В девятнадцатом веке в большинстве английских округов сочли бы совершенно неподобающим поступком выселение арендатора без должного основания — такого, как, например, невыплата ренты в оговоренный срок при отстутствии оправдывающих обстоятельств. Хотя в принципе аренда основывалась на добровольных началах, и до 1882 г. не существовало узаконенного права требовать компенсации за произведенные усовершенствования, на практике, как правило, отношения определялись взаимным доверием между землевладельцем и арендатором, интересы и нужды которого также принимались в расчет. Усилия радикалов, стремившихся разжечь среди фермеров недовольство аристократией, пропадали втуне в первую очередь потому, что в отношениях землевладелец — арендатор «инстуционные установления, теоретически спорные, на практике работали вполне успешно». Обычаи, присущие различным местностям, разнились как в некоторых деталях, так и в степени строгости, с которой они соблюдались. Например, «Линкольнширская традиция» возникла в начале девятнадцатого века как реакция на крупные вложения, которые требовались от арендаторов, поскольку на скудных почвах графства не обойтись было без передовых сельскохозяйственных методов. Эта традиция имела силу закона и гарантировала выплату компенсаций за все произведенные улучшения; с другой стороны, в соответствии с ней арендатор не мог быть выселен с занимаемых земель — разве только в исключительных обстоятельствах. Следование этой традиции было в интересах землевладельцев, так как именно благодаря ей земли оставались в руках наиболее надежных и трудолюбивых арендаторов; земледелец чувствовал уверенность в завтрашнем дне, и, следовательно, мог решиться на различные сельскохозяйственные усовершенствования. Эти фермеры-арендаторы совершенно не походили на крестьян, покорно выполняющих прихоти своего господина. Как утверждает Р. Дж. Олни, в 1830-х годах фермеры-арендаторы, хорошо одетые, владевшие хорошими лошадьми и нередко обеспечивавшие себе доход свыше 1000 фунтов стерлингов в год, отнюдь не были склонны к безропотному подчинению. Более того, в тяжелые времена доводы в пользу трудолюбивых фермеров-арендаторов становились особенно резонными.

Проявляя власть и силу, землевладельцу следовало помнить обо всех этих жизненных реалиях. С точки зрения Фрэнка О'Гормена, «почтительные отношения и соответствующие им ценности не только узаконивали социальный и политический авторитет элиты, но также определяли четкие границы этого авторитета». В случае, если аристократия не оправдывала оказанного ей доверия и пренебрегала местными интересами, были возможны протесты. Например, еще в 1843 г. линкольнширский фермер, сторонник протекционизма, сетовал, что в результате всех бурных восторгов правительства консерваторов в отношении свободной торговли «наши местные лидеры бросили нас». Когда в 1846 г. сэр Роберт Пиль окончательно отказался от политики протекционизма, это привело к волнениям среди фермеров-аредаторов, и в результате ряд членов парламента, проголосовавших за отмену Хлебных законов, либо лишились своих мест, либо предпочли отказаться от них, но не подчиниться диктату возбужденных избирателей-фермеров.

Землевладельца, который держал своих арендаторов, что называется, в ежовых рукавицах, на выборах скорее всего ожидал неуспех. В определенной степени политическая поддержка завоевывалась благодаря щедрости, направленной на всех избирателей, включая арендаторов. В избирательных округах-графствах, которых до реформы 1867 г. насчитывалось 144, а после — 172, электорат был слишком велик, и один «заступник» не мог контролировать ситуацию. Однако, существовали и исключения: «В Дербишире после 1832 г. влияние герцогов Девонширских сосредоточилось в северном округе графства, и в результате до 1867 г. на выборах места в парламенте неизменно получали два представителя партии вигов, а западная часть графства — выделившаяся в самостоятельный округ в 1868 г. — вплоть до 1914 г. и даже после оставалась чем-то вроде феодального владения».

Как бы то ни было, выборы в графствах традиционно являлись платформой не только для аристократов, но и для представителей независимого нетитулованного джентри. До 1832 г. ключевую роль в завоевании власти играли так называемые «карманные местечки». В 1830 г., по всей видимости, 98 пэров контролировали «выборы» 214 членов парламента. Имена кандидатов не только назывались самими пэрами; но еще и само собой разумелось, что взгляды будущих членов парламента будут всецело соответствовать взглядам их патронов (в противном случае они должны были уйти): в большинстве своем избранники оправдывали подобные ожидания. Даже после Билля о реформе 1832 г., практически уничтожившего «гнилые местечки», свыше 70 членов парламента по-прежнему были ставленниками своих патронов-аристократов. Но даже во многих «карманных местечках» патрону нередко приходилось прилагать усилия для поддержания собственного влияния. Например, в начале девятнадцатого века «тот, кто в Ньюарке отдавал свой голос за ставленника четвертого герцога Ньюкасльского, получал к рождеству полтонны угля, а арендная плата для него снижалась по сравнению со средней примерно на 30 процентов. Между 1812 и 1815 гг. второй маркиз Стаффордский напротив, поднял ренту, и в результате лишился двух парламентских кресел в Ньюкасле-на-Лайме».

В дореформенном парламенте графства, и, даже в большей мере, растущие индустриальные города, имели весьма незначительное представительство в парламенте, в то время как крошечные, а в ряде случаев и вовсе несуществующие электората маленьких городков в совокупности выбирали почти половину Палаты общин. Не удивительно, что в Нижней палате, избираемой подобным способом, преобладали представители аристократии и джентри. 30 процентов членов парламента, избранных в период между 1734 и 1832 гг., являлись выходцами всего из 247 семей. «Даже в 1868 г. 407 членов парламента были отпрысками семей, владеющих 2000 акрами земли или более». Двенадцать лет спустя количество таких членов парламента сократилось до 322. Уменьшение числа аристократов среди членов парламента было ощутимым, но едва ли стремительным: в 1895 г. 60 процентов членов парламента составляли праздные джентльмены, сельские сквайры, отставные офицеры и юристы; в палате по-прежнему заседало 23 старших сына пэров. После того, как реформаторские билли, следующие один за другим, предоставили избирательные права сначала половине, а затем, в 1885 г., основной части рабочего класса, старой элите оставалось использовать по-прежнему всецело аристократическую Верхнюю палату для того, чтобы препятствовать реформам, предлагаемым Палатой общин. Лишь в 1911 г. было уничтожено право Палаты лордов накладывать абсолютное вето на законодательные проекты; факт весьма примечательный, особенно если учесть, что этот всецело монополизированный семьями крупных землевладельцев законодательный орган, членство в котором передавалось исключительно по наследству, являлся пережитком прошлого даже по стандартам прочих европейских верхних палат, также весьма далеких от демократии.

Среди премьер-министров королевы Виктории трое — Пиль, Вильям Гладстон и Бенджамен Дизраэли не были выходцами из традиционного высшего класса. Ни одного из них, однако, нельзя с полным правом назвать человеком, пробившимся наверх собственными силами. Все трое с рождения предназначались для того, чтобы стать членами правящей элиты. Но при всем том они являлись исключениями из правила, в соответствии с которым среди членов кабинета преобладали представители аристократии и джентри. Это правило сохраняло силу до 1885 г., когда виги вышли из состава либеральной партии, после чего либералы сформировали кабинеты, состоявшие в основном из представителей среднего класса, с умеренными вкраплениями аристократии. Последним кабинетом, всецело характерным для Старого Режима, был кабинет, сформированный в 1890-х годах лордом Солсбери, знаменитый Отель Сесил, в котором сановники-виги сидели бок о бок с обычной для тори смесью аристократов, поместных дворян-джентри и разобщенных представителей интеллектуальных и деловых кругов. Дэвид Кэннедин, рассуждая об этом кабинете, отмечает, что «тон его был столь же аристократичен, как и его состав. Лорд Рандольф Черчилль уволил Ричарда Кросса и У. X. Смита — оба приобрели имения — как «Маршалла и Снелгрува».

В викторианскую эпоху британский парламент и кабинет главенствовали над административной системой, которая, по европейским стандартам, была столь незаметна, что, казалось, в некоторых отношениях и вовсе не существовала. Все без исключения представители сельского управления и судьи были в своем деле не профессионалами, а дилетантами. Почти на всем протяжении викторианской эпохи судебная и исполнительная власть в графствах находилась в ведении принадлежавшего непременно к аристократии лорда-наместника, который, в свою очередь оказывал решающее влияние на выборы мировых судей. По традиции жизнь графства контролировалась судебной властью. Представители аристократии и джентри, в восемнадцатом веке склонные пренебрегать своими обязанностями и уклоняться от службы в качестве мировых судей, в викторианскую эпоху вернулись в судейские кресла, и это было лишь частью усилий высшего класса, направленных на оправдание собственных привилегий путем честной и бескорыстной службы. Лишь в 1888 г., когда был принят Закон о Советах графств, органы сельского самоуправления были демократизированы. В большей части Ирландии и Уэльса эта демократизация положила конец контролю аристократии над местным управлением; в Англии ситуация была несколько иной, хотя в различных графствах картина складывалась по-разному. В большинстве районов представители аристократии и джентри сохранили главенствующее положение в органах местного управления, поскольку они располагали свободным временем, сохраняли традиции служения обществу и репутацию честных и справедливых людей. Так как жалованье служащих органов местного управления было скудным, а обязанности зачастую не относились к числу приятных и необременительных, должности эти отнюдь не являлись предметом конкуренции. В Уилтшире, который принято было считать на редкость благонамеренным и аристократическим графством, с 1889 по 1896 гг. совет графства возглавлял четвертый Маркиз Бата, на протяжении следующего десятилетия — лорд Эдмунд Фитцморис, и в период с 1906 г. до окончания Второй мировой войны — пятый маркиз Бата.

Должности лорда-наместника (номинального главы судебной и исполнительной власти) и мировых судей в Англии соответствовали на континенте должностям министров внутренних дел, которые, как правило, являлись центральными и облеченными наибольшей властью столпами внутренней администрации. По европейским стандартам центральный отдел британского Министерства Внутренних Дел (Хоум офис), где в 1876 г. насчитывалось всего тридцать шесть постоянных служащих, был до абсурда мал, и то же самое можно было сказать про другие главные министерства. Пока министерства оставались столь небольшими, они нередко возглавлялись отпрысками дворянских семей (джентри), но когда в конце девятнадцатого века начался стремительный рост правительсвенных учреждений, высшие должности в различных гражданских службах быстро заняли представители новой элиты, которые по происхождению в большинстве своем были выходцами из среднего класса, а по образованию — выпускниками различных паблик-скул и Оксбриджа.

Как и можно было ожидать, учитывая европейские традиции, Министерство Иностранных дел (Форин офис) и дипломатическая служба были намного аристократичнее, чем внутренние государственные службы. Говоря о периоде с 1898 по 1914 год, Зара Стейнер отмечает, что «все клише по поводу служащих Форин офис были чистой правдой; в действительности это министерство представляло собой оплот класса землевладельцев, и для того, чтобы сохранить его характер и клановую структуру, делалось все возможное <…> между 1908 и 1913 гг. девять из шестнадцати кандидатов были выпускниками Итона <…> в дипломатическом корпусе к этому классу питали еще более очевидное пристрастие и в предвоенный период социальный круг скорее сужался, чем расширялся. В дипломатическом корпусе были хорошо представлены наиболее выдающиеся семьи Англии. Из 23 секретарей, получивших назначение между 1908 и 1913 гг., восемь были сыновьями лордов и два — баронетами». В тот же период среди добившихся успеха кандидатов на дипломатические посты «не менее 25 из 37 являлись выпускниками Итона».

В противоположность дипломатическому корпусу, ни Министерство по делам колоний, ни Министерство по делам Индии не пользовались особой популярностью у аристократии и джентри. Что касается Министерства по делам Индии, «в начале 1850-х годов, когда назначения все еще устраивались по протекции, более четверти из вновь назначенных чиновников имели дворянское происхождение. Но в период между 1854 и 1856 гг., когда кандидаты стали добиваться назначения на должность в открытых конкурсах, число землевладельцев среди чиновников снизилось, причем чрезвычайно стремительно и резко — в 1860-е годы оно составляло одну десятую всех служащих, а в 1890-е — всего 6 процентов». Единственной сферой деятельности этих министерств, которая действительно сохраняла популярность среди аристократов, была служба при дворах и в штатах различных вице-королей, губернаторов и проконсулов Британской империи. Должности при этих дворах давали возможность расширить свой кругозор, приятно провести время и завязать полезные знакомства. На подобных должностях аристократы составляли представление о Британской империи и проникались чувством имперской гордости; однако эта служба вовсе не налагала на аристократов обязательства провести всю жизнь вдали от родины, в неблагоприятном климате, в социальной изоляции или же среди людей, которых они считали во всех смыслах ниже себя. Отдавая справедливость британской аристократии, отметим, что немного найдется еще стран, где социальная элита в изобилии поставляла добровольцев для ссылки длиной в полжизни. Более того, в пользу подобной службы можно отметить, что будущие правители империи в молодые годы знакомились с колониями, прежде чем занять в Лондоне облеченные влиянием и властью посты. Воздействие имперского образа мыслей на поздне-викторианскую и эдвардианскую элиту было огромным, и вспоминая колониальную службу Уинстона Черчилля, «политическое детство» лорда Мильнера в Южной Африке, или же сходные эпизоды из биографий так называемых «твердолобых» тори 1911 года, понимаешь, что истоки подобного мышления таятся в личном жизненном опыте.

