Рюмка коньяку
Подумать только, я — артист академического театра!
Безысходная грусть гамлетовских монологов, тесный мундир Звездича, благоуханные откровения Островского, нарядная причудливость Шварца — прощайте… Прощай, театральная школа! Да здравствует профессионализм!
«Только самые талантливые, глубоко усвоившие заветы нашего общего дорогого учителя, будут достойны пополнить славный коллектив нашего театра», — сказал главреж на выпускном балу.
И первая роль, которой я удостоился в театре, была… роль трупа сына героини в одноактной пьесе Брехта.
— Дружочек мой, — сказала мне знаменитая актриса, игравшая героиню, — когда вас вынесут, не смотрите на меня. Меня это выбивает.
И вот я лежу на вожделенной сцене, завернутый в пыльную, воняющую псиной холстину, и, плотно сжав веки, слушаю страстный, полный боли монолог знаменитой актрисы. Ее голос то отдаляется, то приближается. Временами она кричит мне прямо в ухо. Она орошает мое лицо слезами. Публика неистовствует в восторге.
Я не могу пошевелиться, не смею открыть глаза. О, если б я не так глубоко усвоил школу…
Я с гордостью ношу на груди эмблему нашего театра. Знакомые все чаще спрашивают меня, встречая на улице: «В какой пьесе вас теперь можно посмотреть?»
Я снимаю значок и начинаю пробираться в театр глухими переулками. Вдруг — о счастье! Актеры, выносящие меня на сцену, выразили протест дирекции. Они, дескать, все пожилые, а я слишком тяжелый. Меня решили заменить.
Удача никогда не приходит одна. Исполнитель роли второго лакея в инсценировке по известному роману Горького внезапно заболевает. Роль достается мне. Товарищи смотрят на меня с завистью. Я приступаю к репетициям. В первом акте я должен пронести поднос с двумя бокалами. Во втором — меня вообще нет. В третьем — кульминация. Один из эпизодических купцов подходит к буфетной стойке, за которой я торчу, а я должен, угодливо улыбаясь, налить ему рюмку коньяку. После чего мой партнер, отойдя с рюмкой на авансцену, произносит свою единственную фразу: «Знаем мы этих Маякиных» — и выпивает коньяк до дна.
— Георгий Георгиевич, вам все понятно? — спрашивает главреж исполнителя роли купца. — До дна! Именно до дна! И многозначительней! Гораздо многозначительней! В этом правда вашего характера! — требует на репетициях главреж.
В перерывах я нарочно кружу вокруг главрежа. Наконец это начинает его раздражать.
— Вам что? — спрашивает главреж, бессознательно проверяя карман.
— Простите, я хотел узнать, как… у меня?
— У вас? Что у вас? Ваша фамилия Глейх? А как? А! На вас жаловались из репертуарной части, что вы приходите за два часа до спектакля! Вам что, жить негде?
Нет маленьких ролей, есть маленькие актеры. Это мы тоже усвоили в школе.
Я приходил в театр за два часа до начала спектакля и, пока гримерная комната пустовала, искал себе грим. Каждый раз новый. Загримировавшись, я вышагивал по комнате, пробуя походки. Я работал над образом.
Публика оценила мои усилия. В первом же спектакле мой проход с двумя бокалами вызвал смех. Я глубоко усвоил школу. Но я не был еще настоящим профессионалом.
— Одеяло на себя тянешь? — спросили меня после спектакля лакеи: первый, третий и четвертый.
На следующем спектакле они со мной не поздоровались.
Я весь ушел в хозяйственные заботы. Являясь теперь незадолго до начала спектакля, я тщательно готовил свой реквизит. На буфетной стойке расставлялись закупоренные бутыли с чаем. Чай туда был налит, наверное, еще при жизни основателя нашего театра, и теперь пыльные бутыли навеки замкнули в себе историческую жидкость, хранившую воспоминания о первых представлениях ныне академической труппы. Я расставлял эти бутыли с особенным благоговением. Кроме них, буфетную стойку украшали бутафорские фужеры дешевого стекла, хилые оловянные вилки и картонные тарелки.
Заветную бутылочку со свежезаваренным чаем и маленькую рюмку я прятал под стойку отдельно.
Каждый спектакль Георгий Георгиевич вовремя отделялся от толпы статистов и направлялся к стойке, утопая в огромной бороде. Я выхватывал заветную бутылочку из-под прилавка и, угодливо улыбаясь, наполнял свежим чаем маленькую рюмочку.
Георгий Георгиевич отходил с ней на авансцену, говорил свою единственную фразу: «Знаем мы этих Маякиных» — и осушал рюмку, на мой взгляд, слишком многозначительно. Потом он ставил рюмку на стойку и возвращался слушать анекдоты, которые шепотом травили статисты.
Я больше не работал над образом, ходил своей походкой, гримировался «на три точки»: мазок грима на лбу и два по щекам. Со мной в театре опять здоровались. Я ничем не выделялся из коллектива, но вдруг моей физиономией заинтересовались в кино.
Беда никогда не приходит одна. Мотаясь между киностудией и театром, я, волею судеб, пришел на очередной спектакль за два часа до начала. Как раньше. И тут меня посетила дерзкая идея. Я сел перед зеркалами в пустой гримерной и стал восстанавливать свой любимый грим. Во всех подробностях. Лампы по сторонам лица припекали кожу, мучительно хотелось спать, но я увлеченно вылеплял длинный лисий нос, светлил брови и тщательно рассаживал по щекам веснушки. Рожа получалась великолепная, подлая, лакейская рожа. Она глядела на меня из зеркала чужими бессмысленными глазами, ухмылялась и вздергивала белесые брови. Потом рожа стала увеличиваться, вылезла за рамки зеркала, расползлась по стене и спросила гадким голосом: «Ваша фамилия Глейх? Одеяло на себя тянете?»
— На сцену! На сцену! — Помреж хрипло выкликал мою фамилию по внутреннему радио.
О ужас! Я, оказывается, заснул под лампами, прямо на столе! Скорей!
Дверь отлетела с грохотом. Ковровая дорожка встала дыбом. Перила лестницы обожгли ладони. Скорей!
Я мчался на сцену, обгоняя грохот своих штиблет.
Круг уже повернули. В темноте свалены грудой декорации второго акта. Значит, я проспал первый выход? Скорей!
Яркий свет рампы ударил в глаза, ослепил. Я шмыгнул за стойку. Первое, что я увидел, был кончик длинного лисьего носа, смятый и торчащий перед левым глазом. Но это мелочь. Прямо на меня надвигалась огромная борода Георгия Георгиевича. Я нырнул под стойку. Пусто! Заветная бутылочка со свежезаваренным чаем и маленькая рюмка остались ждать меня в реквизиторской. Надо было принимать решение, как в воздушном бою. Будь что будет! Я схватил тяжелую пыльную бутыль. Чем открыть? Оловянная вилка свернулась в рулет. Но пробка, жалобно пискнув, поддалась и провалилась в горлышко.
Чудовищное зловоние ударило в ноздри, остановило дыхание. Медлить нельзя! Вот и фужер. Зеленая, густая как масло вонючая жидкость спазматически изверглась в бутафорский сосуд. Глаза Георгия Георгиевича засветились неземным огнем. Дрожащей рукой я протянул ему наполненный до краев фужер. При этом я по привычке угодливо улыбался, так как кончик моего носа уполз под левую бровь.
Георгий Георгиевич взял фужер и вышел на авансцену.
— Знаем мы этих Маякиных, — сообщил Георгий Георгиевич дикторским голосом и, совершенно немногозначительно, выпил фужер до дна!
У меня отнялись ноги. Но Георгий Георгиевич почему-то не умер на месте. Неся пустой фужер, как флаг, он двинулся кратчайшим путем со сцены, к общему недоумению статистов.
Он шел высоко задирая ноги, будто поднимался по крутой лестнице.
Когда занавес упал, я бросился в актерское фойе.
Георгий Георгиевич был там. Он уже оторвал бороду и яростно отмахивался ею от утешавших его актеров.
— Руки прочь! — кричал Георгий Георгиевич на растерявшуюся уборщицу, пытающуюся убрать с пола разбрызганную лужицу. — Не сметь! Это вещественное доказательство! Пусть все видят! Сорок лет в театре — кругом завистники! Его подговорили! Он хотел меня отравить!
Георгий Георгиевич был настоящим профессионалом.
Друг человека
Дом творчества композиторов «Руза» — на самом деле не один дом, а десятка три маленьких домиков, разбросанных в огороженном лесопарке.
В каждом таком домике — печь, кровать, письменный стол и, конечно, рояль. За оградой, рядом — дом отдыха «Актер».
Музыкальных деятелей, получивших путевки в «Рузу», предупреждают: после одиннадцати вечера по лесопарку гулять опасно — Джека спускают с цепи. Джек — это огромный, лохматый и злобный пес, он целый день гремит цепью у будки, а ночью, когда ворота в ограде закрывают, бегает по лесопарку, охраняя покой спящих постояльцев, и горе тому, кто попадется ему на пути.
Молодой, но уже популярный композитор-песенник Самсон Варахаев, бродя по окрестностям, познакомился с юной кокетливой девушкой, актрисой из соседнего дома отдыха.
На следующий день Варахаев пригласил свою очаровательную новую знакомую отужинать с ним в композиторской столовой. Купил в буфете шампанского, дорогой шоколадный набор, суетился, волновался. Ужин прошел очень весело. Актриса безусловно оценила игривый юмор Варахаева и смеялась так, что оборачивались за соседними столиками. Столовую Варахаев и его гостья покинули последними. Причем Варахаев прихватил шоколадный набор, который актрису почему-то не привлек. Соприкасаясь плечами, они медленно брели по дорожкам лесопарка. Луна следила за ними, прячась в сосновых ветвях. Неожиданно актриса запела приятным сопрано, очень верно следуя мелодии, но пренебрегая словами песни, которые у нее звучали как «ля-ля-ля».
Самсон Варахаев застыл на месте.
— Это моя мелодия! Совсем недавно написал. Откуда вы знаете эту песню?
— Мне ее одна подруга напевала. Очень красивая мелодия.
После такого признания композитор решил действовать решительно. Он подхватил свою спутницу под локоток и устремился к желанной цели. И вскоре, совершенно случайно, они оказались у крыльца варахаевского домика.
— Лидочка, вот мое обиталище, — сказал Варахаев. — Сама судьба привела нас сюда.
Лидочка улыбалась.
— Меня осенила замечательная идея, — сообщил композитор. — Давайте сейчас заглянем ко мне. Мне очень хочется показать вам свою новую песню. Вы будете ее первая слушательница. Вы так музыкальны, да еще и актриса, мне очень интересно ваше мнение.
— Поздно уже, Самсон, — актриса посмотрела на лунный диск, — давайте в другой раз.
— Да какое там поздно, Лидочка! Детское время! — И стал уговаривать: — Зайдем буквально на пять минут. У меня есть бутылка дивного французского вина, «Бордо», кажется, к тому же вы еще не попробовали ни одной конфеты.
Тут Варахаев мягко, но настойчиво потянул свою спутницу на крыльцо.
— Хоть вы и Самсон, но силой не надо, — сказала Лидочка, внезапно посерьезнев.
— Помилуйте, при чем тут сила? Такой дивный вечер.
— Вот и давайте погуляем, а потом вы меня проводите. Смотрите, какая луна.
— Луну и в окно видно.
— Какой вы прозаик. А еще композитор.
— Вот именно. Разве вам не интересно послушать музыку?
— Интересно, но поздно уже!
— Да ничего не поздно!
Лидочка не успела ответить. Из темноты под деревьями послышался раскатистый львиный рык. Призрачный в лунном свете, огромный косматый зверь возник на тропинке и устремился к молодым людям.
Актриса слабо взвизгнула и со скоростью шаровой молнии влетела в дом. Варахаев за ней. Дверь захлопнулась.
Дирижер Реемович на старости лет страдал бессонницей. Едва дождавшись рассвета, он встал, оделся потеплее и отправился совершать свой обычный утренний моцион. За поворотом тропинки, около домика, занятого Варахаевым, его остановило странное зрелище. На крыльце сидел огромный, зверского вида лохматый пес. Перед ним в одном халате на голое тело, босой, стоял на коленях композитор Варахаев и скармливал псу конфеты из шоколадного набора.
— Ешь, дружище, ешь, — приговаривал при этом композитор растроганно. — Если бы ты знал, как мы тебе благодарны! Ешь, наслаждайся. Ты — друг человека! Мы тебе этого никогда не забудем.
«Кто это мы? — удивился про себя Реемович. — Почему мы?»
И, решив, что Варахаев взял на себя право говорить с собакой от лица всего человечества, Реемович успокоился и продолжил прогулку.
За компанию
Бывший олимпийский чемпион по вольной борьбе, а теперь заслуженный тренер подрастающего поколения Николай Николаевич Акимов прогуливался по платформе вдоль спального вагона, дымя крепкой сигаретой.
Когда до отправления поезда оставалось минуты две, Николай Николаевич бросил окурок в темную щель между краем платформы и зеленым боком вагона и, протиснувшись мимо проводницы, уже снявшей чехол с желтого флажка, прошел в свое купе.
Никаких признаков дорожного попутчика в купе не было.
«Видно, поеду в одиночестве, — подумал Акимов, — повезло, никто рядом храпеть не будет».
Вагон дернулся, и за окном поплыли вокзальные огни. И тут дверь купе с лязгом отъехала в сторону, и вот он, попутчик, тяжело дыша, устраивает на свободное место туго набитую спортивную сумку с надписью «Пума» под черным силуэтом застывшего в прыжке хищника.
— Вот повезло! — отдуваясь, воскликнул попутчик. — Вы — сосед что надо. А то, бывает, один едешь, или какая-нибудь дамочка капризная попадется.
Познакомились. Попутчик представился Фомой Фомичем.
— Сумка у вас знатная, — заметил Акимов. — Вы — спортсмен?
— Можно и так сказать, — отозвался новый дорожный знакомый, расстегивая «молнию» на своей сумке. — Мастер спирта.
Николай Николаевич подумал было, что попутчик оговорился, но тут же на столике возник золотой столбик коньячной бутылки, извлеченной из сумки Фомой Фомичем.
— Сейчас стаканчики организую, — объявил Фома Фомич.
— Я бы… мне бы лучше чайку, — невпопад отозвался Николай Николаевич.
— Будет и чаек. Коньяк с чаем — это же классика!
И Фома Фомич выскользнул из купе. Вскоре он вернулся и поставил на столик два пустых стакана. За ним проводница внесла чай еще в двух стаканах с подстаканниками.
Фома Фомич мгновенно открыл бутылку и набулькал по полстакана коньяку.
— Видали? — радостно спросил Фома Фомич. — Глаз — алмаз. Уровень как в аптеке.
— Я не пью, — сказал Николай Николаевич.
— Не пьете? — Фома Фомич несказанно удивился. — Это вы бросьте, не пьют только лошади на Большом театре. Ну, по первой!
Фома Фомич одним глотком осушил свой стакан и несколько раз подул, оттопырив губы, прямо в лицо Николая Николаевича. После чего заметил сдавленным голосом:
— Коньячок — высший сорт. Ну, за компанию!
— Я не буду, — сказал Николай Николаевич. — Не могу я, извините.
— Брезгуете? — Фома Фомич снова налил себе «как в аптеке». — Не опасайтесь, стаканы чистые, проводница при мне сполоснула. И потом, коньяк — это же дезинфекция от всех болезней.
— Да не в болезни дело. Просто я не пью, понимаете? Вообще не пью.
Фома Фомич некоторое время рассматривал Акимова, сощурившись. А насмотревшись, заговорил, внезапно перейдя на «ты»:
— Эх, Колька! До чего же себя человек довести должен, чтобы нельзя было бутылку распить. Понимаю, ты — алкаш закодированный. Видал я таких. Но ты здоровый мужик, здоровенный. Раскодируйся и скажи себе: 150 грамм на раз — и все! Воля у тебя есть?
— Ничего я не алкаш! И не этот… не закодированный никакой. И воля тут ни при чем. Просто я не пью. Не люблю.
— Стыдишься, Коля? Мучаешься?
Николай Николаевич схватил свой стакан с коньяком и сделал большой глоток.
— Видали? Могу я выпить, могу! Но не хочу. Не нравится мне это. И все!
Николай Николаевич одним глотком выпил свой остывший чай, быстро разделся и лег, натянув на голову одеяло. Коньяк с чаем подействовал как снотворное, и Акимов скоро заснул.
Ему приснилась его последняя схватка, когда он стоял на «мосту», упершись головой в ковер, а французский борец всей тяжестью навалился на него, пытаясь дожать на чистый выигрыш. Дыхания не хватало, Николай Николаевич захрипел от напряжения и проснулся.
В полутьме он не сразу сообразил, что это Фома Фомич навалился на него и тянет с головы одеяло.
— Коля, прости, Коля, — бормотал неугомонный попутчик заплетающимся языком. — Я понял, прости. Тебе нельзя пить… Ты на спецзадании, секретная служба, прости, друг…
Николай Николаевич спихнул с себя Фому Фомича, и тот вдруг запел, совершенно поперек мелодии:
— Не думай о секундах свысока…
Акимов нахлобучил на голову подушку и вскоре перестал слышать Фому Фомича.
Когда Николай Николаевич проснулся, в окне вагона бежали ряды березок и ярко светило солнце.
Фома Фомич, открыв рот, спал одетый поверх одеяла, даже ботинки не снял.
Коньячная бутылка на столике была пуста. Одевшись и прихватив полотенце, Николай Николаевич проследовал в туалет, а заодно попросил проводницу прибрать в купе и принести ему чаю.
— Курить — в тамбуре? — спросил Акимов.
— Да уж покурите в купе, только аккуратно, — разрешила проводница. — Все равно через полчасика прибываем.
Когда Николай Николаевич вернулся в купе, на столике было чисто убрано, и в подстаканниках дымились два стакана горячего чая.
