В школе — подготовительной, куда можно еще было ходить из дома, а не оставаться на ночь, — возникли новые увлечения и новые страхи.
Свою первую книжку «Диксон Бретт, сыщик» Грэм прочел, впрочем, не в школе, а еще в Харстоне, сам удивляясь тому, что этим навыком овладел. В школе же читал запоем, предпочтение отдавал, как и все мальчики его возраста, приключениям и книгам по истории, вообще историей увлекался, и школьный историк вывел даже в его табеле: «Имеет задатки историка». Вот его фавориты: Шарлота М. Янг «Маленький герцог» (цитаты из этой книжки разошлись на эпиграфы ко всем без исключения главам «Ведомства страха»), «Пак с Пуковых холмов» и «Сказки просто так» Киплинга, «Дети нового леса» капитана Фредерика Марриэта, «Копи царя Соломона» Райдера Хаггарда, «Дракула» Брэма Стокера, «Айвенго» Вальтера Скотта, «Лесные любовники» Мориса Хьюлетта. И, разумеется, Беатрикс Поттер. Особенно же — «Миланская гадюка» Марджори Боуэн. «Когда я в семнадцать лет прочел ‘Миланскую гадюку’, — рассказывал впоследствии Грин в „Потерянном детстве“, — книга произвела на меня неизгладимое впечатление. Прочитав ее, я уяснил себе, что природа человека не бывает белой или черной, а только черной или серой». На традиционный вопрос, что бы он взял с собой на необитаемый остров, юный книгочей без запинки ответил: Чарльза Лэма и Фрэнсиса Бэкона — это в десять-то лет!
Полюбил бродить по городу, где, как оказалось, таилось немало всего интересного. Скажем, огромная норманнская церковь и деревянный, еще тюдоровский дом на Хай-стрит. Или неподалеку от заросшего водяным крессом Большого соединительного канала громоздившийся на холмах старый замок. Или на той же Хай-стрит магазин игрушек, где престарелая миссис Фигг торговала оловянными солдатиками; имелись в ее хозяйстве и сипаи, и зулусы, и буры, и гвардейцы Наполеона в киверах, и русские казаки с усами, в шароварах с лампасами — все, кто когда-либо бросал вызов Британской империи. Или здание ломбарда, куда однажды Грэм «в минуту жизни трудную» принес заложить сломанную крикетную биту, которую почему-то взять отказались. Или книжная лавка Смита, примечательная в основном тем, что из нее сын директора Берхэмстедской школы, Грэм Грин, украдкой вынес «Железнодорожный журнал» — зачем он ему понадобился, бог весть. Или ювелирная лавка, где у окна бессменно восседал похожий на библейского Моисея ювелир-часовщик с окладистой седой бородой и со стеклышком в глазу. Или фотоателье Ньюмена, где царил таинственный полумрак и в ванночках с проявителем и фиксажем плавали отпечатки с неясными эпизодами из школьной жизни: Ньюменбыл официальным фотографом Берхэмстедской школы.
Боялся же теперь двух вещей. Во-первых, как бы, не дай Бог, не продемонстрировать свою несостоятельность, в основном это касалось спорта и военной подготовки; спорта — особенно. В очерке «Старая школа» лет двадцать спустя напишет: «Школьные занятия и спортивные игры следовало бы развести как можно дальше, ведь в школах спортом пользуются в первую очередь для того, чтобы привить ученикам чувство примитивной лояльности».
Грин был до крайности физически неловок (его биограф Норман Шерри пишет, что до Оксфорда даже галстук сам не умел завязать), да еще страдал плоскостопием и тактику избрал простейшую: избегать тех занятий, где его несостоятельность даст себя знать. В том числе и детских праздников, ведь там приходилось танцевать, продемонстрировать, чему он научился на уроках танцев, «от которых у меня в памяти остались только черные, блестящие туфли с туго щелкающими резинками». Танцев, тенниса, гольфа, плавания боялся как огня. Пока его сверстники лазали по канату, прыгали, играли в футбол или регби, он убегал домой или же незаметно выскальзывал из Сент-Джона с книгой в кармане. Поднимется по узкой тропинке на холм, потом спустится в заросший боярышником овраг, где и отсиживается. Военную подготовку ненавидел точно так же, как и физкультуру. Уроки по «военному делу» прогуливал все до одного. В качестве же благовидного предлога или ссылался на болезнь — в детстве был и в самом деле слабого здоровья, чем только не болел: и корью, и желтухой, и плевритом. Или придумывал дополнительные занятия по математике, в которой был, и правда, не силен, и даже для пущей достоверности называл фамилию учителя, который якобы, его «подтягивал». «Всю свою жизнь, — признавался впоследствии Грин, — я инстинктивно избегал всего того, к чему не имел склонностей и способностей».