В России и Германии аристократы, как правило, уступали в богатстве представителям английской знати, а их притязания на политическую власть оспаривались крестьянством, бюрократией и монархом. Однако в своих владениях крепостник, в отличие от английского аристократа, пользовался непререкаемой властью. Даже в южной и западной Германии до 1848 г. Standesherr соединял влияние, связанное с богатством и социальным положением, с полномасштабной судебной и полицейской властью. Лишь после окончательного упразднения последних элементов крепостничества в 1848 г., он стал просто землевладельцем.

С одной стороны, события 1848 г. резко уменьшили политическое значение дворянства западной и южной Германии, в особенности Standesherren. Утратив остатки и внешние атрибуты власти, они превратились в обыкновенных состоятельных граждан в обществе, где богатство вскоре стало распространенным явлением. С другой стороны, в результате событий 1848 г. многие дворяне-католики получили больше возможностей для того, чтобы выступать в качестве знаменосцев религиозных и партикуляристских ценностей своих сообществ, противоборствуя экспансии индустриального капитализма и модернизации, проводимой протестантским государством.

Некоторые из этих дворян взяли на себя подобную роль еще в период с 1815 по 1848 годы. Одной из причин этого явилась преданность католической вере, более сильная и эмоциональная, чем та, какая была присуща поколению их отцов. Другой причиной был гнев, который у дворян Рейнской области, Вестфалии и Швабии вызывали протестантские государства, присоединившие к себе их земли и лишившие их как положения, так и дохода. Наиболее серьезный конфликт между аристократией Вестфалии и Прусским государством возник в связи с вопросами о смешанных браках и достиг наибольшей остроты во время так называемых Кельнских событий в 1827 г., когда в тюрьму был заключен Архиепископ (граф) Клеменс август Дрост Вишерингский. Подобные столкновения бушевали в 1830-х и 1840-х годах в Вюртемберге, где Standesherren католического вероисповедания, заседавшие в Верхней палате, служили источником постоянного раздражения как для либералов, так и, прежде всего, для представителей бюрократического аппарата Вюртемберга. Standesherren противились усилиям государства контролировать назначения на церковные посты, правовую деятельность священников и связи католического духовенства с Римом. Они настаивали на правомочности требования церкви, в соответствии с которым дети от смешанных браков должны были воспитываться в католической вере. Запрет католической печати, а также излишнее, по их мнению, расположение правительства к старому Вюртембергу за счет Швабии, вызывали у Standesherren негодование.

В обеих западных провинциях Пруссии и Швабии предпринимались некоторые усилия побудить простой народ, исповедующий католицизм, оказать поддержку защите церкви, осуществляемой аристократами. Однако, большинство дворян ужасала сама мысль о возможности протеста крестьян против законно установленной власти. Более того, растущее напряжение между аристократией и крестьянством говорило о том, что все эти усилия вряд ли могли принести успех. Взоры аристократии были по-прежнему устремлены в прошлое, на права и привилегии, утраченные с падением Старого Рейха. За сохранившиеся привилегии, например, за право охоты, аристократы цеплялись с железным упрямством. Не прекращались яростные столкновения из-за доступа в леса, а также из-за пошлин и крестьянских повинностей. Оставшиеся в распоряжении Standesherren полицейские и судебные функции, учитывая, что они дублировали государственные структуры, воспринимались крестьянами, как излишнее, и к тому же бессмысленное бремя. В 1848 г. Карл Эгон II, напуганный надвигавшейся революцией, бежал из Фюрстенберга. Дом графа Клеменса фон Вестфалена, наиболее убежденного сторонника Вестфальской католической церкви, был сожжен дотла. В этих обстоятельствах швабский Standesherr, граф Константин фон Вальдбург-Цайль-Траухбург, повел себя неожиданно; он принял свои католические и партикуляристские обязательства столь серьезно, что в некоторой степени оказал поддержку революции и был избран в Национальное Собрание Франкфурта от демократической платформы. Более всего заботясь о независимости католической церкви и интересах Швабии, Вальдбург-Цайль пришел к убеждению, согласно которому аристократия, выступи она на защиту этих интересов против Вюртембергских либералов, обязательно нашла бы общую почву с католическими массами. С этой целью он стал сторонником всеобщего равного избирательного права, заключения договора о щедрых выплатах и включения Вюртемберга в управляемую Габсбургами Grossdeutchland (Великую Германию).

Однако события 1848 г. уничтожили многие причины конфликтов между аристократами-католиками и крестьянами. Доходы, получаемые от акций и облигаций, создавали меньше напряженности, чем попытки обложить местное крестьянство пошлинами и повинностями. Благодаря растущему благосостоянию, дворяне с легкостью проявляли щедрость, превращаясь в склонных к благотворительности местных лидеров, к тому же многие аристократы принялись за возделывание оставшихся у них земель и теперь у них с крестьянством были общие интересы. Во второй половине столетия все аграрии оказались перед лицом обострившихся проблем, порождаемых развитием индустриального сектора и растущей зависимостью от ценовой политики международного рынка. Сторонники традиций — как дворяне, так и крестьяне — с неприязнью относились к городским ценностям, которые благодаря росту грамотности и улучшению средств связи, значительно сильнее, чем прежде, посягали на деревню. Но самое главное, католикам пришлось столкнуться с крепнущим господством протестантов в правительстве, культуре и экономике Германии; этот процесс был узаконен победой Пруссии над католической Германией между 1866 и 1871 годами. Католики ощущали себя презираемыми и второсортными жителями протестантского государства. Мэтгью Арнольд, защищая прусский либеральный средний класс, к которому относился с искренним восхищением, заявлял, что «римская партия в германских государствах является также партией невежд, партией людей, незатронутых гуманизмом и культурой». Тот факт, что в этом утверждении была некоторая доля истины, делает его тем более несправедливым, особенно если учесть, что к подобному оправданию прибегали, объясняя отказ предоставить католикам право занимать должности в правительственных учреждениях. В 1870-х годах, когда, в добавление ко всему прочему, прусское либеральное государство предприняло попытку навязать католическому меньшинству свои образовательные и культурные принципы, стремясь попутно осуществить разрыв связей церкви с Римом и заточить в тюрьму большинство прусских епископов, практически все аристократы-католики ответили на эти происки яростным отпором.

Аристократия играла значительную роль в создании католической оппозиции Kulturkampf. Если говорить о тех, кто в 1870-е и 1880-е годы занимал господствующие позиции в Католической партии центра, можно отметить, что в своих интересах и даже ценностях аристократы зачастую были ближе к крестьянству, чем многие руководители профессионального среднего класса из крупных городов. К тому же, примитивные и иррациональные проявления католицизма, которые он принимал в народе, раздражали невежественных сельских дворян значительно меньше, чем представителей по всем правилам образованной буржуазии. В 1862 г. Бургхард фон Шормлемер-Альст основал в Вестфалии первую влиятельную Крестьянскую лигу. Два десятилетия спустя в Рейнской области и Силезии также были созданы Крестьянские лиги — их основателями явились, соответственно, Феликс фон Лоэ и Карл фон Хойнинген-Гуен. Ведущим баварским центристом был граф Конрад фон Прейсинг; одним из наиболее известных лидеров Силезии выступал граф Франц фон Баллештрем, который в двадцатом веке был президентом Рейхстага. По меркам Баварии и Силезии, вряд ли можно было обладать происхождением более аристократическим, чем у этих дворян. Некоторые из них были слегка удивлены, обнаружив, что оказались под началом Людвига Виндхорста, обладавшего весьма заурядной внешностью буржуа из Ганновера. Если они все же признали его первенство, в значительной степени это было связано с необходимостью единства в период Kulturkampf. К тому же, склонить людей на свою сторону Виндхорсту помогали выдающиеся способности парламентария.

Партия центра представляла собой довольно странную смесь. Представители католического рабочего класса Рейнской области, где недавно начался процесс индустриализации, соседствовали здесь со своими единоверцами — весьма состоятельными крестьянами из западных провинций и менее процветающими крестьянами юга Германии. Растущая католическая буржуазия Рейнской области и Вестфалии представляла собой важную составную часть Центра, но то же самое можно было сказать и о силезских поляках. Над всем этим возвышалось католическое дворянство, само по себе разобщенное, но вынужденное принимать в расчет интересы различных общественных слоев, которые оно представляло и возглавляло, так как к тому времени политика вращалась вокруг всегерманского Рейхстага, выборы в который осуществлялись на основе всеобщего избирательного права для всего мужского населения. Что же касается верхних палат различных германских государств, они неуклонно утрачивали влияние. Вестфальская и Рейнская Крестьянские лиги, возглавляемые Шормлером-Альстом и Доз, могли сколько угодно проповедовать корпоративные и антикапиталистические доктрины, однако силезские католические магнаты, наиболее характерным представителем которых был граф Франц фон Баллештрем, оставались наиболее богатыми промышленниками Германии. Иную разновидность католического аристократа являл собой граф Георг фон Хертлинг, с 1909 г. возглавлявший фракцию Центра в Рейхстаге; университетский профессор, он происходил из чиновничьей семьи, сравнительно недавно удостоенной дворянства. Хертлинг питал явные симпатии к католической социальной теории, но как профессор викторианской эпохи он не мог представить себе, как можно повернуться спиной к прогрессу или усомниться в том, что капиталистическая экономика и конституционная парламентская политика являются воплощением основных прогрессивных принципов. Пропасть разделяла Хертлинга и князя Карла фон Левенштейна, убежденного реакционера, сторонника корпоративности и абсолютной власти папы.

Католические лидеры-аристократы неизбежно различались по своим политическим взглядам, при этом провести отчетливую грань между ними и католическими вождями недворянского происхождения не представляется возможным. Напротив, дворяне в большинстве своем склонны были разделять с наиболее консервативными буржуазными лидерами неприязнь и тревогу, которую у тех и у других вызвали популярные политические требования и методы ведения политической игры. В целом близкие идеям теократии, многие аристократы хотели, чтобы призыв к примирению с Бисмарком, который в 1880-е годы исходил от папы Льва XIII, не остался без внимания. Когда Kulturkampf завершилась, большая часть аристократов желала объединиться с другими консервативными силами и считаться лояльными и благонамеренными гражданами Рейха. У них вызвал неприязнь либерализм Виндхорста, который находил выражение в оппозиции, направленной как против репрессивной, авторитарной политики Прусского правительства, так и против попыток этого правительства ввести в 1889–1890 гг. страховые пенсии по старости и инвалидности; авторитарный патернализм, помимо всего прочего, вполне отвечал аристократическим традициям католицизма.

В начале 1890-х годов положению аристократии постоянно угрожала сельскохозяйственная депрессия, вследствие которой взгляды избирателей, занятых в этой сфере, стали более радикальными. По мере развития индустриального капитализма беднейшее крестьянство и отчасти представители низших слоев среднего класса оказались на грани вымирания. Их ответом чаще всего был яростный популизм — антилиберальный, антиправительственный и антиинтеллектуальный. Респектабельным аристократам, стремящимся достичь компромисса с правительством по таким вопросам, как оборона и экономическая политика, было весьма трудно удовлетворить электорат, враждебно настроенный против любой элиты и с примитивным эгоизмом требовавший льгот и субсидий, которые позволили бы ему выжить в наступившие суровые времена. Призывы католических популистов к установлению прогрессивной ставки подоходного налога усиливали тревогу аристократии, а провал, который на выборах 1893 г. потерпело большинство кандидатов дворянского Центра, подтверждал, что тревога эта не безосновательна. Как отмечает Вильгельм Лот, «когда в 1893 г. Рейхстаг собрался вновь <…> аристократическое крыло Центра уже не располагало хоть сколько-нибудь значительным влиянием».

Но в 1893 г. католическое дворянство еще не исчерпало свою роль в политике. Когда сельскохозяйственная депрессия пошла на спад, некоторые аристократы вновь вернулись на политическую арену. Дворянство сохраняло свое влияние в Силезии и в аграрном крыле центристов. Консервативно-центристский блок 1909 г. осуществил свои давние упования, добившись уклона партии вправо благодаря достигнутому между центром и правительством компромиссу по военно-морской политике. Но после 1893 г. аристократия уже никогда не занимала в партии Центра таких выдающихся позиций, как во время Kulturkampf. Теперь партией управляли профессиональные политики (в основном буржуазного происхождения), которые, в качестве специалистов, прежде всего могли безошибочно определить настроения католических масс и уравновесить требования различных составляющих электората. К 1914 г. влияние, которым аристократы-католики пользовались в партии Центра, примерно соответствовало влиянию британских либералов, а не той ведущей роли, которую традиционный высший класс все еще играл в английской или прусской консервативных партиях.