Покончив с чаем, Акимов достал сигареты и с удовольствием закурил. Тут и Фома Фомич проснулся и со стоном сел на кровати.
— Привет, — поздоровался с ним Николай Николаевич.
— Бртрет, — отозвался на незнакомом наречии Фома Фомич и провел языком по засохшим губам.
— Ну, чайку, — предложил Николай Николаевич, — и закурим.
— Я не курю, — отозвался Фома Фомич.
Глаза Акимова загорелись тем самым восторгом, каким они загорались, когда он, мастер спорта, стоял на верхней ступеньке пьедестала и смотрел, как под потолок спортзала поднимается знамя его страны.
— Совсем не куришь, Фомка? — спросил Николай Николаевич, тоже перейдя на «ты».
— Совсем не курю. Не хочу.
— Брезгуешь? А за компанию?
— И за компанию не хочу.
— Чахоточный?
— Нет, что вы, я просто.
— Обижаешь. Одна не повредит. Сигаретки — высший сорт.
— Я не буду, — сказал Фома Фомич, отползая в угол кровати.
— Будешь, Фомка, друг, будешь! — И Николай Николаевич сгреб Фому Фомича могучей рукой.
— Вы что, Николай Николаевич? — заверещал Фома Фомич.
Но Акимов уже провел классический захват так, что голова Фомы Фомича стала выглядывать у него из-под мышки, а свободной рукой вставил в губы партнера свою дымящуюся сигарету.
— Тяни в себя, Фомка! Тяни! А теперь дуй, как после коньяка! Еще! Еще разок!
И купе заволокло дымом, как и полагается при настоящем сражении.
Не в лесу живем
У меня заболела нога. Левая. Заболела неожиданно, тупой ноющей болью. Всякий уважающий себя мужчина обязан презирать боль. Но это надо делать умело. Презрение должно быть настолько очевидным, чтоб у окружающих не было и тени сомнения в вашем мужестве.
Я презирал свою боль не таясь, громко, обстоятельно и беспрерывно.
Первой мое мужество оценила жена.
— Не мучайся, — сказала она. — Пойди в районную поликлинику и покажись. Ведь не в лесу живем.
— Чепуха! — отрезал я. — Само пройдет.
Я действовал наверняка. Второй моей жертвой пала теща.
— Не делайте глупостей, — сказала теща. — Никаких районных поликлиник. Там сплошные коновалы. Вас должна посмотреть только Аделаида Григорьевна. Я ей сейчас сама позвоню.
Аделаида Григорьевна? Да, да, Аделаида Григорьевна! Вот, например, в прошлом году теща пошла в районную поликлинику со всеми признаками какого-то латинского заболевания. И что б вы думали? В районной поликлинике к этим признакам отнеслись наплевательски! А стоило теще обратиться с этими признаками к Аделаиде Григорьевне, как та не только сразу же обнаружила это заболевание, но сама взялась его лечить и очень хорошо вылечила. А кто знает, если б не Аделаида Григорьевна, может быть, было бы уже поздно. Короче говоря, я понял, что попадаю в надежные руки.
Теща договорилась с Аделаидой Григорьевной. Аделаида Григорьевна готова принять меня на дому.
Я получил желанный адрес и ряд напутственных инструкций.
Аделаида Григорьевна жила в очень темном подъезде. Я с трудом нащупал кнопку звонка. В ответ послышался заливистый лай, потом шаги, и высокий женский голос пропел за дверью:
— Кто это к нам пришел?
Дверь распахнулась, свет и душная теплота помещения вырвались на лестницу.
— Входите, — пропел голос.
Я шагнул навстречу расплывчатому силуэту женской фигуры, открыл рот для приветствия и был опрокинут навзничь. Рот мой забился шерстью, резкий запах псины обжигал ноздри, что-то липкое и теплое хлестало меня по лицу.
— Довольно, довольно, — пел женский голос, — вы уже подружились.
Я был на этот счет совсем другого мнения.
— Вставайте, молодой человек, раздевайтесь…
Пока я раздевался, отплевывался и вытирал лицо своим совсем непригодным для этого платком, хозяйка продолжала петь:
— Шмупсик такой общительный, а к мужчинам просто неравнодушен — у нас ведь в доме нет мужчин, вот он вам так и обрадовался.
Шмупсик — здоровенный пудель, не только стрижкой, но и размерами тяготеющий к царю зверей, вертелся тут же, истово колотя хвостом с львиной кисточкой по мебели.
— Проходите, пожалуйста, в комнаты и расскажите, что вас беспокоит…
В комнате Аделаида Григорьевна велела мне снять носок и ботинок и долго вертела меня за ногу во все стороны в поисках наилучшего освещения. Наконец, когда я с полного одобрения Шмупсика принял совершенно нечеловеческую позу, Аделаида Григорьевна велела мне замереть и углубилась в исследования. От нечего делать я стал разглядывать Шмупсика, который вдруг тоже притих и стоял, двигая челюстями, как корова.
— У вас плоскостопие, мой друг, — пропела вскоре Аделаида Григорьевна.
— Почему? — глупо спросил я. — У меня никогда этого не было.
— Никогда не было, а теперь будет, — прозвучал речитатив. — Вам необходимо носить супинаторы. Поняли?
— Ага.
Супинаторы? Боже мой, что это такое? Я не решился расспрашивать и стал обуваться. Носка не было.
— Почему вы не обуваетесь? Вы простудитесь, — пропела Аделаида Григорьевна.
— Носок куда-то делся…
— Плюнь!
Я ничего не мог понять: почему, собственно, я должен плюнуть и уйти домой без носка?
— Плюй сейчас же! — Пухлая хозяйская рука ухватила Шмупсика за курчавый загривок. — Пожалуйста, — пропела хозяйка, вручая мне влажный комочек. — Надеюсь, он его не повредил?
Я надел мокрый носок и стал прощаться, строго следуя тещиным инструкциям.
— Ну что вы, голубчик, не надо… — пела Аделаида Григорьевна, привычным движением забирая хрустящую бумажку.
Когда я спускался по лестнице, хлюпая левым ботинком, кошки всего мира имели в моем лице самого преданного друга.
Дома теща заглянула в «Медицинский справочник», и оказалось, что супинаторы — это совсем ничего страшного. Просто это такие металлические штучки, которые надо вкладывать в ботинки, и тогда…
Короче говоря, я купил эти супинаторы, вложил куда следует и пошел на работу. Я пошел на работу утром, а уже к вечеру меня прямо с работы доставили в районную больницу на «Скорой помощи».
В больнице я целый месяц держался молодцом и категорически отказывался сказать, кто мне посоветовал носить супинаторы.
— Ай-ай-ай, — сказал дежурный врач, выписывая меня на волю. — Пустячное растяжение сухожилия, а во что вы это превратили? Супинаторы можно носить только при плоскостопии… К врачам надо своевременно обращаться, не в лесу живете…
Прямо из больницы я пошел в центральный клуб собаководства и купил волкодава. Думаю пригласить Аделаиду Григорьевну на чашку чая. Шмупсика я беру на себя.
Любовь зла
Конечно, хотелось, чтоб и мне, как тому старику, по ночам снились львы. Но львы не желали сниться. Лежа в темноте на сене, я подолгу слушал глухой перестук копыт и размеренное похрустывание жующих коней.
Главной приманкой ночевок в конюшне была для меня возможность помогать Трофимычу выводить, чистить и запрягать Карата для утренней ездки.
— Таких рысаков, как Карат, уже не выделывают, — любил повторять Трофимыч.
Мне это должно было напоминать об ответственности. Моя помощь Трофимычу обязательно сопровождалась бесконечными мелкими унижениями. Я был в рабстве. Но я не был рабом Трофимыча. Трофимыч сам был рабом.
Мы оба были рабами высокого гнедого коня с белой звездой во лбу.
Мы сами пошли на это. Сознательно. Добровольно. И тайно. Трофимыч уже давно, я только с начала лета, и поэтому Трофимыч был придирчиво строг со мной. Он испытывал меня. Это было его право.
Мне приснилась мама. Она шла ко мне, утопая в сене. Сеном была завалена вся наша московская квартира. Мама никак не могла до меня добраться. Она сердилась. «Васька! — кричала мама. — Васька! Васька! Кончай дрыхать! Кино приехало!»
Я кубарем скатился со своего ложа. По конюшне метались заводские мальчишки, мои сверстники:
«Кино приехало!»
На залитой солнцем беговой дорожке стоял длинный и величественный Трофимыч в неизменных сапогах и поддевке. Румяный седой мужчина в толстых роговых очках что-то объяснял ему, плавая по воздуху руками. Поодаль стоял молодой человек с толстой сумкой через плечо и улыбался.
Никакого кино не было. Мы стали слушать человека в очках.
— …чтоб получилось такое мощное ржание. Ну, товарищ, вы сами знаете.
— Знаем, — сказал Трофимыч и двинулся к конюшне.
Мы стояли, недоумевая.
— А как же, — сказал Трофимыч, останавливаясь и глядя с сомнением на очкастого, — а как же записывать-то будете?
— А уж это наше дело, — сказал очкастый.
Молодой человек снял с плеча сумку и перестал улыбаться. Мальчишки немедленно бросились к сумке, а я поплелся вслед за Трофимычем, ловя удобный момент для расспросов.
Оказалось, что приехали работники кино («Черт их носит», — сказал Трофимыч), чтоб записать на пленку ржание Карата. Им, дескать, очень нужно мощное конское ржание.
— Добро бы фотографию снимать приехали, — сказал Трофимыч, — а то глупостями занимаются.
Как выяснилось, жеребец просто так не заржет: его ничем не рассмешишь. А чтоб получилось, что требуется, необходимо провести перед Каратом кобылу. И если Карату она понравится, будет как раз то самое «мощное» ржание, которое работникам кино «до завязки нужно», сказал Трофимыч.
Все это Трофимыч говорил не мне, а конюхам, которых полным-полно набилось в конюшне.
Мне Трофимыч сказал только одно: «Отойди отсюда к чертовой матери!»
Я снова в толпе у конюшни. Молодой человек уже открыл сумку, и у него там целая радиостанция. А от сумки тянется провод с микрофоном. Микрофон держит очкастый прямо в руках.
В толпе все уже всё знают. Знают, что сейчас по дорожке перед конюшней проведут кобылу. Даже знают, какую — Гориславу.
— Ведут! Ведут!
Если напечатать портрет этой Гориславы, то его можно продавать вместе с портретами популярных киноартисток: так гордо посажена у нее голова, такая челка, такие лиловые продолговатые влажные глаза.
Крак! — распахиваются двери конюшни, появляется Трофимыч. Лицо красное, взволнованное. Хочет, чтоб все хорошо получилось.
— Выводи!
Солнце ударяет в медную грудь Карата. Двое конюхов по бокам его с усилием сдерживают растянутые поводья. Горислава идет, покачивая крупом, метет хвостом по дорожке.
— Тихо! — внезапно кричит очкастый. Горислава шарахается в сторону от крика, взвизгивает под копытами гравий. Карат поворачивает к ней голову. Конюхи приседают, растягивая поводья.
— Хгм-м! — выдыхает Карат в полной тишине. Растяжка ослабевает. Карат тянется к Трофимычу, ласково хватает его губами за плечо.
— Это все? — спрашивает очкастый после паузы.
— Все. А чего еще нужно? — говорит Трофимыч смущенно.
— Ржание! — кричит очкастый. — Я же вам объяснял: мощное ржание!
Молодой человек снова улыбается.
После шумного обсуждения решают вывести другую кобылу.
— Эта ему не нравится, — говорит Трофимыч, ни на кого не глядя. — Горислава ему не нравится, сукиному сыну!
Непонятно, кого Трофимыч имеет в виду: очкастого или Карата.
Толпа у конюшни все прибывает. Картина повторяется сначала. Теперь на дорожке Вироза, вороная, поджарая. Профиль, как у лермонтовской Тамары.
— Как идет, ноги не сменит, — с восторгом шепчут в толпе.
— Тихо! — кричит очкастый.
Полная тишина. Напряженные спины конюхов.
— Хгм-м!.. — И все. Все!
Одна кобыла сменяет другую. Все напрасно. Наконец запас кобыл истощен.
Я ловлю взгляд Трофимыча. Мы встречаемся глазами. Мне хочется плакать.
— Одна только и осталась, — заявляет Сашка Прудов, охальник и балагур, — Ракитка с табунщицкой конюшни!
Толпа хохочет.
— Может, проведем?
— Ведите, кого хотите, — хрипло кричит очкастый.
И вот на дорожке появляется известная во всем заводе Ракитка — лошадь, пережившая старика Митяя, который пас на ней жеребят еще до войны.
— Тихо, — говорит очкастый устало.
В толпе давится смешок.
Ракитка идет, понурив голову и растопырив уши, лениво обмахиваясь жидким хвостом. Конюхи с боков Карата распустили поводья и подмигивают друг другу.
— И-и-и-и-агрхмм!.. — Это не ржание, это рев льва, это гром, это песня.
— Ах! — вздыхает толпа.
За всколыхнувшимися спинами я вижу черную разметанную гриву Карата, стрелами торчащие уши.
— И-и-и-и-гррр!
Толпа бросается врассыпную.
Я бегу с толпой, падаю, вскакиваю, бегу обратно.
Кто-то из конюхов уже сидит на Ракитке и лупит ее каблуками в бока, стараясь увести от конюшни.
Карат, не переставая петь свою песню, волочит по дорожке обоих конюхов, вцепившихся в поводья.
Повсюду пляшут мальчишки.
Трофимыч с сияющим лицом наступает на молодого человека, крича:
— Видал, а? Видал, а? А ты говорил: «Ничего не получится!»
Молодой человек счастливо улыбается. Наконец порядок восстановлен. Кино уехало, очевидцы разбежались разжигать зависть непосвященных, кони расставлены по конюшням, а мы с Трофимычем идем к нему завтракать.
Красная рука Трофимыча лежит на моем плече. Захлебываясь, я спешу поделиться впечатлениями.
Трофимыч слушает снисходительно.
— Все не то, — обрывает он меня, когда мы останавливаемся у двери.
— Почему? — спрашиваю я.
Трофимыч стучит согнутым пальцем.
— Потому, что ты еще молодой, так-то.
Он вздыхает.
Дверь нам открывает сын Трофимыча, красавец-парень, который недавно вернулся из армии и на которого тщетно заглядываются лучшие заводские девчата.
Белая ворона
— Как тебя зовут? — спросил старик Настю.
— Настя, — сказала Настя.
— А на кого ты похожа? — спросил старик.
— Я похожа на папу, — сказала Настя.
— Нет, — сказал старик. — Ты похожа на маленькую цветную свечку, которую зажгли в темной комнате на новогодней елке.
Настя почему-то смутилась.
— Как ты думаешь, — спросил старик, — какая птица самая красивая?
— Не знаю, — сказала Настя. — Лебедь?
Старик покачал головой.
— Тогда павлин, — сказала Настя.
— Нет. Никогда.
— Но ведь не попугай же?
— Конечно, нет. — Старик засмеялся. — Хочешь, я скажу тебе? Самая красивая на свете птица — белая ворона.
Настя вопросительно посмотрела на меня, стараясь понять, согласен ли я со стариком.
— Почему именно белая ворона? — спросил я у старика.
— Потому что она — исключение, — сказал старик. — Вы можете здесь увидеть стаю лебедей, стадо павлинов, компанию страусов. Но вы никогда не увидите целую стаю белых ворон. Да этого и не может быть. Тогда все потеряет смысл. Разве можно увидеть сразу толпу гениев? Гении редки, как белые вороны…
Старик оглядел нас вызывающе. Мы не возражали.
— Белой вороной нельзя стать по желанию, — воскликнул старик. — На это нужно призвание, талант! Белой вороной нужно родиться. Конечно, любая ворона может вываляться в муке, выпачкаться в мелу, выкраситься в белилах. Многие обыкновенные вороны так и делают. Но они не белые — они ряженые. И белую ворону можно очернить, но сделать ее черной — невозможно. Она — белая ворона! Она самая прекрасная птица, потому что ей труднее, чем другим, — продолжал старик, — ее всегда хорошо заметно в любой стае на общем черном фоне. Поэтому она, как правило, становится предметом всяческих нападок. И она гораздо важнее любого вожака в стае. О такой стае говорят: стая, в которой летает белая ворона. По ней одной помнят всю стаю! Но черные вороны недолюбливают белых.
— Почему? — спросила Настя и нахмурилась.
— Они боятся, что если появилась белая ворона, то, того и гляди, начнут появляться вороны разных цветов: красные, зеленые, синие…
— Они боятся разнообразия? — спросил я.
— Не думаю, — ответил старик. — Они опасаются исключительности. Ведь появись разноцветные вороны, и черная ворона уже не будет общим правилом, а сделается в своем роде исключительным явлением. А быть исключением из общего правила — это очень-очень ответственно. Черные вороны боятся ответственности…
— А здесь, в зоопарке, есть белая ворона? — спросила Настя.
— Нет, — сказал старик. — Их уже почти не осталось, и потом, они не приживаются в неволе.
Некоторое время мы шли вдоль клеток молча.
— До свидания, — неожиданно сказал старик.
— До свидания.
Мы смотрели, как он уходит от нас по дорожке.
— Папа, — спросила Настя, — этот старик — сумасшедший?
Я не знал, что ей ответить.
Иван, себя не помнящий
(Случаи из жизни одного кинолюба)
От автора
Любите ли вы кинематограф советской эпохи так, как люблю его я? Знаю, что любите и готовы бесконечно пересматривать многие фильмы.
Но мало кто из вас знает, что происходило или могло происходить, так сказать, за кадром «важнейшего из искусств».
Демонстрацию некоторых, особенно зарубежных, фильмов иногда предваряет или завершает такая надпись: «События и персонажи данного фильма вымышленны. Любые совпадения случайны».