И, во-вторых, боялся воспользоваться своим положением директорского сына. Тут Грину и в самом деле не позавидуешь, останься Чарльз Генри рядовым преподавателем истории и классических дисциплин, его чересчур тонкокожему сыну жилось бы намного легче. Теперь же он находился в постоянном цугцванге: доноси он на соучеников, они бы его возненавидели и обязательно ему мстили; если бы молчал — навлек бы на себя гнев отца, не подозревавшего о терзаниях сына и, как мы знаем, доносы поощрявшего. Да и кто бы ему поверил, что он молчит и Чарльзу Генри не жалуется?! Впрочем, как бы Грэм себя ни повел, он бы все равно оказался в изоляции: прекрасно зная, что собой представляет отец, соученики не могли доверять сыну. И вообще, лучший, самый надежный способ общения с близким родственником начальника — это держаться от него на расстоянии, разве нет?
С другой стороны, трудно отказать себе в удовольствии помучить нескладного, неловкого, очень робкого, («самого робкого мальчугана, с которым я имел дело», — вспоминал школьный учитель Сандерленд-Тейлор), избалованного директорского сынка. Помучить и самоутвердиться за его счет. Тем более, если «робкий мальчуган» не в состоянии постоять за себя, больше всего на свете ценит одиночество, избегает физических упражнений и любит своим шепелявым, срывающимся голоском читать вслух никому не ведомые стихи. Такие, как избалованный всеобщей любовью, заботой и достатком «домашний ребенок», впервые попавший в школьное общежитие только в тринадцать лет и считавший, что родители его «бросили», «предали», — во все времена и во всех школах мира становятся легкой добычей учеников, да и учителей тоже. «Что-то в нем было странное, необычное, непохожее на всех нас», — вспоминает его одноклассник и приятель Клод Кокберн. Особенно необычное — добавим от себя — по контрасту с Реймондом, который, в отличие от младшего брата, не отсиживался с книжкой в овраге — учился отлично, спортсменом был первоклассным, а еще школьную газету издавал и был бессменным почетным секретарем школьного Дискуссионного клуба, чем вызывал всеобщее уважение.
Рядом с таким, как тринадцатилетний Грин, не мог не возникнуть такой, как Картер, Лайонел Артур Картер. Полная Грэму противоположность. Хорош собой. Примерный ученик. Одет с иголочки (если это выражение применимо к аскезе закрытой английской школы). Меньше всего похож на хулигана, по любому поводу распускающего руки. Картер, изощренный не по возрасту садист, действовал не руками, а языком — предпочитал подвергнуть свою жертву не физической расправе (тут он рисковал получить сдачу), а, так сказать, морально-психологической; Картер не бил, он унижал. «Довел до совершенства систему интеллектуальных пыток, основанных на моем двусмысленном положении в школе», — вспоминает Грин в «Части жизни». Придумывал ему насмешливые прозвища, которые потом подхватывали остальные. Напевал неприличные стишки собственного сочинения про Чарльза Генри, прекрасно понимая, что Грэм из гордости доносить не станет. Прилюдно высмеивал его любовь к поэзии. То вступался за Грэма, то, наоборот, без всякой видимой причины, становился на сторону его преследователей; как и полагается садисту, умел сменить гнев на милость, а потом опять милость на гнев. Предлагал ему свою дружбу и покровительство — и тут же от него отворачивался: «Постоянно протягивал мне руку дружбы, которую отдергивал в последний момент, как конфету, оставляя меж тем впечатление, что где-нибудь, когда-нибудь пытка кончится». Был отличным психологом: выдумывал, что его высекли за какую-то ничтожную провинность, чем вызывал у сердобольного Грэма искреннее сочувствие. И не только сочувствие, но даже восхищение («Меня восхищала его жестокость, а его — моя уязвимость»), которое можно объяснить обаянием Картера, его широкой, располагающей к себе улыбкой, вкрадчивым тоном, умением втереться в доверие. Прежде же всего, конечно, тем, что Грэм по молодости лет неважно разбирался в людях, да и деваться ему было, в сущности, некуда…
Хуже всего было то, что Картер был не один, при нем «состоял» некий Уилер, бывший его тенью, во всем ему подражавший. Это был ничем, в отличие от Картера, не примечательный, веселый, с виду добродушный парень, роль которого состояла в посредничестве между палачом и его жертвой. Картер и Уилер действовали сообща и по одной и той же испытанной схеме: Грэм делится с Уилером, которого по наивности считает своим близким другом, всем самым сокровенным; Уилер пересказывает услышанное Картеру; Картер выставляет Грэма в издевательском свете. И работала схема бесперебойно.
