Еще больше Картера-Уилера и многих лет унижений угнетало Грэма в школьной жизни то, что он назовет впоследствии «существованием при диктатуре, постоянными бесчестьем, безответственностью и несправедливостью». А еще — «беспросветной монотонностью существования». Восемь семестров из тринадцати (с короткими перерывами на каникулы) «депрессивный подросток» продержался, с трудом перенес «сто четыре недели однообразия, унижений и душевной боли», а потом — сорвался. Не помогло даже решение отца отпускать сына на воскресенье домой. И не только не помогло, но еще больше осложнило его отношения с соучениками, которые лишь утвердились во мнении, что Грэм — осведомитель Чарльза Генри, иначе бы принципиальный отец ни за что не пошел сыну навстречу. И задались старыми, как мир, риторическими вопросами: «Почему ему можно, а нам нельзя?» и «Чем мы хуже?»
В результате директорский сынок проводит в школе времени все меньше, а в овраге за чтением все больше. Налицо все признаки того, что сегодня психиатры назвали бы «индогенной депрессией»: отсутствие интереса к окружающему и окружающим, нарастающее чувство своей никчемности, мания преследования, сопровождающаяся бредовыми измышлениями. Однажды, перед сном, Грэм пытается, чтобы не ходить на занятия, разрезать себе перочинным ножом колено — но не хватило духу, да и нож оказался тупым. После чего следует череда самоубийств. Один раз, забравшись в темную кладовую возле шкафа с бельем, выпивает фиксаж в полной уверенности, что он ядовит. В другой — опустошает бутылочку с микстурой от сенной лихорадки. Поскольку в ней было немного кокаина, суицидент не только не покончил счеты с жизнью, но даже воспрянул духом. Правда, ненадолго: спустя некоторое время сначала отведал пучок белладонны, собранной на лугу, а потом проглотил двадцать таблеток аспирина. После чего для пущей верности забрался в воду в пустой школьной купальне: «До сих пор помню странное ощущение, будто плыву через вату».
И, наконец, за день до начала осенних занятий, убедившись, что лишиться жизни не так-то просто, кладет на черный дубовый буфет под графин с виски письмо, где ставит родителям ультиматум. Или они дают ему свободу, или он спрячется в лесу за пустырем Берхэмстед-коммон, где спустя три года, обнаружив в шкафу револьвер старшего брата, будет играть в русскую рулетку. И не выйдет из леса до тех пор, пока не получит гарантии, что в свою тюрьму (так и написал — «тюрьму») он больше не вернется. Выдержал бы характер юный борец за свободу, неизвестно, ибо по дороге в лес он встретил свою старшую сестру Молли, которая вместе с подругой отправилась на его поиски. Мог бы, конечно, убежать, но «это не вязалось с бесстрашием моего протеста», и был возвращен домой.
И, совершенно неожиданно для себя, одержал победу: родители отнеслись к побегу со всей серьезностью, куда большей, чем беглец мог ожидать, осознали — быть может, впервые в жизни, — что их сын близок к нервному срыву и что он и в самом деле может исчезнуть из города или, чего доброго, покончить с собой. Испугались не на шутку — и не только за Грэма, но и за себя. Ведь если бы юноша лишил себя жизни или его пришлось бы искать с помощью полиции, в крошечном Берхэмстеде эта история стала бы притчей во языцех. И, очень может статься, Чарльзу Генри пришлось бы оставить свой пост, причем со скандалом. Узнав, что Грэм убежал из дома, Чарльз Генри, помешанный, как мы знаем, на подростковых «сексуальных отклонениях», в первый момент решил, что сын подвергся гомосексуальному домогательству. Отчего встревожился еще больше, строго-настрого запретил домочадцам обращаться в полицию и, не найдись Грэм так быстро, провел бы в школе всестороннее и тщательное расследование — благо добровольных осведомителей у него хватало.