Так заявляют авторы фильмов, с одной стороны, для того, чтобы избежать ненужных обид и придирок, а с другой стороны, чтобы зрители, а в моем случае читатели, тут же начали искать прямые соответствия героев произведения с действительной жизнью.
Ищите, дорогой читатель! И если отыщете, посмеемся вместе.
Случай первый
Как объяснял потом Иван Иванович, все произошло оттого, что телефон-автомат ненасытно глотал монетки и не то чтобы вообще не давал соединения, а соединял его не с тем, кого бы Иван Иванович хотел услышать.
И поэтому Ивану Ивановичу поневоле приходилось слушать обрывки чужих и совсем ненужных ему разговоров. Сначала о двух неотгруженных вагонах картошки, исчезнувших в неизвестном направлении со станции Сызрань, потом детский голос уверял, что спать после обеда все равно не будет, потом две подружки говорили… мало ли о чем говорят две подружки, когда они даже не подозревают, что их может подслушать совсем посторонний мужчина.
Между этими разговорами автомат продолжал глотать монетки, и Ивану Ивановичу пришлось то и дело выбегать на улицу, чтобы попросить прохожих разменять мелочь.
Дорогой читатель! Если к тебе на улице подойдет человек, все равно какой: пусть это будет мужчина средних лет, среднего роста и средней упитанности, в распахнутом плаще немодного покроя и в кепке, надетой козырьком несколько вбок и сдвинутой к затылку (а именно так выглядел тогда Иван Иванович, и точно так была надета на его голову кепка), — то не проходи мимо, читатель!
И вы, уважаемая читательница! Даже если вы вообразите, что это пристает к вам какой-то нахал, то все равно не спешите убегать или звать на помощь милиционера. Прошу вас, приостановитесь и выслушайте хотя бы первую фразу, которую выговорит этот глуповато улыбающийся (а именно такое выражение принимал тогда рот Ивана Ивановича) и, весьма возможно, с утра нетрезвый мужчина.
И если вы услышите вдруг: «У вас не найдется монетки, позвонить?» — то обязательно остановитесь, умоляю вас, остановитесь и старательно пошарьте в сумочке, в карманах, в портфеле или еще где придется, чтобы непременно отыскать нужную монетку, все равно в какой комбинации: одна двухкопеечная или две по копейке. Ведь и с вами может произойти — не дай бог, конечно, — то самое, что произошло с Иваном Ивановичем.
Ивану Ивановичу, как он потом рассказывал, пришлось бежать не спеша, как от инфаркта, в магазин, за целый квартал от автомата, чтобы разменять мелочь.
А в магазине в этот момент как раз прозвонило 11 часов, так что Ивана Ивановича, сами понимаете, не подпустили к кассе и даже обещали «фотографию начистить». А очередь двигалась мучительно медленно, потому что кассирша внимательно пересчитывала горы той самой мелочи, которая так нужна была Ивану Ивановичу. Когда же наконец Иван Иванович набрал нужных ему монеток и, отдуваясь, дотрусил до телефонной будки, то обнаружил… то есть не обнаружил… вернее, обнаружил, что не обнаружил… Телефон-автомат был на месте, крючок для временного подвешивания ручной клади тоже был на месте, а вот желтого портфеля с чернильным пятном около застежки, его, Иван Ивановичева, портфеля — не было.
Не было, черт его подери, а вместе с портфелем исчезла и рукопись, в нем замкнутая.
Его рукопись, Ивана Ивановича.
Тут, как объяснял потом Иван Иванович, «это самое удивительное и случилось».
А случилось то, что Иван Иванович, стоя у края тротуара, майским весенним утром в Столице, в наши дни начисто запамятовал, что было написано в его рукописи, которая исчезла вместе с желтым портфелем с чернильным пятном около застежки. Запамятовал, и все тут. Забыл напрочь.
Иван Иванович сначала очень удивился этому неожиданному обстоятельству, отнеся такую мгновенную потерю памяти за счет нервного волнения.
Он даже закурил сперва, уверенный, что память сыграла с ним глупую шутку и сейчас вернется. И что вообще так не бывает: сам писал рукопись и сам вдруг ничего не помнит. Но шутка из глупой уже становилась скверной: Иван Иванович действительно не мог вспомнить ни слова из своей рукописи. Как он ни напрягался, как ни затягивался табачным дымом, как ни зажмуривался — ничего рукописного вспомнить не мог.
Помнил формат писчей бумаги — обыкновенный, помнил ее качество — плохое, даже узнал бы листы на ощупь, а вот что писал на этих листах, хоть убей, не мог вспомнить.
Помнил отчетливо, что сама тема была выбрана очень верно, очень нужная нашему широкому зрителю была тема, а вот как он эту тему выразил художественными средствами — это как отшибло.
«Ерунда какая-то, — подумалось Ивану Ивановичу, — придется позвонить Райке, пусть напомнит. Глупо, конечно, но что поделаешь…»
Райка эта, по прозвищу Райка-Попрошайка, была хорошо известной в кинематографических кругах машинисткой. От нее-то и шел в это майское утро Иван Иванович и нес в желтом портфеле с чернильным пятном около застежки рукопись своего сценария, перепечатанную.
Простите, строгие мои читатели, что за переживаниями Ивана Ивановича ничего путного вам о нем еще не рассказал.
Пока Иван Иванович в том же невезучем автомате с помощью с таким трудом добытой мелочи пытается дозвониться до машинистки, у нас есть время спокойно посмотреть его анкету.
Эта подробная анкета заполнялась Иваном Ивановичем в течение последних лет ежегодно. Ивана Ивановича прямо-таки раздирало необъяснимое желание зачем-то повидать жемчужину Адриатического моря, город на воде Венецию. И ему в этом ежегодно отказывали в зарубежном отделе общества кинолюбов, терпеливо разъясняя, что желающих посмотреть город на воде много, а путевок мало. К тому же Иван Иванович уже дважды был в Болгарии и поэтому должен набраться терпения и ждать…
Но мы отвлеклись. По анкете значилось, что фамилия Ивана Ивановича — Распятин, рождения 1926 года, беспартийный, судим не был, родственников за границей не имеет, профессия — сценарист, член Общества кинолюбов.
В графе боевых наград перечислялись медали с названиями освобожденных молодым Иваном Ивановичем европейских городов, среди которых город на воде, естественно, не значился.
В последней, шестой по счету анкете стояло, что Иван Иванович в настоящее время работает над сценарием под названием… Вот под каким названием он сработал сценарий, Иван Иванович как раз и желал сейчас выведать у Райки-Попрошайки, которой он наконец дозвонился.
— Раиса Михайловна, это я, Распятин, — трескуче закричал он в трубку, как кричал когда-то в трубку полевого телефона, боясь, что связь отрежут, — я хочу узнать ваше мнение о моем сценарии. Как вам понравилось название? — схитрил Иван Иванович, сам стараясь вспомнить раньше Райки-Попрошайки и с леденящим душу ужасом убеждаясь, что сам вспомнить названия не может.
— Я, извините, Ван Ваныч, вашего названия не помню, — отстучало в ответ. И только Иван Иванович с некоторым даже облегчением подумал: «Что, и она тоже?» — как услышал: — Я вообще ваших рукописей не читаю, а перепечатываю. Если у вас ко мне какие-нибудь претензии по машинке — приносите, исправлю. И конфеты обещанные захватите. А читать, извините, времени нет. Вот сейчас Макар Аполлонович срочную статью прислал на сорок страниц, так что же, по-вашему, читать мне ее прикажете? Я еще с ума не сошла. Про конфеты не забудьте.
И загудело в трубке.
Случай второй
Иван Иванович нацепил трубку на рычаг и ошалело уставился на крючок для подвешивания ручной клади, словно надеялся, что желтый портфель с чернильным пятном около застежки каким-то образом вдруг объявится на крючке.
Но портфель не объявился. Крючок торчал из стены бесстыдно голенький. Иван Иванович в сердцах хватил по нему кулаком и пребольно зашиб руку.
«Дурак я, дурак! — мысленно осудил себя Иван Иванович, усердно дуя на сбитые в кровь костяшки пальцев. — И с чего я так распсиховался, спрашивается? Будто никто, кроме меня и машинистки, моего сценария в глаза не видел. А редакторша моя? Да она этот сценарий должна лучше самого меня знать, досконально помнить, что я там такое сочинил. Ну-ка, который час?»
И только Иван Иванович намерился взглянуть на часы, как дверь автоматной будки распахнулась, горячо дохнуло кислым духом суточных щей, и глухой бас прогремел над Иваном Ивановичем следующие справедливые слова:
— Ты что здесь, прописался, козел?
И одновременно с этими словами на огромной волосатой руке сунулся под нос Ивану Ивановичу циферблат наручных часов, стрелки которого обозначали около четверти двенадцатого.
Пока обладатель глухого баса заполнял будку, Иван Иванович быстро вычислил в уме, как ему выйти на свою студийную редакторшу Маргариту Аркадьевну Болт.
«На студию ехать не стоит, — прикинул Иван Иванович. — С десяти до двенадцати она скорее всего на каком-нибудь совещании. А если никаких совещаний нет, то и ее нет. А после двенадцати…» Тут Иван Иванович даже присвистнул, представив себе, как он разыскивает редакторшу на киностудии. «Только что тут проходила», — удивляются люди, снующие по бесконечно длинным коридорам. Придется периодически возвращаться в кабинет редакторши и там слышать от неизвестно чем занятых в редакторском кабинете незнакомых мужчин: «Она только что вышла». А если попробовать передать, что он, Распятин, ее разыскивает, незнакомцы тут же ответят, что сами собираются уходить.
«Самое верное — домой ей сейчас позвонить, — подытожил Иван Иванович свои вычисления, — все-таки больше вероятности застать».
И через некоторое время он снова водворился в будке. Трубка попахивала кислой капустой, но телефон, словно устыдившись прошлого своего безобразия, заработал исправно. Иван Иванович терпеливо слушал долгие гудки и был вознагражден:
— Да?
— Маргарита Аркадьевна?
— Ну я. Кто это?
— Это Распятин. Здравствуйте!
— А-а… Вы по поводу аванса? Я уже убегаю на студию, — привычно соврала Маргарита Аркадьевна непослушным со сна голосом.
— Нет-нет. Аванс я давно получил. Маргарита Аркадьевна, у меня тут вышла неприятность.
— Что такое? Пустомясов отклонил?
— Нет. У Пустомясова я еще не был.
— Все ясно.
«Что ей там такое ясно?» — удивился Иван Иванович.
— Алле!
— Ну?
— Маргарита Аркадьевна, у меня здесь в автомате пропал портфель с рукописью сценария. — Иван Иванович теперь и не пытался вспомнить название. — Украли, пока я за мелочью бегал.
— Украли? — Трубка хмыкнула. — Кому он… Странно. Вы шутите?
— Не шучу. Алле!
— Я слушаю, — сказала Маргарита Аркадьевна.
— Это еще не самое странное. Я вам сейчас скажу, только вы не вешайте трубку и учтите, что я вообще не пьющий. Честное слово. Алле?
— Я слушаю, — сказала Маргарита Аркадьевна.
Иван Иванович шумно вдохнул воздух и произнес на одном дыхании:
— Самое странное, что я начисто забыл, о чем писал в сценарии, и название забыл.
В трубке зашелестело.
— Маргарита Аркадьевна, напомните, умоляю!
В ответ раздались всхлипывания и:
— Я вообще не хотела с вами работать. Теперь я понимаю, почему вы не нашли общего языка с Саквояжевым. Зачем вы меня не предупредили заранее?
— Как не предупредил? О чем?
Но, видно, у Маргариты Аркадьевны Болт уже сложилась своя, редакторская точка зрения на только что предложенный Иваном Ивановичем оригинальный сюжет:
— Сколько раз я вам говорила… я просила… все вы так… никогда ничего… я так и знала!
Маргарита Аркадьевна еще что-то проговаривала сквозь насморочные всхлипывания, а Ивану Ивановичу живо представлялось, что сейчас его редакторша должна быть похожа на заплаканную лошадь.
— Маргариточка Аркадьевна…
— Сами разбирайтесь с Пустомясовым, с Саквояжевым, с кем хотите… Я всегда говорила, что проблема в вашем сценарии…
— Стойте! — отчаянно ухватился Иван Иванович за мелькнувшую в потоке слез соломинку. — Какая проблема?
И услышал в ответ:
— Не надо, не надо так… Я тоже человек… Я — женщина… Меня все знают.
Так Маргарита Аркадьевна Болт, сценарный редактор Ивана Ивановича, сочла нужным закончить этот телефонный разговор.
Случай третий
Иван Иванович выкурил одну за другой три сигареты и решил в ожидании возврата зашалившей своей памяти отвлечься каким ни на есть действием.
Он побрел вдоль края мокрого тротуара, перешагивая через лужи и загадывая про себя: «Вот если сейчас в туфлю не зачерпну, обязательно вспомню».
Но скоро промочил ноги и ничего не вспомнил. И тут Иван Иванович ощутил себя на перекрестке, и бессмысленный взгляд его остановился на постовом милиционере, который бойко регулировал движение в этом квадратике столицы.
«Может, я о милиции писал?» — робко спросил себя Иван Иванович, в котором бойкая распорядительность милиционера отозвалась ободряюще.
А милиционер свистнул, как Соловей-разбойник, и задержал какого-то шустрого гражданина с криво подстриженной бородой, который, как Сивка-Бурка, вырос прямо из-под земли перед заходящим на поворот автобусом.
Уверенные действия постового связали мысль о забытом сценарии с предположением, что хорошо бы ему, Ивану Ивановичу, срочно пойти в ближайшее отделение и заявить о пропаже желтого портфеля с чернильным пятном около застежки. Иван Иванович целиком подчинил себя воле регулировщика и, улучив момент, сблизился с ним для расспросов. После необходимых разъяснений: «Прямо, первый направо, налево, направо во двор, там увидите» — Иван Иванович направился в указанном ему направлении.
Дежурный по отделению сидел за столом боком к посетителям и жевал яблоко.
После слов «Здрасте, приятного аппетита» дежурный выдвинул ящик стола, опустил туда искусанное яблоко и только тогда глянул в сторону Ивана Ивановича так, будто Иван Иванович был не что другое, как какой-нибудь сквозняк, неизвестно зачем залетевший в дверь и без нужды всколыхнувший спокойный воздух помещения.
— Мне нужно насчет пропажи, — сказал Иван Иванович и уже полез в карман за удостоверением члена Общества кинолюбов. Но тут дежурный проговорил:
— Второй этаж, одиннадцатая комната.
И Иван Иванович, поблагодарив, отошел искать лестницу на второй этаж.
Он не видел, как дежурный достал яблоко, придирчиво осмотрел его искусанные бока и только после этого стал с удовольствием доедать.
В одиннадцатой комнате очень вежливый молодой человек усадил Ивана Ивановича на стул, внимательно выслушал историю пропажи желтого портфеля с чернильным пятном около застежки, в котором лежал сценарий. Иван Иванович и здесь не мог вспомнить ничего из содержания, начиная с самого названия, и это обстоятельство обошел молчанием.
Молодой человек немножко подумал, сказал «бывает» и пододвинул Ивану Ивановичу листок бумаги уверенной рукой, безымянный палец которой охватывало толстое и широкое обручальное кольцо.
— Вот женился в пятницу, — сообщил молодой человек, счастливо улыбаясь, — жена немножко из нашего ведомства, так что, думаю, найдем общий язык.
И, посвятив так неожиданно Ивана Ивановича в свою личную жизнь, тем же радостным голосом, которым говорил о женитьбе, продиктовал заявление о пропаже.
— Можно надеяться? — спросил Иван Иванович, поднимаясь со стула и пожимая уверенную руку с обручальным кольцом.
— Жену мою зовут Надежда, — душевно ответил молодой человек.
— Ах! — сказал Иван Иванович.
— Да! Да! Да! — закричал Иван Иванович.
— Хо-хо-хо!!! — захохотал Иван Иванович. Дело в том, что он вдруг вспомнил, как называется утраченный им сценарий: «Надежда». Именно так назвал его Иван Иванович.
Это внезапное возвращение памяти сделало какой-то быстрый переворот во всем организме нашего героя. Левая нога его для чего-то лягнула стул, на котором он только что сидел, да так сильно, что тот запрыгал по комнате, а правая мелко затряслась и подогнулась. К тому же перед глазами Ивана Ивановича почему-то завертелся наподобие милицейского жезла проклятый диск телефонного набора и вдобавок ко всему свалилась с головы кепка.
Стакан воды, ловко поднесенный к губам Ивана Ивановича молодым человеком, вернул ему послушание ног и реальность ощущений. А реальность эта была такова: Иван Иванович дальше названия ровно ничего из своего сценария не помнил и, как ни старался, вспомнить на текущий момент не мог. Но теперь у него появилась хотя бы надежда.
Случай четвертый
В этом обнадеженном, даже несколько расслабленном состоянии Иван Иванович подъехал на такси к стеклянным дверям одного очень сложного учреждения, что обосновалось в самом центре Столицы, в позабывшем сменить старое название переулке.
Учреждение это было создано с благородной, но неблагодарной целью, а именно: распутывать многие кинематографические нити, которые постоянно спутываются в пестрый клубок, наподобие елочной канители, и желавшим видеть в конце каждого отчетного года блестящую, празднично украшенную елку приходится немало потрудиться. Известно, что блестящая эта канитель имеет свойство запутывать вместе с собой всякую прошлогоднюю мишуру: обрывки серпантина, клочки старой грязной ваты, осколки разбитых на празднике хрупких украшений и обломанные веточки с безнадежно высохшими, но все еще колючими желтыми иголками, норовящими воткнуться побольнее. Но для поверхностного наблюдателя это было учреждение как учреждение: вестибюль, гардероб, лифты, этажи, лестницы, коридоры и двери, двери, двери… И таблички с названиями должностей и фамилиями, для удобства посетителей, а также сотрудников: чтобы сидящий за этими дверями служащий, выйдя в коридор, мог безошибочно вернуться обратно, а не бродить по всем коридорам с глупым вопросом:
— Товарищи, вы не знаете случайно, кто я такой и чем здесь, простите, занимаюсь?
