Короче говоря, просыпаюсь оттого, что кто-то энергично трясет меня за плечо. Передо мной — Нина Михайловна, а с ней рослая какая-то дама, иностранка. По виду то ли шведка, то ли норвежка — словом, скандинавская внешность.
Обе смеются, а Мишка — пес мой — лает на обеих женщин неистово.
Нина Михайловна представила меня иностранке и назвала ее. Фамилия длинная и для русского рта абсолютно несъедобная. Хорошо, думаю, мне запоминать незачем.
Пока Нина Михайловна щебетала, я рассмотрел гостью. Молодая, лет двадцати, женщина, высокая, широкоплечая, в талии тонкая. На коротко остриженных светлых волосах кожаное кепи жокейского типа, щегольские бриджи с кожаными леями, сапожки. Лицо безбровое, с неярким румянцем, свежее и чистое.
Я спросил, знакома ли она с верховой ездой. Нина Михайловна перевела, что да. И снова защебетала с иностранкой.
Через полчаса примерно Нина Михайловна правильно угадала, что сегодня никто больше не придет — мороз. Я подседлал дончака и вывел на манеж.
Иностранка умело собрала повод и легко перенесла через седло длинную, обтянутую штаниной ногу.
Ездила она недолго, но с видимым удовольствием. Остановил я ее только раз, проверить подпружные ремни. Когда, подойдя, поднял к ней взгляд, увидел снизу округлую линию подбородка, широкий вырез ноздрей и по-детски припухший рот с выступающей вперед верхней губой.
Сама Нина Михайловна наотрез отказалась учиться верховой езде. Все это время она просидела у печки, налаживала дружбу с недоверчивым моим Мишкой.
В дальнейшем гостей у меня было немного, а постоянно ходила только первая эта иностранка. Дважды сопровождал ее какой-то тепло укутанный господин. Стоял, опершись на ветхий барьер, покуривал из длиннющего мундштука, наблюдал.
Она полюбила ездить на орловской кобыле, и Нина Михайловна переводила мне, что гостье нравится эта лошадь: рысь ее плавная, враскачку.
К Новому году мне выдали полушубок, и я считал себя самым счастливым человеком на свете. В конце февраля студеная, малоснежная зима пошла на убыль. Потянуло сырым, прачечным каким-то теплом, что по московским приметам означает скорый приход весны. Кони по ночам шумно втягивали ноздрями воздух, отфыркивались, беспокоились. Кобылка вертелась в деннике, постукивая в деревянные переборки, заливисто ржала.
Мишка, сукин сын, пропадал весь день по оттаявшим помойкам. Приходил мокрый, грязный по брюхо, забивая благородные конюшенные запахи тошнотворной смесью псиного духа и помойной вони. Я наконец восстал против его вкусов, сгреб его, устроил ему собачью баню, израсходовав чуть не весь запас мыла, и посадил на привязь. В отместку мне он скулил и подвывал всю ночь.
Утром я поднялся со своего ложа из сена налитый сонной слабостью, с тяжелой головной болью. Задал лошадям корм. Смотрел, как они окунают морды в ясли и жуют, жуют. И вдруг почувствовал отвращение. На Мишку с его мытыми лохмами вообще глядеть не мог — мутило. Надел бесценный полушубок, вышел на воздух.
Раннее утро, а уже жарко. Расстегнул полушубок. Шел куда глаза глядят. Ни о чем не думал.
Навстречу в проулок из-за угла со стороны Тверской выехал конный разъезд.
Вразнобой хлопают копыта по грязи, колышутся пики. Впереди кто-то в серой длиннополой шинели. Ближе, ближе передний всадник. Фуражка с белым пятном кокарды, худое, небритое, бездонно усталое лицо. Отец? О господи! Ведь он же убит где-то там, в проклятой Галиции. Ах, все равно теперь.
Я побежал за лошадью, кричу: «Отец! Это я, я, Васька! Отец, я здесь!»
Но разъезд проскакал мимо. Я хочу догнать их и не могу. Ноги по колено в зыбучем песке. Следы копыт перед глазами застилает песчаная наволока. Раскаленные песчинки колют щеки, лоб, скрипят на зубах. Как хочется пить! Кругом никого, я один. Но ведь кто-то подносит к моему рту холодную кружку. Я хватаю зубами скользкий жестяной край, тяну ледяную, горькую воду.
«Подымите его!» — командует чей-то голос.
