Александр Ливергант
Йорик или Стерн
К 250-летию со дня смерти Лоренса Стерна
Бывает, не слово следует за мыслью, а мысль за словом. Назвал Лоренс Стерн 250 лет назад свое путешествие по Франции и Италии сентиментальным, и читатели, и критики сочли, что Стерн перешел от шутовства и буффонады «Тристрама Шенди» к патетике. Что развил в себе чувствительность как способ познания действительности. Что в своем «Сентиментальном путешествии» писатель призывает доверять не разуму, а чувству, непосредственному порыву, первому впечатлению. Что — как писал молодой Толстой, цитируя «Сентиментальное путешествие», которое переводил, — Стерн «раскидывает на все стороны паутину любви». В отличие от своего соотечественника, также известного романиста, мизантропа Тобайса Джорджа Смоллетта, который годом раньше совершил путешествие по тому же маршруту и вместо паутины любви «раскинул» густую паутину скепсиса и раздражения. Чем, кстати сказать, заслужил единодушно высокую оценку лондонской критики: поносить Францию, «ближайшую страну, которая от нас дальше всех», было во все времена в порядке вещей.
Французы, впрочем, тут ни при чем. Отведи ему Провидение «счастливейшее жилище на небесах, — пишет о Смоллетте Стерн, — он все равно вечно предавался бы там сокрушению». У простодушного, всему умиляющегося героя «Чувственного путешествия», как в 1803 году назвал роман его русский переводчик, Смоллетт, этот Смельфунгус, «страдающий сплином и разлитием желчи», вызывает искреннюю жалость: «Жаль мне человека, который способен пройти от Дана до Варсавии, восклицая: ‘Как всё бесплодно кругом!’». То ли дело Йорик, герой Стерна: «Окажись я в пустыне, я непременно отыскал бы там что-нибудь способное пробудить во мне приязненные чувства».
Нет, не таков Йорик, чтобы вслед за пытливым, дотошным Смоллеттом «измерять высоту домов, ничтожную ширину улиц, а также подсчитывать, на каком малом числе квадратных футов… совместно едят и спят большие семьи…». Информировать и поучать читателя в планы Йорика не входит, для этой цели он слишком нерадив и прекраснодушен. Не зря же рассказчик называет себя, помятуя шекспировского Йорика, «королевским шутом», «рыцарем печального образа». Такой, как Йорик, «редко доходит до того места, куда направляется», «не в силах управлять обстоятельствами» — это обстоятельства, с грустью отмечает он, сами им управляют. Что не мешает ему на всем протяжении своего недолгого путешествия — путешествия не столько по городам и весям, сколько по закоулкам своей впечатлительной души, — демонстрировать отменный, неунывающий нрав. В отличие от переплывших Ла-Манш соотечественников, которые, под стать Смоллетту, всем недовольны, над всем и всеми издеваются и ежечасно ждут подвоха, Йорик, можно сказать, — идеальный турист. Подобно вольтеровскому «Кандиду», он «наделен наиприятнейшим нравом», о вещах судит «довольно простосердечно», «приязненные чувства» испытывает куда чаще неприязненных и, как и Панглос, убежден, что «в мире все к лучшему».
В мире и во Франции, ведь во Франции «это устроено лучше». И не потому, что Франция так уж хороша; хорош Йорик. Он покладист: «Три недели сряду я разделял мнения каждого, с кем встречался». Легковерен — не чета подозрительному Смоллетту: «Если в человеке нет некоторой дозы неподдельного легковерия, тем хуже для него». Легкомыслен: «Если меня упрячут в Бастилию, я два месяца проживу на полном содержании французского короля». Расположен к окружающим: «Я способен с первого же взгляда почувствовать расположение к самым различным людям». Непосредственен: «В поступках своих я обыкновенно руководствуюсь первым побуждением». Влюбчив: «Одной из благодатных особенностей моей жизни является то, что почти каждую минуту я в кого-нибудь несчастливо влюблен». А все потому, что (опять же в отличие от Смоллетта) доверяет не разуму, а сердцу; он терпеть не может логических доводов, «трезвых представлений», «мертвенно-холодных голов». Предпочитает в затруднительных положениях не умствовать, а «прислушиваться к тому, что говорит чувство…» И убежден, что, «когда сердце опережает рассудок, оно избавляет его от множества трудов».
Йорик — но не Лоренс Стерн. Благодушия, чувствительности, эмоциональной раскованности, как мы сказали бы сегодня, у Стерна не в пример меньше, чем у его героя. Разума, логики, наблюдательности, язвительности — гораздо больше. О чем свидетельствуют едкие антифранцузские выпады, французам от Стерна достается ничуть не меньше, чем от его оппонента Смоллетта, от других английских франкофобов. Куда девается чувствительность и благодушие Йорика! Описывая французов, Стерн ни на йоту не отступает от устоявшихся британских стереотипов, в соответствии с которыми французы тщеславны, непомерно самолюбивы, спесивы, пускают пыль в глаза. Их блеск, отвага, куртуазность — показные. И это самый употребительный эпитет в описании «заклятого друга» не только у Смоллетта, но и у «сердобольного» Стерна. Величия у француза «больше на словах, чем на деле», и плох тот англичанин, который склонен копировать французский лоск: «Если бы нам, англичанам, удалось когда-нибудь при помощи постоянной шлифовки приобрести тот лоск, которым отличаются французы, — мы непременно бы потеряли присущее нам разнообразие и самобытность характеров». Насмешка же Стерна над французским королем носит иносказательный, в духе Свифта характер — понимай, мол, с точностью до наоборот. Бурбоны прославлены «своей рассудительностью и тонкими чувствами… они могут заблуждаться, подобно другим людям, но в их крови есть нечто кроткое». Французский монарх — «добрая душа, он никому не сделает зла». Разве что иноземному покойнику: отберет имущество умершего в дороге путешественника, руководствуясь законом «Droits d’aubaine».
