Николай Николаевич Семенов — мой отчим. Мама ушла к нему. Я его невзлюбил — и это понятно. Подростку было трудно пережить такое: как она могла бросить моего отца? Мы, дети, его очень любили.

Хочешь не хочешь — встречаться приходилось. Постепенно выяснилось: Николай Николаевич — человек добрый, приветливый, любит маму, ласков с уехавшей вместе с ней младшей сестренкой, с отцом ведет длительные дружеские разговоры, везде говорит, что Алексей Васильевич — умнейший человек и замечательный — прямо кудесник! — врач.

После смерти матери сестра вернулась к нам в дом, а с Николаем Николаевичем у меня сохранились отличные, даже дружеские отношения, вскоре укрепленные совместными охотами. О них я и буду рассказывать.

Оказалось, что Николай Николаевич охотник. Но — боже мой! — какой: утятник, пострелявший немного на полусухих саратовских прудиках и озеришках лысух и кряковых. Ни малейшего представления о гончих, об охоте с легавой со стойкой (у них там легавые только уток из воды таскают). И что совсем плохо — трудно даже представить! — никогда не бывал на глухарином току. Я почувствовал неизмеримое превосходство и в вопросах охоты принял менторский тон.

Николай Николаевич в те годы работал невероятно много и самозабвенно. Я был студентом университета, занимал конурку на третьем этаже дворца Меншикова на Васильевском острове, ходил на лекции, варил себе гречневую кашу в голландской печке. Это была основная пища, ибо обед в студенческой столовой не насыщал, а на два обеда не хватало денег.

Николай Николаевич жил в районе Лесного, в профессорском доме при Политехническом институте. Частенько приезжал в центр города, прокручивая городские дела; вечером ухаживал за моими двоюродными сестрами Ниной и Наташей одновременно и оставался у меня ночевать. С удовольствием ел кашу, спал на моей кровати (я на приставных стульях), рассказывал о своих делах. Говорил с подъемом, страстно о невероятно, фантастически интересных и перспективных достижениях физики. И была у него в те годы — может быть, и позже, не знаю — миссионерская манера всех перекрещивать в свою научную веру: признак, характерный для увлекающихся своим делом людей. Я имел неосторожность рассказать, что занял первое место на конкурсе физического кружка, и с тех пор он удвоил напор вербовочных разговоров. Правда, пока дело сводилось к моему переходу с биологического факультета на физико-математический. Он говорил: «Разве можно сравнивать!» Кто мог подумать, что уже зрелым, сложившимся ученым он так увлечется биологией.

Разговаривали мы по русско-интеллигентскому обычаю долго, куда как за полночь. После научно-физического раунда начинался разговор об охоте, о планах на будущее; он, неутомимый и прирожденный организатор, решил — как можно скорее, ни в коем случае не откладывая, начинать прямо завтра! — организовать небольшую базу на Ладожском озере (остаток его утятничества), где будут руль-моторы, швертботы, подъездные челны, собаки, подсадные утки. Третий раунд — осторожное выспрашивание у меня о Нине и Наташе. Здесь уже организовывалась его собственная жизнь и конкретные предложения не высказывались, скорее ожидался совет от меня. А что я мог сказать? Только воспользоваться чужим, вспомнить французскую песенку:

Les amours sont fragiles, Helas, el les sont vides, Comme des joujous des petits enfants. It ne faut pas regarder ce qui est dedans. [5]

Памятна мне первая совместная охота. Охота — слово здесь весьма условное: в зимние каникулы мы больше недели прожили на даче моего отца неподалеку от Петрограда, на берегу Финского залива. Мы — это Николай Николаевич, зачинщик и организатор; два его ученика: крупный, молчаливый Виктор Кондратьев, спокойно поглядывающий глазами, увеличенными очками, и маленький, солнечно-веселый Люся Харитон, каждую минуту готовый в ответ на удачную шутку залиться смехом или подойти к пианино и, не присаживаясь, загреметь фокстротом; две мои двоюродные сестры: худощавая, высокая блондинка Наташа Бурцева, студентка университета, обладательница прекрасного голоса, к тому же великолепно играющая на рояле, и Нина Седельницкая, темноволосая красивая девушка, молодой филолог, отличная лыжница; мой брат Юрий, дипломант Сельскохозяйственного института, поэт и единственный из нас женатик, и я, первокурсник университета.

Лебяжье — чудесное место! — небольшая рыбацкая деревушка у мелководного берега, стоящая, если не считать маленького клочка обрабатываемой земли, в огромном сосново-еловом лесу. Дом моего отца-одноэтажный, четырехкомнатный, на берегу речки, рядом с яблоневым садом. Что касается нашего времяпрепровождения, можно привести сочиненную нами тогда частушку:

В Лебяжьем жизнь веселая, Привольное житье, Там лыжное катание И крепкое питье. Встаем не очень рано мы — Часочка в два иль три, Наташино сопрано Нас будит до зари.

В окрестностях Лебяжьего. Черная Речка. 1910 г.

Здесь все достоверно, кроме фигурального крепкого питья. В те годы вино не очень употребляли и доставали с трудом. Скорее всего, дело шло о двух бутылках портвейна за все время.

Плохо было с охотой, но это никого не удручало. Мы жили в теплом доме весело, дружно. Короткие зимние дни проводили на лыжах. Лыжи в те годы были невероятно длинные, палки толщенные, бамбуковые. Вечером, как это водится, без конца спорили на самые различные темы, очень много — все наперебой — декламировали стихи: Блок, Ахматова, Кузмин, Шершеневич, Бальмонт, Брюсов. Отдыхая, слушали музыку — отлично играла и пела Наташа.

Как хорошо, как тепло вспоминаются зимние уютные вечера в лебяженском доме!

После серьезной музыки и настоящих стихов публика требует частушек. Частушки немудрящие. Нам они нравились, сочинялись тут же. Сегодня днем катались на крутом лесистом склоне в сторону старого кирпичного завода; горка крутая, снег рыхлый, лыжники так себе, а кое-кто и вовсе не мастер… Наташа у пианино, запевает с Юрием:

Глава приезжих физиков — Пропеллер-человек, Зимою ищет рыжиков, Зарывшись носом в снег.

«Пропеллер-человек… зарывшись носом в снег» — не очень-то уважительно!

А Харитон наш маленький — Турист он хоть куда: Надел по горло валенки И падает всегда.

И верно, невероятного размера валенки достал где-то для этой поездки Юлий Борисович Харитон.

А Виктор Николаевич С душою удалой Летает ясным соколом Над елкой молодой.

Непростой характер у Виктора Николаевича Кондратьева. Сейчас в Лебяжьем — на лыжах, может быть, и впервые — усваивает это дело практически и бесстрашно, не глядя вниз: все скатываются, почему же ему мерзнуть наверху — а там что будет, то будет.

Устав от стихов, вскакивал Харитон, неистово гремел на пианино фокстрот:

Мы только негры, мы только негры — Мы вам волнуем кровь. Дайте нам кольца, дайте ожерелья — Мы вам дадим любовь.

Танцевали все с увлечением и всяческие танцы.

Конечно, в компании, где две прелестные девушки и пятеро молодых мужчин, витал — неярко выраженный, но все же несомненный — мальчик с луком и стрелами. Правда, из его мишеней двое исключались: женатый Юрий и я. Тетушки наши озабоченно и лукаво говорили: «Кузинаж данжере вуазинаж», — они почти не ошиблись: я был влюблен в третью кузину.

Мы все двоились понемногу… Какая странная картина: — Пол-Харитона пляшет с Ниной, А половина не тужит — Наташе голову кружит. ……………………………………… Увы! Сердца волшебниц сих, Как пироги, обманут их.

Пироги, действительно, девочки так и не собрались спечь, хоть обещали…

Боже, как давно это было и как памятно!

На охоту было мало надежды. Зайцы поблизости водились, но у нас не было гончей. Морозы стояли крепкие. Снега в тот год были богатые и без осадки, везде сугробы, молодые ельники и березняки — белые стены.

Мы отправились в первую же порошу, оставив дома девочек готовить обед и неохотника Люсю Харитона, который и на отдыхе выкраивал время для работы над каким-то теоретическим вопросом физики: листочки, испещренные формулами, встречались даже на подоконниках.

Руководил охотой, как это ни странно, я, самый младший.

Зеленая морозная зорька — градусов не меньше двадцати — перешла в ясный день. Невысокое солнце сумело ослепительно зажечь снега. Поскрипывали лыжные ремни, индевели брови и шарфы. Вошли в лес. Он старый, высокоствольный, еловый, с небольшой примесью вековечных сосен. Им много за сто: чешуя в нижней части ствола овальная, розовая. Красивый лес, дремучий, и стволы деревьев — как колонны неведомых древних зданий. Все притихли.

Мне не до красот природы. Знаю, что в таком лесу заяц держаться не любит, веду на Ванькино поле — небольшой покос вдоль Казанцева ручья. Только подошли туда — малик, четкий, свежий, ночной, — жиры. Попросил обождать, обошел большим кругом — выхода нет. Расставил людей вдоль просеки, что поперек ручья, и сам стал. Юрия послал пошуметь, поднять. Не надеялся на успех. Так и оказалось: беляк прошел между Николаем Николаевичем и мной без выстрела, мелькнув черными кончиками ушей над сугробами.

Вышел на просеку Юрий как в белом халате — столько снега нахватал на куртку. Решили взять зайца гоном. Я вместо гончей. Стрелки расположились полукругом у лежки, а я, подняв воротник и затянув капюшон, прикрыв карманы, пошел следом, изредка вскрикивая, и, чтобы было совсем похоже на гон, взлаивал: «Ау! Ау! Ау!» Расчет был, что беляк, хоть не так точно, как это водится у русаков, все же на лежку выйдет. След был четкий, я надеялся его не потерять, даже если по пути встретится малик другого косого.

Первый круг заяц сделал совсем маленький, вокруг Ванькина поля, и — вот незадача! — подшумели его у самой лежки: кто-то не успел еще угомониться на лазу, шевелился, отаптываясь, или просто еще ходил, выбирал место. Как ни прост косой, но затревожился и кинулся назад почти своим следом. Я шел по спокойным прыжкам в сторону лежки, не понимая, почему нет выстрела, заметил встречный гонный след — сообразил, в чем дело, досадливо чертыхнулся и повернул вдогон: «Ау! Ау! Ау!»

Кажется, такое простое дело идти по следу, если пороша четкая, чуть не печатная, — на деле не так. Подшумленный беляк ушел напрямую не меньше чем на километр, спустился в тальниковую низинку и попал на жиры другого зайца; он уже не мчался длинными тонными прыжками, а шел обычно, и различить на рыхлом снегу его след от следа другого зайца было не так-то просто: везде двойки, скидки, даже тропы. Попробуй разберись! К тому же пригнутые снегом ветки ивняка как белые дуги-шлагбаумы преграждают путь. Зайцу в самый раз, а мне — ползком. Жарко! Лыжи закапываются глубоко, прямо проваливаются в какую-то бездну, ноги вырываются из креплений. Долго, долго я возился в проклятой низине и, наконец, с торжеством, уверенный, что не сменил след и гоню своего зверя, выбрался в высокоствольный лес. Малик потянулся приблизительно в сторону лежки. Тут только сообразил, что мои стрелки, недвижные на номерах, наверно, замерзли, — но что поделать? Бросить нельзя. Вдруг кто-нибудь упрямый, надежный мерзнет, а я брошу? Не может такого быть — позор! «Ау! Ау! Ау!» И опять скрипят лыжи, и тянется, тянется след… Чтоб он пропал, этот зайчишка, — в какую задутую гущару опять правит!

След был четкий, я надеялся его не потерять.

Гнал я этого беляка, наверно, еще час полный. Солнце село. На спине у меня ледяная корка, самому еще жарко, а пальцы в мокрых рукавицах подмерзают… и совершенно потерял ориентировку. Где Ванькино поле? Да что там — не представляю, где север. Молчаливая лесная чаща, ниточка следа — и больше ничего.

И надо же так случиться: рядом, совсем рядом грянул выстрел. Я окликнул, кто-то ответил. Через минуту подошел к Виктору Николаевичу и поздравил: в руке он держал большого беляка. Лицо у охотника радостное — губы синие. Все же выговорил, что будто Юрий уговорил Николая Николаевича уходить: «Раз гона давно не слышно — Лешка, конечно, бросил, только обошелся и не может нас найти». Виктор Николаевич решил стоять: он человек упрямый, настоящий охотник и в меня верил.

Вечером в рассказах о наших приключениях этот вопрос окончательно затуманился — оба беглеца упрекали друг друга в нетерпении. Николай Николаевич, узнав об упорстве Виктора Николаевича и моем, о дальнейшем ходе зайца, все же вышедшем на лежку, сказал свое любимое: «Знаете — это здорово!» Потом добавил: «Это не охота. Тут надо быть индейцем». Я его оправдывал: он единственный был в сапогах, все остальные — в валенках.

