Секрет Ярика

Ливеровский Алексей Алексеевич

Лары

 

 

* * *

Сказано в старой энциклопедии: ЛАРЫ (греч., позже — латинск.) — добрые духи, заботятся о благополучии семейств и о здоровье детей, принимают участие в семейных радостях и горе. Стараюсь представить себе эти удивительные существа, похожие и непохожие на нас, людей. Неожиданно приходит мысль — это же наши собаки! Ростом поменьше человека, шерстистые, с горячей красной кровью и таким же сердцем и глазами, как у нас. Они так же чувствуют холод и тепло, боль и ласку, любят домашний уют и совершенно так же, до замирания сердца, радуются просторам полей, таинственности леса, мягкости травы и прохладе речной воды, и, конечно, запахам — в них они разбираются много лучше нас. Они совсем такие же, как мы, только ходят на четырех ногах — так им удобнее — и плохо говорят. Очень досадно и до слез больно бывает, когда понимаешь, что собаке надо рассказать что-то важное, а слов у нее нет.

Они узнают нас после разлуки даже через годы. Мои собаки вежливо встречают приходящих в дом и очень радуются, приветствуют, улыбаются во все зубы, когда приходит знакомый охотник. Они любят и понимают нас. Помню, как в большом горе женщина, рыдая, ткнулась головой в шелковую шерсть сеттера, а он, всегда бойкий, подвижный, лежал не шевелясь, пока хозяйка не успокоилась. Я был свидетелем, как долго, долго белогрудая лаечка ходила на могилу хозяина-охотника, погибшего на лесоповале.

Не может собака рассказать о своей беде. Может быть, поэтому я всегда ощущаю неловкость, чувство как бы вины перед живущим со мной четвероногим другом. А может быть, потому, что знаю, как несправедливы бывают к ним люди. Живут с нами славные лары-собаки, а отношения у нас с ними неравные. Не раз видел, как тоскует собака на пристани, когда отваливает пароход, увозя хозяина. Сколько брошенных бывших щенят бродят осенью и зимой вокруг пустых домов и помоек баз отдыха. А как страшно, когда у бережливого мужика живет нелюбый пес, купленный, чтобы караулить хозяйское добро. А тех, про кого буду дальше рассказывать, никто не обижал.

 

Рождение гончей

Каждый день, рано-рано утром, мы уходим с Шёлкой гулять. Первое время маленькая вставала с подстилки неохотно, долго потягивалась; отойдя от дома, оглядывалась — не вернуться ли на теплую постель. Теперь — много ли времени прошло? — повзрослела, вскакивает охотно, радуется безмерно, пегим чертиком прыгает по зеленой траве, нагнешься — в губы норовит лизнуть. «Гулять» — теперь понятное, веселое слово.

Имя моей собачки Шелонь — перенял от отца обычай называть выжловок именами рек, — заранее знал, что в семье полное имя не удержится, переиначат обязательно, вот и получилось Шёлка. Привыкли все, и она отзывается. Даже подходит имя — шерсть-то у щенка совсем шелковая, мягкая.

На первых прогулках — с неделю — Шёлка не отходила ни на шаг, потом начала отбегать и вновь прилипала к ногам, как только мы приходили в лес. Еще через неделю и этот страх прошел, и начала моя спутница все чаще и чаще пропадать из глаз.

Надо ли говорить, как быстро проходят летние дни? Удивляться приходится: ну совсем недавно, кажется чуть не на той неделе, нашли первую спелую земляничку, а сегодня уже и черника поспела, и за ужином первый раз зажгли свет. Так все стремительно! И выжловка моя растет стремительно: не помещается уже на подстилке — ноги торчат, длиннющие, не может пробежать под стулом — надо нагибаться, мисочку алюминиевую пришлось сменить — купить вдвое большую. По лесу скачет быстро, уходит далеко, но не теряется: постоянно слышу за спиной быстрый поскок — Шёлка обгоняет меня и вновь пропадает. Часто слышу пискливое повизгивание; не сразу понял, что такое, потом определил: выжловочка отмечает каждый взлет, встречу с любой пичугой — пискнет и дальше скачет. На поле и по берегу с голосом гоняет жаворонков и куличков-перевозчиков. С тетеревами и рябчиками — дело другое: долго кружит на месте подъема выводка, взлаивает, подняв голову, голос чуть грубее — не такой отчаянный цыплячий писк, как по мелким птичкам. Людей и коров встречает отрывистым грозным басом.

А зайцы? Зайцы? Неужели совсем не встречались? Нет, похоже, что было дело. Несколько раз слышался голос Шёлки, чуть другой и, главное, не на одном месте, а быстро продвигающийся. И еще. Раза два — правда, не повезло: очень далеко — слышал какой-то незнакомый голос — может быть, и не Шёлка, чужая собака.

И заяц ей ни к чему — нужен его след. Да! Да! Судьба гончей — всю жизнь взволнованно и страстно мчаться с криком по следу, мечтать догнать и не догонять. В этом счастье. Редко, очень редко сганивают гончие. Догонит — и что же? — оказывается, это только заяц! Может быть, я неправильно, по-человечески сужу, по мне-то думается, что мечта всегда дороже.

Так день за днем, неделю за неделей гуляли мы с Шёлкой по лесу, все дальше и дальше. И какая это радость — наблюдать за молодой кровной собакой! Как она растет, крепнет, как проявляется чутье, прогулочный, ребячливый ход меняется на поиск, на деловой полаз, как волнуют щенка лесные встречи. Ей-богу, это не хуже самой охоты! И уже совершенно не стоит, нечестно вспоминать в это время разгрызенные любимый гребень жены и свои новые туфли.

Наступили дни встречи позднего лета с ранней осенью. Удивительные в своем разнообразии: провальные переходы от неожиданного ливневого студеного буйства к тишайшей кротости возвращенного лета.

Вчера мы с женой устроили Шёлке день рождения — решили отметить полгода со дня появления ее на свет — накормили любимой ухой из окуней и угостили конфеткой: Шёлка неистовая лакомка.

Это вечером, а с утра мы с ней, как всегда, — в лес.

В поле согрелись кузнечики и так зашумели, застрекотали, будто заклинания творят — упрашивают вернуть еще недавнее тепло. Оттаял примороженный к головке сивца шмель и устремился куда-то в тяжелом гудящем полете. Первые в это утро облака пытались вновь утвердить лето, принять обычную ватную округлость — не получилось: тревожными белесыми прядями разлохматились их края. И холодом веет просинь меж облаками, подчеркнутая летучей паутиной.

В лесу влажно и тихо, пожелтел папоротник орляк, рдеют ягоды ландыша, мягко подается под ногой зеленый мох ельника, расцвеченный побрызгами палого листа.

Я расстегнул ошейник: «Стоять! Стоять!» Постояли мы с Шёлкой перед напуском, как полагается, и не одну минуту. Мне хорошо в торжественные минуты наброса, Шёлке трудно — ногами перебирает, на меня часто оглядывается: когда же кончится эта мука?

— Арря! Давай, Шёлка, давай!

В старом высокоствольном березняке поднялся я на высокий бугор над болотом. Папоротник чуть не до горла — земли не видно. И тут пискнула моя выжловочка, как бы в удивлении или от испуга, и запела взволнованно и горячо. Мимо меня, шурша и струйчато колебля резные верхушки папоротников, рядом прошел, прошмыгнул кто-то. Я не видел кто — заяц? лисица? Но Шёлкины белые бока промелькнули там, где слышалось шуршание.

Поет Шёлка, да, да, поет. Невозможно сказать: «Залаяла моя собака». Прямо оскорбительно и неверно.

Шел гон, яркий, без скола, почти без перемолчек. Мчалась выжловка, не разбирая дороги, сквозь высокую траву, хлесткие прутья, через болотную грязь и подпорную воду — за ним, за ним, за убегающим, за тем, кто так маняще пахнет. И пела, кричала во весь голос, то победно чуть гнусаво трубя, когда настигала, то почти рыдая, когда зверь отростал и надо было поскорее доспеть, то металлически звонко вскрикивая от радости и удивления, когда вновь попадала на потерянный след.

Шел гон, ровный, неумолчный, вначале по небольшому кругу под бугром, где я стоял, потом шире. Повела выжловка вторым кругом — голос полный, иногда поддваивает, вышла на мох, заиграло эхо в болотных кромках и островах, будто не одна собака гонит, а две — или бог знает сколько — гремят в тишине лесов.

Сел на пень и слушаю, слушаю. Знаю окрестные места и мысленно следую за выжловкой: там широко разлилась от осенних дождей речушка, большое зеркало воды, прошлепает по нему зверь, обманет — нет, скололась, конечно, но справилась, гонит; а дальше дорога хоть и не сильно езженая, трудно будет все же: перемолчка — и опять справилась; за дорогой чистый лес — тут хорошо, — и верно, ровный гон, а дальше — ох, не дай бог! — на склоне оврага столько ветровала после смерча, тяжело будет… Слушаю, слушаю и боюсь — стихнет, замрет голос, окончится гон. Так и есть! Замолчала, как оборвала, — все, конец, тишина. Со слуха не могла сойти: последний раз хорошо было слышно. Потеряла! Обидно, вот как обидно! Покачал я головой, как от боли, тихонько застонал… Нет! Не скол — перемолчка! Ярко дала голос. Снова радует настойчивый голос Шёлки.

Возликовала душа моя — радость-то, радость какая: родилась новая гончая, свой выкормок, не пропали зря работа и любовь к смешному маленькому существу, принесенному в дом за пазухой. И сколько впереди у нас с Шёлкой совместного счастья — охотничьих дней!

Сошла выжловка со слуха, а я не трублю, не иду в ту сторону — не хочу мешать. Хожу по дорожке и слушаю, слушаю. Оказалось, не один. Пастух встретился, спрашивает: «Что это?» — так необычен голос не дворовой собаки, а кровной выжловки на горячем гону. Идут с грибов сестра моя с мужем, говорят: «Хорошо, что ты здесь, — мы беспокоились: шли мимо болота, там Шёлка лаяла очень странно, с ней что-то случилось?» Не охотники они — не понимают.

И мой друг, сосед по деревне, заядлый гончатник Володя, старый, больной, прошел сто шагов к полю от крыльца, где он отдыхал после положенной двухсотметровой прогулки, и слушал, как выжловка с песней, без скола провела зайца через наши поля к озеру, вернула через лес, через пищугу у реки в болото и увела со слуха, а он все стоял и надеялся, что услышит еще; уверен я, уверен, что слезу уронит, может быть и не одну.

Гон стал угасать и стих недалеко от места подъема. Я сидел там на пеньке и не удивился, когда прибежала Шёлка, горячая, взволнованная. Поджав прутик-гон, шумно лакала воду из лужи. Еще раз посунулась куда-то в сторону, вернулась и вдруг забралась мне на колени. Я поцеловал ее в ровную белую проточину на рыжей голове, не согнал — ведь она еще маленькая, — сказал грубым, охотничьим, приказным голосом сейчас нелепое: «Стоять! Стоять!» Сидел тихо, гладил ее, смотрел, как собачонка, мурлыкнув, закрывает глаза, и думал: «Вот так, звонко и заметно, рождаются новые гончие».

 

«У нас так принято»

— А скажите, пожалуйста, если перед собакой выскочат сразу два зайца, которого она погонит: правого или левого?

— Это очень опасный случай, — без улыбки отвечает Александр Александрович. — Если зайцы поднялись одновременно и на одинаковом расстоянии, горячая гончая может разорваться пополам!

Константин Николаевич, заметив, что его друг начинает раздражаться, сладко потянулся и сквозь не очень натуральный зевок пробасил:

— Спать пора, народы. Завтра еще до света поднимемся. Пойдем-ка, Саша, на погоду посмотрим.

Под фонарем, крутясь, поблескивала мельчайшая изморось. Влажный воздух был напоен сладковатым запахом палых осиновых листьев. Услышав шаги охотников, в сарайчике заскулили собаки.

— Саша, не сердись, что они тебе такой допрос учинили. Я сказал, что цена подходит, привезу друга, сведущего человека, пусть послушает собак, как скажет, так и будет — куплю или не куплю. Вот и щупали, что, мол, за эксперт.

— Терпеть не могу собачьих барышников!

— Почему барышники? Народ неплохой. Охотники и гончатники заядлые. Ивану Ивановичу понадобилось крышу на доме перекрыть. Расход большой. А у меня так подошло: отпуск на весь ноябрь и премию дали.

— Я, Костя, не против, что собак покупаешь. Рад, что ты охотой увлекся. Сколько тебя, еще молодого, в охоту втягивал? Не получалось. Теперь Анна твоя говорит: «Костя каждый выходной в лесу». А торговлю собаками не люблю, в жизни ни одну не продал. Какая ни на есть — пусть живет. Если плохая — чаще всего сам охотник виноват.

— Смех был, когда я вас познакомил! Сели за стол и вроде обнюхиваться начали…

— Похоже. Тем более, один из них явно на собаку смахивает. Уши большие, лопушками, губы толстые, спереди сжатые, а сбоку посмотреть — зубы видны, как скалится.

— Это Илья Андреевич.

— Второй — маленький, унылый, носик пуговкой, глазки мышиные.

— Это Иван Иванович.

— Он меня больше всего допекал. И всё свое: «У нас так принято. Говорите так, а у нас иначе… И это не по-нашему!» Вроде намека — не суйся в наши дела.

Детским голосом пропела электричка и, притормаживая, простучала колесами за забором. На светлом экране окна появилась тень человека с ружьем.

— Еще охотники подвалили. Надо завтра встать пораньше и отойти подальше.

Константин Николаевич зябко повел плечами:

— Холодно становится, пойдем в дом!

Вышли рано. Иван Иванович не преминул заметить:

— У нас так принято: света нет, а мы в лесу! Не то что городские егеря — до полдня спят.

Только после часа ходьбы настолько посветлело, что Александр Александрович мог разглядеть собак. Выжлец ладный, с хорошей костью, одет нарядно. Только морда совсем седая, глаза поголубели; наверно, и зубов мало осталось. Выжловка молодая. Прекрасная голова: сухая, в хорошем русском типе. Чистые ноги. Жидковата немного. Это ничего, после щенков раздастся…

Первого зайца взяли почти без гона. Смычок дружно помкнул — далеко впереди заяц с подъема пошел прямо на цепь охотников. Александр Александрович видел, как его друг, видимо издалека заметив зайца, приготовился и неподвижно стоял, ожидая. «Научился, знает, что, чуть пошевелись, сучком тресни, кинется заяц в сторону за кусты да кочки, только его и видели».

Глухо хлопнул выстрел.

— Саша! Слышал, какие голоса у собак? И заяц недолго жил.

— Очень жалко, что недолго, — гона не послушали. Ладно, кричи: «Дошел!»

— Дошел! Дошел!

— Да не так, надо протяжно. В лесу слов не понять: «дошел», «пошел»… Надо называть собак резко, отрывисто, а «дошел» кричать протяжно.

— Доше-е-л! Доше-е-л!

Солнце перевалило за полдень, когда в заболоченном лиственном лесу гончие столкнули второго зайца и горячо погнали. Александр Александрович поднялся на бугорок у фундамента старого хутора.

Днепр отдавал басистый голос скуповато и мерно: «Ах! Ах!» Висла лила и лила голос взахлеб, как непрерывную ноту, примолкая только на сколах.

Гон шел небольшими и правильными кругами по низине, где остались охотники. Удивительно было, что заяц, петляя, не наскочил еще на стрелков… Видимо, там очень плотное место: кусты, кочки, тростник.

Гончие скололись. Белоигганный зайчишка резко выкатился из тальника, пробежал полем, вернулся своим следом — сдвоил, прыгнул в сторону — скинулся и опять исчез.

Александр Александрович внимательно наблюдал.

Вот показалась Висла. Пересекла заячий след, вернулась по кромке кустов, где беляк скинулся, и молча побежала дальше. Что же это такое? Заяц был тут, след парной, а она даже не задержалась на нем, голоса не отдала. Вот скачет Днепр. Интересно, что этот покажет? Может быть, заяц мне почудился?..