Иван Иванович взял такси. Во-первых, потому, что спешил. Во-вторых, для общественного транспорта подъездов к учреждению не было, а в-третьих, — подходить пешком к учреждению, у стеклянных дверей которого пыхтят персональные и личные автомобили… Короче говоря, Иван Иванович был не так прост, как может показаться на первый взгляд.
Пока Иван Иванович предъявляет при входе свое удостоверение, сдает плащ и кепку на вешалку и причесывает у зеркала свою поредевшую шевелюру, вам, внимательные читатели, необходимо узнать, зачем наш герой так сюда спешил.
А вот зачем: тема, которую затронул Иван Иванович в своем так неправдоподобно забытом сценарии, показалась настолько важной, уже знакомой нам студийной редакторше Маргарите Аркадьевне Болт, что оба варианта — первый и второй — рассматривал художественный совет учреждения. Этот же совет должен был рассмотреть и третий вариант, который теперь бесследно исчез не только вместе с желтым портфелем с чернильным пятном около застежки, но также из памяти создателя всех трех вариантов. Заметьте: трех! Значит, два предыдущих наверняка хранились в шкафу у секретарши товарища Пустомясова, исполняющего обязанности председателя худсовета. А восстановить по двум вариантам третий, утраченный — дело нехитрое. Да и память вдруг может вернуться.
«Даже обязательно вернется», — отмел всякие сомнения Иван Иванович и вступил в приемную товарища Пустомясова.
Вступить-то вступил, но, как только предстал перед секретаршей, сразу же ощутил неуверенность и даже робость.
Иван Иванович почему-то всегда робел перед ее представительной внешностью. Достаточно сказать, что секретарша эта обладала такими усами, будто служила в уланском полку и вышла в секретарскую свою должность в чине не ниже штаб-ротмистрского.
— Распятин я. К Фаддею Федуловичу по договоренности, — неестественно бодро доложил Иван Иванович. — Вызывали к двум часам.
— К двум — значит, к двум, — отчеканила секретарша, и кончики усов ее поползли вверх, что у штаб-ротмистров обозначает одобрительную улыбку.
Иван Иванович бросился под этот приподнятый ус, как цыпленок бросается под крыло к наседке в инстинктивном желании избежать опасности.
— Жоржетта Павловна! — пискнул Иван Иванович. — Позвольте взглянуть предыдущие варианты сценария.
Усы вытянулись в прямую линию. Но широкие плечи, которые должны были носить эполеты, приподнялись, а вслед за плечами и вся Жоржетта Павловна вышла из кресла и, отчетливо стуча каблуками, переместилась к шкафу.
— «Надежда», — с деликатным придыханием подсказал Иван Иванович. — «Надежда» — первый вариант, и «Надежда» — второй вариант.
И сердце Ивана Ивановича отплясывало трепака. Стальной палец штаб-ротмистра ерошил папки на полках в шкафу.
— Нет! — вдруг рявкнула Жоржетта Павловна и захлопнула дверцы.
— Как нет? — выдохнул Иван Иванович. — Потерялись?
— У меня потерялись? Ну, знаете… — И, глядя Ивану Ивановичу в переносицу, вызывающе объявила: — Все варианты на руках у членов худсовета. Вот так.
Тут переговорное устройство на секретарском столе щелкнуло, и сдобный баритон, в котором Иван Иванович сразу признал голос Пустомясова, спросил:
— Жоржетта Павловна, есть ко мне кто-нибудь?
Усы встали дыбом, штаб-ротмистр распахнул дубовую дверь, и, не чуя под собой ног, Иван Иванович осознал себя в пустомясовском кабинете.
О таких должностных людях, каким является Фаддей Федулович, обычно говорят «важное лицо». Но то природное образование, которое пришлось между узлом галстука и набриолиненным волосяным покровом, никак не возможно назвать лицом даже в анатомическом смысле этого слова. Ошибкой было бы, смеха ради, выдавать это, с позволения сказать, лицо за другую часть тела. Ведь все части людского тела так или иначе несут какие-нибудь признаки человеческой натуры. А особенность так называемого лица Фаддея Федуловича как раз заключалась в том, что никаких человеческих признаков не несло.
Благодаря этому «личному» обстоятельству Пустомясов в своем обшитом деревянными панелями кабинете напоминал одинокий перезрелый помидор, случайно завалявшийся в тарном ящике.
— Ну, что у тебя? — спросил Фаддей Федулович. Всех заходящих в его кабинет — а вышестоящее начальство этот кабинет не посещало — Пустомясов называл на «ты», руководствуясь простым, но верным соображением, что «ты» — это когда один, а «вы» — когда много.
— Так что у тебя?
И тут Иван Иванович понес совершенную околесицу. Члены художественного совета смешались у него с милиционером-регулировщиком, все три варианта «Надежды» оказались в конфетной коробке у Райки-Попрошайки, и весь этот бред повис на крючке для временного подвешивания ручной клади в будке телефона-автомата. В довершение всего Иван Иванович вытащил из кармана копию заявления в милицию и положил ее на стол перед Фаддеем Федуловичем вместе с приставшей квитанцией на получение простыней из прачечной.
Пока Пустомясов разбирал заявление в милицию, Иван Иванович напрягся до барабанной дроби в ушах, силясь вспомнить хоть что-нибудь из своего сценария. Но, увы, безрезультатно.
— Пролонгацию небось попросишь? — сделал оргвывод Пустомясов, покончив с заявлением.
— Я, наверное, заболел, — храбро предположил Иван Иванович. — Заболел и не помню…
— Чего не помнишь?
— Ничего не помню, — дрожащим голосом признался Иван Иванович. — Ни строчки… варианты на руках… буду искать… если найду… Может, хоть вы подскажете, Фаддей Федулович, о чем хоть эта… моя «Надежда»?
Вопрос Иваном Ивановичем был поставлен правильно. Ведь Пустомясов председательствовал на художественном совете. И даже если предварительно не читал сценария Распятина, то уж во время обсуждения должен был кое-что, хотя бы в общих чертах, уловить.
— Мы, — сказал Фаддей Федулович о себе во множественном числе, — мы твой сценарий должны утверждать или, понимаешь, того… отвергнуть. Ты, понимаешь, к нам подготовленный должен приходить, а ты… нехорошо.
Иван Иванович никогда бы не догадался, что в его признании о внезапной утрате памяти Пустомясову померещится какой-то неясный подвох, а уж когда Распятин прямо спросил, не помнит ли Фаддей Федулович его сценарий, то иначе как тайную проверку пустомясовского соответствия должности это истолковать в томатных мозгах было невозможно. И Фаддей Федулович начальственно поднажал на свой баритончик:
— Нехорошо, Распятин. Мы тебе доверяли, а ты, понимаешь… Сам писал и сам забыл. Как же это так, понимаешь, получается?
Тут лицо Ивана Ивановича приняло бессмысленное, почти идиотское выражение. То самое выражение, которое приобретает лицо русского человека вне зависимости от возраста, профессии и должности, если начальство вдруг спрашивает: куда пропало находившееся в ведении данного лица казенное имущество. А уж какое это имущество: киносценарий, моющиеся обои, тракторная гусеница, банка трески в томате, канцелярская скрепка — это решительно все равно. Потому что страна огромная, пространства необозримые, степи, горы, леса и моря, народу везде полно, и запропаститься бесследно может что угодно, где угодно и когда угодно.
Особое это выражение выскакивает на лице вопрошаемого, даже если его самого в пропаже не винят. Но после принятия такого выражения русский человек становится почему-то ни к чему более не способен, как врать, врать и врать. Да, талантлив наш народ в созидательных планах, и в образном вымысле, и в меткой, ядреной шутке, и в горькой исповеди. Но согласитесь: бездарны мы во вранье! И будь оно проклято, вранье наше, безумное, постыдное, унижающее нас с вами, родной мой читатель! Как начнет врать иной русский человек, так обязательно такое блюдо состряпает, какое не найдешь во всех меню всех наперечет народов. Намешает и того, и сего, все перепутает, засахарит, посолит, наперчит, вываляет в черт знает какой трухе, черт знает чем нашпигует, с одного бока пережарит, с другого и подрумянить забудет, а кончит тем, что съест все сам, на ваших глазах, запивая нередко кровавыми слезами.
Но Иван Иванович врать не стал. Может, потому, что случайно заметил, как за витринным стеклом кабинетного окна стремительно и свободно скользнула в легком весеннем воздухе какая-то маленькая птичка, присела на торчащую на уровне окна набухшую почками тополевую ветку и откровенно уставилась на Ивана Ивановича круглым красным глазком.
«Ну, посмотрю я, каких еще глупостей наделаете вы», — почудилось Распятину в птичьем внимании.
— Пойду я, — тихо сказал Иван Иванович.
— Иди, — отозвался Пустомясов. — Иди… иди.
Когда Иван Иванович скрылся за дубовой дверью, Фаддей Федулович еще раз просмотрел оставленное Распятиным заявление в милицию, не обошел и квитанцию на получение простыней, провел пухлой ладонью по напомаженным волосам, крякнул, хмыкнул и, откатившись из кресла в угол кабинета, замкнул оба эти документа в несгораемый шкаф. Вернувшись в кресло, косо черкнул в настольном календаре «Распятин» и рядом вывел жирный вопросительный знак.
Случай пятый
«Ну что за герой Иван Иванович, — посетуют читатели. — Имя-отчество самые обыкновенные, и фамилия ничем не примечательная: Распятин. Подумаешь, член Общества кинолюбов! Этим теперь никого не удивишь. Повращайся немного среди кинолюбов — глядишь, и ты стал членом. Известное дело».
Если уж берется автор писать о кино, так написал бы о каких-нибудь интересных людях: например, о той актрисе, которая в двадцать один год снялась в двадцать одном фильме. Или об этом загадочном красавце с трубкой в пластмассовых зубах, который иногда ведет «Кинопанораму». Ведь никто не знает, кто он такой, а тут бы выяснилось.
Или составил бы справочник: какой киноартист на какой киноартистке женат — а то также споры иногда случаются, что просто до оскорблений и даже до драк доходит. Интерес-то к искусству большой, всех «Советским экраном» не удовлетворишь.
А этот Иван Иванович? Ну что в нем выдающегося? Ничего. Рост средний, упитанность средняя, способности, судя по всему, тоже средние.
Средний человек — вот скука-то!
— Позвольте, позвольте, — вдруг вмешается критический голос, — скука скуке рознь. Бывает и полезная скука, а это скука вредная. Мало ли что могло случиться с каким-нибудь Иваном Ивановичем, зачем же сразу писать об этом? Широкий читатель совершенно прав. Что, у нас в кинематографе мало выдающихся имен?
И вот уже критик с привычным благоговением произносит всемирно известные кинофамилии и, загибая пальцы, перечисляет призы и награды всесоюзных и международных фестивалей.
— Зачем же писать о каком-то безответственном работнике, пусть и творческом?
Уважаемые читатели! Позвольте автору оправдаться.
Дореволюционная литература возвела в герои маленького человека. Революция с этим покончила. У нас маленьких людей нет. Остались большие и средние. Взять хотя бы всеобщее среднее образование.
Большие люди сами по себе выдающиеся, и описывать их должны большие, выдающиеся писатели, к каковым автор, даже находясь в хорошем настроении, не решится себя причислять. К тому же большие люди сами о себе прекрасно пишут, чему есть немало известных примеров. Не исключено, что, окрепнув талантом, автор решится…
Но в этот раз, может быть, единственный, позвольте увлечься частным случаем из жизни забывчивого среднего человека, и в согласии с автором внимательно, доброжелательно и непредвзято проследите, как этот забывчивый мучается.
Вдруг чужие муки пойдут вам на пользу? Не лишайте автора уверенности, что, выбрав в герои Ивана Ивановича, он поступает правильно и верно. Тем более что автор вместе с Иваном Ивановичем не теряет надежды на счастливый конец.
Конечно, в здании, отведенном под Общество кинолюбов, парадный подъезд — просто заглядение. Но не все же ходить с парадного подъезда… В наш космический век, чтобы всесторонне изучить предмет, полезно время от времени заглядывать на обратную его сторону.
Даже за Луну уже заглядывали!
К тому же опытные читатели сразу догадались, что ничего подобного с моим героем не случалось, да и случиться не могло… Ведь так не бывает!
…Где вы, Иван Иванович? Вот он, вот он, снова остановил такси и устремился на поиски «Надежды», а именно — поехал в новый микрорайон, надеясь застать дома своего приятеля и коллегу Филимона Ужова, члена художественного совета.
Случай шестой
— Нет, вроде бы здесь, — сказал Иван Иванович таксисту.
Машина, подпрыгивая на разбитом асфальте и разбрызгивая грязь, уже второй раз объехала высоченную груду ржавого кровельного железа и остановилась.
Иван Иванович под пристальным наблюдением двух немыслимо древних старушек, выставившихся истуканами на лавочке у подъезда, расплатился с таксистом.
Машина отъехала, а Иван Иванович остался стоять на одной ноге посреди огромной бурой лужи, соображая, в каком направлении безопаснее опустить сухую ногу.
— Ванька, ты? — долетело откуда-то сверху. Иван Иванович задрал голову, потерял равновесие и стал в лужу обеими ногами.
Над ограждением верхнего углового балкона различимо маячила бледная физиономия Филимона Ужова. Даже очень издалека и снизу выразительный ужовский нос выглядел как всегда — длинным и обвисшим.
— Деньги есть? — крикнул Ужов.
— Есть!
— Дуй ко мне!!!
Иван Иванович, подняв пенистую волну, выбрался из лужи и захлюпал ногами мимо истуканов, оставляя мокрый бурый след.
— Опять к Фильке-писателю, — изрекла первая старушка.
— К нему, — подтвердила вторая.
— Ноги вытирай! — пропели старушки дуэтом.
Иван Иванович повозил подошвами по грязным картонным ящикам, расплющенным на кафельном полу, и скрылся в кабине лифта.
Пока лифт, завывая и ознобно трясясь, не спеша тащился кверху, Иван Иванович успел прочесть на стенах кабинки, что «Лида — дура», и рассмотреть выполненный в условной манере портрет какого-то человека в очках и шляпе, обрамленный много раз повторяющимся глаголом «жуй».
Едва Иван Иванович ступил на площадку, как услышал из-за двери глухой голос Ужова:
— Ванька, спаси меня…
— Филимон, что с тобой? — Иван Иванович рванул на себя ручку двери. — Открой, Филимон.
— Не могу, я заперт.
— Как заперт?
— Обыкновенно, на замок. Капитолинка заперла.
Иван Иванович быстро представил себе улыбающийся рот ужовской супруги, розовую улыбку в напомаженных губах и тусклый взор никогда не улыбающихся глаз.
— Случайно заперла?
— Нарочно. У меня вчера был день рождения. Сережка с Иркой были, Фомка, Васька и Жоржетка.
Свой веселый мир Ужов населял на всех уровнях жизни Петьками, Ольками, Костьками и сам себя воспринимал не иначе как Фильку, хотя Фильке этому шел уже шестой десяток. Догадаться, кто из общих знакомых скрывался на сей раз под кличками гостей, Иван Иванович не успел: Ужов перешел к воспоминаниям:
— Выпивки было — залейся. Все выхлебали, сволочи. Утром встаю: головка бо-бо, денежки тю-тю, во рту — наждак, ну, ты сам знаешь…
Иван Иванович ничего этого не знал, но неважно. Он зато знал: Филимон Ужов убежден, что вокруг дико пьют абсолютно все, просто не все еще замечены в этом.
А Ужов продолжал из-за двери:
— Портки спрятала и, главное, дверь на ключе. Она недавно замок здоровенный врезала, Капитолинка…
Ужов за дверью задышал как штангист, идущий на побитие рекорда.
— Ванька… умираю…
— Не умрешь.
— Умру. — Помолчали.
— Я дверь ломать не буду, — твердо заявил Иван Иванович. — У меня и так неприятности: сценарий украли.
— Иди ты… со своим сценарием, — глухо заскулил Ужов. — Другой напишешь. У тебя почти на глазах друг умирает, вот это — неприятности…
Ужов чихнул и затих.
— Филимон!
Тишина.
— Филимон!!!! — в паническом испуге заорал Иван Иванович.
— А-а-а…
— Как тебе помочь?
— Спустись на первый этаж, третья квартира. Спроси Витьку-слесаря. Скажи: Филька умирает. Он хороший мужик, поймет.
Иван Иванович спустился вниз и позвонил в квартиру № 3. За дверью зашлепали шаги и раздраженный женский голос спросил:
— Чего надо?
— Можно Виктора, слесаря? — вежливо обратился Иван Иванович к дверной клеенчатой обивке.
— Нету его. Во дворе посмотрите.
Иван Иванович вышел во двор.
— Идет, — сказала старушка, завидев Ивана Ивановича.
— Вы не подскажете, где найти слесаря Виктора? — обратился к ним Иван Иванович.
Старушки сдвинулись теснее, крепко сомкнули полые свои рты и стали глядеть куда-то вдаль. По выражению их глаз было понятно, что вдали они наблюдают что-то крайне возмутительное.
В глубине двора, возле мусорных бачков стоял приземистый мужчина с бумажным кульком в руках. У его ног в кружок расселись штук восемь тощих кошек. Мужчина поминутно заглядывал в кулек и, соблюдая одному ему известную очередность, наделял кошек пищей.
— Ванька, вон он с кошками! — закричал сверху Ужов.
Иван Иванович направился к мусорным бачкам и остановился за пределами кошачьего круга.
— Кранов, говорю вам, в настоящее время нет! — неожиданно обрушился на Ивана Ивановича мужчина с кульком. И, быстрым взглядом оценив действие таких своих слов, уже миролюбиво заключил: — И прокладок тоже нет.
— Мне… — сказал Иван Иванович, — я… — И доверительно сообщил в порядке информации: — Филька умирает.