Зайца разделывать пришлось мне. Жарили сообща наши дамы. Хвостик — белая пуховочка для пудры — по жребию достался Нине.

Юрий уехал сдавать экзамен. В его отсутствие возвратился к нам бог охоты.

Перед самым отъездом мы, трое охотников, по хорошей перенове довольно рано вышли из дома. Идея — поохотиться на русаков. Виктор Николаевич, имевший некоторый опыт тропления в приволжских краях, отделился и пошел по лебяженским полям. Я повел Николая Николаевича на риголовские поля. Не доходя до деревни, заметил на краю дороги яркую, как снежная звезда, скидку крупного русака. Сговорились — я троплю, строго придерживаясь малика, Николай Николаевич пойдет сбоку, зорко поглядывая вперед, только вперед.

По прежним охотам я знал, что тамошние русаки ложатся либо в широких зарослях можжевельника, начиная от дачи Лавровых, либо на море в торосах. Наш русак явно выбрал второе. Недолго покрутился в полях у Новой Красной Горки, пересек шоссе и вышел на берег залива. Николай Николаевич удивился: «Заяц пошел в море?» Я только ухмыльнулся — знал эту повадку и был несколько озабочен: ходить по торосам трудно, и легко прозевать соскочившего. След протянулся по открытому склону берега и скрылся во льдах.

Жаркие, потные, скинув рукавицами снег, мы присели передохнуть на киль опрокинутой лодки, огляделись. Вид изумительный. Широкий простор: противоположный финский берег — сине-черная полоска. Далеко направо в дымке нечеткий силуэт Кронштадта. Прямо перед нами на горизонте из белизны торчит светлый столбик Толбухина маяка. Слева над кручей берега — серые кубики Старой Красной Горки. Вблизи — хаос заторосившегося льда. Его глыбы покрыты шапками снега, по бокам они гладкие, зеленовато-голубые, блестят на солнце.

Николай Николаевич сказал любимое: «Знаете, это здорово!»

Отдохнули, сняли скрипучие, громкие лыжи, осторожно пошли. По-прежнему я разбирал малик, мой спутник шел сбоку, глядя вперед.

Повезло. Морозный день безветрен, поземки, почти неизбежной на открытых местах, не было, четкий след прямо сверкал на неглубокой пороше.

Заяц услышал наши осторожные скрипучие шаги издалека. Услышал, немного повременил и соскочил на выстреле, однако довольно дальнем. В стороне и чуть позади нас свечой выбросился русак и, прижав уши, заструился рыжей спиной между льдин.

Николай Николаевич сдернул зубами рукавицу, в горячке заложил в скобу оба пальца, бахнул из двух стволов разом, изрядно обзадив. Роем огненных пчел вспыхнули на солнце осколочки льда.

У меня задумано было стрелять вторым — из хозяйской вежливости или при надобности подкрепить. Поворачиваясь, поскользнулся, упал на колени, безнадежно выстрелил, привстал, спокойно нахватил зайца и с досадой услышал звонкий щелчок осечки. В те годы беда с этим была: пистоны жевело еще не появились, жесткий латунный центробой подводил частенько.

Русак разом отдалел. Мы стояли молча, провожали взглядами. Он катил по открытому, весело сдваивал, подкидывая куцый зад, иногда столбиком присаживался, оглядывался. Перескочил дорогу между двумя санными подводами, и возчики показывали на него кнутами.

— Пойдемте догоним, — еще не остыв, предложил Николай Николаевич.

— Безнадежно.

— После выстрелов не ляжет?

— Нет, почему? Ляжет, не так скоро, но ляжет. Я даже примерно знаю где — в можжевельниках у Риголова.

— Почему безнадежно?

— Не подойти: морозно, тихо, и потревоженный — соскочит и не увидишь.

Холодно было моему спутнику в кожаных сапогах. Решили на сегодня охоту закончить. От моря к дороге шли полем. На ребристых надувах лыжи деревянно скрипели и стучали, не оставляя следа, у кустов и канав разом глубоко проваливались, выворачивая толстые сахарные пластины. На дороге мы взяли лыжи на плечи.

По накатанному большаку бойко тащили узкие сани невысокие лошаденки — темно-рыжие шведки с белесыми гривами и хвостами. На возах заиндевелые мужики. Туго подпоясаны овчинные шубы, кожаные наушники финских шапок опущены, шеи обмотаны пестрыми толстыми шарфами так высоко, что видны только глаза и трубки. На спуске от Красной Горы возчики соскакивают с передков, неуклюже перебирая валенками в галошах, догоняют, ставят ноги на концы полозьев, хватают руками продолженные назад обводья, не давая саням завалиться на разъезженных ухабах, — мчатся под гору.

Мы пропускаем их, отойдя в глубокий снег на обочине. Лошади, как маленькие змеи-горынычи, выбрасывают из ноздрей пар. В колком воздухе резко чувствуются запахи: рыбы, сена и конского пота. Разноголосо повизгивают полозья. Уже внизу, на ровном, возчик приостановил лошадь, попросил спичку. Я щегольнул знанием финского, точнее, чухонского языка, знакомого всем прибрежным мальчишкам:

— Терве! Откуда, отец?

— Гарколово, корюшка.

— Рамбов?

— Рямо Питер.

По дороге Николай Николаевич заставил меня во всех подробностях рассказать, что за люди эти приморские чухны, как они выезжают на санях ловить подо льдом корюшку и салаку, как рассыпают рыбу по снегу на полях у деревень, мороженую собирают в мешки и везут на продажу за сотню километров, какой у них интересный, чистый, правильный быт, огневые лошадки и тягучие, очень ритмичные песни.

Трудно было жить в те годы моему бывшему отчиму — он хотел, страстно хотел одновременно: разрешить несколько важных проблем физики, охотиться вот так, как сегодня, на гуменников-русаков и непременно завести такую чудесную лошадку-шведку.

Когда мы, оскальзываясь мерзлой обувью, прогремели в прихожей дома лыжами и палками, перед входной дверью Николай Николаевич задержался, обернулся ко мне:

— Леша! Знаете, никогда не думал, что зимние русаки такие красивые. Он показался мне ярким, пестрым.

Так кончилась наша первая совместная зимняя охота.

Вскоре Николай Николаевич женился на Наташе Бурцевой, моей двоюродной сестре.

Море, лес и яблоки. Так странно вспоминаются мне осенние охоты с Николаем Николаевичем в Лебяжьем в 1927 году.

Продутая ветром липовая аллея над речкой, деревянный гулкий мост. Он кажется низеньким — подогнал к нему воду западный ветер. У берега залива постоянный прибой, то сердитый, белогривый, то потише, — и копится, копится вал выброшенной на берег зеленой тины. Тина сохнет, и из нее проступают ребра ломаных кронштадтских корзин. В таких носят на корабли уголь, отслужившие бросают в море — далеко ли до нас плыть. Чист прибрежный рифленый песок, задуты, присыпаны следы летнего дачничества.

Обран яблоневый сад. Если очень настойчиво поискать, можно найти среди прозрачных уже вершин последние яблоки. Они сто ят того, чтобы вскарабкаться высоко-высоко, потянуться и достать, — сладкие, налитые.

Безлюдны улицы, много домов с заколоченными на зиму окнами. В отцовском доме пусто, должно бы нежилым пахнуть, но стоит сильный приятный запах: в средней комнате гора яблок и укрытая клеенкой медогонка. Куда бы мы ни шли, берем полные карманы чудесных яблок: штрифель, антоновка, полосатое…

Мы приезжаем из Ленинграда с вечера, ночуем и до света выходим на охоту.

Кто это «мы»? Николай Николаевич, брат его жены Саша Бурцев и я. У нас две лайки. Ружья разные. У меня бескурковка 12-го калибра «Веблей и Скотт», у Николая Николаевича курковая бельгийка с дамасковыми стволами — видимо, побывавшая, как тогда выражались, в «земельном банке», — настолько сверху поржавевшая, что на планке фирму прочесть невозможно. У Саши берданка 20-го калибра.

Лайки отличные. Мой черно-белый сердитый Ошкуй и Юрия Хессу, волчьей масти, чуть желтей. Брат в экспедиции, обе собаки — у меня.

Сегодня трудно представить, как мы были экипированы. Обычная поношенная одежда, фуражка и — мало подходящие для леса старые, изношенные ботинки, по-петербургски называемые сапогами. Привычные, они никогда не натирали ноги, но даже и не пытались сопротивляться влаге лесов, ручьев, болот.

Мы пришли на Риголовские покосы (небольшие полянки в лесу, недалеко от деревни Риголово) на первом свету. Белый полог тумана. Собаки шныряли совершенно самостоятельно и, по-видимому, далеко, когда я услыхал рябчика. Невидимый, он пел близко. Чистый, протяжный свист с переливистым окончанием повторял раз за разом.

Я вытащил пищики: покупной медный, с грубоватым и сильным голосом (это для ветреной погоды), и заветный, не раз проверенный — изделие и подарок моего дядюшки Фрейберга, — сделанный из лисьей косточки. Оба висели на сыромятных ремешках за пазухой, чтобы всегда были теплыми.

После некоторого раздумья поднес к губам костяной и подал голос самки. Через немного времени, не торопясь, слушая настойчивого петушка, повторил призыв. Зашумели крылья, и прямо перед нами на голом березовом суку оказался рябчик. Огромный, с глухаря — так всегда кажется в тумане, — он, подняв хохолок и вытянув шею, слушал. Николай Николаевич выстрелил мгновенно, — мне показалось, даже не дотянув приклад до плеча. Рябчик исчез, слышался удаляющийся шорох крыльев.

— Как я мог промазать! Рядом был, в руках!

— Именно потому и промахнулись, что рядо м; и хорошо — если бы точно выцелили, ничего бы от птицы не осталось.

— Верно! Значит, все хорошо, только досадно.

Медленно расходился туман и, уходя, цеплялся за вершины деревьев, особенно хвойных. Вставало солнце. Далеко-далеко послышался лай собак. На одном месте, звонко, будто льдинки сталкивались. Мы переглянулись. По лаю определил, что собаки посадили глухаря.

Подходили осторожно, с разных сторон. Я беспокоился, что мои спутники не разглядят сквозь хвою петуха, — хоть и большой, а уж так умеет сесть, укрыться. Оказалось, опасения ни к чему и случай безнадежный. Мошник был на вырубке, сидел на верхушке одинокой семенной сосны, как флюгер на шпиле. Он то высоко задирал голову, осторожно озираясь, то, согнув шею, разглядывал собак, изредка скиркая. Хеска и Ошка, задрав морды, напрягая и опуская уши, азартно лаяли и бегали вокруг дерева. Легкий парок вырывался из их пастей, эхо перекатывалось по лиственным опушкам.

Прячась за стволами, неподалеку друг от друга мы любовались на чудесную картину. Подойти по открытому невозможно. Николай Николаевич вопросительно поднял ружье в сторону глухаря. Я покачал рукой, он кивнул: понял. Долго мы так стояли, любовались, вдруг мошник — то ли ему надоело, то ли заметил неладное — сорвался и потянул через выруб.

К вечеру мы, ничего не добыв, вышли к станции. Дождались поезда. Он подошел — пыхтящий, маленький: два товарных, два пассажирских вагона. Подкинув на высокие, крутые ступеньки собак, мы забрались в темный вагон четвертого класса. Перед отправлением поезда появился кондуктор, поставил и зажег свечу — одну на два отсека вагона — и ушел. Тусклый огонек высветил пустые скамейки — мы одни. Поезд загрохотал, рванулся, скрипя и стуча всеми суставами, потащил нас со скоростью двадцати верст в час до станции Спасательная, где предстояла пересадка на ленинградский поезд.

Николай Николаевич на охоте был неразговорчив — очень увлечен, на таборе — спал, а в поезде разговорился…

Мои дневниковые записи весьма подробны, но касаются больше вопросов охотничьих: компании, времени, места, собак, результатов охоты и в меньшей степени любых отвлеченностей. Однако, напрягая память с помощью небольших намеков, зная, чем жил собеседник, его характер и привычки, я могу с той или иной точностью восстановить и темы разговоров.

Николай Николаевич, конечно, начал с того, что хорошо бы ему завести лайку, ходить по глухарям и — страшно интересно (это он с моих слов) за медведем и рысью, не по белке и мелкому пушняку (скажем, кунице или норке), — это уже не спорт, а промысел и постоянное неприятное шкуродерство. Дальше разговор шел о недавно опубликованном известии об экспедиции Обручева. «Удивительная страна! — восхищался и радовался Николай Николаевич. — Это надо же, в наше время обнаружить, найти целый хребет! В длину и ширину больше Кавказа, высоты три тысячи». И тут свое излюбленное: «Знаете, это здорово!»

Дальше все, что он говорил, можно было подвести под рубрику этого восклицания. Он взволнованно рассказывал, как строился и строится Физико-технический институт, как разоренная, по существу нищая, страна невероятно щедро откликается на призыв Абрама Федоровича Иоффе, дает даже валюту.