Вот как опишет случившееся в письме своей невестке лет тридцать спустя Мэрион Реймонд, которая не терпела малейшего отклонения от правил и потому помыслить не могла, что ее сын способен на столь решительный шаг:
Утром, накануне того дня, когда Грэм должен был вернуться в Сент-Джон, ему нездоровилось; мне показалось, что у него поднялась температура, глаза были воспаленными… Я оставила его в постели, сама же пошла распорядиться по хозяйству. Когда я вернулась, комната была пуста, а на буфете лежала записка, где говорилось, что в школу он не вернется, что попытался отравиться глазными каплями, но у него ничего не вышло, и он ушел из дома, и больше мы его никогда не увидим… В полицию мы решили не обращаться. Доктор МБ посадил меня к себе в машину, и мы объехали все площадки для гольфа и въехали в лес; ехали по лесной дороге и, не переставая, его окликали. Потом, уже после обеда, Молли сказала, что у нее такое чувство, будто она сможет его найти, и, прихватив бутерброды, отправилась вместе с мисс Арнеллна поиски брата. И они нашли его: Грэм сидел на опушке леса недалеко от города. Привели домой, я уложила его в постель и пообещала, что в школу он больше не вернется.
Меры были приняты незамедлительно. Из Оксфорда был вызван «для консультаций» учившийся на медицинском факультете Реймонд, который сделал довольно необычное для 1920 года предложение — забрать младшего брата из школы и отдать его на несколько месяцев лондонскому психоаналитику. Не убежден, что Чарльз Генри знал тогда значение этого слова.
Времени на раздумья не было, и квалификацию Кеннета Ричмонда никто не проверял. Не знали Грины и того, что представления Ричмонда о воспитании молодежи в корне отличались от консервативных методов Чарльза Генри. «Дядюшка Чарли бывал, быть может, излишне суров со своим сыном, — придет к выводу Ричмонд через полгода после приезда к нему Грэма. — Думаю, он не шел навстречу пожеланиям своих детей». Ричмонд же был сторонником того, чтобы давать ученикам максимум свободы, чтобы от учебы они получали удовольствие. Он был принципиальным противником закрытых школ и репрессивных мер, с учениками, считал Ричмонд, нельзя говорить языком «нельзя» — только «можно». «Есть только одна цель — знания, и только одно средство их достичь — свободное и активное развитие», — писал в своей книге «Расписание» Ричмонд, который, надо сказать, и сам «развивался свободно и активно». Одно время держал вместе с женой пансион, затем, познакомившись со своим кумиром Карлом Юнгом, освоил профессию психоаналитика, причем, как полагается юнгианцу, особое значение придавал снам. Был Ричмонд и педагогом, и литератором (пописывал рецензии, пьески), и даже медиумом: с потусторонним миром вступал в контакт еженедельно и с неизменным успехом. Человек спокойный, сдержанный, отзывчивый, он был предан делу, любил жизнь, любил своих пациентов, призывал их «прислушиваться к своему собственному голосу», «слушать в себе Бога». Сам же «слушал в себе Бога» не без посредства бутылки виски; с возрастом Ричмонд впадет в депрессию и сопьется.
В данном случае, однако, важны были не либеральные взгляды Ричмонда на воспитание, не увлечение Юнгом, спиритизмом и виски, и даже не лечение Грэма новомодным, еще невостребованным в те годы психоанализом; важно было поменять молодому человеку обстановку, вдохнуть в него жизненные силы, вернуть уверенность в себе. На успех, при том в каком состоянии находился подросток, никто особенно не рассчитывал, меж тем он превзошел все ожидания: Ричмонд оказался именно тем человеком, который Грину был, что называется, прописан.