Ай да старик! Не дошел до следа шагов пять-шесть, свернул по ходу зайца и погнал полным голосом. Тотчас в стороне залилась, пошла наперерез Висла. Так вот в чем дело! Похоже, что у нее совсем нет чутья. Бывает такое, чаще всего после чумы. Теперь она гонит на веру, по голосу Днепра. Какой же это смычок? Что с ним будет через год, когда Днепр сядет на ноги? Кто будет гонять? Бесчутая Висла?

Александр Александрович пошел на удаляющийся гон. Заяц покружился на дальних вырубках и опять вернулся.

«Странный случай, очень странный. Допустить, что хозяева ничего не знают? Не может быть, охотники они дельные. Что же тогда?»

Александр Александрович задумчиво бродил по чавкающим и путаным тропинкам.

Встреча с Иваном Ивановичем произошла неожиданно. Охотники шли навстречу по узенькой дорожке, повернув головы в сторону недалекого гона, и сошлись грудь в грудь.

— Висла давно чумилась? — без всякого вступления спросил Александр Александрович.

— Давно.

— Тяжелая была чума?

— Очень.

Уходя, Иван Иванович обернулся, поднял скорбные совиные брови, наморщил пуговку носа и внимательно посмотрел вслед Александру Александровичу.

Большое и неяркое солнце перевалило на закатную сторону, когда Александр Александрович вернулся на полянку у старого хутора.

Гон приблизился. Беляк показался на соседнем холме и спустился по дороге в овражек. Ясно, что сейчас прискачет прямо к ногам. Ага! Ладно, устроим сейчас маленькое представление.

Рискованно, конечно, если промахнешься и заяц уйдет, — такого от охотников наслушаешься, всю жизнь не забудешь.

Александр Александрович перевел предохранитель и поднял ружье к плечу.

Показались заячьи уши, потом и он сам. Ближе и ближе. Место совершенно чистое, ружье надежное. Слышно, как стучит кровь в ушах, как шуршат по траве заячьи лапы.

Заяц сел рядом с недвижным охотником и, поводя отороченными белой шерсткой ушами, слушал гон.

Александр Александрович улыбнулся: «Фотографа бы сюда», погасил улыбку и закричал громко и протяжно:

— Доше-е-л! Доше-е-л!

Беляк прыгнул, как подброшенный пружиной, и, частя длиннющими ногами, стал набирать ход. Десять, двадцать, сорок шагов… Не отрывая щеки от приклада, Александр Александрович еще раз, как можно спокойней закричал: «Доше-е-л!» — и плавно нажал на спуск…

На бугор поднялись охотники. Они молча смотрели, как Александр Александрович потрошил заячью тушку, укрепив ее в развилине березки.

Первым не выдержал Иван Иванович:

— Скажите, пожалуйста, как это получилось, что вы сначала несколько раз крикнули «Дошел», а потом стреляли?

Александр Александрович вынул из рюкзака полиэтиленовый мешок, опустил в него тушку и спокойно ответил:

— У нас так принято! Я сначала крикнул, а потом стрелял. Заяц шел по-чистому, дело верное, я и поторопился крикнуть, чтобы вы зря в болоте не стояли…

Домой шли в сумерках. Илья Андреевич вел смычок.

Собаки нажгли ноги, натягивали поводок, не хотели идти через дорожные лужи. Александр Александрович, устало хлюпая по вязкой грязи, услышал позади себя:

— Мы подумали, Константин Николаевич, пораскинули так и сяк. Нет, не подходят вам эти собаки. Вам на годы надо, а Днепр староват, к Висле другого в пару подобрать трудно…

 

Недолгое счастье

Федор Иванович рано утром ушел в соседнюю деревню, по просьбе сестры подкрепить стропила. Ей шифер привезли; будут крыть прямо по дранке.

После обеда — обед у нас в деревне рано, не как в городе, — Федшиха вышла за околицу. Заслонясь от солнца ладонью, настойчиво и терпеливо смотрела вдаль, на тот кусок дороги, что идет по полевому бугру и виден из деревни. Ответила мне:

— Доброе утро! Федора жду. В Красной Горе, в помочи. Обязательно угостится.

Рост у Федшихи богатырский, кость широкая, ноги под стать — когда ходит босиком, то будто в новых больших лаптях. Сейчас с ладонью у бровей похожа на былинного богатыря в известной картине Виктора Васнецова.

В противоположность Федшихе ее муж низкоросл, беден костью, и только сильно лысеющая голова, посаженная прямо на плечи, удивляет размерами. Лицо располагающее, приветливое, с добрыми карими глазами. К жизни Федор Иванович относится горячо, заинтересованно, отсюда, очевидно, и любимая приговорочка: «Ужасное дело».

Живут супруги хорошо, согласно. В одном расходятся — в деликатном вопросе о водке. Федор считает вино бесспорным благом, данным от природы, от Бога, таким, как хлеб, вода, молоко, мясо и прочие натуральные продукты. Естественно, чем их больше — тем лучше. Приятелям говорит: «Не пить — зачем жить». Справедливости ради надо сказать, что ума он не пропивает, работает много, толково, хозяйство держит в порядке. Что касается меры, то знает ее плохо. Частенько, приняв хмельное, после громких песен и разговоров засыпает за столом, а если случится крепко выпить в соседней деревне, непременно идет домой. Не рассчитав силы, отдыхает по дороге, приникнув, как и полагается русскому человеку, к матери-земле, даже если она по сезону укрыта снегом.

Федшиха решительно не согласна с таким порядком, предотвратить не может, или не считает себя вправе, но зорко следит за последствиями. Если Федор долго не приходит из соседней деревни, выпрашивает лошадь, запрягает и едет навстречу. Обнаружив супруга, почивающего на обочине, легко грузит его на телегу на предусмотрительно прихваченное из конюшни сено и привозит домой.

К концу дня я вышел за околицу подышать полем и послушать вечер. Солнце еще не село. Некошеные луга удивляли и радовали красками цветущего разнотравья. Белые, синие, красные, желтые головки светились поодиночке и островками. Аромат луга усиливался, густел в недвижности и прохладе вечера. Можно стать на колени, склонить голову к пологу травы и дышать, как пить, благоуханный воздух.

В тишине сутемок только скрипучий голос коростеля: «кржек! кржек! кржек!» И был он как колотушка ночного сторожа, что в давние годы покоила сон деревни и по-смешному отпугивала злого человека.

По дороге навстречу — Федор Иванович. Лицом светел. Без шапки, ворот расстегнут, на брюках и пиджаке следы неоднократного отдыха на глинистой обочине. В руках веревка, веревку тянет небольшая лохматая собачонка. Рыженькая, одно ухо вверх, другое вниз, глаза как черные пуговицы. Собачка ведет посредине дороги. Сложнее путь у Федора Ивановича. Увидел меня, обрадовался, резко присел на траву и фазу:

— Леня! Погляди, пожалуйста, ты охотник, понимаешь. Собака ужасной породы и рыжая. Мне рыжие ко двору: корова, куры вроде и кот окончательно рыжий. Черных терпеть ненавижу! Видишь ее?

— Вижу.

— Сколько лет мечтал завести собаку, все никак не получалось. Туг подстатило. Сестре зять из города привез. Ей ни к чему. «Отдай, ради бога». Уговорил, отдала. Признала меня, видел, в новый дом так и тащит, так и тащит.

Я помог Федору Ивановичу закурить, одобрил собачонку — приятная, глаз веселый.

Обрадовал приятеля. Он склонился ко мне рывком, заявил значительно:

— Собака — друг человека. Бусок охотницкой породы — они не кусаются. Ни в жисть! И правильно, не имеют полного права… человека. В лагерях фашисты держали овчарок, большие, как телята. На людей травили. Ужасное дело! Эта не такая. Бусок! Бусок! Иди ко мне. Ну, подь сюда! Видишь? Все понимает. Ласковый, его по спинке рукой подрачишь, он и вовсе вверх брюхом. А строгий. Такие, если кто в пустую квартиру зайдет, пустить пустят, выйти никак — р-р-ры! Жди, пока хозяева придут. Вот я и с собакой.

Федор Иванович счастливо и глубоко вздохнул, уронил папиросу в мокрую траву, достал новую, долго закуривал, хитро прищурил глаза и понизил голос:

— Ты в кладовке у меня ружье видел?

— Видел.

— У братана мне подарено, давно. Сколь лет висит без последствий. Я охотник. Ей-богу! Отец еще на полевиков, на зайцев учил, и по белке ходили. Почему не занимался? Со-о-баки не было! Вот! Теперь пойми, с такой собакой все утки мои и зайцы мои…

— Жена не заругает?

— Мария? Что ты! Я поясню — дом караулить надо? Надо. На питание всего ничего. Сестра сказала, ест мало — хлеба корку да молока плеснешь, как коту, в блюдечко.

Собачонка заскулила, завертела хвостом. Федор Иванович встал, пристрожил собаку:

— Ты хвостом не вили, не вили хвостом. Скажи прямо: «Пора домой, припозднились мы, да еще выпивши». Ужасное дело! Пошли.

Утром я встретил Федора Ивановича в поле. Он шел поглядеть, не пора ли косить, хоть там, где повыше трава. Приятель мой чистенький, в новой рубашке с непомерно высоким воротом, на пиджаке ни пятнышка, на голове взамен временно утраченной — парадная шляпа из соломки, широкополая, как у артистов кубинского ансамбля.

— Здорово, Леня!

— Здорово! Как Бусок?

— Выпустил его, раненько еще. Ушел… Ужасное дело! Ну ты суди, зачем мне собака?

 

Убивец

Отец умер. Пережили трудно. Жизнь продолжалась. Дома все как было. Мама уходила рано в больницу. Коля — в институт. Обедали вместе. Мама мыла посуду, Коля шел во двор разметать снег, чистить вольеру, кормить отцовских собак — смычок англорусов: Бубен и Флейта. На охоту Коля перестал ездить. Стали заходить знакомые охотники — торговали собак. Мама отказывала: «Пусть живут, муж их любил». С кормежкой просто было: каждый день из соседней столовой уборщица приносила ведро остатков.

Год прошел. За несколько дней до открытия охоты навестил Сергей Иванович, друг отца, полковник, страстный охотник. Говорил, что охотничьим собакам невозможно не работать, не бывать в лесу. И Коле бы полезно отдохнуть, вспомнить, что на свете есть такое прекрасное и завлекательное дело, как охота.

Мать не возражала. Коля согласился.

Сергей Иванович вел машину уверенно, на большой скорости. Не оборачиваясь к заднему сиденью, где расположился Коля с собаками, рассказывал:

— База хорошая, егерь человек неприятный, угрюмый, себе на уме. Живет барином: корова, овцы, поросенок, куры, гуси. Лошадь казенная — по нашему времени — богатство: огород соседке вспахал или проехал — пол-литра, дров привез кому — того больше. Куркуль, чистый куркуль. На охоту не сопровождает, будто ноги болят. Начальство его терпит, держит: молодые-то в егеря не идут — не престижно. Ему, егерю, служба нужна, чтобы к хозяйству не придирались, а на охотников ему… с высокого дерева. И все равно, — продолжал Сергей Иванович, — уверен, есть круг знакомых охотников, выгодных, тех — и сопроводит, и в багажник картошки положит, свининки. Живет как бог: все у него свое — и молоко, и грибок, и капустка квашеная, и жена молодая! — Тут Сергей Иванович рассмеялся и вдруг сердито добавил: Вообще эти так называемые охотбазы — сплошное недоразумение, и понятно почему. Рассчитаны они на сотни, может быть, на тысячи — охотников у нас много больше. Ездят туда в первую очередь знакомые или важные, нужные. В результате — великое пьянство и развращение егерей. Каждый с бутылкой, угощает, настаивает. Тут и святой сопьется. Егеря не знают, что делается в лесу, сколько у них выводков. Некогда им ходить, да и не хочется. А вазовские казенные собаки? Хорошо, если живы и не больны. И все равно — гончие не гонят, а легавые гоняют самозабвенно. И егерей нельзя винить. К примеру, в нашей путевке написано «с сопровождением», а егерь — пусть и зря ссылается на ноги — с базы уйти не может: жена работает, приедут люди — им и двери открыть некому. И не поехал бы я сюда, да был с легавой по дупелям, другой раз по вальдшнепам — и каждый раз поднимал несколько зайцев. Много их здесь, прямо сила!

Коля слушал, молчал.

Машина свернула с проселка на грязную деревенскую дорогу и остановилась у большого, обшитого вагонкой и крытого шифером дома. За высоким дощатым забором лаяли собаки. От калитки к крыльцу шла вымощенная кирпичом дорожка.

Дверь открыл освещенный сзади, невидимый лицом, большой — прямо великан — человек. Не поздоровался, взял у Коли из рук поводок смычка, сказал: «Пойдемте, собак устроим, — и Сергею Ивановичу: — Проходите в прихожую». За ситцевой перегородкой в кухне злобно рычала собака, скорее всего немецкая овчарка. Кто-то ее там держал, успокаивал.

Егерь проводил Колю через застекленную, чисто вымытую веранду во двор. Вдоль забора три вольеры с дощатыми полами и утепленными будками. Средняя свободна. Там и заперли смычок. С одной стороны потянулась нюхаться через сетку породная почти чисто-багряная со светлыми подласинами выжловка, с другой — ворчал, не подходя к сетке, крупный трехколерный сеттер.

— Свои? — спросил Коля.

— Казенные.

Бубен и Флейта еще не успокоились, прыгали на сетчатую дверку. Егерь задержался у вольеры, смотрел внимательно, сказал:

— Красивые собаки, по типу скорее всего от Чаусовских, у него такие крупные пегие были. Работают? Тела многовато.

Коля с удовольствием похвастался:

— Два диплома первой — в смычке. В одиночку у Флейты первый, у Бубна — второй и третий.

Про тело ничего не сказал. Конечно, засиделись собаки, но не хотелось рассказывать про семейное.

В приезжей шесть аккуратно заправленных кроватей, у каждой тумбочка и стул. Общий стол, на нем графин с водой, стаканы и накрытый дорожкой старенький радиоприемник. На стенах плакаты: «Берегите лес», «Профили хищных птиц» и «Правила безопасности на охоте». «Правила» подкреплены жуткими примерами: в облаках ружейного дыма валятся обильно окровавленные охотники.

Сергей Иванович уже разобрал рюкзак и вынимал из обитых бархатом отсеков деревянного полированного ящика части ружья в замшевых чехлах. Каких только приспособлений не было в ящике: шомпола — разборный длинный и особый короткий, щетки, протирочки, пузырьки со смазками. Коле неловко стало, как вспомнил свою давно не чищенную ижевку. Попросил посмотреть ружье. Сергей Иванович согласился охотно, собрал, протянул Коле редкостный бокфлинт Лебо двадцатого калибра в прекрасном состоянии: «Представь, купил недавно, послевоенный, малострелянный, практически новый».

Позвали к ужину. Сергей Иванович вытащил из кармана рюкзака флягу, захватил два мешочка: один с тем, что нужно на холод, другой с закуской — и пошел к столу. У Коли были спеченные мамой в дорогу пирожки с капустой.

В первой комнате накрыт стол. Клетчатая скатерть предусмотрительно забрана пластикатовой пленкой. В мисочках квашеная капуста и соленые грибы, на деревянной тарелке нарезанный хлеб домашней выпечки. Против каждого из трех приборов — пустая стопка.

Егерь вышел из кухни, жестом пригласил садиться. Хозяйка принесла блюдо горячей картошки, сваренной в мундире, и, не задерживаясь, ушла. Коля успел заметить снежно-белые, не седые, волосы, лежащие на плечах, и, несмотря на высокий рост, складную фигуру. Заметил еще, что она много моложе мужа.

Егерь сказал:

— Ешьте, пожалуйста, — показал рукой на кухню, — я уже.

От коньяка не отказался, выпил стопку и решительно отставил ее в сторону:

— Нельзя — ноги.

При ярком свете подвешенной к потолку лампы Коля с интересом, но украдкой разглядывал собеседника, если так можно назвать упорно молчавшего человека. Тяжелая округлая голова, широченные плечи, огромный рост. Пепельные густые волосы, окладистая борода, черная с седым подседом. Коля от отца слыхал, что характер человека лучше всего угадывается по глазам и рту. Рот был почти не виден в волосяной заросли; глаза печальные, строгие, и только морщины-лучики в уголках показывали, что они когда-то смеялись. Надеть бы на этого человека круглую барашковую шапку — получился бы Ермак Тимофеевич.