Николай Николаевич хорошо это знал: он несколько лет, продолжая заниматься наукой, был вроде заместителя директора по хозяйственной части института, с невероятной энергией и весьма удачно доставал откуда только мог приборы, оборудование, всяческие материалы — от электрокабеля до царской мебели из Зимнего дворца.

В те годы отношение ученых к новой власти колебалось от полного приятия до скрытой враждебности среди меньшинства при неопределенной позиции большинства. Последнее я бы назвал настороженным выжиданием.

А Николай Николаевич? Преодолев несколько жизненных барьеров, он еще молодым человеком решительно и бесповоротно перешел на сторону Советской власти, шел по этому пути без колебаний, что вполне логично привело его в партию. Все это несмотря на то, что семья, офицерская среда (во время войны с Германией его как студента мобилизовали в военное училище), казалось, могли бы привести в ряды противоборствующих.

Прекрасные осенние деньки 1927 года. У нас в Ленинграде образовалась большая охотничья компания. Основа — мы с братом Юрием и наши собаки: лайки Хессу и Ошка, русские гончие Доннер и Султан, позже — осени стый уже арлекин Попка. Ездили из города в разные места, чаще всего доезжали поездом до Лебяжьего, а там пешком четырнадцать километров по очень грязной дороге до Тентелева, маленькой чухонской деревнюшки на самом берегу прозрачного и быстрого Коваша.

Хорошо запомнилась одна охота в середине октября, когда произошел любопытный случай. Шли с поезда Юрий, Николай Николаевич, Щербинский (муж моей двоюродной сестры) и я. На поводках лайки и пара русских гончих, купленных задешево у деревенского охотника далеко от города. Отец мой называл их прогончими. Ирония приставки заключалась в том, что они, подняв зайца, очень скоро теряли его и возвращались назад. С такими собаками нам иногда удавалось добыть прибылого беляка на подъеме или на первом кругу, старые же благополучно отделывались от наших гонцов, уходя напрямую или в крепкие места, русаки и вовсе были несбыточной мечтой.

Уже в сумерках на вырубке из молодого частого осинника выбежала к нам на дорогу гончая собака и приветливо замахала гоном-хвостом. Все попытки прогнать ее ни к чему не привели, даже выломанный на обочине грозный прут. Пес упорно плелся позади, соблюдая безопасную дистанцию. В дом мы его не пустили, надеясь, что ночью уйдет.

Утром, когда мы кормили на крыльце собак, из-под стога, потягиваясь и радостно приветствуя всех, вылез крупный, ладный выжлец: пестрая мраморная рубашка, один глаз карий, другой мутно-голубой — арлекин. В те годы их было немало.

— Дайте ему поесть, — сказал Щербинский, — мы делали все, что полагается: гнали, ругали, били, но голодом морить — свинство. Поди сюда, песик. Как тебя? Арлекин? Арля! Арля.

Хитрость прозрачная — Щербинский трезво оценивал наших собак, ему хотелось попробовать новую: вдруг она лучше?

Охота шла по нешироким полям вдоль Коваша. Гончие рыскали в опушке.

Не подпустив на выстрел, из клочка некоей у камня выскочил русак. Подкидывая куцый зад, он мчался так, будто под лапами у него была не вязкая глина, а твердая дорога. Собаки помкнули по зрячему. Гон пошел кустами вниз по реке.

— Ну и русачище, — сказал брат, — как осел, и ушами поводит. Такого не вернуть.

Собаки сошли со слуха, а через полчаса наши «прогончие» уже вывалили из кустов.

— А где Арлекин?

— Как попал, так и пропал, — рассмеялся брат, — нас не боялся, а гона не перенес.

Мы с Юрием сидели на камне, от которого выскочил русак. Рядом улеглись гончие. Султан недовольно выкусывал присохшую между пальцами грязь. Николай Николаевич пошел к речке, Щербинский покуривал у края кустов.

Доннер резко поднял голову и уши, прислушался.

— Что это? — удивился брат. — Слыхал?

— Слышал, но понять не могу: гон не гон, звон не звон. Будто собака пролаяла далеко и коротко.

Через несколько минут в кустах перед полем раздался короткий гон — обрывок какой-то, прозвучал и сразу смолк.

— Гонит! Арля, — тихо сказал брат и схватился за ружье.

— Сиди, не шевелись! Прямо на нас.

На пашню шаром выкатился русак. Прижав уши, он резво мчался, легко выкидывая длинные ноги. За ним в каких-нибудь ста — полутораста метрах молча гнался Арля!

Стрелять вначале было далековато, и тотчас зайца заслонили наши гончие. Свистнула рядом с нами дробь от дикого, через все поле, выстрела Щербинского. Брат погрозил ему кулаком. Николай Николаевич, перебирая длинными ногами в высоких заколенниках, бежал вверх по реке — видимо, рассчитывая где-нибудь перерезать путь русаку. Гон передвинулся за деревню и опять сошел со слуха. Мы все вместе медленно двигались в ту же сторону.

— Вернет, — сказал брат, — я в него поверил — ей-богу, вернет. Он…

— Тише! Слушайте! — Николай Николаевич остановился и поднял руку.

Мне показалось, что далеко за деревней кто-то пролаял: «Ау-ау-ау!» И все.

Мы прошли почти всю деревню, как вдруг в дальнем конце дружно залаяли дворовые собаки и пронзительный детский голосок заверещал:

— Заяц! Заяц!

Русак бежал нам навстречу по обочине грязной дороги, у колодца вздыбился, покрутил ушами и скинулся в проулок.

Появился Арля, добежал до скидки, выдал знакомую уже нам короткую очередь: «Ау-ау-ау!» — и, не задерживаясь, промчался.

— Дяденька! Вон они, вон они!

Мы бежали вовсю. Далеко у речки, на вытоптанной скотом луговине виднелись фигурки зайца и собаки. Русак бежал быстро, но далеко не так, как в начале гона. И что это? Навстречу из кустов парочка наших гонцов. Видимо, давно отстали и оказались сбоку.

— Порвут! На куски растащат…

Нет, когда я подбежал, то убедился, что заяц останется цел: на нем передними лапами владычно стоял Арля и выразительно скалил молодые белые зубы. На меня он даже не уркнул. Я поднял русака за ноги — он не гнулся, застыл, стал как палка.

— Смотрите, — сказал я подбежавшему Николаю Николаевичу, — окаменел. Еще немного, и он был бы согнан — не пойман, а именно согнан — по всем правилам настоящего гончего искусства.

Через час из-под Арли Николай Николаевич взял еще одного русака, поверив в гончака и удачно выбрав лаз на опушке.

Мы все влюбились в приблудного арлекина. Правда, Щербинский укорял его за редкоскалость, однако брат возражал:

— Пустяки, надо только верить: стой и жди.

— Надо непременно найти хозяина и купить, — возбужденно говорил Николай Николаевич, — для меня, вот деньги, у вас уже есть собаки.

Наши спутники, взяв Султана и Доннера, ушли на поезд. Мы с братом на другой день шли до станции охотой. По дороге взяли двух беляков по той же системе: обрывки гона, бешено мчащийся заяц — сразу за ним Арля.

— Заячья смерть! Не гончая, а заячья смерть! — кричал Юрий, потрясая мокрым после часового гона беляком. — От него ни один не уйдет.

Про эту охоту, изменив только имена, я написал рассказ «Соловей безголосый». В рассказе Арля, когда мы уже подходили к станции, «исчез, как лесной дух, так же неожиданно, как появился». На самом деле Арля исчез, но я все-таки его нашел и купил для Николая Николаевича. Он назвал его Джеком, и эта приятная в общежитии и талантливая собака некоторое время жила у Семеновых в Лесном и на охотах прекрасно, только по-своему, работала. К сожалению, выжлец пропал или был украден. Николаю Николаевичу часто было некогда его выводить, стареньким маме и домработнице трудно — они его просто выпускали. Умный пес сам приходил домой и… в конце концов пропал. И — как говорится у меня в рассказе — так и остался у нас в памяти безумно паратый и верный гонец, «соловей безголосый» Арля.

На майские дни 1928 года мы собрались на глухариные тока. Николай Николаевич давно мечтал об этой охоте. Поехал с нами и Виктор Николаевич Кондратьев.

Со станции шли вечером. Захватили немножко тяги — постояли не очень удачно на Риголовских покосах. Вальдшнепы плохо тянули: погода солнечная, ясная, однако холодноватая. Ночью тяжело было идти по лесной тропке, — хорошо, что нигде, даже на отрогах Сюрьевского болота, дно еще не вышло. Пришли в Гентелево усталые, когда начало светать, и сразу легли спать на полу на соломе, покрытой брезентом.

Тентелево — деревнюшка в глубине прибрежья Финского залива. Места тихие в те годы и особые. Тихие потому, что от железнодорожной ветки и от сыпуче-песчанистого шоссе, идущих вдоль берега залива, вглубь отходили только малопроездные проселки. Среди необозримых нерубленых охотничьих лесов на полях-полянах ютились малые деревеньки, русские и чухонские вперемежку. Породненные тяжким трудом на скупой земле, жили дружно, ограничивая национальную рознь незлобным подшучиванием. Места особые потому, что над ними как бы навис, притаившись в сосновом прибрежном лесу, морской форт с его орудиями-чудовищами и многочисленным гарнизоном. После февральской революции открылись ворота форта и в окружающие леса хлынул поток солдат в серых шинелях, с крестами на папахах из поддельного барашка — гарнизон форта, ратники ополчения. У каждого боевая трехлинейка, брезентовый пояс с кучей патронов и сколько угодно свободного времени. Ими владело острое желание добыть свежатинки, уйти от надоедных казарменных харчей. Они окружали лесные кварталы, шли цепями тысяча на тысячу человек и гнали зверье. За два-три месяца накорень уничтожили лосей и диких коз.

Ко времени моего рассказа в этих лесах стало опять тихо. Форт, как ему и положено, притаился, жизнь в деревеньках шла понемногу, лоси и козы нас не интересовали, а мелкой дичи было предостаточно.

Стоит Тентелево на реке Коваш. Почин его — при слиянии двух речек у деревни Усть-Рудица, где в глухом месте стоял ломоносовский завод цветной смальты, а конец — в море, у деревни Устье. Славная речка, — по осени богато ловится в берестяные бутылочки минога, дружно идет лосось. Первый раз я вышел на крутой берег Коваша много-много лет тому назад и на всю жизнь запомнил, как в совершенно прозрачной воде — кажется, в воздухе — качаются длинные петли водорослей, как рожь на ветру.

На этой речке вблизи берега, на краю деревни, стоял домик лесника чухонца Абрама и его жены Ириши, где мы всегда имели теплый приют. За рекой был глухариный ток, который и привел нас сюда. Нашел я его давно, неожиданно и просто, с помощью Абрама. Он не охотник, ничего не понимает в этом деле, как-то сказал мне:

— Спрашиваете, есть ли глухари? Редко вижу — она осторожный. Прошлый весной шел рано утром, остановился покурить с другим лесником на просеке у столба, она говорит: «Мотри!» Верно, ходит по снегу глухарь, ходит, и хвост вот так, — с этими словами Абрам двумя руками изобразил веер.

Я не стал расспрашивать — дело было ясное, — только небрежно осведомился:

— На столбе какой квартал написан? — Абрам ответил точно, это его обход.

На следующую весну я пришел к этому столбу на подслух и услышал прилеты. Богатый оказался ток — около двадцати глухарей. Для маскировки мы этот ток назвали Киви-Лава (Плоские Камни) — местечко подальше.

Проснулись мы, когда солнце светило в окна, казалось, со всех сторон. На столе самовар, молоко. Ириша сказала: «Наша пошла в Шишкино просить лодку. Близко, полтора верст. Там она будет ждать». «Наша» — это Абрам.

Ой как хорошо, весело было идти по дороге вдоль берега к лодке. Чибисы пищат, кувыркаются, жаворонки не умолкают. Жвякая и сверкая на солнце зеленой грудью, протянул селезень. Склон придорожной канавы вызолочен мать-и-мачехой. Высоко, почти до самой дороги, выброшены половодьем льдины — на черной земле как белые больничные шкафы. Они тают, от каждой глыбы бежит к реке ручеек. Над трубами Шишкина недвижные столбы дымов. По всему простору вперекличку, близко и далеко, разлито страстное воркование тетеревиных песен.

Шишкинский лесник проводил нас к… меньше всего к этой посудине подходило название лодки. Хозяин смастерил из толстых досок это корыто, но пользоваться им до конца весеннего паводка не решался. Отказался перевозить и нас. Вмещались двое: один стоял в высоких резиновых сапогах на коленях на дне лодки, другой в той же позиции гнал — нет, с трудом двигал лодку обломком печной лопаты. Неприятная была переправа. Я перевез Николая Николаевича, вернулся за Виктором Николаевичем, а он — опытный утятник — сплавал за нашими мешками.

И до тока было непросто добраться. Два раза пришлось делать переправы через гремящие глубокие ручьи, осторожничая переходить по древесным стволам с тяжелыми рюкзаками и ружьями.