Предательство Уилера, которому Грэм, когда начнет писать, поменяет фамилию на Уотсон (Картер будет Коллифаксом), Грин перенес гораздо тяжелее, чем унижения, которым на протяжении нескольких лет подвергал его Картер, и поклялся Уилеру отомстить. Уместно, как кажется, привести здесь отрывок из «Части жизни», чтобы, как говорится, «закрыть тему».
После окончания школы прошло много лет, но когда я мысленно возвращался в Сент-Джон, то чувствовал, что жажда мести живет во мне, как ящерица под камнем. Правда, я заглядывал под камень все реже. Я начал писать, и прошлое отчасти утратило власть надо мной, перейдя на бумагу…
В декабре 1951 года я зашел в магазин «Колд сторедж компани» в Куала-Лумпуре купить виски на Рождество, которое собирался провести в Малакке. Я только что вернулся из Пананга после трехдневного патрулирования джунглей с Гурхскими стрелками, выискивающими партизан-коммунистов, и чувствовал, что Малайя мне порядком надоела. Чей-то голос произнес: «А ведь это Грин!»
Рядом стоял человек с лисьим лицом и усиками.
— Да, — ответил я, — боюсь, что…
— Я Уотсон.
— Уотсон?
Вероятно, я очень давно не поднимал камень, потому что ни имя, ни бурое лицо обитателя колоний ни о чем мне в тот момент не говорили.
— Мы учились в одной школе, помнишь? Ты, я и еще Картер, мы были этакой троицей. Ты еще натаскивал нас с Картером по латыни.
В те дни, когда я грезил наяву, мне не раз представлялось, как мы с Уотсоном сталкиваемся где-нибудь в людном месте, и я его публично унижаю. Ничего более публичного, чем куала-лумпурский магазин «Колд сторедж компани» во время рождественской лихорадки, невозможно было себе представить, однако я смог лишь пробормотать, что «был не слишком силен в латыни».
— Но уж точно посильнее нас.
— Чем занимаешься? — спросил я.
— Таможня и акцизы. Ты играешь в поло?
— Нет.
— Тогда приходи посмотреть, как играю я.
— Я сегодня уезжаю в Малакку.
— Ну, когда вернешься. Вспомним старые времена. Мы ведь были неразлучны: ты, я и Картер.
Было очевидно, что его воспоминания разительно отличаются от моих.
— А что стало с Картером?
— Работал в управлении связи и умер.
Я сказал:
— Когда я вернусь из Малакки…
И в задумчивости вышел из магазина.
Встреча вышла совсем не такой, как я себе представлял. По пути в гостиницу я размышлял, начал бы я писать или нет, если бы не Уотсон и покойный Картер, если бы не те годы унижений, которые вселили в меня неукротимое желание доказать, что я чего-то стою, сколько бы времени это ни заняло. Нужно ли мне было благодарить за это Уотсона или наоборот? Я вспомнил еще одну старую мечту: стать консулом в средиземноморской стране; чтобы ее осуществить, я даже успешно прошел собеседование. Если бы не Уотсон… Но Уотсон тревожил меня недолго: по приезде в Малакку я напрочь о нем забыл.
И лишь много месяцев спустя, когда я уехал из Малайи, как полагал, навсегда, я вспомнил, что так и не позвонил ему, не сходил посмотреть, как он играет в поло, не предался совместным воспоминаниям о трех неразлучных друзьях. То, что я забыл его так легко, возможно и было моей неосознанной местью. Приподняв камень в очередной раз, я увидел, что под ним ничего нет [4] .