Егерь не закусил, робко, как бы смущаясь, вынул из одного кармана деревянный ящичек-табакерку, из другого — аккуратно сложенный темно-красный платок. Постучал пальцем по крышечке, поставил левую кисть ребром, поднял на ней большой палец и в образовавшуюся у корня лунку насыпал щепотку темного порошка, зажал одну ноздрю, приложил нос к лунке, резко втянул воздух. Ту же операцию проделал с другой ноздрей. Из глаза его капнула слеза, он встал, отошел в сторону и, приложив к лицу красный платок, два раза с видимым удовольствием чихнул. Сказал: «Извиняюсь» — и вернулся к столу. Заметив удивленные взгляды охотников, развел руками:

— Так мои деды-кержаки Бога обманывали. Табакурство по их старой вере запрещалось, а нюхать — вроде и не курить. Баловались нюхательным табачком. Через отца и мне привычка.

Сергей Иванович, красный, добрый после двух стопок, расспрашивал:

— Какое удовольствие? Что за табак? Дайте-ка посмотреть табакерку.

Егерь отвечал:

— Табак особый, обязательно с мятой, мелкий, сильно растертый, не сырой и не слишком сухой. Удовольствие? Вроде как от курева, главное, конечно, привычка.

Коля отказался от третьей стопки, налег на картошку с солеными, обильно политыми сметаной волнушками. Ему было очень хорошо в непривычной, точнее, забытой им деревенской обстановке, в компании с охотниками. Интересен, почти загадочен был егерь. Приятен Сергей Иванович. От отца еще слышал, что он дельный и страстный охотник. И верно, как поглядеть — все у него предусмотрено, все ладно да складно. Даже к столу он вынес не обычные в поездках сыры да консервы, привез пирожки с рисом и красной рыбой, охотничьи сосиски, холодную буженину, даже хлеб какой-то особый, кисло-сладкий, и в футлярчике раскладные вилка и ножик, и коньячная фляга обшита сукном, и пробка у нее — та же рюмочка.

Сидел Сергей Иванович за столом в нарядном новом свитере и привезенных из дома теплых туфлях из оленьего камуса. Чуть седоватый, красивый, представительный.

Правда, Коля вспомнил, что отец говаривал: «Три вещи не употребляют охотники: охотничьи топорики, охотничьи сосиски и охотничью водку».

Тревожило Колю, что Сергей Иванович пьет стопку за стопкой. Старался отвлечь его разговором о собаках, об охоте. Егерь молчал по-прежнему и, только когда дело дошло до того, куда завтра идти, вступил в разговор:

— Мой совет: как выйдете из деревни на проселок, направляйтесь направо, в сойкинские мелоча, или прямо через поле на старые покосы. Заяц там есть, и он местовой — там и гон пойдет. Налево не ходите. Ни в коем случае!

— Что там? — поинтересовался Сергей Иванович. — Болото?

— Нет, места сухие, отьемистые и для гона удобные: перемычки, дорожки, просеки, но нельзя — там убивец.

— Что? Что? — в один голос воскликнули охотники.

— Убивец, — четко и значительно повторил егерь и нахмурился.

— Какой убивец? Убийца? Кого?

— Да. Видите ли, налево, сразу после сосновой гривы, низина, в ней живет русак. Не много у нас их, больше беляки, — этот живет.

— Ну и что? — раскатисто рассмеялся Сергей Иванович. — Прекрасно, собаки надежные, давно мечтаю погонять русачка.

— Нельзя, — досадливо настаивал егерь, — собак погубите.

— Ничего не понимаю. А ты, Коля?

— Пока неясно.

— Хорошо, скажу. А вы хотите верьте, хотите нет. Этот русак под гоном ходит в полях между нашей деревней и Красницами. Если собаки липкие, сказать, вязкие, надоедят ему, тогда правит прямиком на железную дорогу и дует по ней долго. Поезда у нас часто, он-то соскочит, собаки могут попасть. В прошлую осень у приезжих выжловка-эстонка погибла, через две недели — смычок русских, обе собаки: выжлеца пополам, выжловке две ноги; хозяин пристрелил. И так не первый год.

— Уж непременно и пойдет, — усомнился Сергей Иванович. — Пугаете вы нас, Федор Федорович.

— Как хотите — дело ваше.

Захрипели настенные часы, из дверцы вышла и звонко определила час кукушка. Федор Федорович — теперь Коля знал, как зовут егеря, — принес из кухни самовар. Хозяйка убрала со стола, принесла очень чистые стаканы с блюдечками и сахарницу, ушла в спальню. За ней из кухни, мягко ступая, мимо стола прошла крупная породная лайка, вежливо поерзала по спине круто завитым калачиком хвоста, приподняла губу, когда Коля протянул руку погладить.

Сергей Иванович, распаренный, хмельной, был в благодушном настроении, спросил, чуть растягивая слова:

— Федор Федорович, а вы на охоту ходите?

— Нет. Молодым много занимался. Я ведь из Сибири. Месяцами по тайге ружьишко таскал. Здесь остался — отошел.

— Почему?

— И там-то зверя и птицы год от году меньше. Здесь совсем бедно, пустые леса. Бьешь, думаешь — не последний ли? — жалко. И ноги все хуже и хуже.

— Что с ногами? Ревматизм?

— Осколком под Нарвой: одним — обе. Питание кровью нарушено; так вроде кости и мясо на месте — ходить не пускают, больно.

— Зачем же лайку держите?

— Приблудная она. Приезжие в лесу нечаянно ранили и бросили. Приползла через три дня на двор. Жена выходила. Так и живет. Спать пойдете?

— Рано еще. У вас какой-нибудь музыки нет? Кажется, в приезжей патефон?

— Ломаный: пружину перекрутили. И пластинки все царапаные: выпьют и ставят как попало. Сейчас я свой проигрыватель… Пейте чай, сами наливайте.

Коле было хорошо. «И как я мог так долго не ездить на охоту? Завтра набросим смычок, послушаем гон, увидим зайцев. Только бы не промахнуться! И если возьму, привезу домой — мама будет довольна. Давно в нашем доме дичины не было. Федор Федорович интересный тип. Верно ли говорит Сергей Иванович, что хапуга, куркуль и на охоту наплевать? Впрочем, он больше знает, часто бывает на базах. А собаки в вольере ухоженные, чистые, здоровые, сытые».

Егерь принес проигрыватель, перебрал несколько пластинок, поставил. Удивительный и знакомый голос наполнил, как залил, комнату: «На нивы желтые нисходит тишина. В остывшем воздухе от меркнущих селений дрожа несется звон…» Кажется, Чайковский?.. «Душа моя полна разлукою с тобой и горьких сожалений».

«Как это может быть? Как получается, что в одной певучей фразе, даже в одной ноте — и тоска прямо нечеловеческая, и ликование?» Коля вторил про себя и слова и мотив, и казалось ему, что это про него, про его жизнь. «…Но что внутри себя я затаил сурово». Комок подкатил к горлу.

Рычажок со стуком подскочил, музыка смолкла. «Жалко. Попросить поставить еще раз?»

Сергей Иванович слушал плохо. Сказал:

— Пригласите хозяйку, пусть посидит с нами. Считает ниже достоинства? Пренебрегает?

Федор Федорович ответил вполголоса:

— Спит она, завтра на ферму, рано…

Подошел к часам с кукушкой и потянул цепочку. Сергей Иванович пожал плечами, встал, чуть пошатнулся и пошел к выходной двери. Егерь проводил.

Трудно было угадать, будет ли в этот день солнце или оно, скрытое в густейшем утреннем тумане, останется за хмарью осеннего короткого дня. Но солнце показалось, сначала белесым неясным кругом, потом, расталкивая и угоняя тучи, воссияло на чистом бледно-голубом небе.

Сергей Иванович, высокий, сухощавый, но с небольшим брюшком, вышагивал впереди. За ним Коля с трудом сдерживал засидевшихся, крепко тянущих собак. И опять он с удовольствием и легкой завистью посматривал на своего спутника и руководителя: «Перекидывает ружье с плеча на руку — бокфлинт Лебо без антапок, — пижонит или не успел отдать приделать? Под легкой, с расстегнутой молнией непромокайкой — жилет-патронташ. На голове по заказу сшитая защитного цвета шапка с длинным козырьком и металлическим значком на тулье — поющий глухарь. На ногах высокие, подвернутые под коленями сапоги с ярко-желтыми головками. Сказал: «Ношу только японские, наши дубовые, тяжелые, и подъем на жабью лапу, даже с тонкой портянкой нога не лезет».

Сергей Иванович вышел на проселок, оглянулся на деревню и круто повернул налево.

— Постойте, — остановил его Коля, — егерь сказал налево не ходить.

Сергей Иванович подмигнул, махнул рукой в левую сторону, пояснил:

— Дураков нет. Куда егеря говорят нельзя — там и заяц. Дело известное — берегут для дружков. Идем, идем! Меня на таком деле не проведешь — стреляный воробей.

Коле и неприятно стало, и подумалось: «Может быть, он и прав?»

В высокоствольном сосняке сошли на тропку. Как хорошо, замечательно хорошо в лесу в ясное утро предзимья. Ноги в толстых шерстяных носках и новых резиновых сапогах смело разгребают воду в редких на песчаной дороге лужах, мягко ступают по ковру старой хвои. Тепло, даже жарко в туго подпоясанном патронташем ватнике и непривычной еще теплой шапке.

Запах земли! Земли — не городской, придавленной камнем, — открытой, и не летней, обильно расточающей ароматы цветов и живой зелени. Нет, осенний, тонкий запах земли, испуганной ночными холодами. Воздух напоен влагой и запахами хвои, древесного тлена и грибной прели. Хочется вдохнуть глубоко-глубоко и задержать выдох, как глоток ключевой воды.

Звуки земли: шорох шагов, шелест хвойных веток, стукоток дятла, уютное попискивание синиц, — все негромкое, приглушенное, как ватой обернутое.

Краски земли: темная зелень сосновых вершин, масляная желтизна стройных стволов, блеклое золото палых листьев, четкая графика безлистных берез в прозрачности и голубизне неба.

Все это щедро дарит лес тому, кто пришел к нему не гулять равнодушно, а с каким-нибудь делом, пусть по-городски и не очень важным, но близким лесной жизни.

Как хорошо! Коля решил, что теперь будет ездить на охоту каждую субботу, ни одной не пропустит до глубокого снега. Нетерпеливо отстегнул ошейники: «Арря-арря! Полазь, собаченьки!»

Смычок кинулся в полаз резвыми ногами и скрылся из глаз. Охотники зарядили ружья и, не горячо порская, пошли тропиной. И не долго шли. Видимо, наскочили собаки прямо на лежку. Сергей Иванович побежал на голоса: Коля остался на дорожке, снял с плеча ружье, ткнул предохранитель. Яркая помычка сменилась ровным, уверенным гоном. Заяц шел малым кругом. Коля стоял, слушал.

«Отец назвал щенков Бубен и Флейта. Как угадать, какие будут голоса у взрослых? Назовут щенка Свирелью, вырастет, окажется у нее чуть не башур-бас. У отца получилось, и все же не точно. Выжлец равномерно, неторопко отдает громкий доносчивый голос: „Ба-у-у! Ба-у-у!“ — с оттяжкой, будто бьет колотушкой в большой гулкий барабан. Флейта частит, но не посвистывает, как полагалось бы по кличке, нет, гораздо ниже, похоже на фагот».

Гон приближался. Коля уже посматривал понизу влево-вправо, как грохнул выстрел неподалеку. «До-ше-ел! До-ше-ел!» Смычок доганивал, смолк. Сергей Иванович, довольный, веселый, вынес на тропину прибылого голубоспинного беляка, посмотрел на часы: двадцать две минуты — нормально. Почин дороже денег.

Зайца держал за ноги еще живого. Белячишка сучил передними ногами, пытался поднять голову, озирался дико, Коля отвернулся, крикнул:

— Добейте! Так нельзя!

Сергей Иванович удивленно пожал плечами, сказал:

— Посмотрите, как это делается. — Взял зверька левой рукой за уши, ребром правой резко ударил под затылок.

Коля поздравил с полем. Собаки, не задерживаясь, ушли. Охотники продолжали путь по тропе.

Лес окончился довольно крутым склоном к неширокой осочистой низине. За ней простиралось поле, еще дальше виднелась деревня — скорее всего Красницы.

В ивняке, кольцом опоясывающем низину, раз-другой мелькнули пестрые рубашки смычка. Бубен громко сказал: «Ав!» И тут же, неподалеку, в бурой некоей вспыхнул заяц. Русак шел стремительно и легко: троил, пританцовывал, словно балерина ножку о ножку бил, ушами играл. Крупный, мастеровой. Смертным ревом огласил долину Бубен, с голосом, захлебываясь, подвалила Флейта.

Заяц выскочил на суходол, миновал его и пошел малым кругом по сосняку.

Коля волновался: прислушиваясь к голосам собак, стараясь определить направление, прикидывал, где стать. Решил — на дорожке у края леса. Добежал, огляделся, слушал.

Как выкатился заяц на поле, Коля сначала не заметил. По собакам определил — белые-то на жнивье хорошо видны, — далеко впереди заметил серую фшурку, уходящую под Красницы. Отдален русак. А вот и Сергей Иванович показался из леса и пошел за смычком. Зачем?

Коля потерял собак из вида и со слуха. Не знал, куда идет гон. Судил по своему спутнику. Тот остановился и смотрел в сторону деревни, значит, смычок там. Слушал, слушал — очень мешали электрички, да еще собака чужая лаяла, наверно в деревне. Час прошел, может быть и больше…

Сергей Иванович побежал назад, и сразу, правда на краю слуха, послышался гон. Собаки повернули и вели обратно. Коля приготовился, прикинул, до какого примерно рубежа можно стрелять, ждал с нетерпением, оглядываясь по сторонам, и… внезапно вспомнил: «Налево не ходите… убивец… липкие… на железную дорогу…» Да! Смычок возвращался, и если он не задержится на гриве, перейдет — дальше поле и железная дорога!

Коля побежал туда. На ходу слышал собак, сначала близко, сбоку, потом впереди. Задыхаясь от непривычки бегать, проклиная себя и Сергея Ивановича, миновал лес, окраину деревни и оказался на краю убранного картофельного поля. За ним — высокая насыпь железной дороги. Не мог больше бежать, остановился. Собак не видно, гон слышен, идет где-то в островке ольшаника в полосе отчуждения. Ясно, неизбежно — вот-вот выскочит наверх. Сердце чуть утихомирилось — надо бежать, бежать. Скорее! Беда! Коля застонал на бегу от ужаса и отчаяния, что не поспеет. Хоть бы скололись, совсем потеряли!

Ближе и ближе высокая крутая насыпь. Гон там, впереди. Минутная перемолчка, и с полными голосами смычок — две пестрые фигурки — взлетел на насыпь и погнал поверху вдоль рельсов.

Коля задохнулся — не мог больше двигаться. И бесполезно. Закричал, обманывая: «Вот, вот, вот!» Не услышат, да разве снимешь с гона кровных собак! Остановился Коля и сразу увидел зайца впереди собак и электричку.

Зеленый, с красной полосой под мордой поезд вылетел из леса на край поля. Конец! Не сможет и не захочет машинист ради каких-то собак остановить с полного хода поезд. Нет, не остановит.

Электричка уже ревела непрерывно и злобно, нагоняя собак. Коля понял, что сейчас будет, представил колеса, лапы, головы, кровь. Захотелось закрыть глаза — так бы и сделал, — как вдруг у штабеля шпал рядом с полотном вспыхнул дымок выстрела. Русак покатился через голову. От штабеля выскочил человек, схватил зайца, высоко поднял над головой и кинулся вниз с насыпи. Собаки дружно свернули за ним. С воем промчался поезд.

Когда Коля подошел, Федор Федорович без шапки сидел под откосом прямо на земле. Держал на брючном ремне Флейту, Бубен дремал, поднял голову, посмотрел на подходившего хозяина. Рядом на траве лежал большой, курчавый по спине русак.