Мы затаборились на краю светлой вырубки в полукилометре от тока.

Мне кажется, что для Николая Николаевича тогда глухариная охота была чем-то умозрительным, нереальным. Когда мы после переправы шли к току, в его мыслях что-то переменилось и он, как всегда дотошно, на ходу и при каждой остановке заставлял меня рассказывать о технике этой совершенно особой охоты. С охотничьей литературой он был знаком, иногда спорил со мной, младшим, но самоуверенным, воспринявшим эту науку по наследству и с ранних лет.

С табором торопились, солнце клонилось к дальним вершинам. Правда, повезло: у большого камня, где обычно ночевали, совсем рядом ветер свалил большую сухоподстойную сосну — лучше ничего и не надо! — и дрова, и ухоронка есть. Сложили все вещи у камня, укрыли на всякий случай — вдруг дождь — и пошли на подслух. Мы с Николаем Николаевичем (вдвоем и поближе) остановились на краю вырубки, Виктор Николаевич (один и подальше) — по просеке еще метров пятьсот. Мы подстелили на корни вековой хонги — так по-местному называются очень старые сосны с розовой овальной корой — пустые заплечные мешки и сели рядом, вплотную.

Пришли вовремя, без большого запаса. Все равно, когда чего-нибудь ждешь страстно, — время тянется.

Последние красноватые лучи солнца оставались еще на вершинах. Я шепотом — в лесу так всегда лучше — пояснял Николаю Николаевичу непонятные ему, степняку, голоса и шорохи засыпающего леса. Он показывает мне на вершину ели, где, как живая палочка, певец:

— Такая малышка — голос, свист на весь лес. Кто?

— Певчий дрозд. Верно, как флейта. Подальше чуть, слышите, тоже посвист, только щебетанье в конце, смешная короткая трелька, — это белобровик, дрозд-белобровик.

— Кукушка! Слышите, кукушка? У нас в Саратовской есть, только мало, — в лесных колках. Ой! Что это? Как трубы… красиво.

— Журавли на соседнем болоте. Кто-то потревожил.

Ветер чуть шевелил хвою в вершинах, затихал, притих. Воцарилась на нашем сосновом болоте стеклянная, настороженная тишина. Постепенно примолкали и мелкие птахи…

— Леша, слышите? Да, похоже — смех!

— Белая куропатка, петушок токует.

С цвирканьем и хорканьем протянул ранний вальдшнеп. Близко. Мы проводили его глазами, и Николай Николаевич радостно кивнул: дескать, узнал, знаю, понимаю.

Глухарь прилетел со стороны вырубки. Мы его заметили издалека, потеряли в хвойных вершинах и тут же услышали грохот посадки и прилетный голос. Объяснять не надо было, хотя мой спутник слышал прилет первый раз в жизни. Обоим радость: Николаю Николаевичу — новость, открытие, мне — от удачи и мыслей о завтрашней заре.

Прилеты слышались то ближе, то дальше, сначала редкие, потом частые и опять редкие. Последний мошник налетел уже на первой звезде — сел совсем рядом коротко и резко, как удар пустой корзины по сучьям.

На табор мы ушли в полной темноте, рассчитывая, что глухари уснули. Глухо, неуютно было у погасшего костра. Когда я поджег приготовленную бересту и сухие веточки, огонь взялся разом. Подвесил над огнем котелок с налитой тоже еще с вечера водой. Со всех сторон хлынул к нам непроглядный мрак, костер вступил с ним в борьбу, и на нашем малом светлом пятне в ночном лесу стало тепло и уютно. Николай Николаевич был возбужден виденным и услышанным, озяб до дрожи, протянул руки к огню. Виктор Николаевич пришел уже к полному костру.

Пили чай. Разговоров, кроме «дайте, пожалуйста», «спасибо», «когда встаем?», не было. Я повторил для Николая Николаевича инструкцию: «Услышу глухаря — поведу за руку, сожму — два шага, сожму — два шага. Освоите, хорошо будете слышать — кивните мне и скачите к глухарю самостоятельно».

Сон не сон. Протрубили полночные журавли. Кружка подогретого чая — и пора на ток.

Виктор Николаевич — ему подальше — ушел первый. На нашем пути была небольшая мшаринка, я с удовольствием отметил, что Николай Николаевич идет за мной так, как я учил: сначала потихоньку поднимает пятку, потом всю ступню — чтобы не чавкало. Мы пришли на место, где сидели на подслухе, рано, в полной темноте, конечно, но она мне показалась особенно темной: на небе ни звездочки — видимо, затучило.

Шквал обрушился на лес разом, застонали, заскрипели, закачались сосны. Ледяная крупа хлестко застучала по не одетой еще земле, а чуть ветер притих, сменилась снегом. Крупнейшие снежины обвально сыпались на головы и плечи. Такие большие снежины мой брат называл «тарелками» и обычно говорил: «Ну, тарелки посыпались — пора уходить».

Уходить не хотелось, уж очень обидно — приехали, шли издалека, мы тут и глухари тут. Я спросил:

— Не холодно? Подождем?

— Конечно.

Мы привалились плотнее к стволу дерева, прижались друг к другу плечами и ждали, не твердо определив, чего ждем. И очень скоро так тоскливо и зябко стало — хуже некуда, и мысли хмурые: черт нас занес в эту глушь, в эту ночь, в эту непогоду; хорошо бы сейчас очутиться дома — тепло, светло, с книжечкой бы полежал, раз уж пришлось бодрствовать, полуночничать. Так ведь не убежишь…

Самое удивительное — хотя весна ведь! — что через какой-нибудь час среди вершин пробились звезды, а чуть позже ветер стих, будто его и не было. Может быть, запоют?

Мы ждали, лес молчал. Холодно было, очень холодно, и… так хорошо, что голосисто и неожиданно протрубили журавли. Я почувствовал через прижатое плечо, что Николай Николаевич даже вздрогнул.

Пискнул пухляк, еще раз протрубили журавли. Щелкнул тот самый, близкий глухарь — значит, не под-шумели, уходя. Щелкал, но в песню не переходил. Я прислушивался напряженно-выжидательно, а чуть отвлекся — услышал, что за ним, близким, поют сразу несколько петухов. Что же делать? Встанешь — сорвется наш глухарь, скиркая, полетит вдоль тока, и тогда прощай охота на все утро. Одна надежда — сам запоет. А он пощелкает и смолкнет, пощелкает и смолкнет — и так раз за разом. Оказались мы в ловушке, выход один — ждать.

Лес гремит: соперничая в звонкости, поют зяблики, поблизости и вдалеке пересвистываются певчие дрозды, барабанит дятел. Ровно гудит где-то не так далеко тетеревиный ток. Один за другим тянут вальдшнепы, а мы… сидим недвижно. Ждем — и холодно нам, и неуютно, и досадно. И вдруг — ничего не предугадаешь в сложном таинстве тока! — наш глухарь спокойно слетел, как нырнул с вершины, и потянул туда, где слышались песни соперников. Мы разом встали, расправляя ноги и борясь с ознобом.

Шагов сто — а может быть, и больше — я вел Николая Николаевича за собой, шагал, не подскакивал, затем взял за руку. Песню выбрал близкую, хорошо слышную и немного в стороне от центра тока, где точение сливалось в сплошной шип и громко хлопали крылья.

Теке-теке-теке… трррыч — тут я нажимаю на руку, и под глухую песню — чи-чи-ши, чи-чи-ши — мы делаем два шага, твердо ставя ноги. Получается! Получается! Я чувствую, что Николай Николаевич взволнован, у него подрагивает рука. Однако понимаю по темпу его движения, что он не слышит песни. Он ее, конечно, слышит, но не может связать с глухарем.

Рассвело, я решил перейти на другой сигнал: поднятие и опускание руки. Тоже получается: опущу руку — делает два-три шага, подниму — останавливается как вкопанный. Хорошо. Певун все ближе, и тут… Как неладно получилось!

Подскакивали по лосиной тропе, залитой водой. Николай Николаевич, когда я поднял руку, на последнем шаге оступился, неловко упал на вытянутые руки, оперся на них, вися грудью над водой. Я услышал очередную песню мошника, опустил руку и, не почувствовав движения за спиной, обернулся, заметил, что Николай Николаевич в неудобном положении дожидается следующей глухой песни. Я протянул руку с открытой ладонью и энергично — как нажал — показательно опустил… Боже мой! он перепутал жест-сигнал и лег грудью в воду, весеннюю, холодную. Мне бы подойти к нему, поднять, — черт с ним, с глухарем, что сразу слетит. Нет, оба мы были молоды, азартны. Счастье, что глухарь яростно точил песню за песней. Я дождался очередной и уже обеими руками показал — подымайтесь! Да он и сам, видимо, уже понял свою ошибку, встал и даже шагнул два шага. Не обращая внимания на случившееся, я придержал Николая Николаевича, под песню спросил:

— Слышите?

— Слышу хорошо.

— Поняли?

— Понял.

— Идите сами.

Я остался на месте. Слушал. Заметно светало. Мошник точил яро. Шагов охотника не было слышно. До сих пор мы скакали по мшаге, сосновому редколесью. Глухарь пел дальше — в вековом ельнике на склоне к болоту. По расчету времени должен быть выстрел. Его нет. Тихонечко поскакал в ту сторону: может быть, помочь надо? Грохнул, как обвал в тишину, гулкий выстрел, за ним, чуть погодя, другой. Довольно далеко — явно Виктор Николаевич. Наш певун только пропустил две песни и продолжал точить.

Скачу — песня близко — приглядываюсь понизу, в коричневом сумраке вижу две черные трубы — сапоги Николая Николаевича. Передвигаются точно под песню. Ясно — глухарь над ним. Подскакиваю ближе — над сапогами-трубами высокая фигура в защитной куртке, ружье приподнято, медленно покачивает головой — разглядывает. Заметил меня, остановился, замер, под песню мне:

— Не вижу! Не вижу! Где-то здесь.

Так я и думал: без привычки не разглядеть. Я прижался к нему вплотную, прицелился своим ружьем, нагнул его голову к планке, чтобы смотрел вдоль нее. Он опять шепчет: «Все равно не вижу, стреляйте, улетит».

Что делать? Ладно, думаю, убью и отдам. Привычно выцелил под песню. Щелкнули две осечки. Проклятый латунный центробой! Наконец выстрел, но чахлый, как плевок. Глухарь с грохотом улетел.

Николай Николаевич дрожащими губами, то ли от волнения, то ли в знобкую зорьку не согрелся еще на подходе, продолжал шептать:

— Черт побери! Досадно! Это я… он совсем улетел… больше не будет?

— Вряд ли. Может, где-нибудь далеко, на окраине тока. Не огорчайтесь, еще ни одному охотнику не удалось убить своего первого глухаря. Давайте послушаем других.

Гремит птичья мелочь: зяблики, певчие дрозды, барабанит дятел, кукушка запела — все мешают слушать. Ток молчит. Видимо, наш подход и выстрелы подшумели.

Солнце поднялось высоко. Деловито бабакая, потянула с тока на вырубку копалуха. За ней ближе к нам петух, черный, бородатый, мимо летит. Николай Николаевич скинул с плеча ружье, я удержал за руку.

— Что вы? Что вы? Нельзя. Летящего на току? Только под песню.

Это было старое правило наших отцов, нашей компании, и я передал его неофиту со всей строгостью, а он, как и все мы, принял — как потом оказалось — на всю жизнь и так учил других.

Медленно, продолжая слушать, пошли к табору. Глухари молчали, только невдалеке от просеки в еловой куртине время от времени подавал голос крёхатень. Николай Николаевич загорелся, хотел подходить. Я сказал, что это безнадежно, раз не поет.

Вдалеке на просеке показался Виктор Николаевич. Ни в руках, ни за плечами не было видно добычи — пустой. Шел медленно, устало, поравнялся с крёхатнем, услышал и пошел скрадывать.

— Вот видите, — упрекнул меня Николай Николаевич, — он сейчас возьмет глухаря.

— Пустой номер — никому никогда не удавалось.

— Подождем?

— Не стоит; пока придет, мы уже чай вскипятим.

Мы подошли к костру, стали собирать головешки, отряхивая с них легкий холодный пепел. Гулкий выстрел — шумное, грузное падение. «Ну вот», — сказал Николай Николаевич и посмотрел на меня весело, не осуждающе. Он, как и я, верил в теорию любого дела, даже если она не подтверждается практикой. Я был сконфужен.

Виктор Николаевич принес небольшого глухаря. Николай Николаевич взвешивал его на руках, рассматривал, приговаривая: «Покажите-покажите, первый раз так близко вижу — красивый — какой большой — клюв, как у орла, — а брови…»

Виктор Николаевич рассказывал:

— Я старался идти как под песню, но он так редко подавал голос, что я шел просто осторожно, там тропинка — мягко. Сидел почти открыто, на сосне, — я из-за елки.

— По кому стреляли раньше?

— По глухарю под песню, два раза. Мне показалось: хорошо вижу — в ветках, в полдерева; а он слетел с вершины после второго выстрела. Жалко.