В отличие от юнкеров, у представителей католического дворянства в девятнадцатом веке не было собственного могущественного государства, обладавшего армией и гражданскими службами, где они могли бы главенствовать вместе со своими сыновьями. К тому же, католическое дворянство намного уступало юнкерам в численности. Но, и это главное, дворяне-католики и юнкеры придерживались различных традиций в области ведения хозяйства и управления крестьянами. Юнкеры лично руководили собственными фермами и распоряжались рабочей силой; к тому же, в их среде издавна существовал обычай отправлять сыновей на военную службу, и это наложило на их менталитет особый отпечаток, который проявлялся в сознании, что они идеально соответствуют главенствующему положению и обладают исключительным правом руководить и командовать. Во многих отношениях эти восточные дворяне имели больше общего с российскими крепостниками, чем с аристократией западной или южной Германии. В восточной Пруссии, как и в России, деревни лишь изредка встречались на бескрайних просторах, которые по западным стандартам были весьма скудно населены и не имели городских традиций. Даже в конце восемнадцатого века сельские общины были полу-авторитарными и находились в сильнейшей зависимости от своего владельца. В 1863 г., в первый раз путешествуя по восточной части Германии, баронесса Шпитцемберг отмечала, что деревни здесь совсем не походят на западные. Лачуги работников тесно обступают дом помещика, а сами деревни разительно отличаются от западных по степени благоустроенности и процветания; на всем здесь виден отпечаток дворянской семьи, которой принадлежат селения. До 1811 г. крестьяне, наследуя собственные фермы, присягали на верность своим владельцам, как правило, видевших в крепостных неразумных детей, которых следует приучать к строгой дисциплине. Лишь от личного расположения дворянина зависело, будет ли эта дисциплина соединяться с элементами отеческого благоволения. В конце восемнадцатого века в большинстве поместий подобный патернализм был забыт, так как поместья эти покупались, сдавались и брались в аренду с головокружительной быстротой. Тем не менее, в Пруссии, как и в России, крепостному крестьянину нередко было выгодно играть роль дитяти.

По правде сказать, во второй половине восемнадцатого века прусские землевладельцы-крепостники сталкивались с более значительными ограничениями, чем российские помещики. В Пруссии крепостные крестьяне нередко пользовались некоторыми правами, включая право собственности, и правительство Гогенцоллернов в той или иной мере было способно защитить эти права от вопиющих нарушений. Например, соблюдался запрет на продажу крестьян без земли, который иногда нарушался лишь в Силезии. Напротив, в России, по крайне мере до начала царствования Николая I, государство не обладало достаточными ресурсами, чтобы контролировать помещиков. Учитывая масштабы страны, а также огромные размеры и характер ее бюрократического аппарата, не удивительно, что дворяне-землевладельцы пользовались неограниченной властью королей в миниатюре. Как правило, они не употребляли эту власть во зло. В крупных имениях жизнь шла по тщательно разработанным правилам и существование крестьян подчинялось более или менее упорядоченной системе установлений. В особенности в тех имениях, где крестьяне выплачивали оброк живущим в городах владельцам, контроль был достаточно слабым. Он значительно ужесточался, если крестьянам приходилось отрабатывать на помещика так называемую «барщину» — при подобной системе нередко требовались суровые меры воздействия на «ленивых» и непокорных крестьян. К тому же, вне зависимости от того, насколько справедливым и щедрым являлся тот или иной помещик, одно оставалось неизменным: личность и имущество крестьянина не имели никакой закрепленной законом защиты от произвола владельца.

После отмены крепостного права в 1861 г., землевладелец утратил все свои права на сельскую общину. Он сохранил лишь влияние, каким пользуется относительно состоятельный человек, живущий в окружении весьма бедных. Там же, где крестьяне в большинстве своем могли самостоятельно обеспечить собственное существование и были объединены в самоуправляемые общины, влияние это оказывалось далеко не столь значительным, как можно предположить. В Пруссии, напротив, вплоть до 1918 г. землевладелец сохранял дисциплинарную власть (Gesindeordnung) над неженатыми работниками, живущими в его владениях. До 1872 г., Rittergut определяло границы местной общины и его владельцы пользовались неограниченной полицейской и судебной властью над всеми, кто жил в пределах этих границ. Помещик выбирал деревенского голову и мог наложить вето на все решения местного собрания. В 1872 г., когда Бисмарк и национал-либералы предприняли попытку ограничить это и другие права владельцев Rittergüter, в верхней палате прусского парламента (Herrenhaus) произошел настоящий бунт. Состоятельные дворяне, заполнявшие эту палату, были уверены в том, что нападки на Rittergüter ослабят их влияние и престиж на селе. Однако реформа также нарушала принцип, в который страстно верили убежденные консерваторы типа Клейста-Ретцова, — принцип, согласно которому собственность и благосостояние должны быть неразрывно связаны с обязанностями и ответственностью тех, в чьих руках находятся бразды правления. Нашествие в верхнюю палату людей, недавно получивших дворянское звание, свидетельствовало об очередном поражении принципов легитимизма и старой Пруссии, которые уже понесли урон в результате «покорения» Германии Бисмарком и предпринятого им альянса с национал-либеральной партией.

И в Пруссии, и в России местное правление, находившееся выше уровня помещичьих деревень и Rittergüter, представляло собой причудливую смесь принципов и институтов, присущих как государству, так и дворянскому поместью (Stand). По крайней мере до начала второй половины девятнадцатого века основное различие между этими двумя странами состояло в том, что в Пруссии учреждения и ведомства местного управления работали намного эффективнее и активнее, чем в России. Отчасти это происходило потому, что большинство прусских институтов имели глубокие корни в предшествующем абсолютистском государстве Гогенцоллернов.

Хотя Великий курфюрст и Фридрих Вильгельм I учредили абсолютистское государство, ограничив власть дворянских корпоративных институтов, последние в большинстве своем выжили, были впоследствии укреплены и при Фридрихе II влились в государственную административную сеть. В отличие от российской придворной и находившейся на государственной службе аристократии, прусское поместное дворянство хранило верность собственным деревням и провинциям, а также старым традициям общественной службы в корпоративных ведомствах.

В России подобные традиции не существовали даже среди старинных дворянских семей, живущих на землях древней Московии. Например, к 1861 г. Куломзины уже свыше 250 лет были помещиками Кинешемского уезда Костромской губернии, но представление о том, что такое служба в выборном учреждении местного управления молодой Анатолий Куломзин составил благодаря поездке в Англию, где в 1850-х годах лично служил в качестве мирового судьи. Это кажется странным, так как многочисленные посты в учреждениях местного управления и дворянской корпорации начиная с 1775 г. заполнялись путем дворянских выборов. Однако у дворян эти посты никогда не пользовались популярностью. Отчасти это происходило потому, что государственная бюрократическая машина обременяла выборное должностное лицо бесчисленными заданиями, не предоставляя ему ни независимости, ни статуса. К тому же, к 1800 г. лишь малая часть аристократии усвоила образ мыслей, в соответствии с которым ей следовало служить обществу на подобных постах, а не использовать их для личного обогащения. Эти люди, представители наиболее образованной части дворянства, его культурной элиты, тяготели к петербургской бюрократии, а не к провинциальным учреждениям. Подобное положение сохранялось до начала второй половины девятнадцатого века. Лишь тогда посты губернского или уездного предводителя дворянства, а также служба в выборных советах местного управления (земствах) стала пользоваться престижем и популярностью.

Вплоть до 1914 г. основными фигурами в местном управлении Пруссии и России являлись в первом случае начальник округа (Landrat), а во втором — уездный предводитель дворянства. В принципе предводитель являлся не государственным чиновником, а избранным главой уездного дворянства. Тем не менее, в ситуации полного отсутствия любых назначенных государством должностных лиц, призванных координировать управление на уездном уровне, предводитель дворянства заполнял наличествующую брешь; такое положение, абсолютно ненормальное по меркам двадцатого века, сохранялось вплоть до 1917 г. В Пруссии ландрат считался государственным служащим, но при этом находился на особом положении. До 1872 г. король лично выбирал исполнителя этой должности из числа кандидатов, названных местными владельцами рыцарских имений (Rittergüter); внесенное правительством предложение создать несколько более демократичное окружное собрание коллегии выборщиков повлекло за собой бурю недовольства в Верхней палате.

Несмотря на произошедшие перемены, ландрат оставался специфической, целиком дворянской должностью; в восточных провинциях эту должность, как правило, исполнял юнкер, личность, выделявшаяся в среде государственной администрации благодаря своему происхождению и тому духу, который он придавал своей деятельности. Ханс-Хуго фон Клейст-Ретцов, пиетист-реакционер, человек незаурядного ума и высокой чести, в 1844 г. так описывал свое положение в качестве ландрата: «Должность, которую Господь доверил мне, воистину превосходна и прекрасна. Я независим от вышестоящих, от правительственных округов, что же до подчиненных мне жителей округа, то дела мои с ними всецело находятся на моей ответственности. Я могу и должен работать с ними, используя главным образом свои человеческие качества, а не силу закона». Эта выдержка отражает не только ценности и предубеждения, но также и достоинства лучшей части юнкерства: сознание того, что должность неотделима от долга и исполнять ее следует в соответствии со строжайшими предписаниями лютеранской совести; стремление к независимости и предпочтение, отдаваемое живым человеческим отношениям перед незыблемыми, неизменными и негуманными правилами, которыми оперировала бюрократия и судейские служащие. Даже в 1914 г. 56,2 процента прусских ландратов имели благородное происхождение.

И ландраты, и предводители дворянства часто совмещали исполнение своих должностных обязанностей с надзором за собственными поместьями. Подобно армейским офицерам, они могли служить в течение долгих лет, а потом уйти в отставку и всецело посвятить себя личным делам. Многие ландраты и предводители дворянства именно так и поступали, хотя другие, напротив, продолжали службу в различных гражданских учреждениях, зачастую высоко поднимаясь по лестнице бюрократической иерархии. Как правило, выбор гражданской карьеры означал необходимость посвятить службе всего себя и все свое время без остатка. Дворяне, которые избрали этот путь, в определенной мере порывали со своими сельскими корнями и приобретали новые качества, присущие элите государственного чиновничества. Все чиновники, вне зависимости от того, имели ли они дворянское или буржуазное происхождение, получали практически одинаковое образование и сходным образом адаптировались к особенностям государственной службы. Сначала они заканчивали университет, причем будущие чиновники в Пруссии неизменно, а в России в большинстве случаев выбирали юридический факультет. Потом, уже поступив на службу, молодые чиновники осваивали бюрократические дисциплины, стиль работы и способы подхода к различным проблемам. Независимому дворянину в определенном смысле приходилось превратиться в мелкую сошку, подчиненного, соискателя чинов и должностей. Ганс Розенберг проследил развитие высоко культурной, рациональной, достаточно прагматичной прусской бюрократической элиты в период между 1660 и 1815 годами. Здесь представители дворянства и буржуазии соединялись, создавая группу людей, по своим политическим пристрастиям, как правило, либерально-консервативную, воодушевленную чувством корпоративной общности, и нередко располагающую широким кругозором, необходимым на высших правительственных должностях. В период реформ сливки этой группы выдвинули такие фигуры, как Гарденбург, Гумбольдт и Шен.

В первой половине девятнадцатого века большая часть российской бюрократии, даже если говорить о бюрократии столичной, не отвечала прусским стандартам как по части образования, так и по части добросовестного и компетентного исполнения своих обязанностей. Россия не знала, что такое корпоративный профессиональный дух, присущий высшей бюрократии Пруссии и воплощенный в AUgemeine Landrecht 1794 г. В Пруссии высшие чиновники считали себя слугами государства, защитниками важнейших интересов общества. В России по-прежнему основным объектом верноподданических чувств являлся самодержец, зависимость от которого испытывал каждый чиновник. Николай I усугубил эту ситуацию, выбирая большинство своих министров из числа армейских офицеров; армия была единственной государственной сферой, которой он всецело доверял и к которой питал расположение.

Во второй половине девятнадцатого века положение изменилось. Сначала отдельные министры, а потом и вся петербургская бюрократия и отчасти провинциальная чиновничья элита приблизились к прусским стандартам по образованию, уровню профессиональной компетенции и усвоили прусскую этику и охранительные устремления гражданской службы. Так как в обеих странах бюрократия не только выполняла административные функции, но и управляла государством, ее отношение к обществу, в особенности к дворянскому обществу, приобрело отчетливый оттенок снисходительности, если не высокомерия. Особенно способствовала этому ситуация в России, где пропасть между правителями и управляемыми была глубже и шире, отчасти вследствие традиций, отчасти потому, что, в отличие от Пруссии периода после 1848 г., Россия не имела парламента, через который общество могло бы воздействовать на правительство. Тот факт, что высокопоставленный чиновник и землевладелец-дворянин нередко являлись близкими родственниками, не означал, что между ними не возникало трений. В 1909 г. один российский помещик, столкнувшись с усилиями правительства демократизировать и одновременно бюрократизировать органы местного управления, возмущенно сетовал: «Наши же собратья, волею судеб попавшие к кормилу правления, нас предают в жертву…».