Напрашивается сравнение Грэма с Оливером Твистом, попавшим, читатель помнит, из воровского притона Сайкса и Феджина к благороднейшему, добрейшему и заботливейшему мистеру Браунлоу. С Грэмом произошло примерно то же самое, хотя Мэрион Реймонд и Чарльза Генри с Сайксом и Феджином, а их дом с притоном, конечно же, не сравнишь. И все же с отъездом в столицу у Грэма начинается новая жизнь. Уютный, со вкусом обставленный дом, и не где-нибудь, а в Бейсуотере, на Ланкастер-гейт. Завтраки в постели, которые подает горничная в накрахмаленном белом чепце. Чтение под деревьями Кенсингтонского сада. Грэм в это время увлекается имажистскими стихами Эзры Паунда. Спустя пару лет, в Оксфорде, он напишет про него эссе и даже получит за это эссе премию. Не забывает и про учебу: все проведенные у Ричмонда месяцы прилежно изучает латинскую хрестоматию, учебники по истории, которые по его просьбе присылает ему из дома мать. Неустанно гуляет по бескрайнему — не чета Берхэмстеду — Лондону: музеи, театры, книжные магазины, мюзик-холлы, бывает в местах и похуже мюзик-холлов… «Все это, — напишет Грин спустя полвека в автобиографии, — казалось нереально прекрасным после каменных ступеней, классных стен в чернильных пятнах, перекличек, вони в душевой…»
Под стать дому на Ланкастер-гейт были и его хозяева. Сорокалетний Кеннет Ричмонд, больше похожий на музыканта или художника, чем на врача, который исцеляет душевные недуги: высокий, сутулый, с высоким лбом и длинными волосами, зачесанными назад без пробора. Его красавица жена Зоя и две прелестные маленькие дочки, воспитанные — вспоминал Грин — по принципу «детям можно все» — его ведь и самого так до школы воспитывали. В отличие от Берхэмстедской «тюрьмы», Грэму теперь тоже можно было все: полная свобода времяпрепровождения; прав было сколько угодно, обязанности же сводились к тому, чтобы час в день сидеть с дочерьми Ричмондов, пока родители находились в церкви в Бейсуотере, где царили поистине демократические нравы. Прихожане сами принимали решение, что прочтет с кафедры пастор — проповедь или лекцию по психологии. А второй час по утрам, после завтрака, когда хозяин дома включит секундомер, — пересказывать ему свои сны (а если они забылись, то их придумывать, импровизировать непосредственно во время сеанса), что доставляло пациенту удовольствие едва ли не большее, чем психоаналитику. Дело в том, что сны уже тогда не в меру влюбчивого Грэма Грина носили порой несколько предосудительный характер. Судите сами:
— А теперь, — сказал Ричмонд после короткой беседы на теоретические темы, — расскажи мне, что тебе снилось этой ночью.
Я прочистил горло:
— Мне запомнился всего лишь один сон.
— И какой же?
— Мне снилось, будто я лежу в постели… — начал я.
— Где?
— Здесь.
Ричмонд что-то записал в своем блокноте. Набравшись духу, я продолжал:
— Раздался стук в дверь, и вошла Зоя. Она была обнажена. Она склонилась ко мне. Ее грудь коснулась моих губ. Я проснулся.
— И с чем же ассоциируется у тебя женская грудь? — спросил Ричмонд и включил секундомер.
— С поездом подземки, — вымолвил я после долгой паузы.
— Пять секунд, — подытожил Ричмонд [5] .
Еще более приятной обязанностью, чем пересказ снов, было общение с кузиной Эйв, она тоже одно время жила у Ричмондов, не раз сопровождала двоюродного брата в его прогулках по городу и вызывала у него отнюдь не только родственные чувства… А также присутствие по вечерам на литературных чаепитиях с участием такого известного поэта, как Уолтер де Ла Мар; возвратившись домой и гордясь завязавшимися «литературными связями», Грэм пригласит к родителям «своего друга» де Ла Мара «на чашку чаю с земляничным вареньем». Бывали у Ричмонда и именитый в меж военные годы романист Дж. Д. Бирсфорд, а также литературный редактор «Уикли Вестминстер» Нейоми Ройд-Смит. Не был чужд литературы и Ричмонд — психоаналитик, как мы уже знаем, тексты писал самые разнообразные, вовсе не только педагогические. Мало того что Ричмонд творил сам — он приохотил к литературе и своего пациента. В «Уикли Вестминстер» с легкой руки не слишком разборчивой и слишком благожелательной Нейоми Ройд-Смит печатается первая проба пера Грэма Грина с красочным и не слишком внятным названием «Творение красоты: исследование о сублимации» — психоаналитические сеансы Кеннета Ричмонда, как видим, не прошли даром. Под стать названию и содержание философского очерка (трактата, памфлета?), представляющего собой диалог Бога и некоего «архитектора вселенной» на тему любви и судеб человечества. «Неужто ты не видишь, — внушает архитектору Всевышний, — что, дав человеку красоту женщины, ты дал ему красоту вселенной!»