И ему я повторил, что никому из охотников не удавалось взять своего первого глухаря.

Спать больше не хотелось. Разделись, разулись. Развешивая портянки на вешалах у костра, Николай Николаевич, ни к кому в отдельности не обращаясь, сказал:

— С тех пор, как сели на подслух и до сих пор, я ни разу не вспомнил о городских делах. Знаете, это здорово! Удивительная, какая-то мистическая охота.

Откликнулся Виктор Николаевич:

— И я тоже. Загадочная штука. Если упростить, снизить, — получится: здоровые мужики глухой ночью гоняются, забыв все на свете, взяв стреляющие палки, за курами. Мужики сытые… зачем вы вешаете у костра? Еще свалятся или обгорят. Смотрите какое солнце, если еще ветерок пойдет, — скорее, чем у костра… только это не мистика, а чистейший атавизм, разгулялось что-то от пращуров. Поди и они за глухарем умели…

— Это песня виновата, — возразил я, — русалки песней сманивали с кораблей моряков, глухари зачаровывают лесовиков.

— Удивительная песня, — согласился Виктор, — а чем удивительная? Ведь простая, не звонкая соловьиная, не гремящая косачиная — тихая, шип и пощелкивание, а как услышишь — затрясет, все забудешь.

Я высказал давно обдуманное:

— Дело не в песне — ее почти точно на спичечном коробке изобразить можно, — дело в исполнителе. Подойдите ближе да на свету: он весь дрожит, напрягаясь от страсти, — ну и тебя затрясет, это законно.

Н. Н. Семенов с глухарем.

Поспела картошка, мы набросились на нее, как овцы на первую траву. Еще приятней был умело и щедро заваренный чай. А когда мы кончили с этим делом, надо было бы поспать, но не было никакой возможности — так развернулся и воссиял тот весенний денек, и мы были молодые, здоровые люди.

Солнце, ослепительное солнце — смотреть на него даже секунду нельзя — лилось к нам и играло где только возможно: зайчиками в голубых лужах, искрами на булькающем водоскате ручья, в каплях, нависших на голых дугах веток, превращая их в разноцветное ожерелье. Ночной снег растаял еще до рассвета. На глазах просыпался, оживал лесной ручей, позванивал тонко, ломая прозрачный ночной припай, нес с собой древесный мусор и крупные ледяные следы лосей. Лес, особенно опушка и урема ручья, гремел птичьими голосами и песнями. Хотя утро уже позднее, рябчики из потаенных гущарок со всех сторон пронизывали вырубку стеклянными ниточками призывных свистов. Высоко в синеве проходили крикливые караваны гусей. Голоса приближались, усиливались и удалялись, звали за собой: «К нам, к нам, к нам!» — чуть гнусовато и тоскливо, разрывали покой, будили тревогу. Самому хотелось лететь за ними. Казалось, и прилетные птицы примолкали ненадолго, услышав призыв, — может быть, они зря здесь остановились, может быть, надо дальше лететь?

Стало жарко; раздевшись почти догола, мы босиком бродили по вырубке. Много нового для моих спутников. Я учил их узнавать следы и знаки. Подводил к поющим пичугам совсем вплотную — певец не боялся, продолжал звенеть, раздувая горлышко, я называл его имя: зяблик, весничка, теньковка, дрозд-белобровик.

Николай Николаевич поражался, Виктор Николаевич слушал молча.

Мы остановились рядом с благоухающим, усыпанным розовыми цветами кустом, таким удивительным среди безжизненности голых берез и осин, бурой прошлогодней травы и палых листьев.

— Смотрите! Что это такое, похоже на сирень? А как пахнет! — Николай Николаевич попытался сорвать веточку дафны — волчьего лыка и убедился, что это не так просто.

Я сказал:

— Только ножом, и лучше отложить до завтра, когда пойдем домой; впрочем, и тогда вряд ли довезем в полной красоте.

На вырубку быстро и безоглядно выскочили два зайца и принялись, играя, бегать. Костюмы их были забавные: у одного, почти белого, рыжеватая голова; другой, с облезлой шерстью, весь пегий. Мы невольно рассмеялись.

— Арлекин и Пьеро, — сказал Николай Николаевич.

Над бугром в зыбких струях воздуха порхала траурница, устала, приникла к белоствольной березке, удивляя роскошью развернутых крыльев, наверно гордясь нарядом — удачей светлой оторочки темно-бархатного платья.

Согревалась земля. Вылезли из норок округлые мохнатые шмели, гудя, спешили на гроздья волчьего лыка. Коротко у самых ног шуршали проворные ящерицы. На старом пне кольцом свернулась, радуясь солнцу, гадюка. В те годы доблестью считалось захлестнуть прутом змею. Не тронули ее — невозможно убивать в такое торжественно-светлое утро.

Мы забыли зябкие тоскливые ночные часы и уверились, надолго в душе уверились, что нет ничего лучше охоты на глухарином току.

На теневой опушке сохранился толсто надутый зимой вал снега. Крупитчатый, замусоренный хвоинками и обрывками коры, он доживал, источая вялые струйки воды. И тут, рядом со снегом, мы нашли грибы. Коричневые, причудливо скрученные шапочки во множестве торчали на совершенно открытом месте.

— Сморчки, — сказал Николай Николаевич.

— Строчки, — поправил Виктор, — они ядовитые.

Я всегда путался в этих названиях, но знал уже по большому домашнему опыту, что они вкусные и не ядовитые, если отварить. Собрали их порядочно.

На высоком уже солнце, подстелив куртки и под голову рюкзаки со сменным бельем, мы разом мертво уснули. Нет крепче и покойнее сна, чем на солнце после глухариной ночи у таборного костра. Спали долго, почти до конца дня. Едва успели приготовить обед и поесть.

На второй вечер мы не пошли на подслух. Ток был знаком, разведан, лишняя ходьба — шум — ни к чему. Мы постояли на тяге у ручья, что полноводно и весело змеился вдоль лесной пожни. Тяга отличная, вальдшнепы один за другим появлялись над кромкой старого ельника, шли высоко и, казалось, медленно. Выстрелов было много, результата никакого. Никто не огорчился — всяко бывает. Мне немножко было досадно: не так взять хотелось, как покрасоваться перед спутниками меткостью. Не вышло.

Мы подошли к холодному кострищу уже в сумерках, я шел первым и вздрогнул, когда прямо из-под ног выкатился беловатый ком и быстро исчез из глаз. Что было нужно зайцу на нашем таборе?

— Видели? Заяц.

— Он у нас ничего не съел? — пошутил Виктор.

Удивительное это дело: когда разжигаешь костер, — светом вызываешь тьму. Только что было светло, как разом стеной придвинулась ночь, и, подтверждая это, там, за световым кругом, заухал филин и долго подавал жуткий голос, не отлетая далеко.

Все ужины у глухариного костра роскошны, но этот, право, заслужил такое название. Я зажарил на крышке котелка сморчки, мы ели их с холодной вареной картошкой и — моим любимым с голодного времени — льняным маслом. Виктор привез фляжку спирта-сырца. Мы разбавляли его снегом из найденного сугроба, чтобы он поскорее остывал, закусывали бутербродами с красной икрой, которая в те годы была обыденкой. Лакомством — редкая у нас вобла. Мои волгари лупили ее, взяв за хвост, о камень, обдирали чешую и с наслаждением жевали. После чая блаженно отдыхали на роскошных ложах из елового лапника. Мы с Николаем Николаевичем покуривали, некурящий Виктор, лежа на спине, наблюдал, как быстрые огневые червячки гасли среди звезд, мерцающих сквозь дым.

Ой как трудно писать сейчас о том, что было так давно! Казалось бы, можно: память есть, дневники — вот они, на столе. Все равно трудно. У глухариного костра трое молодых людей, двое совсем без прошлого, один чуть постарше, с небольшим прошлым. Мы хорошо знакомы, и, попроси меня тогда рассказать все, что я знаю о каждом из них, — рассказ был бы короткий.

А теперь… Я сижу за машинкой в кабинете своей тесной квартиры в доме, окруженном столетним парком. Ночь, тихо, не слышно автомашин, легко уйти, перенестись мыслями на шестьдесят лет назад. Переношусь, вижу, слышу совершенно ясно — я там, но… трудно не взять с собой в прошлое, отрешиться от того, что знаю сейчас: один из моих спутников умер, второй предельно стар и очень, очень болен, оба прошли большую достойную жизнь. Николай Николаевич — академик, трижды Герой Социалистического Труда, кавалер девяти орденов Ленина, лауреат многих премий, в том числе Нобелевской, носитель бесчисленного количества почетных зарубежных членств и званий, основатель целого теоретического и прикладного раздела физики. Виктор Николаевич — академик, и хоть не так взыскан наградами и званиями, но и он высоко поднялся и оставил заметный след в советской физике.

…И вот я у костра вместе с ними, молодыми, тогда еще неизвестными учеными. Николай Николаевич снова рассказывает о большой заботливости и невероятной щедрости новой власти по отношению к молодой физической науке… А я теперешний, старый, много видевший, раздумывая, удивляюсь: почему так было? Ведь в те годы никто не мог знать об атомной бомбе — вообще о возможности использования ядерной энергии. Тогда только теоретически определили наличие этой энергии и ее мощь, а даже много позже появились работы, доказывающие невозможность ее использовать практически. Почему же так щедро одаривали физику, обыкновенную физику, а не какую-нибудь другую научную дисциплину? Мне кажется, здесь заслуга Абрама Федоровича Иоффе и его молодой «могучей кучки», страстно пропагандировавших идею технической физики — науки, могущей кардинально решать вопросы промышленности. А ее именно в то время нужно было — совершенно необходимо! — восстанавливать и поднимать. И это был верный путь. Пусть не сразу получалось. Тогда я мог только с уважением и радостью слушать, что в лаборатории Иоффе заканчиваются опыты, которые позволят производить аккумулятор величиной с портсигар, а он сможет питать двигатель обычного автомобиля. Теперь знаю — это не получилось, но знаю и другое — видел, присутствовал при победном шествии молодой науки во всех областях знания и технологии. И это привело к труднообозримым и очень важным для государства результатам.

Говорил, рассказывал Николай Николаевич горячо, охотно. А Виктор Николаевич больше молчал, изредка добавлял что-нибудь или уточнял. Перед тем как сказать, он как-то забавно прищелкивал не то языком, не то губами. А лицо простое, широкое, очень приветливое, особенно глаза. Костер, то разгораясь, то притухая, освещает лица моих спутников. У Николая Николаевича оно приметное, выразительное, немного цыганского типа — темные волосы над высоким покатым лбом, обильные брови, нависшие над глубоко посаженными умными глазами, прямой, чуть с горбинкой нос и небольшие короткие черные усы. Когда говорит о чем-нибудь смешном — а он не чуждается находить курьезы даже в самых серьезных вещах, — вспыхивают его чудесные белые зубы и раздается смех, не громкий, не раскатистый, а какой-то интимный, чуть шипящий.

Н. Н. Семенов и В. Н. Кондратьев под Рыбинском. 1937 г.

Ток на Киви-Лава был большой, мне подумалось, что можно без вреда для него взять еще одного глухаря, и хотелось, чтобы Николай Николаевич привез домой такую редкую дичину. Мы остались на зорю, чтобы утром, не отдыхая, идти прямо на станцию. Так все и получилось. С табора к дому мы пошли усталые, небритые, закопченные, каждый с грузным рюкзаком на плечах.

Вышли к речке. Николаю Николаевичу, как и всем нам, не понравился челнок лесника. Виктор, лихо махнув рукой, все же пошел на Шишкино к перевозу, а я заметил ниже по реке, против Тентелева, завал бревен и решил перебраться там. Пошли вдоль реки. Впереди с полевой лужи поднялась пара чирков и потянула на нас. Николай Николаевич сбросил с плеч мешок и стал прицеливаться. Я крикнул: «В заднего — первая утка!»

Кому удалось добыть весной селезня чирка-свистунка, запомнит на всю жизнь яркие и разнообразные краски его оперения: серо-голубое и белое, ржаво-красное и зеленое четко и красиво распределены по всему телу этой уточки.

Николай Николаевич, осторожно перебирая и оглаживая чуть помятые при падении перья, сказал:

— Какие цвета! И самые разные, где, как нашел их чирок в своем болоте?

Я ответил, что этот вопрос меня давно занимает и мучает. Однажды перед брошенной шахтой — по существу, прямо на черной бесплодной площадке — нашел два ярких цветка: мак и колокольчик. Как это удивительно: понадобился маку красный цвет — он нашел его у себя под ногами в случайном месте, понадобился колокольчику синий — и он нашел его тут же.

— Да, это, Леша, в самом деле удивительно. В нашей науке лезем глубоко, в микромир, в атом — и, знаете, кое-что начинаем понимать, а здесь — хоть этот вопрос и лежит на поверхности, и найдется услужливое, тоже поверхностное, объяснение, — знаем мало. Живая природа пока туман.