Егерь сказал:

— Сходите, попросите жену запрячь, приехать за мной. — Улыбнулся невесело, показал на ноги.

Коля наклонился, поцеловал егеря в пахнущие табаком и мятой губы.

 

Вазелиновые гончие

Мне трудно с ним спорить, да и спора не было, просто Дмитрий меня поучал:

— Кровные, породистые — грош им цена. В очереди в секции — год, за щенка заплатишь, как за взрослую, растить, тратиться, мучиться еще год, и получишь комнатную собачку. Любуйся, получай на выставках медали — работы не жди. Вот у меня была Пальма, поглядеть — одно ухо так, другое эдак, шерсть медвежья, масть лиловая. А гоняла… — при этом слове Дима всегда зажмуривался скорбно и мотал начинающей лысеть головой, — гоняла смертельно! Сколько из-под нее зайцев взято! Сотни. Не было и не будет больше такой собаки.

Мой опыт в собачьих делах ограничивался детскими воспоминаниями о кровных отца и дядюшки. Дима был старше, на охоту ездил постоянно, по его словам удачно, к тому же обладал внушительным басом и замечательной черной бородой. Я молчал.

Собаки у него часто менялись, и доставал он их всегда при обстоятельствах необыкновенных. Заходит ко мне, возбужденно рассказывает что-нибудь вроде:

— Ну, Лешка, еду за собакой. Представить не можешь, какая удача! Сосед по квартире узнал, что в Гдове один хирург спас от смерти — великолепную операцию сделал — одного охотника. Тот подарил ему изумительного, лучшего в районе гончака, от сердца оторвал. Хирург взял, не хотел обидеть, сам помер, вдове собака не нужна, обратно не берет. Сосед уверяет: «Попросите, отдаст». Еду, сегодня же. Только не прозевать! Эх, и погоняем же!

Так появлялась у Димы новая собака. Появлялась и по разным причинам скоро пропадала.

И на этот раз, в самый разгар охоты на зайцев, ни у меня, ни у него собак не оказалось. Перед праздниками, когда желание поехать на охоту разрослось до душевной тоски, зашел Дима, потирая руки и таинственно улыбаясь, пробасил:

— В пятницу едем, собирайся, патронов побольше. Все, точка.

Я сразу согласился, не стал расспрашивать, знал, что через минуту сам расскажет. И верно.

— Понимаешь, Лешка, письмо получил от Павла из Селищ. Приглашает. У него Пират — чудо. Давно ли охота началась, пятьдесят штук угрохал из-под него. А? Это вещь!

От станции, хоть и по разбитой осенней дороге, мы добрались довольно рано. Павел мне сразу понравился: средних лет, большой, прямо гигант, руки длинные, кисти вроде лосиных лопат, глаза карие в приветливом прищуре, очень спокойный и добрый. А главное, родная охотничья душа. Рассказывал про охоту горячо, взволнованно и с замечательными подробностями. Работает на железной дороге, через день и в праздники — в лесу. И права его молоденькая жена, что терпит. Павел добродушно посмеивается: «Катя мне про охоту слова не скажет, знает, что больной этим делом».

Поужинав и весьма умеренно выпив «со свиданьем», мы собирались спать. Неожиданно Павел предложил:

— К соседу из Москвы охотник второй день как приехал. С двумя собаками, рыжие с белым, вроде пойнтеров. Сходим посмотрим? И сговориться надо, кто куда, чтобы не мешать. Зайдем на часок?

Мы согласились. В кромешной тьме, осклизаясь на грязи, добрались к соседу. Свет из открытой нам двери высветил висящего в коридоре цвелого беляка.

В избе было жарко. Хозяин дома в одном исподнем, поджав ноги, сидел на кровати и играл на балалайке. На полу лежали — не обратили на нас внимания — две англо-русские гончие. Мужчина средних лет поочередно мазал им лапы, макая палец в баночку с вазелином. Поздоровался, пояснил:

— Тропа железная, нащекотали лапы, завтра опять в работу.

Я узнал в приезжем охотнике Василия Ивановича К., известного московского охотника и судью на выставках собак. Мы разговорились. Память у него замечательная — называл поименно всех предков своей Свирели, от кого она идет, что это были за собаки, даже фамилии и профессии владельцев помнил.

Моим спутникам скоро наскучил этот разговор, и они потянули меня домой. Только вышли, Дима за бока схватился, хохотал, выкрикивал:

— Вазелиновые гончие! Нет! Ты видел, как он им лапки мажет, каждую подушечку с любовью. Доктор собачий, зачем их в лес берет? Водил бы в садик на прогулку, на розовой ленточке, вазелиновых…

Павел поддержал:

— Видали мы таких городских гончаров, видали. Спят на диванах, едят котлетки, зайца раз в год видят, не знают, с какой стороны гонять: с головы или с хвоста.

Рассвет застал нас у крыльца в полной охотничьей готовности. Павел вывел со двора Пирата — крупного, высоконогого и борзоватого выжлеца неопределенной породы. Пожалуй, гончий, но сухая, клинышком голова плохо сочеталась с длинным хвостом, увенчанным на конце львиной кисточкой, а иссиня-черный чепрак польской гончей — с голубым глазом и пятнами-побрызгами арлекина.

Павел заметил, что я разглядываю собаку, сказал:

— В общем — помесь. Мать из района, замечательная работница, природный костромич, отец… отец — бог его знает, может, и не один.

— А как работает? — не удержался я.

— Посмотрите сами, хвастать особо нечем. (Тут Дима задрал голову и рукой махнул: дескать, особо не слушай, скромничает.)

— А лису?

— Не признает, внимания не обращает.

Павел и поводка не взял, подсвистнул Пирата и быстрым шагом повел нас к недалекому лесу.

По высокой гриве тянулась набитая скотом тропа. Слева обширное моховое болото с мелкими сосенками, справа то бугор, то низина, поросшие березовым молодняком с сильным еловым подседом, и заросли ивы. На взгляд место самое зайчистое. Мы разошлись по сторонам тропы. Пират в оживленном и деловитом полазе скоро скрылся из глаз.

Ночной мороз припудрил палый лист на дорожке и выжал белые ледяные цветы из гнилушек и палочек мокрого хвороста. По ручьям, кое-где подернутым молодым льдом, по-осеннему вяло стекала вода. Звонко хрустели под ногами матовые отлупы луж.

С поляны на высоком холме открылось все болото до дальнего края, еле заметного сквозь голубую дымку. Говорят и пишут, что человек, выйдя на берег моря, невольно останавливается, пораженный беспредельностью и тревожным простором большой воды. Точно так я чувствую себя на окраине наших северных открытых мшаг. Не знаю, оглядываются ли на берег те, что изумлены морем. Здесь я непременно оглянусь, замечу блеск подпорной воды, последнее золото ивняков, стайку тетеревов, рассевшуюся на деревьях болотного мыса. Постою, полюбуюсь ими, ощущая уютность видимого, причастность к нему: «Вы тут — и я тут; вам хорошо — и мне хорошо». Хорошо бьггь в лесу в кроткий и тихий осенний день.

Час ходили без подъема. Появлялся и исчезал Пират. Посвистывая и порская, пересек мой путь Павел. Остановился, огорченно развел руками:

— Не поднять никак, а были здесь, были.

— Ничего, походим — найдем. Надо побольше кричать — заяц из крика образовывается, это точно.

Павел посмотрел на меня невидяще и высоко поднял сросшиеся на переносице брови:

— Постой, постой… ты видел у соседа зайца? Видел. Так он же вышел — белый совсем.

— Ты что, на узерку предлагаешь? Лежачего? У нас не принято, если с гончими.

— На узерку не выйдет, видишь, везде белинки? — Павел показал на лохматое ледяное ожерелье у продуха прикорневой пещерки. — Глаза устанут — пропустишь, мимо пройдешь. Не в этом дело. У меня было. Снег полежал, сошел, зайцы побелели. Искал, искал в привычных местах — нет. Случаем попал в моховое болото — все там.

Павел приставил ко рту ладони:

— Дима! Димааа! Давай сюда!

Только сошли в мох — Пират нас обогнал, — как послышался гон. Павел крикнул:

— Назад! Наверх! На гриву!

Мы побежали. Выжлец гнал парато, уверенно, доносчивым, правда, каким-то деревянным голосом. И скупо его отдавал.

Охота задалась. Первый беляк через десять минут выскочил на гриву и шел Диме прямо в ноги. С остальными было почти так же — поднятые, выбирались из болота, крутили по сухому, где нам удобно было подстаивать. Третий и пятый под гоном умчались напрямую через мшагу, и Пират их бросил. Павел сказал:

— Зря гонять не будет — знает, который не возвернется.

К обеду у меня было два беляка, у Димы — два, у Павла — ни одного. Он ничуть не огорчился, рад был за гостей.

Сошлись на полянке у большого серого валуна позавтракать. Дима был в восторге от работы выжлеца:

— Вот это да! Подъем — раз, два — и готов! А ход? На хвосте висит. Заяц летит.

Стрелял, как на стенде, и то первым обзадил. Так жмет — зайцу не то что путать, оглянуться некогда. Недаром за все время только два скола. А тех бросил — так и надо. Павел прав — Пират дело туго знает.

Я тоже был доволен охотой, вспоминал каждый гон. На гриве лес был редкий, много открытого, на болоте — того больше. Часто удавалось перевидеть и зайца и собаку. Пират гнал полными ногами, не придерживаясь следа, шел в стороне, резал, пересекал, давал голос и опять уходил. Толчками работал, и все равно надежно, зайцы-то в тороках, не в лесу остались. А голос? Голос плохой — как дрова колет.

Пират получил остатки завтрака, потянулся, с визгом закрутив язык, и побрел от камня вниз, к ручью. Через минуту мы услышали громкий всплеск и лай.

— Так, — определил Павел, — норка. Молодец! Он у меня по всему: норка, куница, хорь. По лосю и кабану — лучше не надо. В лесу все наше. Пойдем поможем.

Норка отсиживалась в путаных корнях черноольховника на берегу ручья. Мы вырезали палки, тыкали во все ходы, два раза слышали злобное верещание зверька, один раз она мелькнула между пнями. Пират лаял, визжал, грыз белыми зубами корешки.

Мне наскучило. Отошел в сторону по речке, наблюдал, как рыбьи мальки темными палочками стремились через перекат. Отошел еще и поднял зайца. Снежно-белый, он выскочил из пожухлой заросли папоротника и умчался. Мне заяц был не нужен, но я подумал о Павле и решил называть.

Пират прибежал сразу, понюхал след, взбрехнул разок-другой, не принял, вернулся к норке. Мы провозились с ней еще часа два — не хотелось бросать, — пока она на наших глазах не булькнула в воду на глубоком. Охота кончилась.

Мы шли по дороге к дому молча, занятые своими мыслями. Я с непривычки устал: гудели ноги, ломило плечи. Продолжал еще жить в тихом распахнувшемся лесу, где по черной палой листве носятся фарфоровые зайцы. Не мог забыть, как глупо пропустил одного беляка: издалека увидел, уверен был, спокоен, решил напустить, он подошел близко, заметил, как я шевельнулся, и в один прыжок скрылся в густом, в елочках.

Павел остановился, поднял руки:

— Постойте! Слушайте! Что это? Гон?

Вдалеке, со стороны правого холмистого берега болота на грани слуха длился странный звук, словно кто-то кричит, зовет, тревожно, неустанно: «а-а-а-а!»

— Уж не вазелиновые ли? — предположил Павел.

Дима расхохотался:

— Ну, даешь! Вазелиновые давно спят дома на печке.

— Нет, не говори — они, у нас больше некому.

Дима иронически протянул:

— Ну что ж, возможно, возможно. Целый день шлялись, наконец подняли.

— Не так. Я давно прислушиваюсь, еще там, на гриве, никак не мог разобрать…

Пока мы, не торопясь, шли к околице, гон приблизился, стал хорошо слышен.

— Лисица, — решил Павел, — тут ее ход, знаю.

Собаки вели у деревни под горкой в густых мелочах.

Несколько раз мелькали среди ивовых кустов белые бока гончих, а на телефонной просеке нам удалось их перевидеть. Смычок шел ухо в ухо, чуть не толкаясь. Выжловка, как бы торопясь и волнуясь, лила и лила томный голос. Выжлец басил пореже, сдваивая, иногда неожиданно и страшно потрясал истошным заревом, гулкое эхо вторило голосам, и казалось, что не две собаки с лаем преследуют зверя, а стая неведомых существ плачет в погоне за недостижимым.

Этот гон слышали все, и был он тревожен. Там, где он проходил, испуганно трещали сороки, вскрикивала сойка, тетерева переставали кормиться, вытягивали длинные шеи. Даже деревенские шавки отозвались. Пробудилось что-то заложенное в собачьей душе, давнее, забытое. Они лаяли, задрав морды, злобно, с тоскливым подвывом.

Осенью вечера ранние, долгие ночи. Не торопишься выспаться. Шла у нас беседа до позднего часа. Пока хозяйка стелила на полу сенники, мы трое вышли на крыльцо покурить. Услышали гон смычка, настойчивый, уверенный. И была в нем песня.

Я подумал: «Песня, музыка — конечно. Не даром гончатники дают такие клички: Свирель, Флейта, Лютня, Арфа, Скрипка, Кларнет, Фагот, Гобой — все есть».

Гон приблизился к деревне, шел ровно, без сколов, почти без перемолчек. И уже слышались в голосах смычка нарастающая ярость и неизбежность победы.

Павел возбужденно говорил:

— Гонят вазелиновые! Ой как гонят! Что ж она не понорилась? Так ее доконают, проклятущие.

Без упрека, с уважением он сказал это слово. Дима молчал.

На первом свету мы вышли из дома, собираясь на охоту. Из леса по дороге возвращались собаки приезжего охотника. Они шли мимо нас, усталые, строгие, дочерна забрызганные грязью. Выжлец остановился, поднял голову и глухо заворчал на Пирата.

— Глядите! Глядите! — закричал Павел. — У кобеля морда покусана, кровь. Добрали. Так я и располагал.

Дима спустился с крыльца, шагнул к смычку и снял шапку в глубоком поклоне.

 

Пороша

Цвелый беляк возник у самых ног Игнатия Павловича и, шурша листвой, скрылся в низине. Я не оговорился, именно возник, — было совершенно непонятно, как такой большой и ослепительно-белый заяц мог невидимо лежать в клочке некоей на лесной поляне.

Игнатий Павлович вскинул ружье, прицелился, но не выстрелил, повернулся ко мне и закричал:

— Называть?

Я не успел ответить.

В низине помкнули гончие, и гон пошел, удаляясь, на рыжую полосу над кромкой ельника, туда, где, мешая слушать, нетерпеливо гукал перед семафором паровоз.

Игнатий Павлович внимательно огляделся и не торопясь зашагал в противоположную сторону. Когда он проходил мимо, я тихонько окликнул его:

— Что не стреляли?

— Пусть погоняют. Я напросился к вам гончих послушать, не за пухом и пером…

Мой почти случайный спутник решительно начинал мне нравиться.

В те дни отступила зима. Вернулось тепло. Растаял снег, обнажив прибитую траву, черные листья и теплую, еще не озябшую землю. Странно было видеть в такую пору голубое неморозное небо, мелкую рябь на открытой воде торфяного озерка. Лето и лето, правда — тихо не по-летнему. Слышно только, как на рябине, чёкают и повизгивают дрозды и далеко, где-то на грани слуха, идет ровный несмолкающий гон. Минуту назад я слышал только Порошу. Сейчас ее высокий грустноватый голос частенько покрывался басом Листопада. Значит, гон приближался.

Трудно было понять, как заяц сумел проскочить между нами, совсем рядом. Все стало ясно, когда собаки с полными голосами, почти не закрывая рта, промчались по неглубокой канаве, поросшей помятой таволгой, — здесь и прошел беляк невидимо и неслышно.

Я подошел к Игнатию Павловичу. Его круглое мясистое лицо выражало полное удовольствие, узкие голубые глаза сияли, под расстегнутым ватником сверкали головки медных гильз, отвороты огромных резиновых сапог воинственно топорщились.