Мужчина бросил кулек на землю и, перешагнув через сбившихся в кучу кошек, подошел к Ивану Ивановичу вплотную. Посверлив Ивана Ивановича бирюзовыми глазками, строго спросил:
— Чтой-то с ним?
Иван Иванович доложил обстановку. Витька-слесарь, выслушав безвыходные обстоятельства Ужова, дал такое заключение:
— Фильку жалко. Хороший мужик. Но я замка не трону. Ведь если что, Капитолина его меня за хобот и в конверт. Пускай мучается. — И вперевалку зашагал к дому. Иван Иванович поплелся за ним.
— Витька! — заголосил Ужов с балкона.
— Чего орешь? — еще громче Ужова отозвался Витька. — Неудобно!
— Плевать я хотел! Тут все свои…
— Жалко мужика, — обернувшись, бросил слесарь Ивану Ивановичу и скрылся в подъезде.
Иван Иванович снова поднялся к ужовской двери.
— Не может он, Капитолины боится.
— Хрен с ним! Что-нибудь придумаем.
— Филимон, — Иван Иванович поцарапался в дверь. — Знаешь, я начисто забыл, что писал в сценарии. Ты не помнишь? Ну тот, который мы обсуждали на худсовете, не помнишь?
— Не помню. Я свои-то теперь не все помню.
— Плохо дело, — сказал Иван Иванович. — Не знаю, что и придумать…
— Придумал! — крикнул Ужов из-за двери. — Тут рядом кафе «Незабудка». Как выйдешь из подъезда, направо, за угол дома. Направо и по мощеной дорожке шагов триста. Слушаешь?
Иван Иванович кивнул.
— Ванька, ты здесь?
— Да.
— Возьмешь за стойкой бутылку портвейна и попросишь трубочку коктейльную. Слышишь?
— Слышу. Зачем трубочку?
— Чудак! Вставим в замочную скважину. Понял?
— Понял…
— Иди, Ванька.
Иван Иванович пошел.
— Ванька! — позвал Ужов из-за двери.
— Что, Филимон?
— Я на тебя надеюсь, Ванька.
Когда Иван Иванович заворачивал за угол дома, Ужов, перевесившись с балкона, кричал:
— Направо и еще раз направо. Триста шагов. Трубочку не забудь!
В «Незабудке» Иван Иванович ждал, пока барменша сдаст пустую тару, купил портвейн и, конечно, про трубочку забыл. Повернул обратно к «Незабудке» и едва не угодил под «Скорую помощь», которая выскочила из-за кустов.
— Залил зенки, дядя? — только и успел крикнуть Ивану Ивановичу санитар из окна машины, и «Скорая помощь», взвыв, промчалась мимо.
— Просто так трубочек не даем, — объявила барменша. — Возьмите коктейльчик.
Пришлось соглашаться.
— Какой желаете? «Москва»? «Яичный»? «Надежда»?
— «Надежда», — сказал Иван Иванович, забрался на высокую табуретку и подумал: «А вдруг сейчас выпью эту „Надежду“, расслаблюсь, и память вернется. Ведь бывают такие случайные совпадения».
Иван Иванович вынул из бокала трубочку и залпом заглотнул всю порцию.
Потом зажмурил глаза и постарался сосредоточиться.
Сначала перед внутренним взором Ивана Ивановича проплыли ничего не выражающие розовые пятна.
Потом сквозь эту неопределенную муть стало проступать какое-то неясное видение.
«Ну, давай, давай… определяйся!» — внутренним голосом подхлестывал видение Иван Иванович. Видение стало определяться, стали вырисовываться очертания как будто человеческой фигуры.
«Пусть какой-нибудь из моих персонажей», — трепеща молил Иван Иванович.
А виденье между тем оформлялось, становилось объемным, и вдруг Иван Иванович, не открывая глаз, ясно увидел перед собой Витьку-слесаря на фоне помойных бачков.
Иван Иванович застонал и открыл глаза. И сразу же ощутил приторную коктейльную сладость во рту и тяжесть в области печени.
— Сколько с меня? — спросил Иван Иванович и, не дождавшись сдачи, зашагал к ужовскому дому.
У подъезда, выхлестав из берегов бурую лужу, митинговала толпа. В гомоне голосов можно было уловить, что пьяным и дуракам — счастье. На подходе Ивана Ивановича толпа примолкла. Откуда-то из самого центра вывинтился Витька-слесарь и подошел к Ивану Ивановичу вплотную. Доверительно сообщил:
— Дружка вашего на «Скорой» увезли.
— Как увезли? Сердце?
— Может, и сердце…
— Вы дверь открывали?
— Зачем открывать. Он сам выпал. С балкона.
— ?!
— Как вы ушли, он все за угол дома заглядывал, ждал, значит. Ну и вывалился. Да прямо на листы. Его, значит, и спружинило. Он на землю скатился. Ну, без памяти, ясно. Врачи говорят, вроде целый.
— Живой?
— Был живой. Только без памяти, говорю, в полной бессознанке увезли.
Иван Иванович побежал со двора, громыхая по рассыпавшемуся кровельному железу.
— Поразительный случай, — определил врач, возвращая Ивану Ивановичу удостоверение Общества кинолюбов. — Из шока мы его вывели. Обследовали: ни сотрясения, ни царапины. Поразительный случай. Ведь седьмой этаж, не шутки. В сущности, можно его сейчас же выписывать. Но мы денька три подержим для профилактики. Просто поразительный случай.
— Можно его сейчас навестить?
— Пожалуйста. Только мы его изолировали, а то вся больница рвется на него поглядеть.
Иван Иванович прошел за белой докторской спиной по сложному лабиринту лестниц и коридоров и оказался перед дверью с закрашенными белой краской стеклянными филенками.
Врач сунул руку в карман халата, потом хлопнул себя по груди, потом — по лбу.
— Черт. Извините. Ключ забыл. Обождите здесь. — И исчез.
Иван Иванович остался один.
— Филимон, — тихонько позвал Иван Иванович и припал ухом к дверной щели.
— Принес? — неожиданно громко спросил Филькин голос прямо в ухо.
Иван Иванович схватился за сердце и через синтетику плаща ощутил тяжелую твердость бутылки.
— Я… Да…
— А трубочку не забыл?
Иван Иванович, не размышляя, сунул в карман плаща руку и извлек несколько помятую коктейльную трубочку.
— Со мной.
— Давай, Ванька!
Зажав в потном кулаке сорванную шапочку пробки и прикрывая полами плаща бутылку, из горлышка которой в скважину замка уходила трубочка, Иван Иванович ждал появления врача, и его поддерживала только слабая надежда на то, что, может быть, он сейчас спасает талантливого человека.
Случай седьмой
Снова такси, третье за сегодняшний, такой неудачный день, мчалось по просохшему от майской грозы шоссе, унося Ивана Ивановича за город, за город…
Молодая весенняя травка ровно озеленила недавно еще грязные, размытые тающими снегами обочины. Мелкие листочки придорожных деревьев сквозили, пропуская в переплетения ветвей небесную голубизну.
С поворота, когда машина взлетала на холм, вдруг открывались распаханные поля, синяя зубчатая полоска леса, и, весело отражая не жаркие еще солнечные лучи, поблескивала чистой железной кровлей чья-то новая крыша. Ивану Ивановичу вместе с легким майским воздухом стали залетать в голову сладко волнующие и вряд ли полезные сомнения.
«Ну что из того, что я люблю кино, что я кинолюб? А разве нельзя любить кино и не писать сценарии? Жить вот в этом домике с новой крышей, — потекли расслабленные мысли. — Ведь я крестьянский сын, крестьянский сын… Для чего я пишу? Ведь я не хочу, как тот мой знакомый — лысенький, серенький козлик, — аккуратно загребать копытцем из-под триумфальной арочки гонорарной кассы… Я пишу для того, чтобы… чтобы… А мог бы я не писать для кино? Вообще ничего не писать?» — прямо спросил себя Иван Иванович и не нашел ответа.
Такси летело с холма на холм, Распятин угрелся на заднем сиденье, веки его отяжелели, и он не заметил, как провалился в бездонную звенящую пустоту.
Случай восьмой
Возник Иван Иванович из этой пустоты прямо у калитки в зеленом сплошном заборе, что огораживал дачу кинорежиссера Рюрика Хитрово-Дурново. Если вы думаете, дорогой читатель, что к этому моменту Иван Иванович вспомнил хотя бы строчку из своего сценария, — вы ошибаетесь. Ни строчки не вспомнил Иван Иванович, ни слова, ни полслова. Но твердо помнил название «Надежда», и это само по себе обнадеживало.
Пока Иван Иванович готовился войти за калитку, прикидывая, как отнесется к его внезапному появлению собака, размеренное тявканье которой уже слышалось сквозь забор, калитка распахнулась, и Рюрик Хитрово-Дурново сам явился перед Иваном Ивановичем. Кинорежиссер был одет в долгополую женскую шубу, подпоясанную широким полосатым шарфом цветов французского флага. Из-под шубы выглядывали ноги в белой спортивной обуви. Голову покрывал оранжевый мотоциклетный шлем, подвязанный под подбородком. За черными очками-консервами невозможно было различить выражение глаз Рюрика, но это было и не нужно, потому что на лице его прочно держалась широкая белозубая улыбка.
— Здорово, дед! — крикнул Хитрово-Дурново с той неподражаемой интонацией, с которой маршал приветствует на параде воинов.
Но настроение у Ивана Ивановича было совсем не парадное и поэтому вместо ответного «ура» он только и выговорил:
— Ты, Рюрюша…
— Бегу положенные десять километров, — объявил кинорежиссер и, не разъяснив, кем и зачем положенных, миновал Ивана Ивановича и зашлепал белыми ступнями по глади шоссе.
Иван Иванович посмотрел, как шевелятся под шубой лопатки Хитрово-Дурново, и, надвинув поглубже кепку, устремился вдогонку.
На повороте, пропустив навстречу рычащий самосвал, Иван Иванович поравнялся с кинорежиссером.
— Шуба зачем? — задыхаясь, выкрикнул Распятин.
— Худею! — Рюрик со свистом дышал через нос.
— Ты мой сценарий «Надежда» читал? — не отставал Иван Иванович.
— Дыши носом, — ответил Хитрово-Дурново и наддал рыси.
Метров сто пробежали, сипя. Потом Иван Иванович остановился, хватая воздух ртом, точно так, как делает это пес, который хочет изловить надоевшую муху. Меховая спина кинорежиссера быстро удалялась.
— Рюрюша! — жалостно позвал Иван Иванович и совсем потерял дыхание.
— Дома жди! — И Хитрово-Дурново, вильнув в сторону, ловко разминулся с автобусом.
Собака встретила Ивана Ивановича как родного. Она поставила передние лапы на плечи гостю и оказалась вровень с человеком. Пользуясь этим равенством, собака отхлестала Ивана Ивановича по лицу горячим слюнявым языком и, только когда гость, приговаривая: «Ах ты, собачуля, хорошая, хорошая», боком взошел на веранду, отстала. Иван Иванович, отплевываясь и утираясь рукавом плаща, оглядел веранду. Во всех ее четырех углах были поставлены в беспорядке велосипеды для всех детских возрастов, требующие серьезного ремонта. Виднелась и педальная машина, доведенная до состояния консервной банки, в каких обычно рыбаки носят червей для наживы.
Среди этого хлама стоял круглый стол, накрытый клеенкой. На клеенке — самовар, банки с какими-то разноцветными массами, ваза с печеньем, вложенные одна в другую чашки и блюдца стопкой. К столу были придвинуты два плетеных стула и городская парковая скамейка, в которой не хватало нескольких досок.
Вид приготовленного к чаепитию стола вызвал у Ивана Ивановича тоскливое ощущение своего одиночества, оторванности от семьи, от тихих своих домашних радостей. Представил он себе заботливые руки жены своей Настасьи Филипповны, полные руки с округлыми локтями, как они, знакомые эти, приятные руки, заваривают грузинский чай в маленьком фарфоровом чайничке с голубой каемкой по белому полю у самой крышечки, — и нелепая история с пропажей желтого портфеля с чернильным пятном около застежки вместе с третьим вариантом «Надежды» показалась Ивану Ивановичу до того обидным, до того несправедливым оборотом дела, что больно заныло сразу во всех суставах и мучительно сжало где-то внутри, в желудке.
«Я ведь с утра ничего не ел, — пожалел себя Иван Иванович. — Ничегошеньки…»
И в ожидании хозяина решил без спроса выпить чашку чая. Иван Иванович несколько боязливо тронул ладонью выпуклый бок самовара — горячий, снял крышку с поставленного в самоварную корону расписного чайника и понюхал — ароматный, и, окончательно проникнувшись идеей чаепития, устроился на парковой скамейке — неудобной.
Разноцветные массы в банках оказались фруктовыми джемами. Иван Иванович приналег на абрикосовый и, прихлебывая из чашки, все больше и больше убеждался в том, что поступает правильно.
В разгар одинокого его чаепития, когда Иван Иванович, перейдя к сливовому джему, решал про себя, хуже тот или лучше абрикосового, дверь из дома на веранду бесшумно приоткрылась, и у стола возник хозяин, Рюрик Хитрово-Дурново. Ни женской шубы, ни мотоциклетного шлема на кинорежиссере уже не было. Все это заменил скромный костюм из джинсовой ткани, очень ладно облегающий фигуру, и разве только совсем уж подслеповатый наблюдатель не понял бы, что перед ним моложавый, спортивный мужчина, дела которого обстоят очень неплохо, судя по широкой улыбке, как бы застрявшей в крепких челюстях.
— Чай вот пью, — сообщил Иван Иванович, стараясь придать своему лицу такое же удачливое и веселое выражение, какое было видно на лице хозяина. — Отличный чай.
— Что ты, дедок? — Улыбка смялась и была проглочена. — Разве это чай? Это же отрава. — И снова улыбка выскочила на лицо. — Я сейчас тебе настоящий чай заварю. Английский с японской вишневой почкой. Ты с ума сойдешь.
И не успел Иван Иванович рта в ответ раскрыть, как кинорежиссер скользнул за дверь, ведущую в дом, и она бесшумно за ним закрылась. Иван Иванович хотел было пойти за хозяином и сказать, что чая английского не надо, а надо вернуть ему первые варианты его сценария «Надежда» или, на худой конец, хотя бы напомнить, в чем заключалось содержание.
Но, оглядев чайный стол, почти пустую банку из-под абрикосового джема и лужицу на клеенке, Иван Иванович рассудил, что в дом вслед за хозяином идти неудобно, а лучше уж подождать здесь.
Мимо веранды куда-то вприскочку пробежала собака, и Иван Иванович машинально отметил про себя чудной цвет ее шерсти, грязновато-оранжевый, и подивился странной формы короткому хвосту.
«Что за порода такая? — подумал Иван Иванович. — Где-то я таких собак уже видел».
С шоссе из-за сплошного зеленого забора доносилось жужжание моторов и щебет шин по влажному асфальту.
Хитрово-Дурново со свежезаваренным английским чаем все не было.
«Пока он там возится со своей японской почкой, — подумал Иван Иванович, — я еще этой „отравы“ выпью».
И только потянулся к самоварному крану, как дверь из дома бесшумно приоткрылась и…
«Так вот оно, оказывается, как начинается, — пронеслось в натруженных с утра мозгах Ивана Ивановича, — сначала полная утрата памяти, а потом вот это… зрительная галлюцинация…»
А зрительная галлюцинация подошла тем временем к чайному столу и, не обращая никакого внимания на Ивана Ивановича, стала убирать чашки. Мышцы под кожей галлюцинации перекатывались, как арбузы в мешке, и, когда галлюцинация протянула руку к самовару, раздался мелодичный серебряный перезвон. Этот перезвон привел Ивана Ивановича в чувство. Огромный голый негр, в одной лишь набедренной повязке из цветастого ситчика, от горла до пупа татуированный, убирал чайные чашки, позванивая серебряными браслетами, скользящими по запястьям.
«Помогите!» — хотел было крикнуть Иван Иванович, но, не в силах оторвать глаз от черного гиганта, только прошептал:
— Мир — дружба.
Улыбка, еще более широкая и белозубая, чем у Хитрово-Дурново, проглянула на черном лице, будто в полной темноте вывесили белый флаг. Все еще плохо веря в реальность происходящего и пуще всего боясь, что его не поймут, Иван Иванович, по проверенному русскому способу разговаривать с иностранцами, выкрикнул по слогам:
— Рю-рик где? Рю-рик?
Негр, напружинив могучую шею, издал звук, который производит тяжелый шкаф, когда его удается сдвинуть с места. А после этого заговорил чистым русским языком, тихо и напевно:
— И-и, гостюшко, уехамши наш Рюрик, в еропорт отбымши. Сердцем присох весь до лады своей. Так что подался ужо к себе, в Новую Гвинеюшку.
Всхлипнул негр, смахнул набежавшую слезу и спросил радушно:
— Может статься, вздремнуть с дороги пожелаете? — И широким гостеприимным жестом провел плавно рукой над парковой скамейкой, на которой сидел Иван Иванович, причем браслеты опять приятно зазвенели.
Как ни был Иван Иванович потрясен былинным говором обрусевшего негра и как ни слаба была сейчас его память, он все ж вспомнил, что Рюрик Хитрово-Дурново по неисповедимой случайности, а может, вследствие каких-нибудь других причин, женат на папуасской принцессе, которая училась в Москве в каком-то институте, и ей по международному соглашению полагались слуги.
И понял, что в настоящий момент, вместо того чтобы заваривать обещанный английский чай с японской вишневой почкой, Рюрик отбыл в Шереметьевский аэропорт, чтобы оттуда лететь к жене в Новую Гвинею.
И ему, Ивану Ивановичу, в таком случае делать здесь нечего.
Иван Иванович сердечно простился с ласковым негром и заторопился прочь со двора.