Спустя полгода, «самые счастливые полгода моей жизни», Грин вернулся в Берхэмстед, как принято говорить, «другим человеком»: «Я уехал в Лондон застенчивым, необщительным подростком, а вернулся тщеславным всезнайкой». Главное же — всезнайкой, уверенным в себе. Благополучная жизнь способствует обретению высокой самооценки — ее-то Грэму так не хватало. Все, что раньше, до Ланкастер-гейт, было сложно и даже мучительно, теперь стало просто и в удовольствие. Если раньше он упорно сторонился любой «общественной деятельности», старался не бывать на виду, то теперь стал заметным членом школьного сообщества. Играл в школьных спектаклях, на школьных вечерах, к радости отца, бойко декламировал Шекспира — куда девались робость, сутулая спина, задушенный, шепелявый голос? Прослыл активным участником школьного Дискуссионного клуба: с пеной у рта обличал Ллойд-Джорджа, его недальновидную ирландскую политику и черно-пегих.
Ненавистная школа, как выяснилось, не так уж плоха, тем более что отец, не желая рисковать, разрешил сыну жить дома, быть «дневным мальчиком», как называют в Англии учеников, не живущих в школе и находящихся там лишь в течение учебных часов. Картеры и уилеры потеряли над ним власть (Картера, впрочем, в Берхэмстеде уже не было, Чарльз Генри предусмотрительно от него избавился), да и физические его изъяны, еще недавно так мешавшие жить, куда-то подевались. Удалось, причем без особого труда, расположить к себе всех тех, кто еще недавно от него отворачивался или над ним издевался. А также — освободиться от спортивных игр и военной подготовки, на чем настоял Кеннет Ричмонд. Теперь вместо «шагистики» Грэм занимался верховой ездой с преподавателем физкультуры, краснолицым и дружелюбным сержантом Лаббоком. И испытывал «презрительное сострадание к одноклассникам, которые понуро брели колонной с военной подготовки», покуда он со своим тогдашним другом Питером Кеннеллом, сидя на старом, заброшенном кладбище, читали друг другу вслух «Желтую книгу» с озорными рисунками Обри Бердслея.
С остальными занятиями дело также пошло на лад: перейдя в шестой класс и получив аттестат об общем образовании, Грэм был вправе отказаться от математики, латыни и греческого, которые никогда ему не давались. Теперь в качестве основных предметов были выбраны французский, история и английский. Бегло говорить на языке Мольера и Гюго Грин так и не выучился, зато не без удовольствия и не без успеха переводил сонеты Эредиа и даже монологи Расина. Преподавал французский португалец Роус, красивый, смуглый, молодой еще человек, отличавшийся барственной внешностью и безапелляционностью суждений, что не мешало ему относиться с энтузиазмом к первым пробам пера семнадцатилетнего литературного переводчика.
И не только переводил, но и продолжал писать — лиха беда начало. Напечатал в «Берхэмстедской газете» аллегорию «Тирания реализма», где Король Реализм преследует Фантазию, «деву со скорбными губами». А написанный ритмизованной прозой рассказ «Тиканье часов» попал не только в школьную газету, но и в лондонскую, и даже удостоился гонорара в размере трех гиней. Но что такое гонорар в сравнении со славой? И Грэм, как встарь, уединяется в лесу или в овраге, вынимает из кармана тщательно сложенную вырезку из газеты «Стар» и, упиваясь успехом, читает и перечитывает свой рассказ самому себе. Спустя годы он оценит свои первые литературные опыты более трезво. «Ты не поверишь! Я бредил от счастья. В свои шестнадцать лет я получил первый гонорар в газете „Стар“ за ужасный сентиментальный очерк», — напишет он в августе 1925 года своей будущей жене. О том же вспомнит и в автобиографии: «В тот солнечный день в ‘Тиканье часов’ я не обнаружил ни одного просчета. Я испытал чувство славы в первый и последний раз в жизни». В последний?
Пробует свои силы и в драматургии, не только играет в школьном театре, но и сочиняет одноактные пьесы с действием в Средние века, жанр которых сам же определил как «брутальная фантасмагория». С одной из таких брутальных фантасмагорий случился, можно сказать, брутальный курьез. Одну из этих пьес, содержание которой Грин за давностью лет забыл, помнил только, что действие в ней перемещается из Лондона в… Самарканд, юный автор послал в лондонскую драматическую студию. Ответ, против всякого ожидания, не заставил себя долго ждать: «Ваша пьеса принята к постановке, приезжайте подписать контракт и познакомиться с режиссером-постановщиком». Окрыленный, Грин едет в Лондон, приходит по указанному адресу — и попадает в дом свиданий.