— Хорошо! — сказал он. — А заяц-то как, а? Меж пальцев проскочил! Обоих обманул.

После недолгой перемолчки смычок повел болотистыми мелочами по краю больших полей и сошел со слуха. Идти за собаками не хотелось — как-то разморил этот погожий и дремотный день. Я сел на поваленную сосенку, прислонился к другой, вытянул ноги, закрыл глаза и почти уснул. Наконец послышался далекий гон, неожиданно быстро приблизился, и, когда казалось, что вот-вот покажется заяц, гончие скололись. Мне с бугра было слышно, как внизу потрескивают сучки и громко хлюпает вода, словно там не собаки, а утки полощутся. Заяц явно запал где-то на кочке в залитой водой низине.

Когда я начал уже беспокоиться, обиженно, по-щенячьи тонко пискнул Листопад, и тотчас дико вскрикнула и взахлеб залилась Пороша.

Заяц промок. Поголубевший и тонкий, он летел по склону, как мяч, брошенный сильной рукой, мчался в ту сторону, где на полянке, в частом ельнике, стоял на лазу Игнатий Павлович.

Место плотное, гончие ведут на глазок, это стрельба как влёт, а может быть, и потруднее. Мой спутник, по его словам гончатник, и только гончатник, с легавой не хаживал, на стенде не бывал. Промах был почти неизбежен. «Ох! Ох!» — басовито ухнули выстрелы, разорвав осеннюю тишину. Сизое облако дымного пороха выползло на просеку.

— Доше-ел! — донеслось из ельника.

Мы сошлись на сухой поляне у большого камня.

Я встал на него и, не отрываясь, смотрел на удивительную картину, открывшуюся с лесного бугорка. Низкое и неяркое солнце пожелтило еловые вершины, теплым светом обласкало озябший ивняк, сталью отсвечивало на мокрых стволах осин. В туманной дымке синели острова на моховом болоте, и все это покоилось в совершенной тишине, словно в глубокой дреме.

Чудесный день, приятная охота, и мой спутник, кажется, дельный охотник. Непростой был выстрел, очень непростой. Как все хорошо и радостно!

На поляну вываливали гончие. Они были близко, когда Листопад задрал голову и… словно кто-то привязал ему к носу невидимую нить и потянул. В густом тальнике вспыхнул и пропал огненный бок лисицы. Мимо меня с визгом промчалась Пороша.

Лиса пошла напрямую.

Через час быстрого хода, почти бега, мы вышли на большую дорогу и вновь услыхали собак.

Большак пролегал по сухой бугровине. Слева тянулись вперемежку с полями низкие кусты и виднелись крайние дома деревни, справа в глубокой низине чернело болото. Там и шел гон.

— Где остановиться? — задыхаясь от быстрой ходьбы, спросил Игнатий Павлович. — Я здесь мест не знаю.

— Пожалуй, вон там, у ручья. Видите, где ольшаник языком пересекает поле и через ручей бревно переброшено?

— Вижу!

Лисица перешла дорогу и кружила теперь в кустах у самой деревни. Там заливались дворовые собаки, кто-то высоким сорванным голосом закричал: «Вон она! Вон она! Лисица!»

Я осторожно пошел на гон.

Смычок гнал без скола — без перемолчек. Размеренно и часто бухал Листопад; четко сдваивая, вторила ему Пороша.

Выстрел, как всегда, прозвучал неожиданно. Невидимый в кустах, кричал Игнатий Павлович:

— Готова! Кувыркнулась!.. Пошла! Вот! Вот!

Смычок, не останавливаясь и не умолкая, завернул опять к деревне.

Я подбежал к охотнику.

Волнуясь и перебивая самого себя, он рассказал, что прямо к мостику, к бревну, вышла огромная ярко-красная лисица, кувыркнулась после выстрела и пропала в кустах.

— Сейчас они ее доберут! Сейчас поймают!

Но собаки опять пошли напрямую и скоро сошли со слуха.

Затрещали ветки. Из кустов вышел пожилой мужчина. Резиновые сапоги, куцый ватник, шапка-ушанка — все было очень обычным, но смоляная борода, узкое, лицо, черные, как угольки, глаза и прямой с горбинкой нос делали пришельца похожим на стрельца Петровских времен. Стрелец с маху вонзил в колодину топор, вытащил кисет и заговорил, не торопясь:

— Граждане, или, лучше сказать, ребята-охотники! Чуток остепенитесь, я расскажу. Нарядили меня выгул для скотины починить. Пошел я полем напрямик. Иду себе, иду, гляжу — два волка по большаку шагают. Остановились, слушают, а тут в аккурат ваши собаки гонят. Хорошо гонят — так прицепились!.. У меня у самого были собаки, тоже гончие. Волки свернули с большака и подались прямо на голоса — в болото, что Козьим зовут. Там давно еще у бабки Сеньчихи волки козу задрали, так и пошло: Козье да Козье. Глядите, ребята, волк — зверь ушлый, до беды недолго. А при том как знаете, не вас учить.

О, я хорошо знал, что бывает, когда волки идут на гон. Что делать? Поскорее снять собак: они в другой стороне, и пока еще не очень далеко. Первым делом пугнем серых. Мало помогает, но все же.

Я сорвал с плеча ружье. Быстрый дуплет разорвал тишину.

— Игнатий Павлович! Идите на большак, постарайтесь заметить, где лисица перейдет, бегите туда и ловите собак! Я тоже встану на дороге.

Игнатий Павлович заворчал:

— Какие там волки… Бросьте вы панику разводить. Лисица ранена, добьем ее и уйдем с этого места…

— Ловите собак! — крикнул я уже сердито.

Лисица сильно опередила гончих. Она скачками пересекла дорогу у большого ивового куста, когда голоса собак только-только стали хорошо слышны. Я махнул рукой Игнатию Павловичу и со всех ног бросился к лазу.

Мы встали по обеим сторонам раскидистого ивового куста и вытащили из карманов ошейники и поводки.

Первым и с моей стороны показался Листопад. Пробегая, он почуял меня и на секунду замешкался. Я побежал наперерез, заревел во весь голос: «Стоять!» — и грудью накрыл его. Листопад взвизгнул от боли и обиды, но из рук не вырвался.

Еще сидя на земле и застегивая натуго ошейник, я увидел сквозь куст, как на Игнатия Павловича с голосом вышла Пороша. Но что он делает? Что он делает! Расставил руки и стоит на месте! Так только лошадей останавливают. Собака запуталась в прутняке и выскочила прямо к Игнатию Павловичу. Он оттолкнул ее! Он пнул ее ногой!

С Листопадом на поводке я подошел к Игнатию Павловичу. Не время было объясняться. Я сунул ему в руку сворку:

— Держите крепко. Не отпустите! Я побегу.

Пороша гнала в Козьем болоте. Лисица, видимо, притомилась и ходила на маленьких кругах.

Я прибежал туда, продираясь сквозь нескончаемый, больно хлещущий ивняк, черпая за голенища болотную воду. У острова вдоль тропинки на вязкой грязи ясно отпечатались черные розы волчьих следов.

Они были здесь недавно, муть еще не осела в лужах. Они шли туда, где неумолчно и звонко гнала выжловка.

Еще дуплет и еще. Стреляя, я кричал и бежал на голос Пороши. Последний патрон… Он выскользнул из пальцев и плюхнулся в моховую яму. Опустив по локоть руку в ледяную воду, я долго шарил в торфяной жиже, пока не нащупал. Папковая гильза разбухла, и патрон застрял в патроннике. Ни туда ни сюда. С раскрытым ружьем я побежал дальше, но гон отдалился. Билось сердце, набатом бухало под мокрой курткой, колокольчиками отдаваясь в каждом пальце. Дрожали колени, и пересохло во рту. Пришлось сесть на камень и только слушать.

День угасал. Вечерняя дымка ползла из болота на остров. Неподалеку тюкал топор «стрельца». Стайка свиристелей поднялась с рябины и с протяжным свистом полетела на ночлег. Рыжая полоска зари перешла на запад: там, где ее подпирала чернота болота, шел гон. Как гнала Пороша! Это не лай собаки. Нет, это песня. Песня страстная, неумолчная, как ручей, звонкая, как мартовская капель, и печальная, как плач…

Гон нарастал, он все ближе и ближе. Я даже не удивился, увидев лисицу. Вывалив язык, она рысцой бежала вдоль канавы, опустив до земли хвост. Где твоя пышная труба, лисица? Палка, мокрая палка, а не хвост, и ноги черные от грязи.

Стрелять не могу — проклятый патрон застрял накрепко. А вот и Пороша! Я бегу к ней:

— Стоять! Стоять! Стой, Порошка!.. Остановись! Поди сюда, негодная! Поди сюда, собачонка! Остановись, Порошка! Паша! Пашенька!

Да, так звала ее дочка, когда Пороша была маленьким щенком.

Ушла Пороша, даже не примолкла. Разве остановишь собаку на горячем гону, когда лисица близко, вот она, чуть впереди, даже слышно, как бежит.

Но что это? Какой страшный крик… Гон смолк.

Я знаю, что это, — и бегу, бегу, не разбирая дороги, закрыв руками лицо от ударов веток. Чаща кончилась. Алая капля на листе, еще такая же, лужица, и дальше словно кумачом устлана тропинка, промятая в осоке. Здесь тащили… Шмыгнула серая тень — услыхали меня, бросили.

Пороша… Она видит меня, хочет встать, прислонилась к поваленной осине, села. Пусть лучше ляжет. Что-то страшное, дымящееся, рваное, красное у нее на боку и — гладкий пласт печени.

Кто еще идет? Шумно ломится по кустам «стрелец». Я беру у него из рук топор, лезвием вырываю патрон из казенника, обдираю с гильзы разбухшую корку, заряжаю, отхожу немного, точно целюсь, стреляю…

Мы молча сидим на поваленной осине. Долго сидим. Я очень благодарен «стрельцу» за это молчание, — он здесь, рядом, все понимает и молчит.

— Друг, — говорю я, — пойди, вытеши, вроде лопаты.

Влажная земля подается легко, мешают корни. «Стрелец» их ловко рубит топором. На дно ямы стекает вода. Мы бережно поднимаем Порошу за еще теплые лапы, укладываем, как в люльку. Теперь надо сделать, чтобы не осквернили серые твари то, что останется здесь. По межам старой пашни много камней, мы таскаем их на могилу.

— Гоп! Гоп!

Кто кричит? Ах да, это мой спутник…

— Го-оп!

Он выходит к нам; внимательно, очень надежно привязывает к березке Листопада и помогает катить большой камень.

Круглое лицо Игнатия Павловича осунулось, и глаза не такие, как утром. Он старается, пыхтит и приговаривает:

— Как же это так? Такая собака!

Нет, спорю я в душе с Игнатием Павловичем, это не просто «такая собака». Это Пороша, Паша.

Не один год мы охотились с ней, и выросла дома. У маленькой Пороши были бархатные уши и черные глаза-маслины. Она медленно закрывала их, лежа у меня на коленях, и тоненько урчала…

Мы разожгли костер на камнях могилы. Дымный столб поднялся вверх, закачался, как больной, и обнял голые вершины осин. Темень пришла к огню и стеной встала вокруг.

— Дайте мне ваше ружье, Игнатий Павлович!

Почему он медлит? Что он думает, мой случайный спутник?

Я беру протянутое ружье, толкаю предохранитель и раз за разом стреляю в низкое, черное небо…

 

Выбор

Болото начиналось на задворках дома. Я скинул проволочную петлю с калитки, вышел из огорода и разрешил своей спутнице идти в поиск.

Спутница моя — легавая собака по имени Кешка. Кешку подарил приятель. Подарок пришелся ко времени. Той весной лишился я молодой англичанки, погибшей от нервной чумы, загоревал, растерялся. Тут и привел он мне желто-пегого пойнтера, годовалую уже собаку. Потому и кличка осталась у нее такая нелепая для легавой: не принято у охотников менять на свою, новую. Было это пять лет назад. Собачонку я натаскал сам, в семье Она прижилась быстро и хорошо. Дочь говорит про нее: «Не знаю, какая она там охотница, но как человек — очень приятная». Характер у Кешки веселый, общительный. Любит улыбаться. Многие собаки это умеют — приподнимут губу и сделают веселые глаза. Кешка улыбалась широко.

Я разрешил Кешке идти в поиск и только успел опустить в патронник пару новеньких аккуратных семерок, как краем глаза заметил, что Кешка турнула дупеля. Из-под морды вылетел, протянул над самой травой и, всплеснув угловатыми крылышками, ткнулся в осоку у кромки можжевеловой заросли. Кешка неторопливым галопцем двинулась за дупелем, выпихнула его и проводила равнодушным взглядом. На этот раз птица поднялась высоко и скрылась за лесистым мысом.

Я сел на серый полевой камень и приложил к губам свисток. Собачонка охотно пришла, улыбнулась и легла у ног. Вид у нее был безмятежный. Я сказал:

— Кешка, чертова собачонка! Так нельзя. Ты взрослая, натасканная, дипломированная легавая. И что же? Ни поиска, ни чутья, ни стойки, и еще гонишь! Попами домой вернемся. Кончай это дело! Иди не греши.

Кешка немедленно вскочила, взглянула мне в глаза, еще раз улыбнулась и помчалась вниз к болоту.

Упрекают частенько нас, охотников, что, увлекаясь своим делом, ничего кругом не видим. Бежим по лесу — бах! трах! тарарах! Вторглись, тишину нарушили, все кругом разогнали, распугали. До чего же не верно! Конечно, бывает, что в горячей погоне за хитрым и ловким зверем, скажем за лисой или куницей, больше на след смотрим и оглянуться некогда. Зато другой раз выберется минутка или часок, присядешь, притихнешь, и нет тебя — растворился в тишине, красоте и покое. Только глаза и уши живы.

Точно так сидел я на камне и любовался болотом. В этот утренний час, тихий и прозрачный, имело оно вид необыкновенный. Посмотреть сверху — широкое поле, окольцованное по холмам темным лесом. Из елового бора выбежал хоровод в желтых платьях. Выбежал, стремясь туда, к середине, где расплескана синь моховых озер и окнищ, выбежал и остановился — дальше топко. Замерли березы, окаймив болото бесшумным и ровным пламенем. И все вокруг веселило по-осеннему не жаркое, но очень ясное солнце, и лучи его играли с нежными нитями летучей паутины и каплями росы на седой отаве.

Время шло, надо было подниматься и идти. Я поискал глазами Кешку. Увидел далеко-далеко на красном мху недвижную белую собаку. Заторопился, а не надо было: Кешка стояла твердо. Высоко подняв голову и вытянув хвост-прутик, она замерла на голом месте, только впереди маячил густой и одинокий таловый куст.

— Вперед, Кеша, вперед! Тише! Тише!

Очень быстро шла на птицу собака, я поспевал крупным шагом, почти бежал. В голову не пришло, что впереди не бекас, не дупель, а у меня в стволах мелкая дробь. Но, видимо, не хотелось тетереву вылетать на открытое, долго таился, поднялся рядом, большой, гремящий тугими крыльями, и шлепнулся на мох от первого выстрела. Кеша не торопясь подбежала, взяла черныша за крыло и подала в руки.

Нарядная птица — темная грудь отливает зеленым и синим, снежно-чистые подкрылья, черная лира хвоста, строгий клюв и удивительные, ни на что не похожие брови, пухлые, ярко-алые. Птица-цветок. Я держу ее в руках, любуясь, бережно расправляю надломленное дробью перо.

И еще удивительно — как это собаки могут причуивать на таком большом расстоянии?

Стыдливо оглянувшись, я ткнул нос в синюю грудь косача. Пахло едва уловимо чем-то лесным, горьковатым.

Тут я заметил, что собачка моя сидит рядом и ждет, сказал, вспоминая ее отличную работу:

— Кешенька! Вот так и надо. Прекрасно можешь работать и по бекасу, и по дупелю… если захочешь. Ступай!

Кеша привычно улыбнулась и, едва отбежав, прихватила ветер, потянула и стала по паре бекасов, запавших у ржавой мочажины. Отлично сработала. И так у нас пошло и пошло до конца дня. Совершенно замечательная собачонка, все у нее: и поиск, и чутье, и стойка!