«Вот, — думалось Ивану Ивановичу, пока он шагал до калитки в сопровождении собаки. — На первый взгляд вроде бы негр, а в остальном прямо русский человек. Ведь всплакнул даже по хозяину и прилечь мне предложил. А взять хотя бы Рюрика, ну что в нем русского осталось?»
И загрустил Иван Иванович уж по совсем бессмысленному поводу, что не всякий Петров — каменный, не всякий Семенов — семейный, не всякий Сидоров имеет возможность драть козу, и не всякий Иванов — русский.
«Э-эх, — заключил свои мысли Иван Иванович, — если так дальше пойдет, от нас одни фамилии останутся».
Иван Иванович открыл калитку. Собака села на дорожку и облизнула морду толстым розовым языком.
— Ах ты, собачуля, собачуля, — сказал Иван Иванович, чтобы хоть как-то отвести душу.
Собака посмотрела на Ивана Ивановича, разомкнула крепкие свои челюсти и — хотите верьте, хотите нет — расхохоталась… Да, расхохоталась диким, нервным смехом.
Иван Иванович захлопнул калитку и побежал по шоссе, увертываясь от встречного транспорта. Пробежав единым духом километра полтора, он вдруг понял, где ему приходилось раньше видеть таких собак: много лет назад Иван Иванович водил в зоопарк свою маленькую племянницу и долго торчал вместе с ней у клетки с гиеной.
Случай девятый
О, первый или главный павильон Центральной столичной киностудии! Приветствую тебя. Под твои высокие, как небо, колонны, замирая от волнения, вступила когда-то моя актерская юность.
Разве можно забыть хватающий за нос тухловатый запах клеевой краски, причудливо смешанный с освежающей духовитостью свежеструганого дерева.
А беспорядочный стук усердных молотков, когда вдруг обнаруживается, что стена в декорации по чьему-то недосмотру не закреплена и только чудом не обрушилась на расположившуюся именно под ней съемочную группу вместе с кинокамерой и автором сценария, забредшим в павильон, чтобы внести еще большую сумятицу в и без того запутанный съемочный процесс.
А настороженное змеиное шипение раскаленных углей в груди пучеглазых прожекторов, последние торопливые взмахи гримерской пуховки и окончательный атакующий вопль режиссера: «Мотор!» И впервые такое странное цикадное стрекотание камеры, и вы, бесценный Оскар Леонтьевич!
Вы поверили в меня, совсем еще юного, незрелого лицедея, и со свойственной вам решительностью велели безжалостно выстричь и выкрасить серебряным колером мои русые волосы и, приклеив мне на верхнюю губу, еще не знавшую бритвы, жесткую щетку седых усов, вытолкнули меня под ослепительный свет прожекторов.
Как я старался, о, видит бог, как я старался! Еще бы! Я не все знал тогда о вас, но знал уже достаточно. Я знал, например, что еще до революции ваша кинокартина «Дворцовые сумерки» наделала много шума. Доподлинно известно, что, когда министр двора барон Фредерикс на вопрос государя о вашей фамилии ответил: «Монблан», государь сказал ему: «Ты у меня дошутишься». Я знал, что за годы советской власти вы дважды отмечали свое шестидесятилетие, и ваш второй юбилей прошел даже с большим триумфом, чем первый.
И сейчас, когда русые мои волосы серебрит уже естественный колер, а вы — я слышал — намереваетесь вскоре в третий раз отмечать свое шестидесятилетие, я шлю вам свои самые лучшие пожелания.
Вы — залог нашей вечной юности. Ведь пока вы с нами, мы, кинолюбы, не более как мальчишки, даже те, кто успел уже покрасоваться в просторном кресле под вызолоченными фанерными цифрами 60.
Примерно те же чувства, что неуклюже высказал только что автор, испытывал и его герой, переступивший порог главного павильона, где Оскар Леонтьевич осуществлял съемочный период фильма «Наш Фарадей». Иван Иванович не был сценаристом этого фильма — сценарий написал сам Монблан — и появился здесь потому, что Оскар Леонтьевич являлся старейшим членом художественного совета и лично присутствовал на обсуждении одного из вариантов «Надежды». Словом, Иван Иванович недаром здесь появился, как ему справедливо представлялось.
Наш герой, прежде чем войти в павильон, проявил абсолютное понимание съемочной процедуры. Он терпеливо дождался, когда на стене, у гигантских, обитых кровельным железом ворот павильона погасла треугольная светящаяся надпись «Тихо — съемка», и, только железная стена слегка раздвинулась, ловко протиснулся в ущелье, шепнув дежурной привратнице: «К Монблану по творческим…» — и, петляя в нагромождении декораций, счастливо вышел на свет прямо к месту съемки.
Осветители, повинуясь повелительным жестам оператора, перетаскивали приборы.
Режиссера Иван Иванович определил сразу по знаменитому матадорскому берету. Монблан помещался в парусиновом шезлонге в тени кинокамеры и ритмично похрапывал.
Иван Иванович вышел на режиссера сзади и по этой причине не видел лица Оскара Леонтьевича, а наблюдал под залихватски загнутым беретом только заросшее каким-то диким мхом большое ухо. И с этим мохнатым ухом Распятин по-солдатски, весело и громко поздоровался:
— Здравия желаю, Оскар Леонтьевич!
Монблан пробудился от сна так мгновенно и так живо повернулся на голос, что создалось впечатление, будто он вовсе не спал, а притворялся спящим. Хотя досконально изучившие режиссера старые сотрудники клялись, что он в такие моменты спит и даже видит сны.
— Оу! — приветливо вскричал Оскар Леонтьевич, растопыривая руки, в одной из которых держал тросточку, увенчанную змеиной головкой, — подарок Веры Холодной. — Здравствуйте, дор-р-рогой! Очень р-р-рад! Пр-р-рошу! — И, весело раскатывая «р», вывернул свободную ладонь, указывая на пустое место рядом с собой, как бы предлагая Ивану Ивановичу сюда немедленно садиться. — Нюся! Ко мне!!! Сюда!!!! — тут же еще громче закричал режиссер, словно он провалился в трясину и сейчас же погибнет, если ему не протянут руку помощи.
Нюся — немолодая женщина на быстрых тонких ножках и с кукольно хорошеньким лицом в мелких морщинках отделилась от группы загримированных актеров и устремилась на зов.
— Нюся, — сказал ей Оскар Леонтьевич, несколько успокаиваясь. — Нам наконец прислали нового практиканта. Прошу любить и жаловать.
И, улыбнувшись Ивану Ивановичу, прокурлыкал по-голубиному:
— Дерзайте, дор-р-рогой… — При этом глаза Оскара Леонтьевича за стеклами очков увлажнились как бы слезами умиления. Иван Иванович вовсе не собирался дерзать и при таком внезапном предложении стушевался.
Нюся, метнув на Ивана Ивановича оценивающий взгляд и, очевидно, сразу сообразив, что он не похож на практиканта, спрятала личико под кровлю лихого берета и зашелестела оттуда неразборчивым шепотком.
— А? Что? Кого? — громко переспрашивал Оскар Леонтьевич, постепенно багровея под действием Нюсиного шелестения. — Простите, голубчик, — упавшим голосом обратился он к Ивану Ивановичу, отстраняясь от Нюси и блеклыми зрачками разглядывая Ивана Ивановича поверх сползшей на кончик носа тяжелой оправы. — Простите, родной. Я вас перепутал… — Игриво хмыкнул, прыснув пухлыми, младенчески пунцовыми губами; тростью, змеиной ее головкой подсадил повыше оправу и вдруг, грозно нахмурившись, вопросил: — Вы от Сергея Михайловича? Мы с ним не виделись после премьеры второй серии «Пляски опричников». Как его драгоценное здоровье?
Ивану Ивановичу следовало бы сказать, что он вовсе не от Сергея Михайловича, что Сергея Михайловича давно нет на свете и хотя бы поэтому ни о каком здоровье творца «Пляски опричников» речи быть не может, но сквозь задымленные стекла очков Монблана на Распятина недвусмысленно глядело само неумолимое время, и несчастный Иван Иванович сказал слова, которые потом не мог себе простить.
— Спасибо, здоровье хорошее! — вот эти постыдные слова Ивана Ивановича.
Трудно предположить, чем бы завершился так нестандартно начатый диалог, если бы к шезлонгу режиссера не подошел главный актер фильма «Наш Фарадей». Портретное сходство актера с Фарадеем, очевидно, было изумительным, иначе, подумал Иван Иванович, зачем было залепливать живое лицо искусно сделанной резиновой маской, частично захватывающей даже уши.
— Что тебе, Федя, дор-р-рогой? — грудным воркующим тембром отнесся Оскар Леонтьевич к актеру.
— Я — Коля, — сказал актер, дергая коленкой. — Мне сейчас Нюся дала новый текст. Его языком не провернешь. Я этот текст говорить не стану.
— Не станешь?! — возопил Оскар Леонтьевич, воздев кверху руки вместе со змеиной головкой. — Да это же любимые слова Фарадея. Мы их всю ночь сочиняли… вместе с консультантом. — И почему-то ткнул пальцем в Ивана Ивановича.
Живые глаза актера проследили палец и загорелись лютой ненавистью в прорезях резиновой маски.
— Я вашего консультанта… — прохрипел актер.
«Этого еще не хватало», — струхнул Распятин.
— Говорить не стану… — страшным шепотом продолжил актер.
— Молодец, э-э, Андрюша. — Монблан неожиданно обнял актера. — Не станешь, и не надо. — И расслабленно завалился в шезлонг. — Фарадей молчит — это тоже интересно.
— Кого ждем, сами себя задерживаем! — раздался женский голос из группы актеров. — Давайте репетировать!
— На место, Коля, соберись. Ты уже больше не Коля — ты Фарадей! Фарадей! Фарадей! — И, взмахнув тростью, трубно пропел: — Внимание! Репетиция, одновременно съемка!
Ударяясь коленками о косяки декораций, Иван Иванович выкатился из павильона и по нескончаемо долгим коридорным переходам устремился к выходу.
Но, как ни спешил Иван Иванович, чьи-то звонкие шаги нагнали его на одном из крутых поворотов и, дробно заложив вираж, обошли.
Ароматный вихрь всколыхнул застоявшуюся коридорную атмосферу.
Если бы Иван Иванович был, допустим, бабой-ягой, он тут же должен был сказать, потянув носом: «Европейским духом пахнет!» — и оказался бы прав.
Он сразу же узнал обогнавшего его, хотя увидел только в спину, выше которой игриво подпрыгивали искусно завитые кудри, а ниже — развевались отглаженные фалдочки безупречного пиджака. Спина эта быстро удалялась в кастаньетном перестуке каблуков, да иначе и быть не могло. И не таких увальней, как наш Иван Иванович, мгновенно обходил на крутых поворотах подававший все, какие только есть, надежды режиссер Ион Смугляну. В любом его фильме люди, события, время отражались ярко, нарядно и выпукло, как отражается окружающий мир в мыльном пузыре.
И сейчас он смело шел к своей новой цели, а именно: воплощал на экране бессмертный рассказ А. П. Чехова «Каштанка».
Иван Иванович по профессиональной своей добросовестности нет-нет да почитывал новые сценарии, принятые к постановке, чтобы быть, так сказать, в курсе.
Сценарий по мотивам «Каштанки» он тоже прочел. И хотя ничего из своего произведения вспомнить сейчас не мог, но, как это ни странно, мгновенно полностью восстановил в памяти поразившие его откровения чужого творчества.
А по мотивам А.П. Чехова у Смугляну выходило вот что: у старого столяра Луки Александровича была внучка, из-за цвета волос прозванная Каштанкой. Когда дедушку посадила царская охранка за нелегальную революционную деятельность, юную Каштанку сманили бродячие цыгане. В таборе раскрылся удивительный талант внучки столяра. Случилось так, что однажды она плясала на улице за кусок хлеба насущного. Ее увидел известный антрепренер и немедленно взял в свою балетную труппу. Здесь вместе с артистами Иваном Ивановичем Гусевым и Федором Тимофеевичем Котовым, благодаря их бескорыстной помощи, Каштанка достигла высот танцевального мастерства.
Антрепренер, видя, как оборачивается дело, и желая нажиться, повез Каштанку в турне по Европе. Хозяин грубо приставал к талантливой Каштанке с гнусными предложениями, но ее защищал Иван Иванович Гусев, пока не угодил под лошадь в самом центре Парижа. Не в силах пережить смерти друга, Федор Тимофеевич Котов отравился мышьяком в трущобах Монте-Карло. Каштанка с трудом перенесла утрату товарищей, но продолжала повсюду за границей утверждать славу русского балета. Ох и натерпелась она, бедная, в чужих странах, но по ночам ей снились столярная мастерская, клей и стружки и становилось легче.
Очень плохая артистка Хавронья Ивановна завидовала Каштанке и шпионила за ней. Но в Женеве Каштанка познакомилась с Федором — русским политическим эмигрантом. От него она узнала, что в России произошла революция. Федор открыл Каштанке глаза на все, чего она раньше не замечала, и они решили вместе вернуться на Родину. Влюбленный антрепренер и Хавронья Ивановна, конечно, не смогли их удержать.
С огромным трудом добирались домой Федор и Каштанка, которую он для конспирации звал «Тетка». Куда только их не бросала судьба: то в Рим, то в Лондон. Занесло их даже в Венецию и Амстердам. Но наконец дома! На первом же концерте Каштанка узнала в публике дедушку Луку Александровича. Произошла душераздирающая радостная встреча, после которой Каштанка вышла замуж за Федора. Молодых всем табором поздравляли цыгане. На свадьбу Федор подарил Каштанке молодую рыжую собаку, помесь таксы с дворняжкой, очень похожую мордой на лисицу.
И все эти мотивы назывались поэтично: «Ее волос летучая гряда».
Все, все, вплоть до росчерка Пустомясова «утверждаю» очень отчетливо вспомнил Распятин, двигаясь в ароматной одеколонной струе, и ему так захотелось на свежий воздух, что он едва не лишился чувств. Только за пределами Центральной киностудии Иван Иванович осознал, что «Надежда», может быть, еще не окончательно потеряна для него.
Случай десятый
Нельзя составить окончательно верного представления ни о каком русском человеке, если не знать его жены.
Уже где-то в начале, если вы заметили, промелькнуло упоминание о Настасье Филипповне, жене Ивана Ивановича. Уже упомянуто было, между прочим, что у нее были полные руки с округлыми локтями. И даже проскользнуло о руках, что они были «приятные». А это немало, ой как немало! Узнать, что жена интересующего вас лица обладает приятной полнотой, немаловажно.
Заметьте, сам Иван Иванович вспоминал руки Настасьи Филипповны еще и как заботливые. Вот только произведя сложение приятной полноты с полезной заботливостью к мужу можно позволить себе рассматривать Ивана Ивановича с семейной точки зрения.
Заботливая жена, обладающая приятной полнотой, да еще умеющая при этом вкусно заваривать чай, безусловно, представляется нашему взору верной подругой своего мужа. И уж конечно, знающей не только то, что творит ее муж в настоящий момент, но все, что он натворил в прошлом и собирается натворить в скрытом от него самого будущем.
Так почему же, вправе спросить семейные читатели, почему Иван Иванович не обратился к жене своей сразу же, как только утратил рукопись, замкнутую в желтом портфеле с чернильным пятном около застежки, а вместе с рукописью и творческую память? Разве Настасья Филипповна не была знакома с «Надеждой», пусть не со всеми тремя, но хотя бы с одним ее вариантом? Или автор нарочно не обращает мысли своего героя на верный путь, чтобы по возможности раздуть события на много страниц и таким нечестным образом побольше заработать в случае опубликования всей этой нелепой выдумки?
Честное слово, уважаемые читатели, автор здесь не виноват. Автор никогда бы не рискнул навязывать Ивану Ивановичу какие-нибудь не свойственные ему поступки. А тем более утверждать, что Настасья Филипповна понятия не имела обо всех трех вариантах, сочиненных ее мужем. Имела, дорогие читатели. Еще бы не иметь! Но…
Иван Иванович, находясь в процессе творчества, а это чаще всего происходило ночью, когда замолкают уличный шум и телефонные звонки, обычно время от времени будил Настасью Филипповну, чтобы немедленно зачитать ей вслух наиболее удачные места из сценария, и требовал немедленно выразить свое мнение по поводу прочитанного, не обходя отдельных деталей и не упуская из виду общую концепцию.
— Ах, — восклицает разочарованный читатель, — какая жалкая увертка! Придумал, что Настасья Филипповна, разбуженная среди ночи, конечно, ничего не соображала со сна и потому…
Да нет же! Нет. Все она соображала, все слушала и выражала. Не в этом дело.
— Что же тогда, — спросит читатель, — ваша Настасья Филипповна была беспамятна или равнодушна к творчеству, как Райка-Попрошайка?
Вовсе нет. Настасья Филипповна не была ни беспамятна, ни равнодушна. Она точно знала, когда и с кем Иван Иванович заключил авторский договор, в какой срок рукопись должна быть сдана, в каком количестве экземпляров, какова сумма аванса и полного расчета с вычетами и без вычетов.
— Выкручивается, — не поверит раздраженный читатель. — Почему же она не знала содержания?
Да потому, строгие мои судьи, что Настасья Филипповна была идеальная жена.
Она любила Ивана Ивановича, своего мужа, и старалась по мере сил облегчить его заботы. Беготня по редакторам и другим должностным лицам, закупка писчей бумаги, расчеты с машинистками — во всем этом Настасья Филипповна принимала самое живое участие. Она любила мужа, ей нравилось, что ее Ваня — писатель, кинодраматург, хотя процесс творчества… Она видела, как Иван Иванович, создавая свои сценарии, засиживается до рассвета над рукописью, курит непозволительно много, невпопад отвечает днем на простые вопросы, вскакивает посреди обеда из-за стола и опрометью бросается перечеркивать что-то в своих листочках.
В общем, видела, как он мучается.