Это Женька, мой комбриг. Это наши. Наверное, я ранен. Но товарищи меня не бросят. Я плачу от радости. Сквозь слезы я вижу тесное городское небо и мокрое брюхо черной тучи, нависшее над желобом крыши. «Ага, — понимаю я, — это для меня. Сейчас из этой тучи польет дождь, я буду пить, пить, пить — бесконечно».
Туча опускается все ниже, ниже, накрывает меня, душная, как пуховик. А желоб крыши — это оказывается вовсе не желоб. Это я сам. Как я раньше не догадывался, что Бучинский — значит «желоб». Это смешно. И я слышу свой громкий смех.
И вдруг ужас охватывает меня. Ведь она не может полюбить желоб. Она такая прекрасная. Я вижу ее всю, как тогда, при первом знакомстве. Всю ее высокую, статную фигуру, тень от козырька на безбровом чистом лице с округлым подбородком и неяркими полными губами. Замирая душой, смотрю в ее глаза, тихие, тайные.
Она молчит и улыбается мне. У нее в углах губ веселые морщинки и розоватое пятно родинки в уголке глаза.
Как я люблю эту родинку, эти глаза, эти светлые яркие волосы, как я люблю эту женщину, ее — мою любимую, имя которой я почему-то не знаю.
Но я узнаю, я угадаю ее имя, и тогда… тогда…
Пришел я в себя в палате городской больницы. Был поздний вечер. Горела обернутая газетой тусклая лампочка.
От старухи сиделки узнал, что меня подобрали на улице три недели назад. Брюшной тиф. Врачи думали, что я не выживу. В бреду, по словам старухи, я разговаривал с какой-то женщиной, рассказывал свою жизнь, плакал, смеялся.
«Как я ее называл?» — спросил я сиделку.
«Не помню, миленький, — отвечала она, — может, и называл по имени, но не запомнила я. Любишь ты ее, как душу, через это и живой теперь…»
Ночью, когда больница затихла, я поднялся с койки. Коленка стучала о коленку. Голова кружилась. Кое-как задрапировав одеялом казенные кальсоны, в растоптанных войлочных туфлях пошел отыскивать выход. У дверей меня поймала сиделка. Я был так беспомощен, что, запротестуй она, я бы не смог оказать сопротивление.
«К ней идешь?» — спросила старуха.
Я молчал.
«Погоди, дурной». Она проверила замок на двери и ушла.
Я думал — за врачом. Но старуха вернулась, принесла какие-то опорки и байковый халат.
«После возвернешь, — сказала она, — все возвернешь, а то меня тут подчистую разбумажат».
Помогла мне одеться и открыла дверь. Так, серой байковой тенью, держась за стены домов и задыхаясь от слабости, я шел. Куда? В общежитие. Искать Нину Михайловну.
Без нее моя любовь была немая.
Уже светало, когда я вскарабкался по крыльцу и постучал в комнату ее дядюшки.
«Кто?» — спросил из-за двери, и я узнал голос Нины Михайловны.
Я назвался. Дверь распахнулась. Я упал в темноту, в объятия Нины Михайловны.
«Василий Васильевич, Васенька, живой», — повторяла Нина Михайловна и вдруг заплакала.
Я тоже плакал от слабости и не мог выговорить ни слова. Дядюшка зажег свечу. Нина Михайловна вскрикнула и отшатнулась от меня.
«Халат на мне, — забормотал я. — Простите, я в больничном».
«При чем тут халат? Судя по вашей бороде, господин Бучинский, вы давно не любовались на себя в зеркало». Дядюшка подтолкнул меня к разбитому трюмо и поднял свечу.
Бородатый скелет в сером балахоне таращился на меня из зеркала. Почему-то больше всего меня поразили огромные мои оттопыренные уши.
Потом за столом я жадно ел, а Нина Михайловна сидела напротив и торопливо рассказывала, как она перепугалась, когда я внезапно исчез, что думала и гадала о моем исчезновении, сколько слез пролила в отчаянные минуты и как не переставала надеяться.
Разыскать меня оказалось невозможным: мои документы остались в манеже, а то, что я внезапно тяжело заболел, никому не пришло в голову. Меня искали по моргам, но не додумались заглянуть в больницу.
«Вы выглядели таким крепким!» — подытожила Нина Михайловна.
Таясь, я спросил, что в манеже.
«Не волнуйтесь, туда нашли конюха. — Нина Михайловна вдруг рассмеялась. — Получается комический парадокс! Ведь иностранцам объявили, что вы больны. Соврали правду. Все перестали ходить (сердце у меня екнуло), кроме, представьте…» — и я снова услышал длинную ее фамилию, теперь прозвучавшую музыкой.