Мы поднимались от болота к дому. Такая тишина пала на землю, что далекий лай дворовой собаки казался рядом, а шаги мои непомерно громкими. Убранные, вспаханные нивы пахли открытой землей и сытным запахом перебродившего капустного листа. Я шел, любуясь багряными вершинами осин, тонко вырезанными на безоблачном небе, и мне было радостно. Так хорошо, что не испугался я вчерашней ненастной погоды, поехал на охоту, и вот такой отличный день выдался!

Верите ли вы в предчувствия? Многие верят. Я не верю, но допускаю, что при особых обстоятельствах люди с повышенной нервной системой могут что-то предугадать. В этот короткий и красивый вечер я ощущал редкую душевную наполненность и умиротворение. Скажи мне встречный: «Стой! Впереди страшное, смертельное!» — я бы расхохотался ему в лицо.

Тропинка уперлась в обширный огороженный луг. Мы протиснулись под жердями — я под верхнюю, Кешка под нижнюю — и попали на кочковатый, стравленный скотом выгон. Был он пуст, если не считать огромной толстозадой лошади, привязанной на цепи к воткнутой в землю железной палке. Рядом, смешно скрестив тонкие белочулочные ножки, лежал жеребенок, рыжий, масть в масть к матке. Кобыла, опустив гривастую шею, стригла и рвала траву, временами сторожко поднимая голову.

Кешка шла у ноги, поглядывала на меня по-приятельски, видимо тоже довольная славным охотничьим деньком, и вдруг помчалась к лошади. Подбежала, запрыгала вокруг с визгливым щенячьим лаем. И кобыла пошла. Зверово всхрапнув, оскалила зубы, легко, как иголку из масла, выдернула железный штырь и, ускоряя бег, бросилась на собаку.

Кешка замолкла, поджала хвост и ринулась ко мне. Я поднял крестом руки, закричал грубым пастушьим голосом: «Ну! Ну! Ку-у-ды!» — почувствовал резкий запах конского пота и толчок, будто с разбега наткнулся на жесткую стену. Упал. Не испугался — не успел: оторопел поначалу. Когда поднимался, вспомнил злобный храп, тяжелое позванивание цепи, гулкий топот, оскаленные зубы и выпученные белкастые глаза. Уже далеко от меня шла погоня, по кругу мчались собака, за нею лошадь и рыжий жеребенок. Я понял, что Кешка опять кинется под мою защиту, и побежал к далекой, страшно далекой изгороди.

И опять за спиной грузный, гулкий по земле топот. Все ближе и ближе. Я отскакиваю в сторону. Мало! Толчок! Неловко падая, вижу, как в сторону отлетает ружье с оборванным погоном.

Встал. Почувствовал кислый и тревожный вкус крови во рту. Неожиданно и резко пришел страх, непреодолимый, телесный. Затряслись ноги, и мертвенно похолодело в желудке. Жеребенок отстал, а кобыла, равномерно покачивая головой, мчалась за Кешкой по роковому кругу. Сейчас собака опять привернет ко мне — и это конец! Лошадь убьет меня не намеренно, не со зла, а так, по ходу своему, не замечая, как человек топчет муравьиную дорожку, трактор — лягушку. Я был принижен навалившимся страхом, но хотел жить и озлобился, как крыса, загнанная в угол.

Мир сузился: остался лишь огороженный клочок голой земли и на нем я, собака и лошадь, где происходило сейчас самое главное, может быть последнее в моей жизни. Один из нас должен умереть. Другого выхода нет. Только не я!

Я должен убить… кого же? Кого? Надо решать! Скорее! Лошадь? Большую, породистую… Как отвечу? Нет! Тогда — Кешку? Кешеньку? Не могу!

Они бегут ко мне. Поднимаю ружье, не глядя, на ощупь достав патрон с картечью, заряжаю, жду.

Журчащий металлический звон цепи, нараставший грохот копыт — Кешка с поджатым хвостом и страшный преследователь. Я должен выстрелить, должен убить. Кого? Мир сузился до прицельной планки ружья… Выцеливаю заранее, точно голову…

Откуда-то извне донесся пронзительный высокий голос:

— Эй! Фея! Ты что, Фея! Стой!

Щуплый подросток бежал по выгону, кричал, протягивал краюху хлеба. Кобыла притормозила, стала и порысила к нему навстречу. Кешка с разбегу ткнулась мне в ноги. А голосок кричит уже мне:

— Дяденька! Не бойтесь! Фея людей не трогает, собак терпеть ненавидит.

Удерживая платком капающую из разбитого лица кровь, я ушел подальше от проклятого выгона и сел на бревно, брошенное у дороги.

День погас. Потеряли краску яркие листья осины, голубая вода в лужах превратилась в обычную бурую, поблекла золотистая щеточка некоей на меже. Кеша подошла и положила голову ко мне на колени. Я прижался щекой к ее уху. Шерсть была прохладная, бархатно-мягкая и приятно пахла медовой псинкой. Я гладил ее, спрашивал: «Ты поняла хоть немножко, что с нами было?»

Кешка отошла, присела, поджав хвост-прутик, улыбнулась во весь рот.

 

Трижды рожденная

Самая ласковая, самая шелковая, самая добрая из всех моих собак

Сначала это был желтоватый плюшевый комок, легко помещавшийся на ладони, а через три месяца — нескладная разлапистая ирландочка, по цвету уже близкая к замечательному, редкостному окрасу взрослых собак. Я знал всех предков щенка, убежден был, что вырастет красивейшая собака, и захотелось имя ей дать достойное. По семейной традиции надлежало назвать в честь реки. В те годы я был влюблен в новгородскую Уверь. Даже писал о ней: «Уверь-река издалека течет. Берет воду из болотных речушек, из озерных проточин, из прибрежных ключей. Наберет воду и в Мету кинет. А Мета в Ильмень. Ильмень в Волхов — и дальше, дальше до самого моря. И в море ей не конец».

Уверью назвал, однако домашние мгновенно и безоговорочно переименовали ее в Увку. Мне было немного жаль — казалось, что хорошо подобрал, оригинально и звучно, но… Уверь осталась только в родословной и каталогах выставок. С именем не вышло — в красоте не ошибся. На первой выставке я страшно волновался, просил жену поводить по рингу, а сам спрятался в толпе за канатом. Старый московский судья решительно перевел мою собаку на первое место, где она и закрепилась не на один год. Вот такая внешность, а характер? Удивительный. Не только никого никогда не укусила, даже не ворчала. Я был совершенно спокоен, когда дети самого малого, неразумного возраста с ней играли. Я знал, что никогда, ни при каких условиях Увка не укусит. Если игра переходила в тиранство: дерганье за хвост или выщипывание бровей, страдалица смотрела на меня, прося помощи, а если меня в комнате не было, заползала в такое место, где до нее было не добраться.

Мне не приходилось видеть более ласковой собаки. Она до болезненности любила, чтобы ее хвалили, и страдала, если чувствовала, что ею недовольны. Обожала, чтобы ее гладили, требовала, под локоть подталкивала. Могла неограниченное время простоять прижавшись к моему колену, когда я работал за письменным столом. Внук прозвал ее Бешеный Ласкун и возился с ней часами.

В доме Увка была тиха, незаметна, лаяла только услыхав звонок или стук у входной двери. Сама выработала маленькие традиции. Обязательно приходила к моей кровати пожелать спокойной ночи: ждала, когда я лягу, поднималась со своей подстилки, подходила, клала морду на край кровати и тихо урчала, не уходила, пока не погладишь. Утром здоровалась, причем вела себя крайне деликатно: проснувшись, выжидала звонка будильника или наших с женой голосов. Процедура приветствия та же.

Охотничью науку Уверь постигла легко, как мне кажется, по робости своей. Как и всякий кровный здоровый щенок, гонялась самозабвенно за птичками в поле, но основную трудность — крепкую стойку — освоила чуть не с первого раза. И не удивительно. Обладая сильным чутьем, издалека обнаруживала запавшего дупеля, подходила — вот он под самым носом — что дальше? Схватить? Невозможно! Не тот характер. Вот и стойка. Удержать послушную собачонку от погони за поднявшейся птицей труда не составило — простое, даже не очень громкое «лечь!» — и дело сделано.

К осени у меня была готовая охотничья собака с превосходным чутьем, большим ходом, твердой стойкой, вежливая и неутомимая.

Уверенно поставил ее на полевые испытания по болотной дичи. Получил диплом третьей степени с высокими баллами. Мне, как хозяину, да еще влюбленному в способную собаку, показалось, что судьи побоялись дать выше первопольнице, а она заслужила второй. Подумаешь — далеко отходила, не четко реагировала на свисток и один раз в ветровой тени столкнула. Зато две другие работы — ого!

В дивный хрустальный день начала октября, в разгар вальдшнепиного пролета я решил угостить своего друга Бориса охотой, похвастаться натаской и собакой.

Чаще всего в жизни бывает, что в радости нет полноты, что-нибудь мешает. В тот памятный день все было на одной радостной ноте. Мечта укладывалась в жизнь четко, как курительная трубка в бархатный футляр. Ночевали в деревне у друзей, которых не видели целый год; они знали, что в это заветное число осени мы приедем, ждали, встретили приветно.

В пойму реки, где по ольховым зарослям и опушке поля мы охотились на пролете уже много лет и знали каждый овражек, каждую рощицу, вышли чуть свет — значит, времени впереди много, и это радовало. Листва сильно облетела, лес был полупрозрачен, что обещало удачную стрельбу.

Сразу после выхода в угодье заметили знакомые известковые побрызги на палых листьях и кивнули друг другу. Туг же Уверь после длинной и страстной потяжки стала, уперев грудь в поваленную осину перед чистинкой, заросшей блеклой таволгой. Взлет пары. Удачный дуплет Бориса, и я сказал: «Стой! Не спеши, замечай счастье». Мы сели на удобную гладкоствольную ветровалину, закурили и молчали. Тишина такая, что хорошо слышно вблизи постукивание дятла, вдалеке — бормотание косача. Томные голоса пролетных гусей слышались задолго до того, как, задрав головы, забыв на минуты про охоту, мы замечали стройно-нестройные их караваны.

Я мысленно смеялся над неудачными охотами, когда густая еще листва мешала стрелять, затяжной дождь рушился с утра до вечера, или легавый неслух сталкивал, разгонял все вокруг, или, того хуже, за день удавалось видеть, точнее, слышать одного-единственного вальдшнепа, вспорхнувшего в гущаре. Да, да! Так бывало, и не один раз.

Я смеялся, и боги смеялись.

Охота шла бойко. Вальдшнепа действительно было много, от стойки до стойки только покурить, чуть-чуть передохнуть да ружье перезарядить. Увка подавала птицу, как блины пекла, — одну за другой, чисто, как опытная легавая, и не сходила со стойки после подъема, если рядом чуяла других. Вальдшнепы были явно пролетные, подпускали близко, постоянно встречались нам по несколько штук вместе, толстые и — может быть, это наша фантазия — светлее пером, чем местные. Борис в этот раз стрелял плохо, торопился, как привык на стенде, получалось — первым выстрелом близковато, вторым далековато. Оправданию помогала легенда, будто птица эта хитрая: умеет в полете закрыться ветками.

Я был без ружья — в первое поле собаки сам не стреляю, — следил за работой Увки и по привычке считал сработанных и случайно поднятых птиц: первая пара, третий, четвертый, опять пара, даже тройка, десятый, одиннадцатый… Все идет отлично: стойка, я подхожу, жду, когда сбоку зайдет Борис, посылаю собаку как можно спокойнее. Подъем, Увка остается на месте, я говорю ей: «Хорошо, хорошо». Если не промах, Борис идет поднимать битого. Двенадцатый, тринадцатый — много птицы, горячая работа собаки, частая стрельба. Двадцатый… Вальдшнеп порвался близко от собаки, полетел низом. Как-то особенно громко прогрохотал бесполезный дуплет — Увка отскочила на несколько шагов назад. Я не обратил на это внимания…

Вершинами пробежал ветер, с большой березы вспорхнули и закружились листья. Они падали на черную воду канавы и, подняв мачты-черенки, яркими корабликами спешили почему-то в разные стороны. За канавой Уверь нашла двадцать первого. Стойка была вялой, будто то, что впереди, ее не тянет, а удивляет, как лягушка или еж. Я сказал Борису: «Подходи, я отсюда пошлю». Услышав мой голос, Уверь повернула ко мне голову. На лбу у нее прилип ярко-желтый лист — прямо кокарда на фуражке. Я улыбнулся, смотрел, как по ту сторону залитой водой канавы Борис осторожно подходит к стойке. Увка услышала шаги, обернулась и, как только Борис стал снимать с плеча ружье, сошла со стойки, легким прыжком перескочила канаву и села рядом со мной. Я решил, что собака устала, и не послал ее в поиск, взял к ноге, сказал: «Дуришь!» А дурил-то и ничего не понял я.

Мы затаборились на давно облюбованном месте у огромной елки на веселой полянке. Не торопясь пили чай, даже вздремнули немного, пригревшись на солнце да еще у огня, и возобновили охоту сильно за полдень, можно сказать под вечер. И все пошло кувырком, да еще в самую худшую сторону. Стоило Борису, подходя к стойке, приготовить ружье, как Увка уходила назад. После трех случаев она совершенно отказалась идти в поиск. Охота кончилась. Я не понял, что дело плохо вообще. Скоро пришла зима, и больше в лес я с Увкой не ходил.

В следующий сезон взял отпуск на охотничье время и был полон самыми радужными планами и предположениями. Как же — прекрасные охотничьи места, большой отпуск и натасканная второпольная легавая. Что может быть для охотника лучше? Первые выходы в поле обрадовали, подтвердили надежды, и я забыл неприятную историю прошлой осени. Нашел совсем близко от деревни несколько выводков тетеревов, и Уверь отлично по ним работала: так же страстно, тем же большим ходом и с полным спокойствием при взлете.

Настал желанный день открытия охоты. Мы сговорились с двумя опытными охотниками пойти вместе. Один из них спаниелист, другой — временно бессобачный. Решили пойти на обширнейшие поля заброшенной деревни, где я недавно проверил выводки.

Накануне похода я вынул из чехла и протер ружье. Уверь отнеслась к этому занятию явно неодобрительно, ушла в другую комнату. Меня это удивило, но опять-таки не придал этому значения. Друзья поджидали у крыльца. Я кинул на плечи двустволку, свистнул Уверь, и… что это? Выход на охоту, люди, собаки, ружье — полная апатия. Где бешеные прыжки, приветствия, улыбки, что всегда были при выходе?

Пять километров грязного проселка с собаками на поводках, вход в лес, подъем на гору и… охотничья радость сердца: перед нами широкие поля с островками лиственных лесочков, малые полевые болотца, некошенные, поросшие ивняком. А утро какое! Прохладное, росное, солнце еще красное, только взошло и гонит в низины тонкие пласты тумана. Спаниель мигом скрылся из глаз в густой некоей овражка. Спутники мои заряжали ружья. Уверь смотрела на это тревожно. Отстегнул ошейник, уложил: «Але!» Встала собачонка и ни с места. Решительное и громкое «але». Легла. Что делать? Ну, пройдемся, успокойся, приди в себя. Спутники подались к овражку, где затявкал спаниель, а я пошел по дороге. Позади в шаге от меня, опустив голову и поджав перо, плелась Увка. В низине поднялся черныш. Грохнули два близких выстрела. Собачка моя села прямо на дороге и отказалась идти дальше. Тошно рассказывать, как мы бродили по полям, а позади далеко-далеко на бугре, стараясь не потерять нас из виду, столбиком маячила Увка. Мы уходили дальше, она продвигалась до следующего обзорного холма. К табору подошла, с трудом уговорили съесть кусочек сыра. Мы отдохнули, ушли, она осталась наблюдать.

По дороге домой, войдя с полей в лес, мы поджидали Уверь. Она подошла вплотную и легла. «Это конец», — сказал один из охотников. Другой подтвердил: «Собаку от боязни выстрела не отучить, безнадежно».