И когда Иван Иванович будил ее среди ночи и читал ей свои рукописи, Настасья Филипповна слушала его, как постоянно слушала днем радио — совершенно механически, а сама внимательно следила за малейшими изменениями любимого лица, подмечала, сколько еще седины прибавилось в поредевших Ваниных волосах, как пополнели и опустились щеки, и запоминала выражение лица Ивана Ивановича при чтении разных слов, а поэтому ненадолго запоминала и эти слова.
А после чтения, когда он спрашивал:
— Ну как тебе, Настенька? — задумывалась для вида и говорила о том, что она видела по его лицу — ему самому нравилось.
— …Вот когда он к ней подошел, — говорила она, — и смотрит на нее и молчит — это хорошо, Ваня, трогательно и правдиво. И в конце мне понравилось.
— Когда они расстаются? — тревожно уточнял Иван Иванович. — Или потом, когда он один?..
— Да и это… и потом, когда один. Нет, очень хорошо, Ваня. Они у тебя как живые.
И, чтобы Иван Иванович не заподозрил, что жена жалеет его, а не выдуманных им героев, спешила немного покритиковать:
— Только место действия ты, по-моему, выбрал неправильно. Ну почему над рекой, на круче? Может быть, где-нибудь еще?
Иногда Иван Иванович благодарил жену за критику и исправлял в рукописи, а чаще приходил в ярость, доказывал свою правоту, и даже до ссоры иногда доходило.
Настасья Филипповна тогда плакала, как Иван Иванович думал, оттого, что он на нее накричал, а на самом деле плакала она, что не угадала, как надо было безболезненно для него покритиковать. Но и оттого, что накричал тоже, конечно. Любящим женским сердцем своим Настасья Филипповна верила, что Ваня ее — талант, а значит, лучше знает, что и как надо. Лишь бы не чувствовал себя одиноким.
Иван Иванович не раз имел случай убедиться, что в голове Настасьи Филипповны все его сценарии сложились в одно большое бессюжетное сочинение, в котором герои действуют трогательно и правдиво, как живые, а зачем они там действуют и как их зовут, ему, Ване, лучше знать.
И вот то, что ему полагалось знать лучше всех, Иван Иванович теперь не знал — забыл. Вот так, дорогие мои читатели, а вы сердиться вздумали. Но Ивану Ивановичу сейчас не до вас, хоть вы и критики, и не до меня, хоть я автор, дела нет. Он снова в пути.
Случай одиннадцатый
Хорошо всем известный в Столице Дом просмотров по его значимости и архитектуре можно смело сравнить с головой такого сложного организма, как Общество кинолюбов. Навстречу посетителям разверзается мраморная пасть парадной лестницы, и через эту пасть посетители попадают в черепную коробку гигантской этой головы, точнее, в лобную ее часть. Лобная часть горизонтально разделена на две половины: нижнюю, так сказать, подсознательную, где располагаются буфеты и буфетики, и верхнюю, сознательную, где амфитеатром возвышаются ряды кресел и прячется за бежевым занавесом серебряная полоса экрана.
Творческие отделы Общества находятся в затылке, куда можно проникнуть через дверь-ухо или проскочить за щекой, т. е. между центральной лестницей и боковой стенкой. А в дальнем пределе затылочной части, как бы в самом мозжечке, оборудован личный кабинет Эмиля Захаровича Фамиозова — директора-распорядителя.
Если решить, что Дом просмотров — определенно голова, то само Общество кинолюбов требует более масштабного сравнения: справедливо будет сравнить его с морем, а уж пойдя на такое сравнение, следует уточнить, что море это — Аральское.
И действительно, существование Общества оставалось незыблемо гладким, совершенно как неподвижная поверхность Аральского моря. Но под этой гладкой для постороннего наблюдателя поверхностью кипела самая активная деятельность, и желающему занырнуть поглубже бросились бы в глаза не только привлекательные морские звезды разной величины, но могли бы его коснуться и обжигающие щупальца осьминога… Короче говоря, он бы увидел все, чем известна и богата морская фауна и флора. Продолжая морское сравнение, можно безошибочно утверждать, что директор-распорядитель чувствовал здесь себя как рыба в воде. Даже как две рыбы — такова уж была внешность директора-распорядителя. На мягких ногах, напоминающих раздвоенный рыбий хвост, колыхалась гладкая, без плеч акулья туша, несуразно оканчивающаяся судачьей головой.
Выпуклые рыбьи глаза с водянистыми зрачками полностью заполняли оправу очков. Короткие руки-ласты прятались в рукавах курточки, почему-то излюбленного Фамиозовым мальчикового фасона, хотя по бокам черепа сизой чешуей отливала седина.
Да что там внешность! Даже вслушиваясь в интонации голоса директора-распорядителя, запросто можно было увериться, что наступило то самое сказочное время, когда рыба заговорила: столько там слышалось акульей самоуверенности и судачьего хладнокровия.
И вот этого человека-амфибию при очень странном занятии предстояло вскоре застать Ивану Ивановичу, когда уже под вечер, после безрезультатной поездки за город надежда привела его к Дому просмотров.
А надеялся Иван Иванович застать здесь известного кинокритика Натана Разумненького, последнего из членов Художественного совета, кто должен был знать, что именно писал Распятин в утраченном вместе с памятью сценарии. Отношения с этим критиком сложились самые хорошие. Иван Иванович даже по примеру друзей Натана Разумненького звал его запросто Наташа, и строгий критик охотно откликался. Уж кто-кто, а Наташа с его прославленным интеллектом наверняка помнит сценарий и, возможно, даже никуда не задевал рукописи предыдущих вариантов.
Иван Иванович протолкался сквозь толпу прыщеватых юнцов и клоунски раскрашенных девиц, толпящихся у входа в ожидании волшебного случая проникновения в Дом просмотров безо всякого на то права.
Но в контрольных дверях Распятин застрял.
— Что это вы мне показываете? — брезгливо процедила седовласая матрона в малиновой униформе.
— Как что? Удостоверение члена Общества… я…
— Вы что, с луны свалились? Удостоверения нынче другие, новые, в малиновой коже. Эмиль Захарович распорядился еще в прошлом годе обмен закончить… Уберите. — И она оттолкнула руку Ивана Ивановича.
— Но я член Общества, сценарист… Мне…
— Ничего не знаю. Ступайте к Эмилю Захаровичу, если он разрешит — пожалуйста…
И, с неожиданной в пожилой женщине силой отодвинув Распятина от входа, малиновая матрона стала пропускать мимо себя раздушенное каре каких-то дам.
Пришлось подчиниться.
Иван Иванович поплелся к боковой двери-уху. Здесь он пошел на хитрость. На вопрос дежурной: «Вы куда?» — ответил развязно: «В ресторацию!» — и его сразу пропустили.
Вероятность застать Фамиозова в его кабинете была ничтожно мала. Директор-распорядитель скорее всего уже около буфетов, заглатывает бутерброд с двойной икрой, но вдруг… Вдруг его задержали допоздна какие-нибудь срочные дела?
Распятин достиг нужного этажа, вступил на ковровую дорожку коридора и стал наугад дергать ручки дверей секционных помещений. Первая дверь оказалась запертой, вторая тоже. Третью Иван Иванович распахнул во всю ширь и обомлел. За канцелярским столом сидела огромная черная жаба, а перед ней в глубокой тарелке копошилась всякая жабья снедь: жучки, паучки, червячки, комарики. Жаба сама, видно, перепугалась, выпучила черные влажные глазищи, но Иван Иванович уже запахнул дверь. И тут ему бросилась в глаза табличка на двери: «Секция мультипликации».
«Ох, — подивился про себя Иван Иванович, смахивая со лба выступивший с перепугу пот и постепенно успокаиваясь, — ох уж эти мультипликаторы… Всегда придумают что-нибудь… мультипликационное».
Но вслед за этим рассудил: «Как же так? Сначала гиена там, потом жаба здесь. Плохо твое дело, Ваня. Психика-то здорово пошаливает. Того гляди какое-нибудь чудище померещится. К врачу бы тебе, Ваня…»
— Плевать! Сам превозмогу весь этот зоопарк, — вслух ответил своим сомнениям Распятин. — Буду надеяться. Мне бы только сценарий напомнили, и никакого врача не надо.
Оказавшись в конце коридора перед дверью Фамиозова, Иван Иванович потянул без предварительного стука за ручку. Дверь подалась, и он заглянул в образовавшуюся щелку. Не надо было так делать! Не надо. Уж сколько раз твердили миру, что, прежде чем войти в чужое обиталище, надо хотя бы постучать. Это не только вежливость по отношению к находящимся внутри, это еще и мудрая предосторожность, оберегающая посетителя от всяких, может быть, роковых неожиданностей.
Зрелище, которое предстало Ивану Ивановичу в дверной щели, превосходило эффект появления жабы и было не менее потрясающим, чем падение Ужова с седьмого этажа.
Во-первых, потрясло уже то, что Иван Иванович застал директора-распорядителя за его деловым столом. Но это так, цветочки. А вот ягодное место: напротив Фамиозова, расположившись в мягком кресле, совершенно как человек, сидел настоящий, пусть несколько потертый, пусть со слегка облысевшей гривой, но все еще царственный лев. Да, лев, самый настоящий.
Но окончательно поразительное заключалось в том, что Эмиль Захарович этого льва, по-видимому, не боялся. А наоборот, протянув к нему рукав мальчиковой курточки, почесывал льва под подбородком, отчего лев сонно жмурился и сладко мурлыкал.
Эта странная пара, занятая странным делом, как-то не вязалась с обстановкой кабинета, где по стенам на красочных плакатах рабочие штурмовали Зимний, дымил трубами легендарный броненосец «Потемкин» и молодой солдат, напоминающий Ивана Ивановича прошлых лет, прощался с девушкой, чтобы навсегда уйти от нее в свою балладу.
И увидел Иван Иванович, как Фамиозов, продолжая одной рукой почесывать льва, другой выдвинул ящик стола, достал оттуда чистую бумагу с грифом Общества кинолюбов, пододвинул лист по полированной поверхности стола ближе ко льву и рыбьим своим голосом произнес только одно слово: «Подпиши».
Лев пошевелил усами, наморщил свирепо нос, а потом лениво протянул мягкую лапу, в которую Эмиль Захарович проворно вложил шариковую ручку.
Тут Иван Иванович потерял над собой контроль: тоненько пискнул от изумления.
Две головы одновременно — судачья и львиная — обернулись на жалкий этот звук. Но Ивана Ивановича уж и след простыл.
Львы в кинематографе не редкость.
Были и берберийские, и какие хотите. Но чтобы так, в кабинете, с шариковой ручкой в мягкой лапе…
Иван Иванович свергся по лестнице, заметался в переходах, что-то пересек, куда-то свернул и неожиданно очутился у мраморной лестницы Дома просмотров.
Отсюда, Иван Иванович знал по опыту, гнать уже никто не станет, и можно без помех отдышаться и осмотреться.
Первое, что бросилось в глаза Ивану Ивановичу, был печатный плакат, на котором под портретами двух безвременно ушедших, прославленных основоположников нашего кинематографа жирными буквами объявлялось, что состоится юбилейный вечер, посвященный 80-летию знаменитых кинобратьев. Иван Иванович приблизился к плакату. Нет, глаза не обманывали его. В нижнем правом углу мелким шрифтом значилось, что плакат напечатан в Бюро агитации за советское киноискусство.
Этот мелкий шрифт доконал нашего героя. Он осел, ухватившись за колонну.
Психически здоровый человек, каким, безусловно, являетесь вы, уважаемый читатель, здесь поймет бедного Ивана Ивановича.
Ведь знаменитые кинобратья никогда не были братьями по крови, а тем более близнецами. Один из них родился в 1899 году, другой в 1901-м, и у них никак не могло быть общего 80-летия.
И только с рыбьим хладнокровием и акульей наглостью Фамиозова можно было распорядиться отпечатать такой плакат и отмечать среднеарифметический юбилей.
Просто Иван Иванович, даже в состоянии нервного расстройства, еще продолжал любить кино.
Пока администратор Дома просмотров, сердобольная женщина, оттащив Ивана Ивановича за колонну, давала ему нюхать нашатырь из личной своей аптечки, начало юбилейных торжеств неуклонно приближалось.
Проезжую часть и даже тротуары перед входом заполнили автомобили завсегдатаев.
Рискуя раздавить кого-нибудь в этой сутолоке, подъезжали одно за другим лихие такси, высаживая все новых и новых счастливцев.
Кого тут только не было!
Пышные дамочки, заведующие столами заказов во всех гастрономах Столицы, модные портнихи, элегантные дамские парикмахеры, ловкие мастера автосервиса, дорогие дантисты, строгие сотрудники ГАИ в штатском, председатели жилкооперативов и, конечно, члены Общества кинолюбов с женами, мужьями и без.
Буфетный этаж густо заполнялся публикой, которую раздевали гардеробы и поглощала отверстая пасть лестницы.
У кофейной стойки в группке иностранных гостей уже виднелась голова Макара Аполлоновича, простым совершенством формы напоминающая шляпную болванку.
Новички, впервые попавшие в Дом просмотров, беззастенчиво таращились на знаменитых артистов, сгорая от желания личного знакомства, чтобы потом наврать сослуживцам: ох и погуляли мы вчера со Славой… Олежкой… Никитой…
Пронесся слух, что великий фильм славных юбиляров по каким-то причинам не могут доставить вовремя и сначала покажут ленту Макара Аполлоновича «Черви-козыри», к содержанию которой даже самые льстивые поклонники не смогли приплести хоть какой-нибудь смысл.
Никто не решался проверить слухи о просмотре у самого Макара Аполлоновича, а он тем временем вдохновенно обучал иностранцев теоретической стороне изготовления сибирских ватрушек, собственноручной выпечкой которых прославился на весь киномир.
Случай двенадцатый
А Иван Иванович, надышавшись нашатырным спиртом, бродил среди разношерстной толпы и убеждался, что Натана Разумненького нет как нет.
— Прости, пожалуйста, — обратился он к знакомому популярному актеру, о котором часто писал нужный Ивану Ивановичу критик, — ты… Натана не видел?
Популярный актер пытался пристроить высокий коктейльный бокал и тарелку с пухлым пирожным на ограду лестницы. После вопроса Распятина он выронил пирожное, наступил в него замшевой туфлей и уставился на Ивана Ивановича ласковыми овечьими глазами.
— Вань, ты про кого спрашиваешь?
— Про приятеля твоего, Разумненького, про Наташу.
— Какую Наташу?
— Не дури, — Иван Иванович сморгнул. — Мне не до шуток. Может, видел Разумненького?
— Разумненьких много, а глупеньких еще больше. Я тебя, Иван Иванович, не понимаю. Тебе Наташу Шероховатову? Так вот она, кофе пьет.
— Да не Шероховатову, а Натана Разумненького, критика…
— Ну ты даешь…
Популярный актер пожал плечами и поспешно отошел, оставив после себя раздавленное пирожное.
«Тоже чокнутый, вроде меня», — решил Иван Иванович.
И тут на Распятина, как вихрь на копенку, налетел Венька Дрыгунов, наголо бритый апоплексический толстяк, хам, трепач, озорник, подхалим, бездельник, трус, провокатор, обжора и наглый расчетливый пройдоха.
— Ух, Распятин! Ух, Вано! Не ходи, дружок, в кино, — сымпровизировал он с притворной веселостью, зачем-то облобызал Ивана Ивановича мокрыми губами и слегка куснул за ухо. — Ты, говорят, гениальный сценарий написал? Я никому не скажу, что все у меня украдено. С тебя причитается. — И заорал по направлению к буфету: — Клавочка, шампанского великому писателю земли русской!
— Кончай свои штучки. — Иван Иванович страдальчески поморщился. — Ты Разумненького не видел, Натана?
— Кто бы это мог быть? — возведя к потолку бельма, задумался Венька. — Что-то я такого не знаю.
— Шут ты, шут гороховый, — в сердцах сказал Иван Иванович.
Но Дрыгунов уже расталкивал публику, наметив новую жертву, и кричал:
— Иннокентий, я всегда говорил, что ты — гений! Сегодня в ресторане выбросили миноги, ты меня, конечно, приглашаешь?
Разумненький все не попадался, зато судьба послала Распятину другого критика.
Иван Иванович сразу отличил в толпе его красивое, женоподобное лицо, которое несколько портили глаза, налезающие друг на друга над тонкой переносицей. Косого критического взгляда Эдгара Фельдеебелева побаивались многие. Зная это, известный критик не навязывал свое общество людям, но Разумненького, своего собрата по цеху, выделял и ценил, и от него часто слышали: «Мы с Натаном считаем, что…»
«Вот этот мне поможет», — возрадовался Иван Иванович.
— Добрый вечер, Эдгар Эдуардович.
Фельдеебелев втянул длинненький лиловатый язык, при помощи которого добывал из вафельного стаканчика мороженое, и, непонятно куда направив ускользающий взгляд, вежливо ответил:
— Добрый вечер. Распятин, если не ошибаюсь?
— Он самый. — У Ивана Ивановича стало тепло на душе.
«Вроде в сторону смотрит, а сразу меня признал. Вот что значит по-настоящему интеллигентный человек».
И, почти не сомневаясь, что сейчас ему повезет, спросил тоже очень вежливо, в тон критику:
— Вы не подскажете, здесь ли Натан Михайлович Разумненький?
— Как вы сказали? — Иван Иванович никак не мог поймать взгляд собеседника. — Я не понимаю, что вы имеете в виду?
— Как же? — губы Ивана Ивановича задрожали. — Критик Разумненький, вы часто вместе…
— Вы меня с кем-то путаете, любезный. — Голос Фельдеебелева неприятно заскрипел. — Извините, меня ждут. — И величественно стал удаляться, покачивая бедрами.