Вплоть до 1914 г. социальный состав и характер бюрократических аппаратов Пруссии и России формировался под влиянием различных систем воспитания служащих. Для того, чтобы занять административную должность в Пруссии, требовалось получить законченное образование в гимназии и университете. Как минимум четыре года длился испытательный срок, во время которого начинающий чиновник служил без жалованья; оплачиваемую должность он получал, когда ему было уже под тридцать. Ко времени воцарения Вильгельма II расходы на юридическое образование, необходимое как административному, так и судейскому чиновнику, составляли 25000 марок; дать сыну военное образование в кадетском корпусе стоило в четыре раза дешевле. К тому же, офицер начинал получать жалованье в возрасте двадцати одного года. Не удивительно, что юнкеры, служившие в высшей администрации Пруссии, являлись выходцами из наиболее состоятельной и культурной части дворянства. Прусские чиновники также были намного богаче, чем большинство российских служащих высокого ранга; в России для того, чтобы занять оплачиваемую должность в министерстве, требовалось лишь окончить университет или получить образование, равноценное университетскому курсу. Для реформаторов, стремившихся преобразовать гражданские службы в России, Пруссия, «которая, без сомнения, располагает превосходным чиновничеством и образцовой системой гражданских служб», служила предметом зависти. Однако реформаторы сознавали, что Россия намного беднее Пруссии, и здесь нельзя ожидать от родителей молодых чиновников, чтобы они содержали своих сыновей несколько лет в течение испытательного срока, при прохождении которого те не будут получать жалованья. Единственной сферой российской бюрократической системы, где формально существовал испытательный срок, был судебный департамент, но даже здесь до начала 1900-х годов этот срок являлся лишь фикцией. Тем не менее, к началу 1900-х годов комплекс неполноценности российских высших чиновников по отношению к прусской бюрократии почти полностью исчез. Трудно сказать, являются ли годы обязательного образования и подготовки, доступные лишь отпрыскам состоятельных семейств, действительно наилучшей школой для будущих правительственных лидеров, деятельность которых требует отчетливого осознания специфики современных экономических и социальных реалий. Российские высокопоставленные чиновники по происхождению своему были более разнородны и составляли бюрократический аппарат, несомненно, уступавший прусскому по части строгости соблюдения закона, систематичности и единообразия. До некоторой степени недостаток всех этих качеств шел во вред эффективности действий российского правительства. С другой стороны, предпринимательские и политические таланты, часто необходимые тому, кто стремился пробиться на верхушку непредсказуемой российской бюрократии, оказывались весьма полезны министрам, бившимся над разрешением проблем управления и модернизации бескрайней, хаотичной и разнородной империи, погрязшей в беспорядках и конфликтах. Верхушку российского чиновничества, лишь одно поколение которого дало таких государственных деятелей, как С. Ю. Витте, А. В. Кривошеин, П. Н. Дурново и П. А. Столыпин, невозможно описать, оставаясь исключительно в рамках того гоголевско-распутинского фарса, который получил на Западе столь широкое распространение.

Образ действий аристократов в министерской бюрократической системе был примерно одинаков и в России, и в Пруссии. В обеих странах должности, требующие технических знаний, а также посты в Министерстве образования были не в чести. Истинным прибежищем состоятельной аристократической элиты служили двор и Министерство иностранных дел. Юнкера, как правило, были слишком бедны, провинциальны и неотесанны, чтобы стать хорошими дипломатами, хотя представители восточно-прусского дворянства нередко служили в посольстве в С.-Петербурге. Российское Министерство иностранных дел, с пониманием относившееся к предрассудкам других стран, посылало в Вену дипломатов, в изобилии наделенных аристократическими качествами, а в Лондон — состоятельных дворян. Последний императорский посол в Англии, Александр Бенкендорф, был сыном Крой, кузины прусского и английского посла, и являлся неизменным членом кружка Эдуарда VII. Его советник, А. Ф. Поклевский-Козелл еще в большей мере ощущал себя в Англии как дома. Огромное состояние позволяло ему предоставлять своему патрону и его друзьям развлечения в излюбленном ими стиле.

Наиболее существенное различие между Пруссией и Россией состояло в том, что в первой из названных стран дворяне избегали службы в сферах, связанных с судопроизводством. В России, напротив, чрезвычайно влиятельное Училище правоведения, состав учащихся которого был исключительно дворянским, занималось подготовкой мальчиков из высшего класса к службе в Министерстве юстиции. Правоведы редко были выходцами из среды крупных землевладельцев, тем не менее, они представляли собой привилегированную и высокообразованную часть дворянства. Что касается высших должностей в Министерстве внутренних дел, то Россия тут мало чем отличалась от Пруссии.

Наиболее аристократической должностью во внутренних администрациях обеих стран являлась должность главы провинции — в Пруссии он назывался Оберпрезидент (Oberprasident), а в России — губернатор. Первоначально и Оберпрезидент, и губернатор, подобно ландрату и предводителю дворянства, считались не столько гражданскими чиновниками, сколько личными представителями монарха, наместниками, осуществлявшими контроль за деятельностью всех находившихся в подведомственной им провинции ведомств и учреждений, государственных и дворянских. Но к концу девятнадцатого века и Оберпрезидент, и губернатор стали подчиненными Министерства внутренних дел и на практике превратились в винтики государственной машины. Но и тогда благодаря своему происхождению они выделялись среди прочих чиновников. В Пруссии даже в 1914 г. 83 процента оберпрезидентов были дворянами, что же касается российских губернаторов, то они не только имели намного более древние дворянские корни, чем большинство других высших чиновников, но нередко были крупными землевладельцами, отпрысками древнейших аристократических родов, и весьма часто, выпускниками закрытых элитных школ, военных и гражданских. В обеих странах исполнители должностей глав провинций, как правило, отличались высокой профессиональной компетентностью, опытностью и хорошей подготовкой, но были среди них и те, кто по-прежнему питал пристрастие к стилю и духу старого режима. Например, в 1870-е годы в Померании, самом сердце юнкерства, Оберпрезидент по-прежнему всегда был выходцем из очень знатной провинциальной семьи; в его предшествующий опыт входила длительная служба в качестве ландрата, и, таким образом, он избегал преодоления барьера в виде учебной подготовки к должности гражданского чиновника и обходился легким экзаменом на должность ландрата. Но к началу двадцатого века такие исключения встречались все реже и подавляющее большинство вышедших из юнкеров ландратов проходили полный курс образования и подготовки, необходимых гражданским чиновникам. Тем не менее, два первых оберпрезидента Вильгельма II в аристократической Силезии, принц Герман фон Хатцфельдт (1894–1903) и граф Роберт фон Зедлиц-Трютшлер (1903–1909) были представителями наиболее знатных аристократических семейств Силезии.

Учреждение парламентов в Пруссии и России, после революций соответственно 1848 г. и 1905 г., существенно изменило политику дворянства. В доконституционный период перед дворянами, слишком энергичными для того, чтобы проводить свои дни в праздности, но и не питавшими пристрастия к военной службе, вставал следующий выбор: или довольствоваться управлением собственными имениями, завязнув в тихой провинциальной заводи, или попытаться вскарабкаться на вершину бюрократической лестницы. Зачастую ни одна из этих возможностей их не привлекала. Н. В. Чарыков, отпрыск старинной семьи провинциальных дворян, в конце концов избравший дипломатическую карьеру, утверждал: «Будь в России конституционное правление, я несомненно попытался бы войти в парламент». Конституционная политика, с одной стороны, открыла Отто фон Бисмарку путь спасения от чиновничьей лямки, с другой, помогла преодолеть изоляцию Померании: слишком гордый и независимый для того, чтобы быть мелким чиновником, слишком честолюбивый для доли фермера или ландрата, Бисмарк ухватился за тот шанс, который предоставил ему парламент.

Так же поступил и граф Алексей Бобринский, крупнейший российский землевладелец-аристократ, который, подобно многим равным ему по происхождению и богатству в абсолютистской России и в Пруссии, жаждал власти, независимости и интересного времяпрепровождения — словом, всего того, что английским аристократам обеспечивали занятия политикой. Бобринский по сути своей неизменно был близок к вигам. Даже в период царствования Александра II, когда многочисленные конституционные проекты буквально носились в воздухе, Бобринский стремился использовать свой пост губернатора С.-Петербурга в качестве опорной ступени для того, чтобы стать лидером российского землевладельческого дворянства. По его убеждению, именно этот класс был способен возглавить конституционную и в достаточной мере либеральную политическую систему, которая, как он считал, в самом скором времени сформируется в России. Когда в 1905 г. царем была наконец дарована конституция, Бобринский использовал обретенные политические свободы для того, чтобы стать председателем Совета объединенного дворянства, первой дворянской организации национального масштаба, которая была разрешена в России. Совет объединенного дворянства, в конституционную эпоху ставший чрезвычайно влиятельной политической группировкой, явился основополагающим ядром Думы, Государственного Совета и способствовал получению Бобринским министерского поста.

Внедрение парламентаризма не только содействовало преодолению прострации в среде умных и честолюбивых аристократов, которых раздражали ограничения и унижения, в условиях абсолютистского государства неизбежные даже для социальной элиты, но и в значительной степени усилило политическую власть дворянства в целом. При абсолютизме власть была сосредоточена в руках монарха и высшего чиновничества; но даже при том, что в большинстве своем эти сановники были аристократами, они далеко не всегда преследовали именно интересы поместного дворянства, в том плане, в каком сами помещики это себе представляли. Однако, так как и в Пруссии, и в России парламенты были созданы на основе ограниченного избирательного права, большинство мест в них находилось под контролем землевладельцев.

В дальнейшем их положение там укрепилось еще более, так как они преобладали во вновь учрежденных верхних палатах: в прусском Herrenhaus и в выборной половине российского Государственного Совета.

Образование этих институтов подтолкнуло дворянство выступать в общегосударственном масштабе, заявлять о собственных интересах и программах и выдвигать из своей среды лидеров и представителей. Политическая неопытность дворянства и отсутствие в дворянской среде сплоченности и организаций не могли уже помогать бюрократической элите проводить нежелательные для дворянства меры, — как, например, освобождение крепостных с землей в 1861 г. или осуществляемая Витте в 1890-х годах политика предпочтения промышленности перед сельским хозяйством. Даже в доконституционной Пруссии, где правительство было очень внимательно к интересам юнкеров, меры, проводимые в эпоху реформ, способствовали банкротству значительной части восточного дворянства. Но теперь, когда дворяне преобладали в парламенте, правители вынуждены были прислушиваться к их требованиям. Прусские помещики были для правительства Вильгельма II, что называется, сучком в глазу. Петр Столыпин, стремившийся к рационализации и демократизации органов местного управления, не мог провести необходимые для этого меры через палату, заполненную дворянами-землевладельцами. В 1815 г. английская аристократия являлась самым могущественным правящим классом в мире — в ее распоряжении был парламент и крепкие политические традиции. Но к 1914 г. она утратила главенствующие позиции в нижней палате парламента и лишилась права вето в верхней. Напротив, слабая прежде российская аристократия, завладев в 1906 г. парламентом, приобрела беспрецедентную политическую власть. Как раз в то время, когда английские пэры теряли право вето, российская верхняя палата, Государственный Совет, не принял проект реформистского законодательства, поступивший из Думы, которая по своему составу и электорату примерно была близка к Палате общин 1850-х годов.

Политический опыт, который прусское дворянство приобрело в период, последовавший непосредственно за 1848 г., во многом сопоставим с российскими событиями 1906–1914 годов. В обеих странах развитие ситуации осуществлялось по одному и тому же сценарию: первоначально гарантировав близкое ко всеобщему избирательное право для мужского населения, правительство затем сделало шаг назад, приняв конституцию, основанную на неравных правах избирателей. Когда дело дошло до попыток контролировать и использовать в своих интересах сельское население, прусское дворянство, по крайней мере в Померании и Бранденбурге, воспользовалось теми преимуществами, которые давали ему связи с селом, и, по крайней мере по российским стандартам, относительное благосостояние. Выборные местные институты — не говоря уже о ландратах, в подавляющем большинстве консервативных и дворянских, — могли быть использованы, как организационная база, а также как средство преследования местных «нарушителей спокойствия» или смещения их с официальных постов. Многочисленные безземельные наемные работники лишь благодаря юнкерам могли получить средства к существованию, кров и пищу, и эта зависимость значительно усилилась в период перенаселенности, когда получить работу было трудно даже в крупных городах, не говоря уже о малочисленных городках восточных провинций. Либералам и радикалам вход в поместья для сбора голосов и для передачи избирательных бюллетеней был закрыт. До 1914 г. единственным избирательным бюллетенем, который, надо полагать, доводилось видеть сельскохозяйственному работнику, был бюллетень консерваторов. Приказчик вручал этот бюллетень работнику у кабины для голосования. Собрания на открытом воздухе в сельской местности считались противозаконными, и это давало землевладельцу, его полиции и ландрату неограниченные возможности разрушать планы оппонентов, запрещая им доступ в усадьбу.

Однако строгий контроль никоим образом не являлся единственным источником могущества консерваторов. Они могли использовать в собственных интересах враждебное отношение сельских жителей к городским либералам и их методам. Добрую службу консерваторам сослужили и классовые разграничения в среде сельского населения. В сознании крестьян еще свежи были воспоминания о крепостном праве и неравных условиях, на которых осуществлялось освобождение. В некоторых округах неприязнь между дворянами и крестьянами была особенно сильной, и недавний единый фронт в защиту сельского хозяйства от наступления городов уже не служил дворянам надежной опорой. Но и у крестьян, и у помещиков было одно общее желание — пресекать любые протесты со стороны безземельных наемных работников и удерживать их зарплаты на минимальном уровне. Такая позиция подвергалась критическим нападкам со стороны дворян-пиетистов, исповедовавших патернализм старого образца; они осуждали богатых крестьян за плохое обращение с наемными работниками и за это получили одобрение из уст Фридриха Вильгельма IV. При том, что пропаганда пиетистов по большей части основывалась на преувеличениях и искажениях, одно было несомненной правдой: зарождавшийся класс деревенских «кулаков» не обладал ни средствами, ни желанием подражать искреннему и великодушному патернализму некоторых юнкеров-пиетистов. По контрасту с ситуацией в Пруссии, в России, где существовала сельская община, не говоря уже об особенностях менталитета и классовой структуры крестьянства, помещики не обладали широкими возможностями разделять и властвовать.