Не мог я с этим согласиться: думал — это временно, затмение какое-то нашло на Уверь, последствие той неосторожной охоты. Повесил на стену ружье и все свободное время гулял с Уверью по полям и лесам. Не посылал ее в поиск, ни к чему не принуждал. И верно — начала отходить, все смелее и смелее, сама стала ждать с нетерпением команды «але!». Тем же самым карьером челночила по полям и болотам, правда, стоило только войти в лес, как начинала жаться к ногам, а если вальдшнепа почует, то уже долго «чистит шпоры».

Пришла мне в голову — как теперь понимаю — глупая идея. Решил так: дрессир отличный, страсть есть, ход — лучше не надо, на открытых местах работает — можно получить диплом повыше, будет же когда-нибудь элитой. Такая вот мечта. А выстрел? Так только один, в сторону, и, может быть, она забыла свой страх. Записал ее на испытание по болотной.

Приехали мы с Уверью на известную всем ленинградским легашатникам станцию Пробу с вечера. Провели вечер в «собачьих» разговорах. Был там со своим пойнтером мой друг и интереснейший человек, художник Валя Курдов, про него я обязательно в другой раз расскажу в особицу, он того стоит.

По заведенному порядку очень рано утром мы уже были на «картах» лугов Пробы. Впереди главный судья, два подсудка и ведущий собаку. В некотором отдалении остальные соискатели с питомцами на поводках и зрители. Условия для испытаний отличные: на потных лугах уже довольно высокая отава, ровный ветерок поперек хода. Мой номер был третьим, подошел быстро: красавец блю-бельтон столкнул несколько дупелей, а флегматичный немолодой уже немец, как это ни странно, был снят за гоньбу. Я нисколько не злорадствовал, понимал и переживал огорчение владельцев. Однако человек есть человек, подумалось, что в обоих случаях Увка бы справилась: не погнала бы и не столкнула бы в таких хороших условиях.

Подозвали меня судьи, записали данные о собаке, дали ружье и два патрона, отметили время. Теперь надо три работы собаки и один выстрел.

Первого бекаса Увка сработала безукоризненно, показала ход, челнок, охотно пришла на свисток, когда перебиралась через канаву. Потяжка с высоко поднятой головой, крепкая красивая стойка. Посыл и четкая подача, по взлету легла. Я даже не смотрел, как один из подсудков считает шаги, — не мое дело, видел, что далеко, но ведь не перемещенный. «Почему не стреляли?» — спросил судья. Я сказал, что не успел, и это была правда.

Вторая работа выглядела не очень эффектно. Далеко от нас Уверь стала, явно накоротке, даже нос вниз и в сторону. Иду подчеркнуто спокойно, судьи позади, чуть поодаль. Слышу: «Приготовьтесь стрелять». Киваю головой, подхожу к недвижной Увери, снимаю с плеча ружье, посылаю. От моего голоса, урча крылышками, из-под морды собаки поднимается дупель. Стреляю в воздух, и… собачка моя, поджав хвост, летит назад, прыгает на грудь судье, как бы прося защиты. Я молчу, а он, ни к кому не обращаясь, сказал: «Собака боится выстрела». Это был приговор.

Что я мог поделать? Продолжал ходить с Уверью без ружья, а когда пришла пора охоты с гончими, обязательно брал ее с собой. В лесу она по-прежнему болталась у ног или отходила буквально на десяток-другой шагов, не больше. В октябре, в пролетную пору вальдшнепа я замечал, что она иногда останавливалась, подняв голову, и быстренько шла к ногам. Я говорил кому-нибудь из спутников: «Хотите стрельнуть по вальдшнепу? Зарядите восьмеркой, приготовьтесь и идите во-он к той маленькой елочке». Фокус удавался. Мы нарочно посылали ее в ту сторону, приговаривали: «Иди, иди туда, только осторожнее — он выклюет тебе длинным клювом глаз». Мы горько забавлялись, а Увка была огорчена и подавлена.

В зиму я ушел с совершенно непригодной для охоты собакой.

Когда наш дом переводили на паровое отопление, я не дал разобрать печку. Так приятен живой огонь в зимнюю пору. Любимая позиция Увери — сесть поближе, клевать носом и думать про охоту и, я уверен, про меня. И я смотрел на нее, в сотый раз любовался породным видом, замечательными статями и думал: «Так нельзя, не урод же она, надо что-то выдумать, побороться». Но как? У меня был свой печальный опыт: пытался отучить от боязни выстрела кровного и талантливого английского сеттера, бился, бился, и ничего не получилось. Хуже всего, что все эксперты-кинологи, к которым я обращался, единодушно приговорили: безнадежно.

Принялся рассуждать. Дело сложное: она боится ружья, выстрела и вальдшнепа. Ружья боится потому, что оно может выстрелить, вальдшнепа потому, что рядом с ним будет выстрел.

Если отучить бояться ружья, то вся эта цепь может разорваться. С чего начать? Постой, дорогая, ты прыгаешь и пищишь от радости, когда я снимаю с гвоздя поводок, потому что знаешь, что пойдешь гулять. А если вместо поводка будет ружье?

Я живу в парке, гуляю в своем садике — это удобно, но как в городе выходить из дома с ружьем не в чехле? Мой зять, большой рукодел и тоже охотник, сделал деревянное ружье. Все честь по чести: размер, коричневый приклад, вороненый ствол. Я намазал это ружье оружейным нейтральным маслом, натер пороховым нагаром из стволов настоящего ружья и ночью, когда Увка крепко спала — будто она могла заметить и понять фальшь — заменил висящее постоянно на ковровой стенке над диваном Лебо на бутафорию. Через неделю начинаю работу. Утро, пора гулять, Увка вертится у ног. Снимаю со стенки и беру в руки «ружье». Собачонка, опустив голову и поджав хвост, мигом скрывается в свой угол и «спит» на подстилке. Зову — отказ, не шевелится, только ухо вздрагивает. Пристегиваю поводок, принудительно вывожу на улицу. «Ружье» на плече. И так день за днем вечером и утром. Надоедливо, но не трудно.

Через неделю мы гуляем без поводка, и Уверь все реже косится на ружье. Через две недели углубляю эксперимент: снимаю ружье с плеча и беру его в руки. Явная тревога, но без бегства. Еще через некоторое время начинаю манипулировать — снимаю и возвращаю на плечо ружье, поднимаю его высоко над головой, несу горизонтально. Дольше всего привыкала, труднее переживала Уверь жест прицеливания. И это преодолели. Из осторожности, для полноты опытов один раз заменил деревяшку на настоящее ружье — никакой разницы. Привыкла и наконец, как раньше, радуется, прыгает, попискивает, когда я беру со стенки ружье.

Теперь звук выстрела. Не буду торопиться. Вспомню все, что не дало результатов при работе со злополучным сеттером. Так… стрельба одним пистоном и далее с постепенной подсыпкой пороха. То же самое, но при кормежке голодной собаки. Выстрел не до подъема птицы, а когда собака посунется за ней. Многократная, частая стрельба рядом с привязанной собакой. Все эти советы, устные и вычитанные из книг, были безрезультатно перепробованы, все кроме последнего, безжалостного.

Решил использовать стенд. В веселые дни снеготаяния я после работы садился с Уверью в автобус и выходил на третьей остановке у Сосновки. В дальнем конце парка стенд Военно-охотничьего общества. С ближнего края парка стрельба чуть слышна — сойдешь с автобуса, и вдалеке — «тук! тук!». Это было как раз то, что нужно. Мы бродили по дорожкам, почти не приближаясь к звукам выстрелов. Я делал вид, что они меня совершенно не интересуют, головы не поворачивал в ту сторону. Увка их слышала отлично и явно привыкала. Поездка за поездкой. Мой друг охотовед и знаток собак Модест Калинин живет со мной в одном доме и, естественно, был свидетелем наших походов. Не одобрял: «Безнадежно. Готов спорить». Ну что ж, поспорим. Я настаивал на своем.

Наши прогулки постепенно приближались к траншейному стенду. Там на краю площадки скамейки для зрителей. Пришел день, и я сел на одну из них с Увкой на поводке. Она на всякий случай держала голову на моих коленях. Мы протерпели одну серию дуплетов. В дальнейшем, сидя на этой скамейке, я выполнил свое давнее намерение — раньше никак оно не получалось — прочел «Сагу о Форсайтах», а Увка?.. Увка совершенно перестала обращать внимание на выстрелы, снисходительно принимала мимоходные ласки стрелков, возвращавшихся с площадки с открытыми ружьями на плечах. Ради дела я допустил такую вольность.

Что из всего этого получилось, мне кажется, лучше всего будет понятно, если рассказать один эпизод из нашей охотничьей жизни. Мы, мои друзья Виктор Померанцев, Модест Калинин и я, приехали на открытие охоты с гончими в Псковщину. В погожее утро встали рано, покормили собак, позавтракали, смотрели, как светлеют окна, слушали нетерпеливое повизгивание смычка пегих и сами торопились. И все же я попросил час для Увки.

Валовой пролет вальдшнепов — очень плохой в этих местах — прошел, но я рассчитывал, что сколько-то еще осталось в мелколесье вокруг поля. Увка пошла большим ходом, пересекая полянки и островки леса. Не так скоро — а мне показалось безумно долго — замерла на стойке в овражке под совсем уже облетевшими осинками. Первым заметил и побежал с поля к роще Виктор. Я крикнул: «Не торопись! Спокойно! Не сорвет». Ирландочка моя крепко стояла, поджав переднюю лапу и подергивая неудобно поставленной задней. Мы подошли. Я сказал, помнится, каким-то хрипатым голосом — волновался, что может быть пустая стойка или рябчик: «Я буду посылать. Заходите по бокам и чуть вперед, он побежит — низ чистый. Вперед!» Уверь шла туго, высоко подняв голову, иногда еле заметно шевеля ушами. Понимаю, что ведет по чутью, но иногда слышит впереди птицу. Каждую минуту ожидая вылета, мы шли мучительно долго. Вальдшнеп вылетел, как всегда, неожиданно. Заворковал тугими крыльями, на миг показал свою рыжесть, длинный клюв и скрылся за двумя густыми елками. Его проводили два бесполезных выстрела. Уверь легла.

Мы сели на бревнышке покурить и обсудить. Я не выдержал приличествующей паузы, поторопился: «Ну как? Видите — ни вальдшнеп, ни выстрел нам больше не страшны». Модест развел руками, но и тут не сдался, сказал: «Исключение подтверждает правило». Более экспансивный, свидетель давнего спора, Виктор вскричал: «Молодец, Увка! Я так и знал, что Лешке удастся!» Весело и победно я шел к дому, вспоминая прошедшее, такое горькое и трудное. Радовался и правильной догадке: не будет бояться выстрела — не будет бояться и птицы. Дело было сделано, жизнь продолжалась.

Уверь знала, что я люблю охоту, и разделяла со мной эту страсть. Наперечет помнила все вещи, так или иначе связанные с охотой. Стоило мне только вытащить из кладовки большие сапоги, снять со стенки ружье, даже свисток или компас, как Увка начинала волноваться: бродила по комнатам и внимательно выслушивала мотор подъезжающей машины. Вот уж тут-то она твердо занимала место у входной двери, без меня, мол, не уедете! В деревне она выскакивала из дома и за калиткой останавливалась, с нетерпением наблюдая. Если я делал несколько шагов налево, начинала прыгать от счастья и носиться взад-вперед в сторону ворот из деревни. Если я шагал направо, к озеру, то мигом срывалась под угор, и слышался стук лап по дюралевому верху казанки — она уже ждет там.

Я заметил, что она хочет как можно больше помогать в наших охотничьих делах. Была она уже опытной работницей по болотной и лесной птице, когда я стал брать ее на утиную охоту. В первый же раз она по собственному почину бросилась в воду за убитой уткой и вынесла ее на берег, а потом научилась и подавать в руки. Прекрасно усвоила все тонкости работы по водоплавающей дичи: шла позади, когда я обходил узкие озерные камыши; пущенная в поиск, становилась по любой утиной породе на лугах или у окнищ, поднимала на крыло из крепей, уверенно разыскивала моих и чужих подранков.

Уже в год возрождения удивила меня и обрадовала анонсом. На вальдшнепиных высыпках, после моего дальнего и, видимо, неудачного выстрела, исчезла. На долгие, настойчивые свистки вышла на опушку леса, но ко мне не подошла, постояла и, как-то по-особенному пригнув голову, мягко повернула и пошла назад. Я поспешил за ней, она долго вела и стала над затаившимся подранком. С тех пор она самостоятельно начала постоянно приходить с докладом. Особенно любила приводить к вальдшнепам. Так складывалась наша охотничья жизнь, и мы с Уверью были довольны.

Домашняя жизнь ее была размеренной, организованной и спокойной. В городе, выполнив ритуал утреннего приветствия, она досыпала некоторое время на подстилке в своем закутке, потом шла гулять. Так можно сказать потому, что кто-нибудь по ее просьбе открывал наружную дверь в садик, и она гуляла строго в его пределах, хотя он давным-давно лишился ограды. Ела она на веранде, получив приглашение и разрешение. Долго гремела алюминиевой плошкой, вылизывая ее до молекулярной чистоты. Днем бродила по квартире, меняя место отдыха или расчитывая хотя бы на мимолетную ласку семейных. Бродила свободно за исключением двух случаев: как только она замечала, что накрывают на стол, немедленно уходила на свою подстилку и находилась там до конца обеда. Второе исключение — секрет и юмор семьи — ее добровольный уход в заднюю комнату, когда приходил мой сослуживец М. При первом же посещении я заметил, что он чем-то стеснен и постоянно поглядывает на Увку. Я догадался, что он панически боится собак, — попросил Увку пойти в другую комнату. Так повторилось раза два или три, с тех пор при появлении М. она, издав носом какой-то укоризненный звук, сама поднималась и уходила. Среди всех приходящих совершенно четко отличала охотников и бурно привечала у входа в квартиру. Их было много, но она запоминала каждого и навсегда после первой же совместной охоты.

Вечернее ее место было рядом со мной у письменного стола. Весь вечер до второй прогулки в садике. Скучная городская жизнь.

Другая, любимая нами обоими, начиналась с переезда на лето в деревню. В длительном пути — это полтора дня и с ночевкой — она вела себя совершенно спокойно, ее не укачивало, только не спала, а старалась как можно ближе посунуться к окну и наблюдать. Ночевали мы в попутных гостиницах, подогнав машину поближе к окну номера. Увку оставляли в машине. Не везде разрешают брать собаку с собой, и, кроме того, считалось, как это ни смешно, что вор увидит собаку и испугается, говорили шутя: «Пусть только сунется — Увка разорвет его в клочки».

Деревенская жизнь начиналась резким переломом: мы подъезжали к нашей избе, с Увки снимали ошейник — теперь до осени. Открывалась дверца машины, она соскакивала на траву и с этого момента становилась совершенно самостоятельной. Прежде всего бежала на озеро пить и принять ванну, поплавать. Ночью — в доме, днем — «загорание» на солнце врастяжку на траве, если жарко, переходила в тень. Про охоту я уже рассказывал.

Так мы прожили десять лет. Уверь внешне изменилась мало, чуть огрузла, морда поседела. Охотой продолжала увлекаться, работала прекрасно, энергично, только поиск замедлился.

Весной в городе случилась беда — Уверь пропала, вышла погулять поздно вечером и не вернулась.

Все наши поиски были безрезультатны. Мучительное, тревожное время. Во сне я видел, как ее убивают, днем старался об этом не думать. А может быть, она попала к плохим людям — не кормят нашу Увушку, бьют ласковую, держат на цепи, а ей домой хочется, где все ей знакомо и мило, где все, все ее знают и любят гладить.

Прошло больше месяца. Выступая по телевидению, попросил разрешения показать фотографию Увери и обратиться с просьбой вернуть.

На следующий день раздался телефонный звонок: «Ваша собака, видимо, у нас». — «Ой! Говорите скорее адрес, я сейчас, на такси…» — «Нет, привезу сама, хочу убедиться, что вы действительно ее хозяин. А мы ее полюбили».