Николай Николаевич задумался, а я ждал, вот он скажет, что и «в это дело, когда вмешается физика»… но он промолчал.

Большой завал бревен на реке поднял за собой высоко воду. Из него понизу, бурля и пенясь, вырывалось несколько потоков. Я решил попробовать перейти сначала налегке; рюкзак оставил, повесил на грудь поперек ружье и пошел. Николай Николаевич остался сидеть на обрыве берега.

Вспоминая теперь, не могу понять, как могла прийти в голову такая глупость! Правда, у нас обоих опыта по сплавным делам не было. Выбрал толстое, лежащее на воде бревно, смело пошел и… рухнул в воду. Николай Николаевич потом рассказывал, что он на минуту отвернулся, а когда посмотрел, — между бревнами виднелись только моя голова и лежащее поперек на двух бревнах ружье. Плохо помню, как удалось выскочить. Знаю — торопился: холодна майская вода в Коваше. Пулей вылетел на берег. Николай Николаевич помог стянуть сапоги. Я разделся догола, мы начали выжимать мои брюки — вдруг завал простонал человеческим голосом, только в сотню раз сильнее. Потом он стронулся — и был уже не стон, а грохот и рев воды. Бревна дыбились, ломались, одно-два выскочили на воздух, как арбузные косточки, зажатые между пальцев. Я от неожиданности и страха выпустил из рук брюки, а Николай Николаевич продолжал держать, говорил негромко: «Черт те что… знаете… могло бы…»

Пришлось идти вверх по реке в Шишкино к такому надежному, как теперь казалось, челноку.

В 1930 году я работал на кафедре органической химии Лесотехнической академии у профессора Крестинского. Тема: выделение камфена из пихтового масла. Требовался надежный вакуум. Всякие перемычки оказались недостаточны, мне нужно было паять стекло. Шеф сказал с некоторой укоризной:

— Я работал в Мюнхенской лаборатории, там любой сотрудник умеет обращаться со стеклом.

Упрек справедливый, но где поучиться? Вспомнил, что как-то на охоте Николай Николаевич говорил мне с гордостью: «Физик должен уметь сверлить и пилить». Следовательно — наверно, и паять стекло. Позвонил к нему, услышал:

— Приходите.

Встретил меня в вестибюле института, сказал:

— Конечно, надо самому уметь, наши стеклодувы — великие мастера. Пойдемте, представлю вас Николаю Гавриловичу Михайлову. Между прочим, он заядлый охотник.

Мы спустились в нижний этаж института. В стеклодувной мастерской тепло, даже жарко, светло и шумно от газовых горелок. Мы подошли к столику, за которым работал крупный, широкоплечий, седоватый человек в синем халате, наглухо застегнутом у горла. Он явно был рад приходу Николая Николаевича, вежливо отложил что-то на асбестовую крышку стола, пригасил голубое пламя горелки и поднял на лоб очки. Поздоровались. Николай Николаевич представил меня как близкого человека и… охотника.

— Охотник? — переспросил Николай Гаврилович чрезвычайно высоким, неожиданным для такого мощного тела голосом. — Значит, хороший человек.

Николай Николаевич ушел. Я принялся рассказывать о своем деле. Николай Гаврилович, слушая, довел пламя горелки до шумящего голубого язычка, взял обрезок стеклянной трубочки, дул в него и покручивал в ловких, с виду неуклюжих пальцах. Я заметил, что мягкое стекло превращается в какую-то фигурку. Непостижимым образом в руках у мастера оказался маленький белый заяц. Еще немного колдовства — и появились черные кончики ушей и помпончик-хвост. Дав зайцу остыть, он подарил его мне:

— Для знакомства. Работать приходите. А как на охоту?

— Поедем обязательно.

По дороге на выход я зашел к Николаю Николаевичу. Он поводил меня по институту. В одной из лабораторий мы застали Виктора Николаевича. Он, так же как стеклодув, в синем халате, сосредоточенный, серьезный, возился у большой и сложной вакуум-установки. Совсем не похож на веселого студента, который не так уж давно на моих глазах после защиты диплома тут же в коридоре в знак окончания студенчества сорвал с форменной фуражки значок политехника и покружился, как в танце. Сговорились все трое об охоте на субботу.

В маленьком кабинетике за столом застали Юлия Борисовича Харитона. Он, без халата, очень скромно одетый, увлеченно что-то подсчитывал и писал в школьной тетрадке. Не знаю почему, но так всегда бывало: когда мы встречались с Люсей Харитоном, мы над чем-то смеялись. Видимо, в те годы были порознь склонны к юмору, а при встрече взаимно индуцировались. И сейчас я услышал его чудесный, абсолютно искренний, открытый, на очень высокой ноте и чуть в нос смех.

Николай Николаевич позвал меня к себе домой обедать. По дороге спросил, как мне понравился Николай Гаврилович.

Я был в восторге от искусства мастера; в ответ на это выслушал, можно сказать, гимн физтеховским стеклодувам:

— Замечательные мастера — и делают удивительные вещи. Мы в лаборатории своими руками кое-что лепим, но без стеклодувов… как без рук. Они выдувают ртутные вакуум-насосы, ловушки к ним, манометры, рентгентрубки — и все высочайшего класса. Талантливый народ, пьют только сильно. Все, кроме Николая Гавриловича. А он — это уже целое явление: великий стеклодув! Создал стеклодувное производство на первом русском заводе рентгеновских трубок, перешел в Рентгеновский институт, а затем к нам. Это кудесник. Хорошо, что познакомились, и обязательно пойдем вместе на охоту, у него и собака есть.

Мы подошли к дому среди соснового парка. Темноватая квартира. Пообедали, а потом недолго посидели, покурили в кабинете.

Николай Николаевич подробно расспрашивал о моей работе у профессора Крестинского и тут же попытался перекрестить меня в свою веру. Основой была идея, что современная химия, особенно органическая, находится в тупике.

— Да-да, я не спорю, вы много хорошего делаете, но сегодня нельзя останавливаться на молекулярном уровне. Это только поверхность; век препаративной химии, как бы ни был блестящ ее путь, миновал.

Было приятно слышать: «Вы много хорошего делаете», — хотя я еще ничего в жизни не сделал и находился под обаянием работ наших корифеев-органиков. Не совсем понимал, о какой глубине толкует Николай Николаевич, прикинул только, что, с моей точки зрения, точные измерения, которые нам приходится делать, физики сделали бы лучше, и потому содружество желательно. Разговор, как всегда, окончился вербовкой, предложением переходить к ним, — «нам химики очень нужны».

В следующий же выходной, а затем это стало обыденкой, мы пошли на охоту втроем, с Николаем Гавриловичем. Дело было в начале осени — по зайцам и с лайками рано, — а тут пролет болотной, и есть легавая.

Выходили мы из квартиры Семеновых в парке Политехнического института в Лесном и охотились в районе перекрестка проспектов Науки и Гражданского, места очень населенного, бойкого, — там, где метро и большой универсам. Я шучу, тогда там были довольно сырые поля до самых Бугров, в двух местах перерезанные сильно извилистой речушкой. По низинам и полям водился, а около Натальина дня (то есть 8 сентября) — довольно густо шел дупель. В болотцах находили бекаса, а ближе к Юккам постоянно держалась серая куропатка. В кустах у склона Кузьмоловской террасы — один-два выводка тетеревов.

Аза, сеттер-гордон хороших кровей, работала на ровном галопе, несколько бесстрастно, но совершенно четко, без ошибок. Вежливая собачка влюбленно поглядывала, ожидая указаний, на высокую фигуру хозяина: битую птицу приносила — что в те годы становилось уже редкостью, брала мягким прикусом и, кто бы ни стрелял, отдавала в руки хозяина.

Николай Гаврилович стрелял с поводком, очень хорошо, однако редко — уступал гостям. Николай Николаевич горячился и частенько мазал — впрочем, не огорчался, тут же забывал эти мелкие неудачи. У меня к тому времени была большая практика в стрельбе, я «геройствовал». Однако жадности ни у кого из нас не было, и, взяв по паре птиц — редко больше — на каждого, мы кончали охоту и шли в уютную квартиру Гаврилыча.

Обед был простой, чисто русский, по-крестьянски обильный и очень вкусный — мастерица в этом деле была жена Николая Гавриловича. А он традиционно угощал нас из малюсеньких серебряных рюмочек ароматнейшей наливкой собственного производства, называемой им — так я и не узнал почему — синтифарисом.

После обеда мы отдыхали в маленькой, аптечно чистой комнатке. Просили Николая Гавриловича спеть. Он пел замечательно, прямо сказать талантливо, чистейшим высоким голосом. Пел песни по-теперешнему уже старинные: «Как со вечера пороша выпадала хороша», «Не белы снеги», «Окрасился месяц багрянцем» и многие другие. На наши похвалы отзывался так: «Все стеклодувы певучие, дуют, дуют — легкие-то и раздуют. Это спокон веку».

Примерно через год я вспомнил его слова.

Пришлось быть в командировке на стекольном заводе в Малой Вишере. В солнечный летний день меня провели в гуту — главный корпус. Подходя, я услышал пение; когда вошел — увидел и запомнил на всю жизнь. Под высоким, похожим на цирковой, куполом круглая печь с пылающими окошками. Вокруг нее на помосте стеклодувы. Они просовывают длинные трубки в окошки, поворачивают несколько раз, навивают яркий ком, идут на край помоста, покачивая трубку, раздувают постепенно «баночку», опустив ее вниз и покачивая, в большую продолговатую бутылку-халяву. Когда она готова, подручный — там, внизу, — отрезает ее от трубки и на столе разворачивает в лист оконного стекла.

Работают ладно, спорко и поют. Запевают, когда освободятся временно губы, примолкают, раздувая «баночку», и вновь запевают. Незаметно — когда замолкает певец, хорошо слышно, когда он вновь вступает в хор. Прекрасные, сильные голоса, то высокие, как всплеск неземной радости, то низкие, как земная печаль. Не замолкая, звучит протяжная песня, и кажется, что она светло и округло плавает под высоким куполом.

Рассказал про эту поездку Гаврилычу. Он чуть не прослезился, вспоминая молодость.

Мы еще не раз ходили за Политехнический к Буграм и Девяткину с Николаем Николаевичем, Николаем Гавриловичем и его чудесной собачонкой Азой. Но наши выходы становились все реже и реже, Николай Николаевич вообще почти перестал охотиться. Тогда, в начале 30-х годов, он был перегружен хлопотами по воплощению своей мечты — организации Института химической физики. Дисциплина «физическая химия» давно была известна, а «химическая физика» — придумана Семеновым. Он воплотил ее не только в виде нового института, но и нового отдела науки. Название звучало странно и непривычно. У Семенова в этом институте его ученики Кондратьев и Харитон; по-прежнему, как когда-то в Лебяжьем, про него и про них шуточные стихи поэта нашей компании — моего брата Юрия:

Он из провинции туманной Привез учености плоды, Дух пылкий и довольно странный, Всегда восторженную речь, Способность дело быстро печь.     Растил в тиши лабораторий     На водороде и на хлоре,     Эйнштейна вслух для них читал     И слабым током щекотал. Они росли, цвели, полнели — Математический режим, Как видно, был на пользу им. И ныне там, где стонут ели, Как утопийский храм в Лесном Стоит научный детский дом.

Война. Перемена жизни, всем свои заботы, всякое общение, помимо служебного, сведено на нет.

Я на своей кафедре в Лесотехнической академии. По телефону голос Николая Николаевича:

— Мы тут организовали Ленинградский комитет ученых в помощь фронту. Считайте, что вы член нашего комитета. Я председатель. К вам просьба: организовать для Абрама Федоровича проверку одной идеи его лаборатории, он скоро у вас будет.

Я встретил Абрама Федоровича Иоффе у почты в парке нашей академии. С ним знаком довольно давно. По дороге он рассказал, что его сотрудница предложила пропитывать особой жидкостью землю перед нашими окопами: как только танк по ней двинется — вспыхнет огонь, земля буквально будет гореть под ногами врага. Надо провести испытания; препарат привезут. Меня Абрам Федорович попросил выбрать и подготовить в парке место, «трактор, наверно, у вас есть учебный, по вывозке леса».