Она дважды, нет, трижды ходила с Ниной Михайловной без меня в манеж, сама подседлывала кобылу и гоняла ее кругами, вскачь.
«Лошадь делалась вся в этой… в пене. Потом, вообразите, попросила меня написать ей ваше имя на бумаге латинскими буквами. Ах, какая же я дура! — Нина Михайловна вскочила из-за стола, выдвинула ящик комода и суетливо порылась в нем. — Вот! — В руках у нее оказался узкий синий конверт. — Это она передала для вас. И, представьте, запечатала. Очень невежливо! Я бы все равно не стала читать», — сказала Нина Михайловна, покраснела и передала конверт мне.
Сердце колотилось так сильно, что я боялся, не слышно ли это Нине Михайловне. Надорвав конверт, я вытянул вчетверо сложенный листок и развернул. Буквы чужого языка косо бежали по бумаге, цепляясь друг за друга. Я молча протянул письмо Нине Михайловне.
«Василий, — прочла Нина Михайловна. — Василий. Я уезжаю из России навсегда. Это придает мне сил признаться: я люблю тебя. Нам не суждено быть вместе. Я замужем. Мой муж — мой друг с детских лет. Я ничего не скрыла от него и умолила увезти меня. Прости, любовь моя. Прощай. Да хранит Бог нас обоих. Не забывай меня.
Эва-Кристина».
Так я узнал ее имя.
Ложка в пустом стакане Бучинского тихонько вызванивала.
— Василий Васильевич, — набравшись храбрости, строго спросил Петя, — вы женаты?
— Дорогой мой! — Бучинский вынул ложку и положил рядом со стаканом. — Я уже год и четыре месяца как прадед.
Петя смутился.
— Вашу жену зовут Нина Михайловна? — это спросил Фалеев.
— Нет. Ольга Сергеевна, — Бучинский засмеялся. — Ну-с, молодые люди, по коням!
Петя категорически настоял, чтобы Василий Васильевич остался на его месте, внизу, а сам лихо запрыгнул на верхнюю полку.
Он быстро разделся, переложил подушку от окна к противоположной стенке, лег и стал смотреть, как Фалеев, сопя, стаскивает со своей широкой спины свитер и никак не может высвободить голову из узкого ворота. Наконец Фалеев улегся, снял часы и, взглянув на циферблат, заметил:
— Два часа осталось поспать, — и отвернулся лицом к стенке.
Колеса монотонно стучали на стыках рельсов, будто твердили одно и то же, одно и то же… И Петя незаметно для себя уснул.
Он не слышал, как в купе постучалась проводница, как его будили, как по радио передали новости дня, а потом простуженный голос объявил: «Наш скорый поезд „Красная стрела“ прибывает в город-герой Ленинград» — и зазвучал марш.
Петя проснулся, когда состав уже стоял у перрона. Купе заливал яркий утренний свет. Бучинского в купе не было. Фалеев, с заспанным, припухшим лицом, готовый к выходу, возился с непослушным замочком своего «кейса».
Снаружи в окно постучали, и Петя увидел женщину, чем-то неуловимо похожую на Лизон, только помоложе, в таком же замшевом пальто, и почему-то бросилось в глаза, что серьги у нее не массивные, а просто два маленьких блестящих шарика.
Женщина улыбалась Фалееву и как-то неуверенно махала рукой, приветствуя.
— Проснулся? — буркнул Фалеев, перехватив Петин взгляд. — Ну, пока. — И, щелкнув замочками, Максим Фалеев стремительно вышел нз купе.
Петя видел в окно, как он подошел к молодой женщине, крепко взял ее под руку и ушел.
Петя потер пальцами глаза, спрыгнул с полки, торопливо оделся. Порывшись в карманах, прибавил монетку к мелочи, оставленной возле пустых чайных стаканов, распрощался в коридоре с озабоченной проводницей и вышел на перрон.
Ему показалось, что в конце перрона, у входа в здание вокзала, он заметил над негустой толпой седую голову Бучинского. Петя побежал догонять Василия Васильевича, стараясь не потерять из вида седую голову над толпой. Только на Невском проспекте, лавируя между прохожими, Петя настиг Бучинского. Но это оказался вовсе не Бучинский, а какой-то высокий, совсем незнакомый старик.
А Василий Васильевич томился в это время в билетном зале у касс предварительной продажи. Перед ним в той же очереди стояла девушка в светлом коротком плаще, из-под которого свободно спадала синяя в крупный белый горошек юбка.