Много ли общего было между политическими позициями российского и прусского дворянства? Располагала ли российская элита реальными шансами успешно последовать прусским путем к выживанию и поискам компромисса с современностью?

Рассматривая российскую элиту 1900-х годов на фоне прусской, а тем более английской, прежде всего обращаешь внимание на ее относительную разобщенность. Отчасти эта разобщенность имела институционную природу. В отличие от Германии, в России не было канцлера, который координировал бы деятельность правительства. Император, неспособный самостоятельно выполнять подобную задачу, обладал зато возможностью чинить препятствия каждому, кто попытался бы это за него сделать. Министерства — каждое само по себе «империя» — находились в состоянии постоянных конфликтов: наиболее известное столкновение разгорелось между Министерством финансов, которое было связано с промышленным развитием и набирающим силу классом капиталистов, и Министерством внутренних дел, которое несло ответственность за порядок в стране и традиционно благоволило дворянам-землевладельцам, основному оплоту органов управления в деревнях.

Но в действительности картина осложнялась еще несколькими обстоятельствами. Наиболее значительными союзниками Министерства финансов были капиталисты Петербурга, представители финансовой и промышленной олигархии. Многие талантливые финансисты, перешедшие на службу в банки и предприятия, находившиеся под контролем этих олигархов, впоследствии вернулись на государственную службу. Связи с угледобывающими и металлургическими предприятиями юга России, а также со стремительно набирающей влияние московской деловой элитой были довольно слабыми и осложнялись многими проблемами. По мнению К. А. Кривошеина, на исходе девятнадцатого столетия контакты между промышленно-коммерческой элитой Москвы и бюрократией Петербурга были столь редки, словно эти два города «находились на разных планетах». «Альянс» Министерства внутренних дел с сельским дворянством также не относился к числу счастливых. Министерство видело в помещиках оплот консерватизма и стабильности, но к началу 1900-х годов в среде сельского дворянства появились либеральные настроения; многих помещиков возмущала репрессивная деятельность полицейского государства и попытки Министерства внутренних дел ограничить свободу возглавляемых дворянами советов местного управления (земств). Но, хотя дворянство питало неприязнь к сословию чиновников абсолютистского государства, отношения его с промышленной и финансовой элитой были достаточно холодными, а интеллигенцию некоторые представители дворянства воспринимали с откровенной враждебностью. Соответственно, и среди интеллигенции царил дух враждебности по отношению к правительству, капиталистам и дворянству.

Такая ситуация отнюдь не могла служить подходящей отправной точкой для вхождения в обновляемый мир прусским путем. К тому же, на этом пути существовали другие, еще более серьезные препятствия. В отличие от Британии и Германии, Россия ни в коей мере не являлась мононациональным государством. Эта огромная многоэтническая империя, создававшаяся благодаря военным завоеваниям, возможно, и не могла сохраниться на основе всеобщего согласия. В викторианскую эпоху Россия оказалась, по европейским меркам, несостоятельной в военной, дипломатической и экономической сферах, и в связи с этим ее элита не могла, в отличие от немецкой или английской, обращаться непосредственно к обществу, взывая к чувству национальной гордости, присущему жителям могущественных, процветающих и почитаемых стран. Согласно одному из наиболее распространенных клише российской истории, в России между культурой прозападнической элиты и культурой крестьянской массы, пролегала, пользуясь словами Гаукстгаузена, «куда более широкая пропасть, чем во всей остальной Европе». Подобно большинству клише, это утверждение во многом соответствует истине. Ценности и культура элиты и народной массы различались весьма существенно, и эти различия включали в себя почти полярные взгляды на справедливость, правосудие и владение имуществом. Когда после 1907 г. Пруссия вступила наконец в эпоху современных реформ, в Европе повсеместно господствовали либеральные доктрины. Это помогает понять, почему Берлин в период между 1807 и 1848 годами с чрезвычайным рвением и последовательностью осуществлял либеральную экономическую политику, несмотря на то, что она наносила урон как интересам элиты, так и интересам народных масс. Когда в 1880-х годах в России началась эра великой экономической модернизации, социалистические доктрины здесь не просто носились в воздухе, вытесняя доктрины либеральные, но часть интеллигенции, охваченная социалистическими и революционными симпатиями, в течение двадцати лет стремилась пробудить сходные настроения в народных массах, при поддержке которых можно было уничтожить в России не только царизм, но и всю буржуазную цивилизацию в викторианском духе.

По прусским стандартам, российское дворянство было чрезвычайно слабым и уязвимым. Пожалуй, наиболее подходящим путем выживания для русского дворянства являлся не прусский, а испанский путь. В 1900 г. Россия имела куда больше общего с Испанией, чем с Пруссией, не говоря уже об Англии. И в географическом, и в культурном плане она принадлежала Европе, но отнюдь не во всех других отношениях. По уровню экономического развития она не соответствовала ни колонии, ни одной из реальных европейских метрополий. Российские традиции, подобно испанским, не имели ничего общего с либерализмом. Политический спектр в России колебался от реакционности, сторонники которой по-прежнему противились зародившемуся в восемнадцатом веке Просвещению, до анархизма и коммунизма. В 1920-х и в 1930-х годах Испания была очень бедна, раздроблена на части и крайне радикально настроена, и ее высший класс имел все основания опасаться, что его собственность и ценности захлестнет волной политической демократизации. В течение сорока лет авторитарный режим Франко защищал позиции испанской элиты, оберегал ее от большинства издержек модернизации, и создал развитую капиталистическую экономику и общество, в котором интересы высшего класса, а также верхних слоев класса среднего способны выдержать натиск демократии. Логика тут очевидна, уводя к идеям Петра Дурново, российского министра внутренних дел, усилиями которого была подавлена революция 1905 года. Дурново полагал, что если авторитарное государство в России утратит силу прежде, чем процесс социально-экономического развития создаст в стране значительные социальные группы, разделяющие ценности и интересы прозападного состоятельного меньшинства, это приведет к самым печальным последствиям. Сходной логикой руководствовался и Столыпин в своем знаменитом утверждении, что, если дать России двадцать лет мирной жизни, она станет неузнаваемой.

Но, хотя по прусским, и по английским меркам позиция российской элиты была чрезвычайно шаткой, после 1905 года в стране начались значительные перемены. Создание Совета министров, возглавляемого председателем, позволяло надеяться, что деятельность министерств станет более согласованной, хотя еще до 1914 г.

Николай II своим вмешательством нанес подобной возможности серьезный ущерб. Однако, в случае смерти или свержения Николая II престол перешел бы или к его брату, не питавшему особых честолюбивых амбиций, или же к его неизлечимо больному сыну. Тогда весьма возросли бы шансы превращения России в монархию по тайскому или даже японскому образцу, где император является лишь символом и не имеет отношения к управлению страной.

Еще более важно, что среди самой элиты появились признаки усиления сплоченности. Дворяне и промышленники объединялись — первые в Совет объединенного дворянства, вторые — в Съезд представителей промышленности и торговли. Различные элитарные группировки организовывались и в Думах разных созывов; их учреждению способствовало сближение центрального правительства с провинциальными земствами. Наивно было бы ожидать, что все конфликты между правительством, дворянством, промышленниками и интеллигенцией найдут разрешение в течение семи лет лишь благодаря созданию системы парламентаризма. Но первый шаг к разрешению этих конфликтов состоял в организации партийных группировок и парламентских фракций. Даже в 1914 г. формы обретения единства имели достаточно реальные, хотя и расплывчатые очертания. Несомненно, эти формы приближались к либерально-консервативному национализму, воплощенному в Прогрессивном блоке, который был создан в 1915 году.

Наиболее вероятным кандидатом, способным при поддержке этого блока возглавить правительство, был Александр Кривошеин, выдвижение которого на этот пост говорило о том, что Россия обладала неким потенциалом для повторения прусского пути развития. В качестве министра сельского хозяйства Кривошеин наладил крепкие связи с провинциальным дворянством и земствами, и осуществил весьма радикальные аграрные реформы, нацеленные на уничтожение общины и создание класса зажиточных крестьян, подобного прусскому. Жена Кривошеина приходилась племянницей Савве Морозову, известнейшему московскому фабриканту, и через нее Кривошеин имел тесные контакты и с московской промышленно-коммерческой олигархией. Поддерживал Кривошеин и связи с националистически настроенной интеллигенцией либерально-консервативного толка; такого же направления придерживались высшие промышленные и деловые круги Москвы. Наиболее значительное либерально-консервативное издание, посвященное вопросам внешней политики, «Великая Россия», финансировалось промышленником П. П. Рябушинским.

Ведущими сотрудниками «Великой России» был князь Г. Н. Трубецкой, пользовавшийся большим влиянием в либерально-консервативных кругах Москвы, и помимо этого возглавлявший главный Азиатский (то есть Балканский и Ближневосточный) департамент Министерства иностранных дел, а также П. Б. Струве.

Именно П. Б. Струве в 1909 г. вызвал в среде российской интеллигенции яростные дебаты, выпустив сборник «Вехи», где некоторые авторы, в недавнем прошлом ведущие радикалы, выступили против присущих русской интеллигенции левых взглядов, заявив, что отныне их убеждения основываются на сочетании либеральных, национальных, религиозных и капиталистических принципов. Сборник подвергся решительным нападкам, причем не последним из его критиков был В. И. Ленин. Идеи «Вех» не только претили ему сами по себе, как предательский выпад с неожиданной стороны, но он увидел в них тревожное явление времени. Вполне сознательно Струве пытался увлечь российскую интеллигенцию на пугь прусского национального либерализма. И поступил он так не только в период, когда весь интеллектуальный мир решительно противился утилитарным и материалистическим доктринам, но и когда в России процесс экономического роста привел наконец к созданию достаточно обширной сферы деятельности для среднего класса. Означало ли это, что на смену эпохе нищих радикально настроенных журналистов неизбежно придет эпоха состоятельных либерально-консервативных адвокатов и инженеров?

В 1914 г. говорить об этом было преждевременно, и противоречия, издавна существовавшие в российской элите, были далеки от примирения. Однако стоит поразмышлять над тем фактом, что девять лет спустя после 1848 г. конфликт между монархией и либералами в Пруссии усугубился вследствие конституционного кризиса, который всего лишь пятью годами позднее привел к власти Бисмарка. Военные победы, благодаря которым был разрешен кризис и достигнуто согласие между правящим домом и оппозицией, состоялись одна спустя восемнадцать, другая — спустя двадцать лет после 1848 года. Принимая во внимание, что после 1906 г. рост и перевооружение российской армии осуществлялись ускоренными темпами, трудно сказать, каких успехов она могла бы достичь в 1923 или 1927 годах. Как знать, какой политический эффект повлекли бы за собой российская Садова или российский Седан? Хорошо зная собственную историю и сознавая, что Россия быстро развивается как в военном, так и в экономическом отношении, в 1914 г. прусские генералы пришли к убеждению, что войну лучше не откладывать. Министр внутренних дел Германии, Готлиб фон Ягов, вспоминает состоявшийся в мае 1914 г. разговор с младшим графом фон Мольтке, начальником Генерального Штаба: «Перспективы на будущее серьезно его тревожили. Через год-два Россия завершит перевооружение своей армии. Он понимал, что военная мощь наших врагов будет тогда очень велика, и не видел возможности справиться с ней. В данный момент между нами и нашими врагами пока еще существовало относительное равновесие сил. По его мнению, у нас не было иной альтернативы, кроме как заблаговременно развязать войну, и нанести врагу поражение, пока мы имеем реальный шаг выйти из схватки победителями».

С точки зрения России, положение прусских и английских аристократов в 1914 г., во многом сходное, было равно завидным. Правда, в годы, непосредственно предшествующие войне, аристократия обеих стран подвергалась яростным нападкам. На выборах 1905 г. английские консерваторы понесли серьезное поражение, равного которому не знали с 1823 года. Новое либеральное правительство лишило Палату лордов права вето, обложило землевладельцев чрезвычайно высокими налогами и позволило себе многочисленные критические выпады против аристократии. В Германии «Сине-Черная» коалиция консерваторов и центра утратила свои позиции, и на выборах 1912 г. самой крупной и популярной партией в Рейхстаге стали социал-демократы.

Однако наиболее насущные проблемы, угрожавшие самому существованию аристократии в России, английскому и прусскому дворянству удалось преодолеть. Хотя и Британия, и Германия были ведущими промышленными державами Европы, в обеих странах традиционная элита в значительной мере сохранила свою власть, престиж и богатство. И английское, и прусское дворянство опиралось на село, прежде всего на крестьян и фермеров-арендаторов, которые, принимая во внимание их многочисленность и рычаги воздействия на наемных работников, являли собой мощную сельскую суб-элиту. В Англии — учитывая число негородского населения, — поддержка села была ограниченной, в Германии же имела решающее значение. Российская аристократия могла лишь мечтать об организации, подобной «Bund der Landwirte», благодаря усилиям которой подавляющая часть немецких фермеров была вовлечена в аграрное лобби, как правило, возглавляемое дворянами и всецело верное Консервативной партии, в значительной степени являясь по сути ее частью. В России, стране, где в 1905–1906 годах крестьяне сначала взбунтовались, а потом проголосовали за экспроприацию дворянских имений, возникновение такой организации, как «Bund der Landwirte» казалось маловероятным, хотя реформы Столыпина позволяли надеяться на подобную возможность.