Мне надо было обдумать, прикинуть, как выполнить просьбу. Мы повернули вдоль фасада главного здания академии, у входа задержались. Был дивный летний день, теплый, тихий, ослепительно сияющий. Прямо против главного входа разбит цветник. Никогда еще такого не бывало: из года в год работники парка улучшали и вот… довели. Огромная поляна светилась ярчайшими цветами, бесчисленными, хорошо ухоженными и умело подобранными. Абрам Федорович стоял, не мог глаз оторвать. Молчал долго, повернулся ко мне и негромко, с такой грустью, почти отчаянием:

— И вся эта красота может достаться немцам…

Странными мне показались эти слова. Немцы еще были далеко, и мы думать не могли, что дойдут до Ленинграда. А он допускал такую возможность, считался с ней… После его ухода, сидя у себя в кабинете, я подумал, что Абрам Федорович не раз бывал за рубежом, знает силу немецкой машины, а мы-то жили с убеждением в нашем подавляющем преимуществе: «вес залпа нашей артиллерии больше…», «с малой кровью на чужой территории…»

Мы прошли с Абрамом Федоровичем ко мне в лабораторию и обсуждали предстоящее дело. Я спросил его о хотя бы приблизительном составе предложенной жидкости. Он ответил, что подробно не знает, но в состав входит… и назвал одно соединение. Меня это удивило, вызвало протест: я знал, что это вещество легко гидролизуется, — а как же дождь? Абрам Федорович сразу понял мою озабоченность и весомость аргумента, взял трубку, позвонил к себе в институт. Опасения подтвердились — препарат неустойчив по отношению к влаге. И хотя стояла чудесная погода, было понятно, что никакой гарантии дать нельзя. Подготовленная «горючая земля» не выдержит даже небольшого дождя. Опыты были отставлены.

Николай Николаевич периодически звонил мне по телефону, спрашивал про наши дела. Помнится, заинтересовался предложением нашего профессора Михаила Николаевича Римского-Корсакова о защитном покрытии и приехал в академию узнать подробности. А дело было такое. При рытье окопов, особенно в полях, где трава, выброшенная земля демаскирует окопы, — с воздуха хорошо видны полосы другого цвета. Профессор предложил сразу после земляных работ сеять какое-то быстрорастущее зеленое растение. Чем дело кончилось, не знаю.

Другой раз Николай Николаевич поддержал меня в споре с директором академии Михаилом Федоровичем Малюковым. К тому времени я собрал всех химиков академии в спецхимцех и был назначен его начальником. Среди разных оборонных работ мы начали заниматься зажигательными снарядами. Директор требовал от меня, чтобы все сотрудники занимались сбором и наполнением бутылок горючей жидкостью — попросту бензином. Я возражал, утверждал, что в Ленинграде мощные пищевые и другие заводы, где и надо сосредоточить все бутылки и там их наполнять. Наша же группа — капля в море. Гораздо важнее выполнение порученной нам работы военным отделом Обкома, которая начата и проводится. Уже определилось, что чистый бензин легко вспыхивает на танке, но быстро скатывается, не остается на металле. Мы работали над повышением вязкости и липкости бензина с помощью присадок. На совещании по этому вопросу Николай Николаевич меня твердо поддержал, и нам удалось кое-что сделать.

Немцы стремительно подходили к Ленинграду. Комитет ученых был эвакуирован в Казань. Я уехать с ним отказался.

Не буду описывать блокадные дни и ночи — о них много писано, и это выпадает из темы моего рассказа о Н. Н. Семенове. Кратко скажу, что моя лаборатория продолжала заниматься зажигательными снарядами, обслуживая АНИМИ и АОНАПО. Прошла тяжелая зима, весна, лето. Стало легче жить; как я понимаю, нам стало лучше, чем многим в так называемом тылу. В это время я получил правительственное предписание выехать в Казань в Институт химической физики для передачи опыта по зажигательным снарядам и вскоре выехал.

В Казани жизнь трудная. В институте несытые, а чаще просто голодные сотрудники и рабочие трудятся совестливо, все время думая о фронте, при отчаянном дефиците приборов, оборудования, реактивов, частенько даже воды и электроэнергии. Холодно, трудно, тревожно.

Летом стало полегче, к осени того больше, даже радости приходили: Сталинградская победа, переход в наступление «от моря и до моря». И все же, и все же… легко сейчас писать про это, когда знаешь, что и как было во всех аспектах и подробностях. А тогда психологически мы только немного выскользнули от чего-то страшного, жестокого, нависшего над жизнью, как черная скала, и у всех на памяти был неожиданный кинжальный выход немцев на Кавказ, когда так поверилось в прочность фронта. Но радость появилась и жила с нами.

К моему удивлению, в Татарии оказалась разрешена охота и не сданы ружья. Николай Николаевич и Петр Леонидович Капица сумели сохранить свои и привезти сюда. Они собирались-собирались на охоту и наконец поехали. Пригласили меня, я достал себе полуавтомат винчестер двадцатого калибра.

Петр Леонидович Капица с сыном Андреем.

Разузнав в городе про охотничьи места, мы помчались на институтском газогенераторном опытном грузовичке по невероятно пыльной дороге в сторону устья Камы. Остановились в местечке Татарские Сарали. Оставив шофера и машину, мы втроем пошли на озеро. Оно оказалось большим, по краю широко и густо покрытым водяными растениями. Уже при подходе заметили, что над камышами то поднимаются, то опускаются стаи уток. Николай Николаевич, кинув в ружье патроны, бросился прямо в тростники, с первых же шагов увязая в липкой грязи, и по кому-то стрелял. Я раздумывал, что делать. Заметил, что Петр Леонидович, не торопясь, пошел вдоль берега, притаился, не сходя в воду, у какого-то укрытия и стал ждать налета. Я подумал, что так бы и мне надо, но не хотел бросать Николая Николаевича и побрел за ним, пока добирался, — услышал несколько его выстрелов.

В этом углу озера практически не было чистой воды — только круглые окнища. Среди тростниковых зарослей чистинки, где всплыли целые острова грязи, сверху уже с почти сухой коркой. Я застал Николая Николаевича на одной из таких полянок в камышах. Он стоял в грязи выше колен и, пригнувшись, рассматривал сквозь ряд высоких камышей реющих над открытым плесом уток. Стоял тихо, вокруг него, видимо, успокоившись, по грязи беззаботно бегало много каких-то куличков. Я пригляделся и с великим удивлением — первый раз такое вижу! — определил, что все это бекасы. Не стрелять же их было, сидячих, рядом шныряющих.

— По кому стреляли?

— Утки.

— Ну и как?

— Ничего, близко не налетают.

В это время над краем тростников пролетел кряковый селезень. Николай Николаевич стреляет два раза, я тоже — птица падает рядом, за нашими спинами, на сухую грязь. Красивый, сам голубой, зеленая шея с белым кольцом.

— С полем!

— И вас тоже!

Оба довольны. Отхожу немного в сторону, и мы до конца короткого дня не очень удачно поджидаем и стреляем уток. Устали, кончились папиросы. Я предложил Николаю Николаевичу свернуть в газету филичевый табак, который нам, простым сотрудникам, выдали, я курил его в трубке. Выбрались на берег с тремя утками. Подошли к Петру Леонидовичу. У него дело было лучше.

Покуривая, говорили о завтрашнем дне. Очень хотелось остаться, да уж больно много дел. В конце концов, можно было бы на рассвете прийти, часок поохотиться — и домой. Колебания пресек господин Случай. Раздался шум моторов, на другом конце озера — не так уж оно велико: прилетели две компании охотников-летчиков (неподалеку было военное летное училище). Это решило дело — к ночи мы были в Казани. Доволен был не только я, но и оба мои спутника. Хоть и старался Татсовнархоз кормить столичных гостей, не густо получалось. Чаще всего гороховая каша — по выражению Петра Леонидовича, музыкальная пища.

Это была моя первая совместная охота с Петром Леонидовичем Капицей, блестящим ученым, умнейшим и обаятельным человеком. Знакомы мы были давно, еще через моего отца и отца его жены Ани, знаменитого корабела и математика А. Н. Крылова, они были друзья.

Первая охота и предпоследняя. В тот же год и в той же компании мы были еще на одной охоте, но столь неудачной, что я не занес ее в охотничий дневник. В памяти же осталось возвращение в город. Вечером мы проезжали мимо большого цыганского табора, остановились у костра. Цыгане нас приняли приветливо: охотно, без просьб, как бы для себя, играли, пели, мальчонка даже танцевал. Мы сидели на поваленном дереве недалеко у дороги и, покоренные обстановкой, неожиданным мастерством исполнителей, задержались до середины ночи.

Правительственный декрет среди войны переводит Ленинградский институт Семенова в Москву. Я же вскоре возвратился из Москвы в Ленинград.

Долгие годы наша дружба с Николаем Николаевичем проходила без совместных охот — не до того, да и жили в разных городах. Однако при каждой командировке в Москву (что бывало довольно часто) я непременно заходил к Семеновым.

Жизнь налаживалась. Знаю, что Николай Николаевич редко выбирается на охоту, а когда удается, ездит с Виктором Николаевичем и механиком Женей Русианом.

Я завожу собаку. Чемпион Искра — ирландка высоких кровей, дочь моей Яны. Диковатая дома (жила на веранде даже зимой), — она была фанатиком охоты и обладала невероятным чутьем. В результате весьма скоро получила все возможные дипломы и за охотничьи качества, и за красоту; стала многократным чемпионом, сначала Ленинграда и области, затем на матче трех городов — Москва — Ленинград — Тула, а затем чемпионом СССР.

У Николая Николаевича тоже заводились легавые собаки, но неважные. Натаска легавых и последующая охота с ними требуют спокойствия и выдержки — качества не очень свойственные моему высокопоставленному другу. При каждом свидании я хвастал своей собакой, и у него разгорелись глаза.

Летом 1964 года я на два месяца отпуска устроился жить в Новгородской области, в деревне Владыкино, на тихой, красивой речке Увери.

В Новгородчине я был частым гостем и живал подолгу, только в другой, более северной части области. Как-то проездом через Боровичи встретился с моим другом писателем и охотником Виталием Всеволодовичем Гарновским. Разговорились об охоте; я упомянул бекасов, он сказал, что около его родной деревни их, этих бекасов, пруд пруди. Я удивился, но, зная, что Виталий Всеволодович на ложь не способен, попросил его показать, повез на своей машине на Уверь.

По дороге он рассказал, что по приказу царя Петра в том месте, где Уверь впадает в Мету, построили плотину-бейшлот. Река залила большую долину, образовался запас воды, ее сбрасывали, когда надо, во Мету для подъема уровня на порогах, расположенных ниже, около Опеченского посада… Когда этот водный путь потерял значение, плотину открыли, и вместо водохранилища образовалась огромная — два километра на двенадцать — покосная площадь, по-местному Ширь. Посередине Шири остались речушка и небольшое озеро. По их берегам и водились в изобилии бекасы и дупели.

Между Ширью и Уверью расположилась деревня Владыкино — родина братьев Гарновских. Я поселился в этой деревне в июле вместе со своим родственником и товарищем по охоте Борисом Васильевичем Ермоловым. У него ирландец Тролль, брат моей Искры. Мы тренировали собак к предстоящим полевым состязаниям. В августе, за два дня до открытия сезона, к моей избе подкатили три машины из Москвы и Ленинграда. Приехали Николай Николаевич с Наташей и дочерью Милой. Из Ленинграда — супруги Урванцевы и мой дядюшка Евгений Николаевич Фрейберг.

Я развел их по избам, устроил у приветливых владыкинцев. Мы с Николаем Николаевичем побродили по деревне, знакомились с жителями. Он был в восторге от увиденного — и было от чего. Крестьяне жили хорошо. Строились дома. Много молодежи — правда, больше приезжих: школьники на каникулах и студенты. Все работают на полях и каждый день — так организовано дело — получают заработанное. По утрам на пятачок на середине деревни подавалось несколько подвод, запряженных сытыми, бойкими лошадьми. Все усаживались и ехали косить на пойменные луга Увери или на Ширь. Председатель колхоза Добряков, по ласковому прозвищу — Добряк, отказался сдать лошадей на колбасу, как тогда требовалось. Отбивался от начальства: «Что, мне народ в поле на тракторах возить? И солярку да всякую мелочь какую-нибудь тоже? Корма? Травы в нашей шири на тысячу коней — коси не хочу, прокормить легко».

Николай Николаевич, расспросив людей, поговорив с председателем, возбужденно, в своей обычной несколько экзальтированной манере, говорил мне: «Знаете, это здорово! Как люди живут! Значит, можно, можно. Теперь прямо модно шептать: колхозы, колхозы — пустые трудодни, работа за палочки. Сюда надо людей возить, показывать, что можно — и отлично!»

На открытие охоты мы с Николаем Николаевичем и моей ирландкой пошли на Ширь. Подходя к ней, увидели вдалеке на лугах два стада: поближе пегое, подальше серое. Пригляделись, дальнее стадо — журавли. Я рассказал, что каждый год в это время на Шири появляются журавли, постепенно скапливаются в огромный табун, делают регулярные облеты и в надлежащий день, поднявшись под облака, уходят на юго-запад. Мы полюбовались на дивную просторную и милую сердцу картину и уже Ширью пошли к речке на известный нам брод. Сняв брюки и сапоги, по пояс в воде, перебрались через речушку, что течет посередине Шири, — дно плотное, только вода выше сапог. Искра стала рядом с тропинкой прежде, чем мы оделись. Николай Николаевич, схватив с травы двустволку, босиком поспешил к собаке.

На открытии охоты.