Иван Иванович провожал его взглядом и вдруг с ужасом увидел, что никакой это не критик Федьдеебелев, а девица в брючках, в модных таких брючках, рельефно обтягивающих круглый задок и соблазнительные бедра. А девица, как нарочно, обернулась через плечо на Ивана Ивановича, заулыбалась лиловатым ртом, кокетливо скосила подмалеванные глазки и промурлыкала зазывающе:
— Я так хочу, чтобы лето не кончалось…
Распятин, шепча помертвевшими губами «чур меня, чур», крепко зажмурился, а когда решился открыть глаза, увидел, что вокруг ни души.
Просмотр начался.
Иван Иванович рассеянно побродил под стенами, неизвестно по чьей прихоти увешанными коваными адскими вилами и еще какими-то пыточными орудиями непонятного назначения.
«Плохо, очень плохо Распятину Ивану Ивановичу», — почему-то официально, в третьем лице подумал о себе окончательно потерявшийся герой наш. И как всякий русский человек, попавший в крайнее положение, выработал простую спасительную формулу: «Водки надо выпить. Авось полегчает».
И ноги сами собой понесли его в ресторан.
В пустой в этот час ресторанной зале, за столиком с табличкой «Только для кинолюбов» сидел перед своей рюмкой дежурный по Дому, вышедший на пенсию рядовой организатор производства — Цесаревич и скучал.
— Ты почему не на просмотре? — спросил, подходя, Распятин.
— А ты почему?
— Я себя плохо чувствую, — сказал Иван Иванович, довольный, что не надо кривить душой.
— Если тебе шестьдесят лет, ты проснулся утром и у тебя ничего не болит — значит, ты уже умер, — философски изрек Цесаревич.
Иван Иванович подсел к Цесаревичу, заказал рюмку водки, выпил без закуски и спросил осторожно:
— Не знаешь, Разумненький, как он?
— Он уже гуляет по Версалю или купается в Миссисипи.
— В Ми… — Иван Иванович поперхнулся. — Он в командировке?
— В вечной командировке. — Цесаревич заскучал еще заметнее. — Его здесь у нас не печатали.
Брови Ивана Ивановича полезли на лоб.
— Как не печатали? Да он во всех газетах, в журналах…
— А то, что хотел, не печатали.
«Что же он такое хотел?!» — рванулся было спросить Иван Иванович, но почувствовал, что ему перехватило глотку.
А Цесаревич приблизил губы к уху Ивана Ивановича и жарко зашептал:
— Сейчас на Западе создается великая русская литература: Каценеленбоген, Власенко и Галкин…
Воздух со свистом вырвался из легких Ивана Ивановича вместе с воплем:
— Не может твой Галкин ничего создать! Мы его все здесь знали — он просто злобный мещанин и бездарь!!!
— Ты — сумасшедший! — И Цесаревича как ветром сдуло. Даже рюмка его куда-то исчезла.
А в ресторанную залу уже входили магистры вечного праздника. Вкатывался на коротких обезьяньих ногах славный по всей Столице киношный жучок по кличке Мотя-тряпье, за его спиной без умолку балаганил, извиваясь, какой-то лощеный господинчик, похожий на престарелого Арамиса, хохотали красавицы в дорогих вечерних туалетах, и замыкал праздничное шествие безвозвратно затерявшийся в русских просторах австрийский миллионер с тарелкой свежей клубники в изукрашенных перстнями пальцах.
Случай тринадцатый
Навсегда останется неизвестным: случайно так получилось или Иван Иванович в порыве отчаяния все-таки покушался на свою жизнь. А фактически произошло вот что: Иван Иванович шагнул с тротуара на проезжую часть как раз после того, как в кружке светофора перестала дергаться зеленая фигурка пешехода, разрешающая переход улицы, и зажегся красный сигнал — «стойте».
Иван Иванович наверняка погиб бы под колесами рванувшей с места черной «Волги», если бы водитель не взял руль до отказа вправо, а какой-то гражданин в зеленой вельветовой шляпе не успел бы спрыгнуть с тротуара и выдернуть Ивана Ивановича из-под бампера, ухватив за рукав плаща.
Хорошо, что на тротуаре никого, кроме спрыгнувшего на помощь Ивану Ивановичу гражданина, не оказалось, а то наделал бы Иван Иванович дел.
«Волга» замахнула колесом на тротуар и, заскрежетав тормозами, замерла.
Гражданин крепко держал Ивана Ивановича за рукав, а тут подбежал милиционер и ухватился за другой рукав. А из «Волги» выскочил водитель и стал надвигаться на Ивана Ивановича, как бульдозер на предназначенную к сносу избушку.
Но в этот момент черная дверца приоткрылась, и Иван Иванович услышал, как кто-то произнес:
— Оставьте его, товарищи.
И хотя слова эти были произнесены негромко, гражданин в зеленой шляпе отпустил один рукав, милиционер другой, водитель попятился, и тут Иван Иванович увидел своего спасителя. Прошли годы, десятилетия, но могли пройти века, эпохи и эры, и все равно Иван Иванович сразу же безошибочно угадал бы этого человека в любом месте, в любой день и час. Его школьный друг, с которым с первого до последнего класса они делили парту, постаревший, похудевший, наверняка неузнаваемо изменившийся для всех, но только не для Ивана Ивановича, его Гарик окликал от черной «Волги»:
— Ваня!
— Гарик! — закричал Иван Иванович, и оба с разбега бросились в объятия друг друга, причем Гарик пребольно ударил Ивана Ивановича лысиной в подбородок, а Иван Иванович тоже пребольно отдавил Гарику стопу и укрепился на ней.
Милиционер, оценив неожиданную встречу двух старых друзей, козырнул и вернулся на пост. А гражданин в вельветовой шляпе подобрал с мостовой кепку Ивана Ивановича, заботливо почистил ее рукавом и поднес владельцу.
— Спасибо вам, товарищ, — растроганно поблагодарил Гарик гражданина.
— Благодарность лучше письменно, — мягко и загадочно ответил гражданин и, отойдя на тротуар, стал озабоченно прогуливаться вокруг фонарного столба.
Гарик, не разжимая объятий, повлек Ивана Ивановича к машине, которая уже съехала на проезжую часть. Водитель, цветя улыбками, ловко распахнул дверцу, и старые друзья, не расцепляясь, упали в зашторенный мягкий салон.
— Домой, — велел Гарик водителю.
«Волга» плавно взяла с места, милиционер бешеным взмахом жезла очистил перед ней перекресток, и Гарик, слегка навалившись в повороте на Ивана Ивановича, выдохнул:
— Ванька, давно не виделись!
— Давно не виделись, — эхом отозвался Иван Иванович.
И хотя между жесткой скамейкой школьной парты и мягким упругим диваном в зашторенном салоне теперь пролегла целая река безвозвратно протекших лет, Иван Иванович сразу же преодолел этот водный рубеж и тут же почувствовал, что у них с Гариком опять установились ничем не подмоченные школьные отношения.
И как в школьные годы, Ивану Ивановичу было привычно повторять эхом Гариковы слова, потому что — не будем греха таить — Ваня Распятин окончил школу на Гариковых подсказках. Справедливости ради надо сказать, что Гарик, в свой черед, не мог обойтись без помощи Вани, когда ему, сначала председателю совета пионерской дружины, а потом и комсомольскому вожаку школы надо было составить отчетный доклад на конференции или написать передовую в школьную стенгазету. Ваня нередко делал по две ошибки в одном слове, но перо его было бойко и поднимало авторитет друга. Постепенно Гарик научился писать сам, но всегда показывал написанное Ване, Ваня обычно улучшал, вполне вознагражденный признательностью соседа по парте.
Война их разлучила.
Иван Распятин прямо, как принято говорить, со школьной скамьи ушел добровольцем на фронт. Гарик тоже рвался на фронт, но какие-то серьезные неполадки со здоровьем оставили его в тылу. Переписки им наладить не удалось.
После демобилизации Иван Иванович явился на традиционный школьный вечер. От старой их учительницы Нины Васильевны Скоропостижной Распятин узнал, что Гарик жив-здоров, был в эвакуации, но давно вернулся в Москву, имеет какое-то отношение к центральной прессе, а работает… и пошли названия учреждений из одних согласных букв.
«Теперь вряд ли увидимся», — подумал тогда Иван Иванович. И вот на тебе — встреча!
Пока Иван Иванович предавался воспоминаниям, глядя в толстые стекла Гариковых очков, неожиданное путешествие на мягком диване окончилось. Водитель открыл дверцу, и, любовно направляемый школьным другом, Иван Иванович поднялся по гранитным ступенькам к высоким дверям подъезда. Одной рукой придерживая Распятина за талию, Гарик другой толкнул стеклянную дверь подъезда, затянутую точно такими же занавесками, как в салоне автомобиля.
Иван Иванович очутился в просторном вестибюле, застеленном зеленым ковром. Прямо напротив дверей уходила ввысь решетка лифтовой клети, а сбоку от нее, около полированной тумбочки, в углу, подставив раскрытую книгу под свет настольной лампы под зеленым абажуром, сидел широкоплечий молодой человек, увлеченный чтением.
— Знакомься, это наш Сережа, — сказал Гарик.
Молодой человек вскочил, уронив книгу с колен, и заулыбался навстречу вошедшим. Лицо у него было румяное, девичье.
— Как экзамены? — спросил Гарик.
— Два уже сдал. Вот — к третьему готовлюсь. — Сережа нагнулся и поспешно поднял книгу.
— Как сдал? — не отставал Гарик.
— Отлично. — Сережа пунцово зарделся.
— Молодец! — И, сверкнув стеклами очков, пояснил: — Сережа — будущий искусствовед.
— Ну зачем вы так, Гарантий Осипович, — деликатно возразил Сережа, перехватив книгу под мышку.
— Ничего, привыкай.
Заходя в лифт, Иван Иванович успел прочесть на обложке книги слово «Устав», но что это был за устав, скрывалось под бицепсом молодого человека, и Распятин сам домыслил, что, скорее всего, это был устав Академии художеств.
Бесшумно поднимаясь все выше и выше в просторный кабинет с чистыми лакированными панелями, Иван Иванович думал о том, что совершенно забыл полное имя Гарика — Гарантий, и теперь вспоминал, сколько обид претерпел Гарик от своих школьных товарищей, которых это редкое имя почему-то смешило. И то, что он забыл полное имя своего давнего друга, вернуло Ивана Ивановича с многоэтажной высоты на землю, к реальной действительности. А действительность была такова: забывчивость Ивана Ивановича не только безраздельно властвовала в настоящем, но роковым образом заползала в прошлое и, уж безусловно, ничего хорошего не предвещала в будущем.
Ужасающая картина клинического идиотизма возникла в потрясенном воображении Ивана Ивановича, и он потом никак не мог внятно описать Настасье Филипповне, что представляла собой квартира Гарантия Осиповича, какие занавески на окнах, какая мебель стояла, какого рисунка были обои, и совершенно не обратил внимания на плитку в ванной комнате, хотя дважды ходил туда остужать горячую голову под краном. Но кран тоже не запомнился.
Иван Иванович помнил, что, когда они вступили в квартиру, перед ними возникло плоское лицо с суровыми глазами, и только по белому крахмальному фартуку можно было предположить, что лицо это женского пола.
— Ужином накормите нас, Груня? — заискивающе, как показалось Ивану Ивановичу, поинтересовался у нее хозяин.
— Так точно, — ответила Груня и, повернувшись налево кругом, удалилась в глубину квартиры.
Что именно подавалось на ужин и какого вкуса были кушанья, Иван Иванович тоже не запомнил.
Все свои убывающие силы Распятин сосредоточил на рассказе о происшедшей с ним трагедии. Гарантий Осипович слушал, не прерывая. Стекла его очков светились уютным желтоватым светом, время от времени он поднимал руку и в раздумье проводил ладонью по влажно блестевшей лысине.
— Судьба послала мне тебя, Гарик, — закончил свою исповедь Иван Иванович. — Ты меня знаешь, как никто… Годы ничего не изменили… Да, ничего не изменили, — с силой повторил Иван Иванович, — я это сразу почувствовал. Вся моя надежда теперь на тебя. Твой ум, опыт…
— Ах, Ваня, Ваня… — Гарантий Осипович вытер твердые губы салфеткой, отклонился на спинку стула. Уютный желтый огонек в очках погас. Лицо ушло в тень. — Ваня, вспомнить можешь только ты. Ты один. Но я попробую тебе помочь, подсказать. Подумай. Ответь мне, на что ты сам надеешься? Подумай, ведь ты искренний человек.
— На коммунизм, — с полувопросительной интонацией предположил Иван Иванович.
— Коммунизм и так будет. Это научно доказано. Тут твои надежды ни при чем.
— На мир…
— На мир не надеются, за него борются. Еще на что?
— На бога? — Иван Иванович хотел пошутить, но вышло неловко и горько.
— На бога надейся, а сам не плошай, — тоже пошутил Гарантий Осипович. И продолжал серьезно: — Сценарий твой называется «Надежда». Ты же на что-то должен надеяться, вот ты, русский человек, Иван да еще Иванович, мужчина не первой молодости…
— Беспартийный…
— Ну, беспартийный… писатель, член Общества кинолюбов. Ты член Общества?
Иван Иванович кивнул.
— Может быть, надеешься, что к тебе придет слава? Всесоюзная, всемирная…
— Какая там слава, Гарик, смешно.
— А может быть… Как это… помнишь? «И, может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной». А? — Гарантий Осипович заметно оживился.
— Любовь? — Иван Иванович задумался. — Я жену люблю, — сказал он, почему-то тяжело вздохнул и смутился.
— Что же тут смущаться, чудак-человек? — Гарантий Осипович хохотнул. — Это прекрасно! Но жена есть жена…
— Надеялся я повидать Венецию, — слегка повеселев, сказал Иван Иванович, — город на воде, жемчужину Адриатического моря…
— Но не о Венеции же ты писал?
— Я? Писал? — переспросил Иван Иванович. — Нет… Черта ли мне в этой Венеции? — И Иван Иванович вдруг заплакал.
Домой к себе Иван Иванович приехал на черной «Волге», которую Гарантий Осипович специально вызвал для друга по телефону.
Случай четырнадцатый
Ночь укрыла город цветным лоскутным одеялом, и достался Ивану Ивановичу чужой лоскуток.
Ему приснилось, что он — Пустомясов.
— Как же так, — боясь служебной ответственности, спросил себя во сне Иван Иванович, — ведь я же сценарист…
— Ничего, — ответил новый, пустомясовский облик Ивана Ивановича, — творческий приварок к должностной зарплате не помешает.
— Но ведь это же использование служебного положения! — в сонном ужасе догадался прежний Иван Иванович.
— Дурак, — хохотнул Пустомясов-Распятин, — все так делают. Под псевдонимом укроешься.
— Какой такой еще псевдоним? — изнемогал во сне Иван Иванович.
— Опять дурак… Я нам псевдоним придумал: Малаховец. Чем плохо? Будешь за меня писать, дружить будем. А если что — ты ничего не помнишь… Ведь ты Иван Непомнящий…
— Гадина ты, — ответил Иван Иванович, какой-то частицей сознания понимая, что это сон и что другого случая смело высказаться о Пустомясове не представится. — Думаешь, друзей не выбирают?
Сделал над собой нечеловеческое усилие, вылез из пустомясовской оболочки и проснулся. Полежал, обливаясь холодным потом, таращась в темноту. Потом разбудил Настасью Филипповну, притронувшись холодными, как у покойника, пальцами к ее крутому горячему плечу и поколыхав его.
— Что тебе, Ваня? — спросила Настасья Филипповна, превозмогая сон и пытаясь угадать выражение лица мужа в полной темноте.
— Настя, скажи мне честно, на что ты надеешься?
— На что я надеюсь? — Иван Иванович услышал, как она зевнула. Потом кровать заскрипела, Настасья Филипповна улеглась поудобнее и, засыпая, ответила: — На тебя я надеюсь, Ваня… На что же мне еще надеяться?
Случай пятнадцатый, пока последний
«Но он не сделался поэтом, не умер, не сошел с ума», — когда-то сказал о своем герое Александр Сергеевич Пушкин.
Иван Иванович тоже не сделался поэтом, не умер, но с ума сошел.
Ненормальное его состояние выражалось, например, в том, что Иван Иванович упорно утверждал, будто никакой он не сценарист Распятин, а широкий зритель.
При этом некрасиво приседал, расставив колени, выпячивая живот, оттопыривал локти и, ухватив себя за уши, старался изо всех сил растянуть свою бедную больную голову вширь. Слава богу, мука эта продлилась недолго. Вмешался Эмиль Захарович Фамиозов, который умеет крепить дружбу не только с отдельными людьми, но, если надо, с целыми народами, о чем они даже не подозревают. Так что за оздоровление кинодраматурга И. И. Распятина, члена Общества кинолюбов, дружно взялись такие светила современной науки, которые уже давно забыли, как лечить людей, и почивали на лаврах, а тут пришлось потрудиться.
И оздоровили Ивана Ивановича так крепко, что он уже ни о какой «Надежде» в кавычках и вспоминать не хочет, а еще, находясь в своей отдельной палате, принялся писать новый сценарий взамен забытого, и тоже на очень важную и нужную, как он утверждает, тему. Так что Филимон Ужов, которого, кстати, тоже вылечили, теперь Ивану Ивановичу открыто завидует общепринятой белой завистью.
И вот еще что: желтый портфель с чернильным пятном около застежки нашелся. Не подвел вежливый молодой человек из одиннадцатой комнаты того отделения милиции, куда Иван Иванович обратился в начале всей этой истории. Уж каким образом молодой человек портфель нашел — это его служебная тайна. Нам с вами, любознательные читатели, это знать необязательно.
Только никакой рукописи в портфеле не обнаружилось.
В портфеле был комплект чистых простыней из прачечной. Очень хорошо отутюженных и даже слегка накрахмаленных.
И все.
Нет, не все!
Вы, может быть, спросите, куда это с первой же страницы названивал из автоматной будки наш герой? Ведь не названивай он, еще неизвестно, как бы все обернулось. Интересуетесь правильно. Я тоже спрашивал об этом Ивана Ивановича. А он отвечает — забыл.