Еще одним, не менее важным отличием Британии и Германии от России, было то, что в первых двух странах ценности и политические идеи традиционной элиты пользовались значительной поддержкой среднего класса. Российский дворянин, читавший «Вехи», мог лишь питать надежду, что в будущем сходные тенденции возникнут и в его стране; что же касается настоящего, то пропасть между аристократией и интеллигенцией по-прежнему была бездонной. Несомненно, образованный российский аристократ прекрасно понимал, что английское и германское дворянство существенно разнятся между собой, и в каждом случае был достигнут собственный, особый компромисс со средним классом. Однако с российской точки зрения имело значение лишь то, что компромисс этот все-таки был достигнут, и что символы, стиль жизни и ценности аристократии — являлся ли их воплощением ученик престижной закрытой школы или офицер запаса — глубоко проникли в экономическую и профессиональную элиту современного промышленного общества.

Сегодня историки редко придерживаются той точки зрения, которая господствовала в России в 1914 г. и во многом уравнивала Германию и Британию. Ужасающий опыт нацизма требует, чтобы особенности Германии, ее специфический путь (Sonderweg), были подвергнуты тщательному объяснению. В этическом плане прежде всего возникает вопрос, как могло случиться, что страна, являвшаяся основным составляющим элементом либеральной христианской цивилизации викторианской эпохи, вверглась в пучину нацистского варварства? В политическом аспекте недоумение вызывает отход Германии от англо-американского пути модернизации, который до 1914 г. провозглашался в исторических концепциях вигов универсальным, и который, по крайней мере, в наиболее наивных научных теориях, предлагаемых после Второй мировой войны, был значительно демократизирован, облечен в квазинаучный жаргон и возведен в науку под названием теории модернизации. Для многих историков, стремящихся объяснить германский Sonderweg, значение юнкерства приобретает порой преувеличенные размеры. Существование подобной доиндустриальной элиты в нынешнем веке рассматривается, как главная причина, определившая неспособность Германии следовать демократическим путем к капитализму в современном его виде. Прямо или косвенно, но нередко противопоставляются, с одной стороны, юнкерство, поставившее собственные сельскохозяйственные интересы выше общественного блага, и упорно защищавшее недемократическое избирательное право, с другой, английская аристократия, которая в свое время отменила Хлебные законы и пошла на проведение парламентской реформы, способствовавшей мирному переходу к демократии. В контексте сравнения Англии и Пруссии имеет особый смысл подробно рассмотреть вопрос о сельскохозяйственном протекционизме, так как именно этот вопрос может многое сказать как об аристократиях обеих стран, так и о политических системах, в которых они существовали.

Протекционизм распространялся не только на сельское хозяйство. Во многих отношениях причина, по которой в Англии в 1840-х годах он был уничтожен, а в Имперской Германии, напротив, введен, в большей степени зависела от представителей промышленных и интеллектуальных кругов, а не от аграрного лобби. Интересы английских фермеров и землевладельцев в 1840-х и 1880-х годах, а также прусских фермеров в последнее из упомянутых десятилетий, всегда были связаны с протекционизмом. При этом в 1840-х годах в интеллектуальном мире Европы господствовала доктрина laisez-faire, которая в последнюю четверть столетия утратила свое доминирующее положение. Еще более важно, что основные отрасли тяжелой промышленности Германии, в 1870-х годах стоявшие за протекционизм, заключили союз с аграриями. В 1840-е годы вся английская промышленность, за немногими исключениями, была за свободную торговлю по той весьма резонной причине, что в конкурентной борьбе одерживала верх над большинством своих зарубежных соперников. В 1880-х годах о протекционизме в сельском хозяйстве Англии нечего было и думать. «В импортной экономике юга, которая обеспечивала большую часть доходов коммерсантов, финансистов, рантье и представителей интеллектуальных профессий, стояли за свободную торговлю с текстильной, металлургической и машиностроительной экспортной промышленностью севера, с судовладельцами крупнейших портов и судостроителями Тайна, Мерсея и Клайда. Широкие имперские, военные и морские интересы косвенным образом были связаны со свободной торговлей, и инвестиции в производство сырых материалов и морские перевозки являлись основой фондовой биржи в поздне-викторианскую эпоху. Избиратели, принадлежавшие к рабочему классу, упорно противились любым попыткам запретить ввоз зерна из-за рубежа».

Весьма важно также учесть специфику исторического периода, в который разгорелись дебаты по вопросам протекционизма. 1840-е и 1850-е годы были, за исключением нескольких лет, периодом, когда сельское хозяйство средне-викторианской эпохи достигло наибольшего процветания между депрессиями 1820-х и 1870-х годов. Именно то обстоятельство, что фермерство в общем оставалось весьма доходным делом, и послужило в следующее после 1846 г. десятилетие причиной уничтожения сельскохозяйственного протекционизма в Англии. Когда возмущение арендаторов ослабело, стало возможным выразить сомнение в том, что крупные инвестиции в сельскохозяйственные преобразования, в так называемое большое фермерство, действительно обеспечат будущее процветание промышленности. Впрочем, без сомнений не обошлось уже в 1840-х годах. «Большое фермерство — это невероятно дорогостоящее дело и оно не сулит быстрых прибылей <…> лишь богатые аристократы <…> способны вкладывать средства, достаточные для проведения всесторонних, и, следовательно, оправдывающих себя улучшений». Герцог Веллингтон, весьма довольный тем, что сам придерживается научных методов ведения сельского хозяйства, отмечал — «немного найдется джентльменов, которым обстоятельства позволят отдавать весь доход с земель на различные улучшения».

Начиная с 1870-х годов, критики юнкерства также призывали к большому фермерству, и требовали введения протекционизма, как действенного средства против низкой доходности крупных имений. Насколько справедливы были эти аргументы, можно понять лишь в том случае, если современный ученый, свободный от политических пристрастий, предпримет тщательное и всестороннее исследование сельского хозяйства Пруссии. В 1880-х годах английским фермерам, без сомнения, не показались бы убедительными критические доводы, выставляемые прусскими фермерами. «Фермеры Эссекса пользуются завидной репутацией состоятельных людей и деятельных преобразователей. К середине века умело проводимый дренаж и широкое использование удобрений в сочетании с экономией и бережливостью сделали пахотное земледелие Эссекса одним из наиболее доходных в стране». И все же не было графства, в конце девятнадцатого века больше пострадавшего от сельскохозяйственной депрессии, чем Эссекс. Хозяева покидали свои фермы, которые впоследствии перешли к шотландским фермерам-крестьянам, желавшим свести расходы к минимуму, и в их руках давали значительно меньший доход. Но для юнкеров уподобиться шотландским крестьянам означало отказаться от самих себя, изменив тем принципиальным качествам, которые определяли их жизнь.

Период, когда в Англии и Германии разгорелись дебаты по вопросам протекционизма, определили также военные и политические условия. Пятому графу Фитцвильяму предстояло стать одним из ведущих аристократов — противников Хлебных законов. В период, непосредственно последовавший за 1815 г., воспоминания о военной континентальной блокаде убедили его в том, что протекционизм, направленный на сельское хозяйство и судостроение, необходим в интересах безопасности страны. На закате викторианской эры империализма национальная безопасность стала более важным вопросом, чем в 1840-е годы. Аристократов, которым было присуще сугубо имперское сознание, сильнее и сильнее тревожила, и не без причин, надвигавшаяся все ближе угроза безопасности Британской Империи. Протекционизм, теперь в виде льготных таможенных пошлин, вновь обрел политическую актуальность как средство отвести эту угрозу. После 1815 г. почти вся аристократия была принципиально консервативной. Это обстоятельство усилило гнев высшего класса, когда в период с 1905 по 1911 год консерваторы на выборах три раза подряд проиграли либералам, не говоря уже о лишении Палаты лордов права вето и постоянных нападках на экономические интересы аристократии. Сознание того, что в 1911 г. победы их лишили голоса избирателей Уэльса, Ирландии и Шотландии, усиливало горечь поражения.

Но именно попытка либералов ввести самоуправление (гомруль) в Ирландии, в которой многие консерваторы увидели предвестие распада Британской империи, вызвала у них самое яростное противодействие. По мнению Дж. Д. Филипса, историка, занимающегося так называемыми «твердолобыми», представители правого крыла тори, защищавшие уходящую эпоху, были куда менее реакционны, чем империалисты позднейшего образца, для которых защита империи была важнее традиционных аристократических представлений о парламентаризме, законности и уважении к свободе. По его мнению, намерение «твердолобых» прибегнуть к насилию, чтобы воспрепятствовать введению гомруля, отнюдь не было запугиванием, и намерение это одобряла большая часть членов партии тори. Филипс заключает, что «начало Великой Войны, в сражениях которой «твердолобые» проявили отвагу и самоотверженность, уберегло старейшие, и надо полагать, наиболее консервативные фамилии Англии от возможной революционной вспышки».

Даже в начале двадцатого столетия островное положение и военно-морское превосходство Британии обеспечивали ей уровень безопасности, не сопоставимый с уровнем ни одной континентальной державы. В конце девятнадцатого века, когда в Германии расцвела внешняя заморская торговля, ее уязвимость со стороны британской блокады стала серьезной угрозой. Среди многочисленных доводов в пользу протекционизма, выдвинутых немецкими аграриями, был и вопрос национальной безопасности, хотя он отнюдь не являлся ни основным пунктом, ни главным мотивом их программы. Если доверять выводам, к которым приходит Эвнер Оффер в своем исследовании, посвященном сельскохозяйственным аспектам Первой мировой войны, прусские аграрии избрали, возможно, почти случайно, совершенно правильную линию защиты национальной безопасности. Обращаясь к вопросам германского протекционизма, Оффер замечает: «Следовало бы задаться вопросом, способствовали бы низкие тарифы увеличению продуктивности? Пример Британии подсказывает, что продуктивность, напротив, значительно снизилась бы». Протекционизм «в военное время приводил к более широкому использованию внутренних мощностей». Обращаясь к произведенному С. Б. Уэббом подсчету, согласно которому сельскохозяйственный протекционизм в области земледелия стоил примерно 1 процент национального дохода, а в области животноводства — менее, чем 2 процента, Оффер указывает, что «возвращаемые в качестве страховых премий субсидии, вкладываемые в земледелие, были не лишены смысла». Что же касается животноводства, сферы немецкого сельского хозяйства, которая по большей части находилась в руках крестьян, то здесь «скрытые субсидии <…> можно счесть излишними».

Вопросы национальной безопасности невозможно обойти вниманием, проводя любое сравнение между британским и германским сельскохозяйственным протекционизмом. Согласно распространенному утверждению, существенное различие между двумя странами состоит в том, что в то время как, начиная с 1880-х годов прусские консерваторы взяли на себя роль аграрного лобби, образ действий английской викторианской аристократии приличествовал правящему классу, сознающему свою ответственность перед всей нацией.

Это, до определенной степени, справедливое утверждение, коренится в весьма различных традициях этих аристократий, а также в природе политических систем обеих стран. Благодаря парламентским институтам, английская аристократия с 1688 г. была правящим классом в самом полном смысле этого слова. В Пруссии же неизменно правили король и его чиновники, бравшие на себя всю ответственность за руководство и управление страной. Учреждение парламента после 1848 г. не изменило положение по сути. Прусские, а позднее германские законодатели, лишены были возможности контролировать исполнительную власть, и это побуждало их лидеров становиться защитниками (подчас не несущими никакой ответственности) ограниченных групповых интересов. Таким образом, прусские консерваторы достаточно успешно справлялись со своими задачами, по крайней мере, если сравнивать участь германского и британского сельского хозяйства в период между 1880 и 1914 годами. Консерваторы преследовали свои эгоистические цели, нанося при этом ущерб национальным интересам, правда, в этом смысле они вряд ли являлись исключением на фоне многочисленных современных им парламентских группировок и партий. Справедливо будет отметить, что узкий эгоизм консерваторов плохо сочетался с высокими государственными и военными постами, которые занимали их многочисленные последователи, не говоря уже о проводимой ими псевдо-искренней пропаганде прусских ценностей. Как бы то ни было, скрывая собственные ограниченные интересы под высокопарной риторикой и пренебрегая требованиями соперничавших с ними социальных групп, консерваторы и юнкера следовали модели, общей для имперской Германии в целом. Если сравнивать юнкеров и национал-либералов по их отношению к католикам, Империи и менее значительным общественным институтам, первые выглядят этакими милыми и откровенно старомодными путаниками. Что до социал-демократов, считавшихся общепризнанными защитниками интересов беднейших слоев населения, то они упивались картиной будущей Утопии, в которой, благодаря счастливому стечению обстоятельств, исчезнут все общественные группы, вызывавшие их неприязнь, а именно землевладельцы, капиталисты, католики и крестьяне.

Когда в 1845–1846 гг. сэр Роберт Пиль выступил против Хлебных законов, его партия разделилась на две более или менее четкие группы. С одной стороны находились «люди правительства». Из тридцати пяти консервативных членов парламента, входивших в кабинет или занимавших те или иные высокие государственные посты, все, за исключением пятерых, проголосовали за отмену законов. Среди оставшихся парламентариев-тори против отмены проголосовало 74 процента. Для того, чтобы осознать всю важность этого раскола, необходимо вспомнить, что за одним лишь важным исключением превосходства вигов в 1830-е годы, консерваторы неизменно занимали ключевые государственные посты с тех пор, как в 1784 г. к власти пришел Питт Младший.