Перебираясь, я подмочил табак, попросил у Николая Николаевича папиросу, получил — и мы вместе рассмеялись. Всю жизнь, и довольно часто, он бросал курить, убежденно и резко. Решив, — тут же дарил кому-нибудь свой портсигар. Отвыкнуть не удавалось, и вновь в карманах появлялись папиросные коробки. Кто-то преподносил новый портсигар — что дарить обеспеченному курящему мужчине к праздникам? — и тот жил недолго. И на этот раз, у ручья на Шири, он протянул мне коробку «Казбека», где, кроме целых папирос, были ломаные и желтая табачная пыль.

Так началась охота в тот памятный день.

Синее, чуть осеннее небо. Теплый ветерок гонит по небу и над самой травой светлые паутинки. Чуть поблекла, и потому золотится, осока. Идти легко: луга не мшистые, ноги не вязнут — мягко и бесшумно идем по невысокой отаве. А дышится… чист влажный воздух, пахнет приятно, памятно: свежим сеном и прибрежной мятой.

Перед нами сумасшедшим ходом челночит Искра, то и дело с полного скока застывая в абсолютно точной и недвижной стойке. Много красивого в охоте с легавой по перу, но есть ли что-либо более эффектное и впечатляющее, чем ирландец, скачущий по зеленому полю, — блики солнца отсвечивают, играют на его красноватой шерсти!

Дичь — почти половина на половину — бекасы и дупели. Их много, очень много. Искра слегка горячится. Я веду ее с ружьем за плечами. Николай Николаевич стреляет часто, еле успевая перезарядить ружье от стойки до стойки. Волнуется, мчится к вставшей ирландке бегом, мажет постоянно и — боже мой! — при малейшем перерыве жалуется, что мало птицы. Я только улыбаюсь и, пожалуй, радуюсь, что у Николая Николаевича очень плохие патроны: они туго вынимались, даже проваливались под экстрактор — и приходилось ковырять ножом, или у гильзы обрывалась головка — мы останавливались, шли на кромку луга, вырезали березовую палку-шомпол и, размяв картон, выбивали. Радовался я потому, что при таком темпе у стрелка назавтра не осталось бы ни одного патрона.

Припекало солнце, летнее, жаркое. Тренированная Искра не сбавляла хода, хотя и превратилась от воды и грязи из шелковой ирландки в черного пойнтера. Подавала одну птицу за другой, но мы устали и ужарели. Расположились на берегу ручья, впадающего в Кармановскую речку, в тени большой ракиты. Запылал огонек. Мокрую до кожи Искру я положил на кочку у костра, она улеглась благодарно, обсыхала, постанывала во сне. Вкусно почаевничали и сразу — встали-то до рассвета, — уснули. На солнце было незябко, спали крепко.

Я проснулся от близкого выстрела — за речкой были наши товарищи. Николай Николаевич говорил, будто не было перерыва:

— Все дело в людях, в них одних. Попался настоящий человек-хозяин — всё получилось.

Я понял, что он говорит о Добрякове, и рассказал, как тому тяжко — едва ли усидит на председательстве. Попало за оставленных лошадей, за категорический отказ сажать кукурузу. Правда — редкий случай, — приехали снимать, с новым председателем приехали, а колхозники, сколько бы раз ни переголосовывали, единогласно были против нового человека — точнее, против снятия Добрякова. И теперь у него сложное положение — хотят укрупнить и придают два отсталых колхоза. А там, как он людям говорил, не те работники, — «лодырь на лодыре, сбаловались накорень, их не перекроить».

На вечернюю зорьку ушли с дупелиных лугов. Провели ее ближе к опушке Шири, разыскивая тетеревиные выводки, — получалось удачно. Искра работала как часы, анонсируя, если мы теряли ее из виду в кустах. Николай Николаевич приустал, успокоился и четырьмя удачными выстрелами взял трех крупных начинающих мешаться пером молодых тетеревов. Возвращались во Владыкино триумфально: несколько пар болотной дичи и тетерева. Николай Николаевич всем рассказывал о нашей охоте, говорил, что у него никогда так еще не было. Я был, как говорится, по уши доволен и за себя, что не зря позвал, и за Искру, что так славно работала.

Искра застыла в неподвижной стойке. (Н. Н. Семенов во Владыкине. 1964 г.).

Нам принесли сома.

Надо сказать, что с болотной дичью, бекасами и дупелями, Николаю Николаевичу решительно не везло. На следующий день его пригласил на охоту Борис Ермолов. Они охотились в дальнем углу Шири. Птицы было много, Тролль работал отлично, а Николай Николаевич опять горячился и промахивался. В конце концов, раздосадованный, предложил свое прекрасное «Перде» Борису: «У меня не получается, стреляйте вы».

Приезжие москвичи и ленинградцы уже освоились в занятых ими избах. Дамы сходили неподалеку в лес на прогулку, принесли с фермы ведро молока, достали у соседей овощи, творог, сметану и от Петра Голубева мед. Даже рыбу кто-то из деревенских принес — большого, толстого сома. Обедали по своим домам, но вскоре сошлись в большой избе посередине деревни и замечательно провели вечер.

Засиделись до поздней ночи, — так весело, так хорошо, уютно было нам вместе, близким по духу людям, почти случайно оказавшимся вместе в далекой деревне на берегу тихой красавицы Увери.

Помню, хорошо помню, как Наташа Семенова с Милой отлично, художественно профессионально, пели дуэт «Ночи безумные», как все пели хором старые, милые с детства песни. Как Мила под гитару спела модную тогда песню — «Подари мне билет, мне билет на поезд куда-нибудь, а мне все равно, куда и зачем, лишь бы отправиться в путь». Запомнил потому, что тогда эта песня была близка моему сердцу, а почему — сейчас вспомнить не могу.

Мы проводили машины до самого парома через Уверь, помогали тянуть канат, и автомобили один за другим скрылись на лесной дороге к деревне Болонье.

Я пишу эти строки в домике на берегу теплого и ласкового моря. Вчера купил в киоске газету. На второй странице — награждение академика Н. Н. Семенова орденом Октябрьской Революции за заслуги и в связи с девяностолетием. Николай Николаевич — в Москве, тяжко болен. Я давно его не видал, тем более не был с ним на охоте. Предыдущие годы бывал у Семеновых все больше по делам или навещал, попав проездом в Москву. Правда, был один приезд, как-то связанный, пусть косвенно, с охотой.

Я нажал кнопку звонка у хорошо знакомой двери в торце большого, протяженного здания Института химфизики. Там квартира Семеновых. Было часов девять вечера; я пришел, чтобы провести его остаток, короткий после служебных дел, и переночевать. Дверь открыл и заслонил собой незнакомый мужчина:

— Вы к кому?

— К Семеновым, — не понимаю, что за человек, здороваюсь, хочу пройти мимо.

Незнакомец недвижен, пристально смотрит мне в лицо:

— Ливеровский?

— Да, — ничего не понимаю, начинаю раздражаться.

— Алексей Алексеевич?

Из-за спины мужчины появляется лицо Наташи:

— Леша! Проходи, it's a shadow.

Тут я понял, в чем дело, и удивился, что он меня узнал. Решил, что, вероятно, лица родственников он запоминал по фотокарточкам.

Было у меня к Николаю Николаевичу дело. За поздним ужином мы сидели вдвоем — в доме это можно, — я рассказывал про свою лабораторию. В свое время он нам решительно помог в ее организации. У троих ученых-химиков Лесотехнической академии возникла мысль о перспективности глубокой переработки древесных пирогенных смол. В один из приездов я рассказал Николаю Николаевичу об этом. Видимо, убедительно. Он заинтересовался, внимательно прочитал план-программу, много расспрашивал, загорелся, советовал. В результате нас троих вызвали из Ленинграда в ЦК КПСС, обо всем расспросили, и после этого Проблемная лаборатория была создана быстро и масштабно. И вот теперь я докладывал, что наша Проблемная уже принесла первые научные и промышленные плоды.

Николай Николаевич Семенов.

Николай Николаевич был доволен, радостен, хотя наши работы были далеки от круга его деятельности.

Я решил использовать свой приезд, чтобы пригласить Николая Николаевича на охоту. Прежде всего спросил, ездит ли он теперь? Николай Николаевич совершенно беззлобно, с юмором, но и с некоторым огорчением сказал, что теперь, при новых условиях, для него это довольно затруднительно. Разок ездил на уток, сидел в скрадке — его сопровождающий скучал и шебаршил в самые ответственные моменты, — «понимаете, Леша, а если бы на глухарином току? Вдвоем… не подойти». Улыбнулся своей мягкой очаровательной улыбкой.

Вспомнился нам ток на Киви-Лава — далекие чудесные дни. «И вообще охота на глухарином току — знаете, это здорово!» Я ответил, что да, удивительная охота. Брат Юрий написал о ней стихи, мне они так нравились, что я тут же прочел их наизусть:

Рассвет слегка отбеливает ночь, На золото костра ложится пепел грубый. Тревожный сон помогут превозмочь За лесом журавлей торжественные трубы. Пора на ток. Чуть видимой тропой В разлив воды, по коридорам просек, Где вехи звезд стоят над головой И панцирь льда в ручьях ломают лоси. Прижмись к сосне, сливаясь с темнотой,— Ведь скоро долгожданное мгновенье, Как в старой сказке, сбывшейся мечтой Начнет глухарь таинственное пенье. Вот вальдшнеп медленно проплыл над головой, Сгорает ночь все ярче и чудесней. По мягкому ковру опушки моховой — Вперед в железном ритме песни!

Николаю Николаевичу стихи тоже понравились, особенно «железный ритм песни», он позвал Наташу, и она своим четким почерком записала стихи с голоса.

Ширь до мелиорации.

Спрашивал Николай Николаевич про Владыкино, как там люди живут. Хорошую память оставил у него этот богатый ладный колхоз. Я не хотел ни врать, ни огорчать, ответил односложно: «Живут». На самом деле к этому времени во Владыкине было уже плохо: укрупнили, председатель ушел, народ побежал…

Тогда я умолчал, а если бы разговор о владыкинских делах зашел теперь, рисковал бы огорчить еще больше. Пришлось бы сказать, что нет больше Шири. Несколько лет назад пришла туда могучая техника и много людей. Работали на совесть, но по ущербному проекту. Перехлестнули мелиораторы всю Ширь магистральными глубочайшими канавами, перекопали щедро отводящими. Закончили, отпраздновали, рванув в одной куче остаток взрывчатки так, что во Владыкине кое-где печки потрескались и полетели стекла, — уехали навсегда. Надо было сдать новые земли колхозу, чтобы он принял, косить начал, обихаживать луга, мостики через канавы строить. А колхоз к тому времени развалился, работать некому… В первую же весну пошла вода из Увери в Ширь в непредусмотренном направлении. Обвалились, заболотились канавы, пошел от них ивняк на чистые карты — ни проехать, ни пройти, ни косить, ни даже скот выпустить — непролазный кустарник, вода, черт ногу сломит, одни лоси бродят, много их.

Не стало Шири, великого крестьянского богатства. Ушли местные жители, остались во Владыкине три приезжих пенсионера — и все.

В каждый мой приезд я докладывал Николаю Николаевичу о работе нашей лаборатории, он был как бы крестным отцом ее. Два раза он помог мне решить некоторые организационные вопросы в министерстве. Со своей стороны, я немного помог Николаю Николаевичу, когда он отстаивал Байкал. Я преподавал на химико-технологическом факультете Лесотехнической академии и через своих коллег-профессоров и учеников, работающих на целлюлозно-бумажных заводах страны, получал надежные сведения о возможностях и фактическом состоянии очистных сооружений и посылал их Николаю Николаевичу.

Очень запомнился мне один вечер в квартире Семеновых на Воробьевых горах. Пришли Юра Семенов, мой брат Юрий и я. Николай Николаевич в это время был председателем комиссии Академии наук СССР по рассмотрению деятельности академика Т. Д. Лысенко. Рассказывал нам. Впечатление было удручающее, прямо страшное. Нам, слушавшим, показалось, что комиссия вынесла слишком мягкое решение. Высказывались эмоционально, напали на Николая Николаевича. Он отбивался и в конце концов довольно резко ответил: «Вы что же хотите, чтобы мы с ним боролись теми же методами?»

Светлым летним утром Николай Николаевич провожал меня к проходной института. Перед зданием главного корпуса был цветник, по существу розарий. Красота и аромат удивительные. Довольный моим любованием, Николай Николаевич сказал:

— Розы — это очень важно. Когда перевели наш институт сюда, в Москву, люди жили плохо. Голодновато, неустроенно, тесно — по пятнадцать и больше человек в квартире. А тут еще скучает народ по родному городу, ведь все ленинградцы. Работа не шла как бы хотелось. Поздно было, все равно рискнул — заказал в Ростове пять тысяч роз. Прислали уже по первому снежку — такие маленькие коряжистые обрубочки. С весны они мучились, мучились — думаем, пропали! — и вдруг как пыхнут! Расцвели. Сотрудники ходят, сидят вокруг, любуются. Я позволял, особенно в награду и по торжественным дням, рвать эти розы. Их везли по Москве всем на удивление. Время тяжелое — и розы. А у нас пошла работа. Розы — это важно!

Я повторил:

— Розы — это важно.