Находит свое выражение сатирический темперамент Стерна и в рассыпанных по тексту ядовитых, не всегда сразу распознаваемых пародиях на эпистолярную и «чувственную» прозу. Сентименталист Стерн создает на страницах романа образцы злой карикатуры на сентиментальную литературу — такая точная и злая пародия по плечу только сентименталисту — уж он-то знает законы жанра. Одно из самых смешных мест в романе — описание буколической идиллии, когда дети и внуки «убеленного сединами фермера», эти «дети природы» (в отличие от «городских детей Искусственности») веселятся и танцуют на лужайке: «…я вижу осенившую танец религию… радостная и довольная душа есть лучший вид благодарности…».
Йорик — это скорее автошарж автора, чем его alter ego, и, как принято в шарже, многие черты, позаимствованные Йориком у Стерна, окарикатуриваются. Вспомним довольно нелепый для англиканского священника фетишизм, который позволяет себе «кроткий» провинциальный пастор Йорик: «Я храню эту табакерку наравне с предметами культа моей религии, чтобы она способствовала возвышению моих помыслов». Помыслы Йорика, говоря его же словами, то «возвышаются», то «понижаются». Йорик — олицетворение релятивизма и непоследовательности, он постоянно себе противоречит, с легкостью меняет взгляды на прямо противоположные, сочетает в себе несочетаемое. В одном месте, отдавая предпочтение сердцу над рассудком, инстинкту над разумом, Йорик рассуждает, что терпеть не может «трезвых представлений», равно как и «порождающих их убогих мыслей». В другом, однако, заявляет нечто совсем иное: «В состоянии исступления сердце, вопреки рассудку, всегда скажет много лишнего».
Противоречивость, непредсказуемость героя, противопоставление рассказчика автору заложены в самой идее «Сентиментального путешествия». Этой хаотичностью, дуалистичностью определяется игровой характер романа. «Я задумал нечто совершенно новое, неизбитое», — пишет Стерн дочери Лидии 23 февраля 1767 года, когда работа над «Путешествием» только начинается. А в записке от 15 октября некоей Ханне, очередной своей пассии, писатель выражается еще более загадочно: «Мое путешествие я сочиняю в бешеном темпе, и от него, бьюсь об заклад, Вы будете плакать так же громко, как я смеялся…». Еще в одном письме (Графу… 28.10.1767) Стерн — что, впрочем, для восемнадцатого века в порядке вещей — называет свою весьма игривую книгу «целомудренной»: «Если и это сочинение не сочтут целомудренным, то пусть Господь сжалится над теми, кто его читает, — фантазия у них, как видно, поистине искрометная!». Что же это за целомудренная книга, над которой автор смеется, а читатель плачет?
Нрав Стерна игрив не только в жизни, но и в литературе, в чем можно было убедиться уже на примере «Тристрама Шенди». И рассыпанные по письмам туманные намеки — это, несомненно, приглашение к игре. Состоит эта игра в том, что серьезные мысли и рассуждения не стоит воспринимать слишком серьезно, а легкомысленные — слишком легкомысленно. Подобного рода «диалектика», как кажется, — ключ к чтению «Сентиментального путешествия». Тот стержень, на который нанизаны далеко не всегда взаимосвязанные главы, на которые роман распадается. «Человек, — рассуждает Йорик-Стерн, — подобно музыкальному инструменту, имеет известный диапазон, и его общественные и иные занятия нуждаются поочередно в каждой тональности, так что, если вы возьмете слишком высокую или слишком низкую ноту, в верхнем или нижнем регистре, непременно обнаружится пробел, и эта гармония будет нарушена». Именно так, на чередовании высокой и низкой ноты, верхнего и нижнего регистра, и строится этот несколько непривычный путевой очерк. «Милая чувствительность!» — умиляется автор, любуясь уже упоминавшейся буколической сценой. И тут же, как в «Мертвых душах», нижний регистр сменяется верхним, сатира — пафосом: «Бедный, терпеливый, смирный, честный народ!». Бывает, чередование высокой и низкой ноты носит буквальный характер. «Чем выше я поднимался, тем больше попадал в положение нищего», — сокрушается Йорик, описывая хлопоты, связанные с получением паспорта, столь необходимого в путешествии по Франции, с которой Англия в это время находится в состоянии войны «из-за клочка обледенелой земли в Канаде».
Примеров снижения в романе тоже немало. Вот Йорик, как всегда эмоционально и высокопарно, превозносит любовь: она — ничто без чувств, а «чувство без любви еще меньше, чем ничто». И тут же, снижая пафос, добавляет: «И да здравствуют интрижки!» Расхваливает — на пару с откупщиком податей — английскую налоговую систему. Однако и на этот раз панегирик преображается в свою противоположность: «Если бы мы только знали, как их собирать!»
Не потому ли такие устоявшиеся определения шедевра Стерна, как «умиленная чувствительность» или «сентиментальная меланхолия», несколько преувеличены? Пушкинская характеристика Стерна — «несносный наблюдатель» — ближе к истине, чем толстовская. Стерн несносен, как несносен всякий, кто, высмеивает все вокруг и, прежде всего, самого себя. Вот что, вероятно, имел в виду писатель, когда, заканчивая роман, загадочно заметил в октябре 1767 года: «Читатель будет плакать так же громко, как я смеялся».
Умиляется — Йорик, смеется — Стерн.