Партия включала в себя группу более или менее прочно державшихся у власти министров и их многообещающих преемников. Именно эти люди стали в 1846 г. сторонниками сэра Пиля, или «пилитами». По социальному происхождению они были достаточно разнородны. Сам сэр Пиль и Гладстон вышли из семей коммерсантов, однако их с рождения готовили в члены правящего класса. Некоторые сторонники Пиля были из семей джентри, тогда как другие — например, герцог Беклю, граф Линкольн и граф Рипен — принадлежали к верхушке аристократии.

Всех этих людей объединяло не происхождение, а убеждения, и в первую очередь — отношение к правительству. Они гордились своим чувством долга и преданностью интересам общества. Они становились деятельными администраторами, убежденными сторонниками большинства современных им идей экономики laisez-faire, абсолютно честными и неподкупными государственными чиновниками — в полной противоположности своим предкам, в восемнадцатом веке получавшим высокие посты путем политических интриг. По своим политическим воззрениям они неизменно оставались либеральными консерваторами, врагами демократии, полагающими, однако, что аристократии следует заслужить высокое положение, управлять эффективно, соблюдая интересы общества в целом и исправляя злоупотребления. По большей части сторонники Пиля являлись убежденными и верными христианами, — правда, чувство юмора и легкость в общении не были их сильной стороной. Это была правящая аристократия в евангелистскую эпоху. Не удивительно, что Пиль превосходно ладил с королевой и принцем-консортом. «Пилиты» неодобрительно относились к представителям семейной клики вигов, которые, по их мнению, всегда старались пристроить на теплое местечко кого-нибудь из родных, а не выдвинуть компетентного делового человека.

И, самое главное, многие сторонники Пиля презирали землевладельцев — рядовых членов парламента, так называемых «заднескамеечников», особенно после 1846 года. Хлебные законы не являлись здесь единственным камнем преткновения, хотя, с точки зрения сторонников Пиля, тори столь упорно защищали эти законы лишь потому, что ставили узкие эгоистические интересы выше национальных, нанося тем самым урон легитимности правящего класса. Именно те провинциальные аристократы, которые вынуждали сэра Пиля оставить свой пост, в то же самое время отклонили билль, уравнивающий в правах евреев. Но сильнее всего землевладельцы-тори ненавидели католицизм. Вопросы, связанные с католицизмом, почти в той же мере, как и отмена Хлебных законов, повернули провинциальных аристократов и поддерживающих их фермеров против правительства Пиля — ведь это правительство пошло на некоторые незначительные уступки ирландским католикам. К 1851 г. граф Дерби, преемник Пиля на посту лидера тори, пришел к заключению, что при процветании сельского хозяйства протекционизм не может служить популярным объединяющим лозунгом. Единственной альтернативой протекционизму, по его мнению, являлся анти-католицизм. «По моему убеждению, — писал граф Дерби, — возрождение протестантского духа, помимо зла и опасностей, может быть использовано и во благо. Даже наиболее радикальные города <…> столь яростно настроены против папизма, что ярость эта заставляет их забыть о требовании дешевого хлеба». Для «пилитов» подобные рассуждения относились именно к тому сорту демагогического потворства фанатизму и нетерпимости электората, который делал для них торизм неприемлемым.

Что касается правящего класса Пруссии, то к 1914 г. определенная близость к «пилитам» — в той степени, в какой вообще возможно говорить о подобной близости, — существовала среди государственных чиновников высшего ранга, а не среди политических партий. В этом нет ничего удивительного, учитывая природу политики Германии в эпоху Вильгельма. В 1840-е годы Пилю приходилось конфликтовать как с «заднескамеечниками», так и с избравшими их фермерами, но, несмотря на это, по стандартам германского электората 1890-х годов политика Британии на заре викторианской эпохи была весьма недемократична и проникнута духом сословного предпочтения. Лидеры партий в большинстве своем были пэрами, и членство их в Палате лордов не зависело от воли общества. Одна десятая часть членов Палаты общин приходилась на ставленников аристократии, а большинство других членов представляло «гнилые местечки» с небольшим по численности и относительно аполитичным электоратом. Пилю не нужно было уживаться с массовой социалистической партией, приверженной в теории к свержению монархии и уничтожению капитализма. Не сталкивался он и с крестьянскими партикуляристами, которые в ответ на любые сложности, порождаемые современной эпохой, требовали покрасить маргарин в синий цвет, дабы отпугнуть потенциальных потребителей.

В 1890-е годы в среде немецкого дворянства находилась и определенная доля «ответственных» либеральных консерваторов. В 1893 г. в Баварии они столкнулись с Крестьянской лигой, которая выступала под лозунгом «Не аристократы, не священники, не доктора, не профессора, а только одни крестьяне должны представлять интересы крестьянства». Не удивительно, что умеренные консерваторы дворянского происхождения не пользовались там успехом. В Пруссии на консерваторов также оказывалось сильное давление, вынуждавшее их потворствовать демагогии. Тот, кто пытался противиться политическому стилю «Bund der Landwirte» с его радикальными, аграрными и часто антисемитскими призывами, выпадал из политической обоймы, так как лишался поддержки электората. По справедливому мнению Джеймса Ритэллака, многие юнкеры были крайне надменны, исполнены узко-классовой гордости и враждебно настроены против политической машины, а потому из них редко получались удачливые современные политики. До некоторой степени они могли позволить себе не меняться, так как определенное — правда, постоянно убывающее число сельскохозяйственных восточных районов оставалось их бастионами, где для переизбрания им было вполне достаточно традиционных методов. Однако при изучении потенциального консервативного электората в имперской Германии создается отчетливое впечатление, что шансы на успех имели лишь агрессивно настроенные демагоги-аграрии. Именно этой ценой консервативные лидеры юнкерства добивались значительных удач у сельских избирателей на основе общих аграрных интересов и предубеждений. Юнкеры и крестьяне нуждались друг в друге: и тем, и другим надо было использовать результаты выборов, использовать контакты с министрами, не давать ходу социалистам и либералам, и держать в узде сельскохозяйственных рабочих.

В подобных обстоятельствах возникли совершенно чуждые прусской традиции предложения оградить правительство от влияния разобщенного и политически незрелого электората, и стремиться к тому, чтобы оно всецело оказалось в независимых руках высших государственных чиновников, так сказать, «пилитского» толка. Теобальд фон Бентман-Холлвег, последний — в предвоенные годы — канцлер Вильгельма II, во многих отношениях являлся образцовым «пилитом». Потомок богатой буржуазной семьи, вошедшей в прусскую правящую элиту в девятнадцатом веке, Бентман-Холлвег обладал целым рядом пилитских добродетелей. Он получил хорошее образование и отличался глубоким сознанием собственного долга и потребностью служения обществу. Компетентный и абсолютно неподкупный административный деятель, Бентман-Холлвег был либеральным консерватором и не верил в демократию, однако полагал, что главные кардинальные реформы в политической жизни Пруссии необходимы для сохранения законного положения правящего класса и предотвращения революционной угрозы. Отношение его к обскурантизму и демагогическому эгоизму консерваторов было всецело «пилитским».

Но, называя высшего прусского чиновника «пилитом», мы несколько грешим против истины. Английский аристократ, член парламента, сколь бы профессиональным администратором или министром он ни был, обладал независимостью, которой не пользовался ни один чиновник или министерский служащий прусского короля. Более того, с введением парламента сначала в Пруссии, а потом в Германии, политизация высших государственных служб стала неизбежна. Приверженцы консерватизма, хотя зачастую и более мягких его форм, чем истинные юнкеры из провинциальной глуши, заняли высшие посты в государственном бюрократическом аппарате. Более того, арифметика выборов подтверждала, что во времена Вильгельма канцлер не мог обладать реальной независимостью от консерваторов. Пока социалисты оставались париями, а католические партикуляристы — объектом сомнений и подозрений, правительству, чтобы проводить свои законопроекты через Рейхстаг, не говоря уже о Прусской Палате депутатов, необходима была поддержка консерваторов.

Как бы то ни было, отмена Хлебных законов явилась следствием не только добродетелей сторонников Пиля и недемократической природы британской политической системы. Нельзя связывать этот шаг исключительно с процветанием сельского хозяйства Англии в 1840-е годы, а также с мощной поддержкой тех членов парламента, которые не были аграриями, хотя и эти факторы чрезвычайно важны. Существенную роль сыграли здесь также и виги. До определенной степени виги играли здесь в свои партийные игры. Джон Винсент называет английских аристократов, занявшихся в девятнадцатом веке политикой, «игроками-любителями», и в этом есть доля правды. Играть в партийные и политические игры было занятно, побеждать в них было еще занятнее, а получение государственной должности возбуждало дух и достойно венчало всю игру. Специфика проведения в 1867 г. Второго билля о реформе служит иллюстрацией того радикализирующего эффекта, который могло повлечь за собой состязание двух аристократических по своей основе партий за государственные посты и симпатии электората. Соответственно, некоторые дворяне ощущали, что английская аристократическая конституция принесена в жертву партийным играм.

Но либерализм вигов не был только партийной игрой. На взгляд принца Пюклера, в этом выразилась одна из многих странностей Англии — страны либеральной и в то же время ультра-аристократичной: «…явно размытые общие представления о либерализме идут рука об руку с узкой классовой гордостью и в высшей степени надменным сословным чванством <…> человек, в домашнем кругу чрезвычайно высокомерный, пользуется в общественной жизни репутацией убежденного либерала». «Священный Круг Прародительства» был в своей основе крепко сплоченной кликой аристократов, воспитанных в незыблемой вере в то, что успешная борьба, которую их предки вели против абсолютизма Стюартов за введение свободной протестантской конституции, была главной предпосылкой будущего восхождения Англии на позиции мирового господства. Лорд Джон Рассел всей душой верил, что политическая свобода была изобретена его предками, которые даровали ее сначала Англии, а потом и всему миру. Пусть в этом и было нечто смешное и самодовольное, но не следует забывать, что одержимость фамильной гордостью повсеместно была неотъемлемым признаком аристократии. Викторианский аристократ неуклонно принимал свои семейные традиции ближе к сердцу, чем свободы, права и обязанности свободнорожденного англичанина, но, в соответствии с девизом Рассела, эти традиции были достаточно хороши, чтобы им следовать.

Виги усвоили идеи барона де Монтескье о равновесии властей и роли аристократии в качестве жизненно необходимого посредника между монархом и народом. В 1883 г. лидер вигов, маркиз Хартингтон, подвел следующий итог достижениям своей партии: «Виги сумели <…> к большой выгоде для страны, руководить народными движениями, сдерживать их и направлять в нужное русло. Они образовали связующее звено между передовой партией и теми классами, которые, обладая собственностью, силой и влиянием, естественно нерасположены к переменам <…> Именно благодаря их руководству и их действиям, серьезные и благотворные перемены, которые делались в направлении демократизации этой страны, свершились не ударным путем в силу революционных волнений, а в ходе спокойного и мирного процесса конституционных актов».

Крупные собственники из партии вигов могли в самом буквальном смысле слова позволить себе придерживаться достаточно уравновешенной и хладнокровной точки зрения на политические события. Джон Винсент заслуженно превозносит спокойное и беспристрастное отношение маркиза Хартингтона к ирландским аграрным вопросам в начале 1880-х годов, хотя с этими вопросами были связаны серьезные неприятности, постигшие собственные фамильные поместья маркиза. Наследнику герцога Девонширского, несомненно, помогло сознание того, что ему нечего опасаться ирландских событий — в любом случае он не будет испытывать нужды. Значительный доход, поступавший из многочисленных источников, избавлял его от искушения ограниченного «аграрного» подхода к политическим проблемам и способствовал широте взгляда.

Тем не менее, прав Дэвид Спринг, утверждая, что подсчет доходов того или иного дворянина и проверка того, являлась ли их главным источником сельское хозяйство или же другая сфера, мало что может прояснить в той позиции, которую занимал этот дворянин в отношении Хлебных законов и в политике в целом. Например, поддержка, которую оказывал отмене Хлебных законов пятый граф Фитцвильям, основывалась на чувстве долга, которое заставляло аристократа встать на точку зрения нации. Необходимо было поддерживать интересы торговли и промышленности: в противном случае Британии угрожал бы удел второй Польши. Фитцвильям был охвачен евангелическими и утилитарными настроениями, восхищен достижениями современной науки и уверен в том, что она способна преобразить мир. Человек «с широким и систематическим кругом чтения <…> он полагал, что умственная лень граничит с нравственным грехом». Он отнюдь не походил на эдвардианского владельца загородной усадьбы, зачастую читавшего лишь «Country Life» или что-нибудь в этом духе. Фитцвильям принадлежал к деятельному и дальновидному правящему классу. Особое внимание он уделял античным классикам, современной философии, истории и политической экономии; что до романов, он считал их дамским чтением.

Отмена Хлебных законов, как бы там ни было, явилась следствием охватившего английскую высшую аристократию духа либерального консерватизма, который распространился далеко за пределами партии вигов. Из 211 голосов, поданных в Палате лордов за отмену Хлебных законов, не более 115 принадлежали вигам. В период между 1832 и 1905 годами особенно в высших аристократических сферах были прочны убеждения, что их век — век господства либеральных тенденций и что упорное сопротивление этим тенденциям приведет лишь к несчастьям. По английским стандартам, трудно было найти человека более консервативного, чем третий маркиз Солсбери. В 1859 г. он защищал политическое status quo в таких выражениях, какие мог бы повторить за ним любой континентальный консерватор: «Классы, которые представляют собой цивилизованную часть общества, классы, в руках которых находятся копившиеся веками капитал и знания, имеют право требовать гарантий неприкосновенности, защищающей их от подавления полчищами тех, кто не обладает ни знаниями, необходимыми для руководства ими же, ни долей в общественном благосостоянии, необходимой для контроля над ними». Верный своему убеждению, что демократия означает использование государственной власти для ограбления богатых, Солсбери решительно противился Второму биллю о реформе. Однако после того, как этот билль был утвержден, Солсбери, в соответствии с аристократической этикой порядочности и политического прагматизма, заявлял, что «долг каждого англичанина и каждой английской партии — чистосердечно признать политическое поражение и употребить все усилия для того, чтобы добиться успеха или свести на нет зло, причиняемое принципами, которым они вынуждены были уступить». В применении к политике консерваторов после 1867 г. это означало заставить демократию работать со всей возможной эффективностью, и с минимальным ущербом как для рациональной внешней политики, так и для интересов состоятельных классов. Осуществляемые под уравновешенным и здравым, хотя и пессимистичным руководством Солсбери, эти попытки ограничения ущерба оказались весьма успешными. Однако прагматизмом, реализмом, политической опытностью, незаурядным умом и уважением к установленным правилам игры качества, присущие Солсбери, не исчерпывались. Он питал искреннюю любовь к свободе. Столкнувшись с лордом Мильнером, британским верховным комиссаром мыса Доброй Надежды, который был убежден, что «просвещенная администрация» прекрасно подходит для службы просвещенному деспоту, Солсбери неодобрительно отметил, что этот человек совершенно не верит в свободу.

История Англии девятнадцатого века была превосходной заявкой высшей аристократии на роль в политике. Без сомнения, крупные аристократы имели свои недостатки, и среди прочих — нередко чрезмерное кастовое чванство и нежелание чрезмерно себя утруждать. Отсутствие профессионализма также часто вело к просчетам. У честолюбивейшего Дизраели глаза полезли на лоб, когда его начальник, лорд Дерби, в 1852 г. сложив с себя обязанности премьер-министра, «словно мальчишка, отпущенный из школы», немедленно бросился в свой загородный дом, чтобы не пропустить скачки. Намного серьезнее воспринял В. И. Гурко, опытный российский чиновник высшего ранга, беспечный дилетантизм князя П. Д. Святополк-Мирского и князя В. А. Васильчикова, аристократов, занимавших министерские посты в период революции и кризиса 1904–1907 гг. Обоим недоставало профессионального опыта и компетентности, необходимых для управления крупными и сложными правительственными департаментами. К тому же, никогда не зная ни нужд, ни забот, они не были готовы к труду и ответственности, которые неотделимы от государственной деятельности. Все же аристократы далеко не всегда были легкомысленными дилетантами. Плантагенеты Паллизеры существовали и в реальной жизни, в особенности в Англии, чье парламентское устройство, в отличие от прусского или российского бюрократического абсолютизма, предоставляло политикам аристократического происхождения значительно более доступное и достойное поле деятельности. Представители высшей аристократии вносили в политику подлинный дух общественного служения и широту государственных взглядов, отсутствие ограниченности и эгоизма, то есть качества, которые редко встречались в среде поместного джентри. Благодаря своему богатству и высокому статусу, крупные аристократы меньше зависели от превратностей современной жизни, чем провинциальные дворяне, что несомненно усугубило это отличие.

Уолтер Бэджет писал в 1850-х годах, что «класс джентри, заполняющий сельские усадьбы, и составляющий большинство консервативной партии в Палате общин, возможно, самая способная и ценная часть английского общества. Над ним не тяготеют ни ответственность, ни культура родовитого дворянства, и они никогда не ощущали болезненной необходимости пробиваться наверх, которая подталкивает средний класс. Они обладают скромным достоянием, которое мало чему их учит, и крепким умом, который вполне годится, чтобы справляться с повседневными делами, но они лишены гибкости и собственных идей».

В Пруссии, в сущности, не было ничего похожего на класс крупных землевладельцев-аристократов, не было и аристократических традиций, на что разгневанные юнкеры и обратили внимание Фридриха Вильгельма IV, когда тот на волне революции 1848 г. силился создать Палату лордов. В целом прусские провинциальные дворяне были слишком неотесанны, даже по стандартам, установленным Бэджетом для помещиков-тори. Взгляды большинства юнкеров были окрашены грубоватой и высокомерной наивностью. Свои собственные интересы они возводили в ранг государственных, и для большинства из них в этом не было элемента цинизма. Религиозное чувство, весьма догматичное, нерассуждающее и не вызывающее вопросов, усиливало их честную и прямодушную правдивость. Пиетизм, более чем далекий от интеллектуальной веры, способен был убедить и без того достаточно самоуверенных людей, что Господь благословил их силой и властью и осуществляет через них свой промысел.

В дневнике баронессы Шпитцемберг встречаются иронические выпады против «истинно померанской изысканности». В 1894 г. она упоминает о Конраде фон Фалькенхаузене, имевшем привычку в самых резких выражениях укорять тех своих гостей, кто предал интересы и ценности юнкерства, проголосовав за торговое соглашение с Россией; в его глазах, подобное предательство можно было объяснить лишь стремлением заслужить расположение двора. Четырнадцать лет спустя баронесса отмечала: «в разговорах с этими юнкерами меня всегда пугало, что они не имеют даже отдаленного понятия о всех трудностях и сложных взаимоотношениях, связанных с внешней политикой, и потому позволяют себе заявления и советы, способные просто ошеломить любого человека, получившего воспитание, хоть сколько-нибудь не чуждое духу космополитизма. Еще больше меня тревожит их неколебимая вера в то, что народ Пруссии исполнен монархических чувств; если когда-нибудь дойдет до краха, боюсь, многие столпы, на которые сегодня рассчитывают люди <…> сразу рухнут».

Мягко говоря, юнкеры отнюдь не являлись группой, от которой ожидали образа мыслей, соответствующего положению правящей элиты мировой империи. В самом деле, прусские дворяне, представители поколения, в период между 1866 и 1871 годами сначала завоевавшего Германию, а потом повергшего францию, в большинстве своем не являлись приверженцами идеи Германской империи. Элард фон Ольденбург-Янушау, до самого заката империи остававшийся одним из ведущих консерваторов, отмечал, что «как солдаты, мы были истовыми пруссаками, и потому искали образцы для подражания исключительно в прусской истории. Образование Рейха не имело на нас такого воздействия, как на последующие поколения. В Германском Рейхе 1871 г. мы видели не слияние воедино различных ветвей народа Германии, но, пользуясь словами старого кайзера, лишь расширение Пруссии».

Старая Пруссия — в особенности земля Фридриха II — во многих отношениях являлась для Европы образцом просвещенного деспотизма. Все абсолютистские государства восемнадцатого века представляли собой вариации альянса между правящим домом и дворянством, но, как пишет Перри Андерсон, именно прусский вариант был наиболее удобным и подходящим. В отличие от Франции, государство Гогенцоллернов не было поражено коррупцией, здесь отсутствовала английская придворная аристократия, желавшая введения олигархической конституции. С восемнадцатого века прусские юнкеры не знали присущего московскому дворянству ощущения того, что правящая династия, двор и столица в определенной степени являются чуждыми иноземными вживлениями в родную почву. В Пруссии не было необузданных, хотя зачастую и весьма просвещенных аристократов в русском духе, которые решительно отвергали все попытки германизированного правящего дома подчинить социальную элиту дисциплине, порядку и бюрократической субординации. Создание в Пруссии централизованных бюрократических институтов и местного дворянского управления в лице ландратов и государственных учреждений, первоначально не обошлось без серьезных конфликтов, но уже в период правления Фридриха II эта система работала без перебоев. В России, напротив, не существовало полноценных местных дворянских учреждений, и дворянству приходилось на своих плечах нести всю тяжесть бюрократического аппарата, при этом смягчающее воздействие учреждений промежуточного звена полностью отсутствовало. Подобное положение влекло за собой своего рода полуанархическую отчужденность российского дворянства от государства, которой не знала Пруссия. Присущая прусскому старому режиму аккуратность и. чувство пропорций воплощались в правительствах и дворцах, которые они строили. Мало найдется монархов, наделенных столь выдающимся здравомыслием и способностью проводить в соответствие цели и средства, как Великий курфюрст Бранденбургский, Фридрих Вильгельм I или Фридрих Вильгельм II. По российским стандартам, Сансуси и Потсдам можно счесть образцами сдержанного и аскетически строгого вкуса.

Даже в 1914 г. Пруссия ощущала себя неуютно в имперских одеяниях. Ее прекрасная в своем аскетизме классическая архитектура уступила место претенциозной, вычурной и помпезной вульгарности эры Вильгельма. Сам Вильгельм II представлял собой соединение короля-юнкера, императора мировой державы и преуспевающего промышленного магната. Всем поздневикторианским аристократиям было трудно найти общий язык с эпохой господства капитала. Прежде ни один общественный класс не мог сравниться с аристократией в богатстве, и дворянская элита потворствовала выставлению богатства на показ и состязанию в этом. Теперь же оказалось, что не-аристократы в денежном отношении способны превзойти тех, кто выше их по роду и званию. Наиболее распространенной реакцией на подобное положение вещей были издевки над плутократией и антисемитизм, которые получили особое распространение в среде обедневших аристократов, страдавших не только от потери статуса, но и от потери благосостояния.

В целом, однако, английская и русская аристократические элиты нашли свое место в эпоху капитала с большей легкостью, чем юнкеры. Петербургские и лондонские аристократы были богаче, менее провинциальны и захолустны, более космополитичны по своим воззрениям и опытны в светских делах, чем прусское дворянство. В восемнадцатом веке правящие классы и Англии, и России были чрезвычайно коррумпированы, умело используя государственную службу для собственной выгоды. В девятнадцатом столетии английское, и, в меньшей степени, российское дворянство отказалось от подобной практики, но ни Англия, ни Россия не могли даже отдаленно приблизиться к бытовавшей в Пруссии официальной культуре самодисциплины, преданности долгу и одержимости экономией. В сочетании с относительной бедностью и оскудением религиозного чувства, эти ценности оказались чужеродными в бурно развивающейся стране миллионеров, в которую после 1871 г. столь внезапно превратилась Пруссия. Не удивительно, что от прусских аристократов период адаптации к «золотой» эре потребовал большего напряжения и более значительных сущностных перемен, чем от традиционно коррумпированного, распущенного и приверженного роскоши светского общества С.-Петербурга, как и от беспечной и богатой английской аристократии, издавна связанной с финансами и зарубежными торговыми интересами.

Поиск своего места в эпоху капитала был лишь одним аспектом примирения аристократии с тревожным современным миром. Основная и единая для всех аристократов проблема, при всей своей простоте, не имела решения. Класс, с незапамятных времен господствовавший в Европе, в результате революционных перемен в экономике и в обществе, неудержимо утрачивал свои позиции, аристократия могла — разве что на короткий срок — замедлить этот процесс, но избежать подобного удела было вне ее возможностей. Аристократы были уже не способны господствовать в городском, промышленном, техническом и даже в образованном обществе, а тем более в обществах, которые стремились занять ведущие мировые позиции. Скорость, с которой происходили эти перемены, усугубляла проблему, в особенности в Германии и в России. В 1866 г. молодой лейтенант по имени Пауль фон Гинденбург, выходец из обычной юнкерской семьи, сражался в битве при Кёниггретце. В юности он стал свидетелем триумфа прусского дворянского офицерства, которое выполнило — пользуясь ужасающим языком ученых националистов девятнадцатого века — исторические и национальные задачи Германии. Почти в то же самое время, пока Гинденбург сражался, промышленная революция и сельскохозяйственная депрессия, происходившие в Германии, угрожали вытолкнуть юнкерство из жизни. За отпущенные ему годы, Гинденбург успел пережить триумф, преображение и угасание старой Пруссии. Не удивительно, что в 1933 г. он, в ту пору уже старый фельдмаршал, никогда, впрочем, не блиставший умом, был сбит с толку и не мог разобраться, что к чему.

К концу девятнадцатого века будущее аристократии вращалось вокруг ряда вопросов. Сумеют ли аристократы понять, в каком направлении движется мир, или для этого они слишком ограничены, недальновидны и необразованны? Предложит ли общество аристократии золотые мосты, по которым она сможет пройти в современный мир, и хотя бы до некоторой степени сохранить свой статус и свое благосостояние? Какие формы вхождения в современность — демократические или же иные — будут ей предложены, и каким образом присущие аристократии традиции определят выбор этих форм? Если же вся аристократия или же какая-то ее часть окажется без удобного переходного моста, насколько значительны и разрушительны будут ее арьергардные действия перед лицом обновляющегося мира современности? In extremis, будет ли аристократия достаточно реакционной, или цивилизованной, чтобы по-прежнему руководствоваться традиционными представлениями о религии и чести, или же неуверенность в завтрашнем дне, гнев, вызванный потерей статуса, и агностицизм заставят ее избрать путь, ведущий к тоталитаризму, национализму и его неизбежному спутнику, варварскому антисемитизму?