На лужайке против нашего дома играли ребятишки. Они увидели, что женщина ведет к ним собаку, и закричали: «Увка! Увка нашлась!» Через минуту наша собачонка прижалась к груди моей жены и плачуще повизгивала. Привела Уверь милая, культурная женщина, она сразу поняла, что это истинный дом собаки. Рассказала, что мальчишки на Гражданке (это на краю города, километров шесть от нас) увидели на пустыре лежащую большую собаку. Она «тихо лаяла одним воздухом» и не могла встать. Оттуда ее унесли на руках в многоэтажный дом недалеко от пустыря и выходили. Осталась только небольшая хромота задней ноги.

Вернулась наша собачка: всем вокруг, нам особенно, радостно. Началась как бы новая жизнь, но невеселая, замкнутая стала Уверь, что-то в ней сломалось, и здоровье не то: мало движется, прихрамывает и без конца просит пить. Мы решили, что в деревне — отъезд был близок — все пройдет. Приехали, и показалось, что все пошло на лад. Уверь дома на своем месте или на травяном пляже, или идет к озеру. Вот только купаться перестала и все пьет и пьет, все сильнее припадает на заднюю ногу и медленно поднимается на крыльцо, даже просит помочь. Ночью иногда болезненно стонет.

В ласковый, не жаркий и не холодный, очень ясный июньский день Уверь сошла со своего пляжа и легла в тени у фундамента дома. Я работал в своем кабинетике. Пришла жена, сказала: «Кажется, Увка умерла» — и заплакала. Я выбежал. Уверь лежала недвижно. Сел, положил руку на мягкую шерсть головы и понял, что это конец.

Мы похоронили ее на усадьбе рядом с могилой ее подружки, веселой гончей Радолью, застывшей в полынье на озере три года назад. Вырыли глубокую сухую могилу. Решали, как дальше: собак в гробах не хоронят, а сыпать землю прямо на лицо, на глаза, на губы невозможно. Жена зашила Уверь в простыню. Мы несли ее к могиле, и я вспомнил блокаду. На земляной холмик положили много роз из пышного в это лето куста, потом принесем и посадим для них — лесных охотников — папоротник-орляк.

Стояли у могилы, и нам хотелось и для нее и для себя придумать что-нибудь утешительное. Решили: хорошо, что Уверь умерла не в каменном душном городе, а в деревне, которую так любила, и могила на крутом озерном угоре, откуда широко видны и тихие плесы, и лес, и поля. Подумалось: вот бы и нам здесь…

Я уходил от могилы, был светлый красивый день, озеро сияло, ласточки щебетали как-то особенно громко и весело, а я безобразно плакал, хныкал, как побитый мальчишка, и не было стыдно. Почему не плакал, слезы не пролил, когда провожал одного за другим друзей и родных? Почему? Что-то есть в собаках и, пожалуй, в лошадях беззащитное и бескорыстно трогательное. У них часто печальные глаза, и я знаю почему. Они так нам близки, так все понимают и, конечно, хотят сказать, может быть, очень важное, подходят, смотрят вам в глаза, открывают рот, а сказать и не могут. И я знаю, чтобы облегчить эту муку, надо притронуться рукой к мягкой шерсти, только с доброй душой, не с владычеством, а чтобы показать общность. Я не убрал подстилку в углу за шкафом. Проходят дни, постоянно слышу, как Увка цокает когтями по полу в соседней комнате, по ночам слышу, как она сладостно урчит и позевывает в своем углу. Слышу и отрицательно трясу головой — ведь не может быть, нет моей Увери. На переломе лета, в колдовскую Иваново-купальскую ночь, плохо спал, сквозь сон услышал — кто-то осторожно царапается в наружную дверь и попискивает тихонько. Ба1 Да это Уверь погуляла и просится домой. Опять! Ведь она ушла, ушла навсегда.

Трезвым утром, когда солнце пришло ко мне на письменный стол и сошло ночное колдовство, отставив работу, откидываюсь в кресле и думаю: «Скоро придет охотничья пора. Я не брошу охоту, нет! Но будет плохо без тебя, моя Уверь. Я буду в одиночку бродить по камышовым озерным берегам, стрелять уток и длинной палкой доставать. Вспоминать, как это ты отлично и с видимым удовольствием проделывала. На вальдшнепиных высыпках буду охотиться презираемым с юных лет самотопом, держа, как немецкий солдат автомат, ружье наготове, и буду вспоминать твою красивую мастерскую работу, быстрый ход, доклад и твердую картинную стойку. Если устанут или откажут ноги, все равно буду сидеть в скрадке, поджидая вечерний прилет кряковых на кормежку. Буду вспоминать, как ты терпеливо и спокойно сидела в шалаше рядом, ожидая просьбу принести.

Больше никогда не заведу собаки. Слишком короток срок их жизни в сравнении с человеческой. Слишком тяжелы расставания.

А может быть, лучше именно сейчас принести в дом веселого щенка и не думать о жизненных сроках? Печаль расставания достанется ему.

 

Прощание с Пиком

Как у всякого фанатичного любителя островных легавых, к спаниелям у меня отношение добродушно-ироническое. Это такие маленькие собачки, очень славные, немного смешные — вроде недоростков сеттера, очень удобные для комнат и мало пригодные для охоты. Как-то странно заводить подружейную собаку по перу, которая спугивает дичь. Самое-то главное в работе легавой — стойка, недвижность ее. Вы видите, можете подготовиться и подойти. А тут, пожалуйста, иди, все время ожидая взлета, хорошо, если он окажется на выстреле. В общем, похоже на презираемый всеми настоящими охотниками самотоп. Никогда не мог согласиться с другом и учителем своим, Виталием Бианки, всю жизнь предпочитавшим держать именно спаниелей. Он даже писал, обосновывая свое предпочтение:

«…Вот почему я не держал легавых собак, собак со стойкой: мне казалось нечестным, сковав птицу страхом перед застывшим над ней зубастым зверем, не торопясь подойти к тому месту, где она затаилась, и, приказав собаке поднять ее на крыло, хладнокровно застрелить при взлете. Я предпочитал спаниелей… только разыскивающих своим чутьем птицу и скорее помогающих ей спастись от охотника, чем охотнику — застрелить ее».

В этих строках романтическое преувеличение свойств легавых — гипноз собачьего взгляда и даже некое фарисейство. Большой охотник был Виталий, знал, где найти дичь, отлично стрелял и добывал помногу. Говорю это не в укоризну, в те времена для писателя частенько охота была основным средством существования.

Так вот, не по душе мне эта порода, даже посмеивался, читая в книге о спаниелях, что хвостики у них купируются так, чтобы оставить обрубочек, удобный для захвата ладонью, если собака устанет плавать в водорослях, И еще одно преимущество — собачка легко помещается в заплечный мешок, если надо переходить топкое болото. Много пришлось мне походить с легавыми, гончими и лайками, но нужды в их вытаскивании и таскании не было. В общем, многие охотники считают эту породу комнатной, подшучивают: «спали-ели».

В ту весну я, как всегда, жил в деревне. И вот такая получилась история. Привезли мне собаку, попросили подержать лето. Люди мне близкие — отказать трудно. Беда, что семья эта житейскими делами загруженная, не собачья — первый раз держат. Догадывался, что это будет за существо, подумалось — ладно, щенку только три месяца, что-то можно исправить.

Привезли, оставили, сказали: «Это Пик, имя ничего не значит, первая буква должна была быть „П“. Может быть, пригодится для охоты». Попрощались, помахал я с крыльца руками, жена пошла провожать. Остались мы вдвоем.

Передо мной сидел щенок спаниель, явно породный и, наверно, рабочих кровей, наверно потому, что доставали в секции почти что для меня, да и фамилия у хозяев спаниельная. Окрас интересный: по белому так много черных пятен, что весь кажется серым. Голова и уши черные, на лбу белое латинское «V», мочка носа совсем черная, а глаза цыганские.

Песику надоело сидеть, он прошел три шага, по-щенячьему не поднимая ногу присел, сделал лужу и сразу же попросился в дверь на улицу. Выпустил его и, стоя на крыльце, печально задумался. Не к месту была эта собачонка. Совсем недавно здесь, в этом доме, угасла от старости общая любимица, ласковая красавица Уверь. Годы мои не малые, решил больше собаку не заводить, а тут еще спаниель и явно до предела распущенный. Не к месту, совсем не к месту. Однако факт есть факт.

Пик скоро вернулся, предпринял бойкое обследование кухни, подняв передние лапки на залавок, носом спихнул крышку латки с котлетами, обнаружив наличие чутья. Удивился на мой окрик, убежал в соседнюю комнату. Ко мне пришли люди, я не сразу стал его искать — нашел спящим на диване, предварительно он облегчил желудок тут же рядом, прямо на крашеный пол. Выгнал на улицу — бесполезно, поздно.

Ошейника на Пике не было. Порылся в своих запасах, нашел, конечно, слишком большой. Надо было порядочно укоротить. К этому времени щенок лежал под лавкой, вяло пережевывая мой носок. Чтобы определить, где сверлить новые дырочки, надо было примерить. Положил ремешок песику на шею, хотел продеть в пряжку — и отдернул руку: острые, как шилья, зубы вонзились мне в пальцы. Я знал, что испугаться, уступить нельзя, ни боже мой, иначе в дальнейшем будет плохо. Шлепнул безобразника по мордочке, прикрикнул и продолжал мерить. Маленький демон опрокинулся на спину и кусался, кусался. Размеченный, наколотый ошейник надо было надеть. Неприятно было, больно, но я с этим справился и пошел мыть и обрабатывать йодом руки.

Подстилку положил, как всегда, за шкафом. Вспомнил Уверь, просил прощения: «Увушка, ты добрая, ласковая, не сердись на том свете. Ведь он щенок, а помнишь, какие у тебя были бархатные красавцы, слепые комочки, ты их любила, и этот еще маленький». Я скрыл от нее искусанные руки. Пик тоже про них забыл, видимо, устал с дороги, понял, кому я готовлю место, сидел, покачивая головой, наблюдал — плюхнулся на подстилку и затих.

В четыре часа утра раздался пронзительный нетерпеливый визг. Зажгли свет — все дела и делишки на полу, а собака хочет гулять.

Так началась жизнь Пика в нашем приозерном доме, и была она обоюдно трудной. Необыкновенно живой, вечно играющий с чем-нибудь, он носился в пределах садика, к счастью не зная, как из него выйти. Гулял, увлекался и все же успевал, когда приходила нужда, проникнуть через одну из двух наружных дверей и выполнить потребности на твердом полу дома. Я был удивлен. Много позже узнал, что его в городе не выпускали на улицу: врач посоветовал держать дома до прививки во избежание инфекции. Вот и приучили.

Радовал аппетит малыша и полная неразборчивость в пище. С одинаковым удовольствием он поглощал и хлеб, и молоко, картошку, грибной суп, сырую морковку, яблочную кожуру. Если на кухонном столе появлялось сырое мясо, он не отходил ни на шаг, ни на секунду и тихо стонал от энтузиазма. Стоило только взять в руки его алюминиевую плошку, как он принимался оглушительно лаять и прыгать на человека. Я выносил еду на улицу, поставить ее на траву было непросто: он бил лапами и совал черную мордочку в плошку, когда она была еще в воздухе. В первый же раз я сказал ему «нельзя» и надавил на спину. Он укусил меня за палец — и вот чудо: на третий день песик уже садился перед плошкой и ждал разрешения.

Труднее всего было приучить его к аккуратности. Я сходил в лес, нарезал тонких прутиков и разложил их на видных местах по всему дому. Кто заметит неладное, немедленно должен был реагировать. Конечно, больше строжить, чем бить. Последнее в нашей семье было не принято, пришлось сделать исключение для злостного рецидивиста. Дело все же подвигалось плохо. Помогло установление твердых часов кормления и неусыпное наблюдение за безобразником. Долго он еще просился в дверь, когда хотел гулять, а не тогда… Я старался выгуливать его как можно позже — в двенадцатом часу, и вытаскивал рано утром, когда еще самому очень хотелось спать, а Пик отказывался вставать и приходилось пристегивать поводок. Трудные дни, канительная работа, и все же недели через две Пик вел себя дома как полагается. Прутики не выбросили, с ними легче было объяснять, что диван в большой комнате не пристанище для дневной дремы, а ревизия кухонных кастрюлек и плошек — дело запрещенное. Песик оказался понятливым. Очень скоро, как только мы садились обедать и я черенком вилки два раза стучал по столу, он без всякой обиды уходил на свою подстилку и появлялся, когда разливали чай.

Пик стремительно рос, взрослел и набирался ума. К дому и людям прижился. Женщины с удовольствием оставляли ему кусочки от обеда, а мне была приятна привычная «собачность» в комнатах и дополнительная ласковая приветность.

Как то раз он пришел ко мне в кабинет, послушал машинку, сел, молча сверлил меня цыганскими глазами и — наверно, мне так показалось — кивнул головой на выход, на улицу. Ему явно хотелось на волю. Какое мне до этого дело? Комнатная дрессировка пройдена, а работа в поле? Не собирался охотиться со спаниелем, никогда не собирался. И вообще решил собак больше не заводить. Сиди дома, черноглазый.

Кончилось это дело тем, что Пик нашел дырку в заборе, а из деревни пришла женщина и спросила: «Это не ваша собачка моих кур гоняет? Два яйца потеряли». Такого терпеть нельзя. Кроме того, доктор сказал мне, что надо поменьше работать, побольше гулять.

С вечера я нашел коробочку из под леденцов, положил туда кусочки печенья, приготовил шерстяные носки, кеды, чок-корду и снял с лосиного рога старый, соскучившийся свисток на длинном сыромятном ремешке. Все как раньше при натаске очередного ученика. Не думал, что придется…

Рано утром, когда все еще спали, надел старую куртку, пахнущую лесом, потом и порохом, и заслуженную финскую шапку с козырьком и значком — металлическим тетеревом. Поднял с постели Пика, и мы тихонько вышли из дома.

За околицей, в поле, выпустил собачонку и только ее и видел. Далеко за бугром раздался неистовый лай — мимо меня промчался жаворонок, за ним со всех ног Пик. И так — погоня с лаем — длилась полный час. Менялись только объекты гоньбы: ласточки, трясогузки, дрозды, зяблики. Все поля избеганы, сил больше нет, язык до земли. Я сказал: «Сядь! Отдохни и подумай!»

Не приходилось учить спаниелей. В голове какие-то обрывки из книг и разговоров: «Они малорослые, потому надо заставлять сидеть, а не ложиться. Лежа им из травы ничего не видно. Должен ходить так, чтобы вылетающая дичь была на выстреле. Обязательный аппорт».

Сто чертей было в этом маленьком зверьке. Он носился по выгону, возбуждая тревогу у наблюдавших ворон. Если трава чуть повыше, начинал прыгать, как мячик, вскидывая уши. В высокой траве невидимо струился так энергично, что по вздрагивающим метелкам можно было проследить его путь. Он преследовал все, что летит, двигается, — это щенячье, а когда начинал опускать голову и нюхать следы — это было уже охотничье, кровь говорила. Способный песик. День за днем хожу с ним по утрам гулять и учу, и все для него новое, и все прибавляется: приходит пулей на длинный свисток, садится с любого хода по короткому и ждет, что подойду, похвалю и дам кусочек печенья. Ходит без поводка у ноги, долго, как привязанный, но стоит только посадить и скомандовать: «Але!», взвивается с восторгом. По приказанию вскакивает в лодку и сидит смирно, как бы ни качало, пока не пристанешь к берегу. Деревенские развлечения бросил, пренебрегает овцами и курами, словом, воспитанный песик, прямо культурный, очень приветливый и не кусается.

Мы возвращались усталые, с мокрыми ногами прямо к завтраку. Домашние только что поднимались. На улице было уже жарко. Мы могли бы рассказать, какое было дивное утро, как уходил с озера, скручиваясь в белые столбы, зоревой туман, просыхала роса и большое, еще не греющее солнце уменьшалось и раскалялось добела. И кому из домашних дело, что мы своими глазами видели, как ястреб-тетеревятник схватил вяхиря и, когда я крикнул, выпустил из когтей и обиженно улетел в лес и что над озером на страшной высоте прошла стая гусей, рановато, конечно, — еще не пролет.

В такое ласковое утро мы с Пиком шли по полям. У меня вмиг намокли кеды, а Пик в первой же траве набрал на шерсть столько воды, что проявился темный крап, и стала собачка почти черной. Среди обширного кошеного луга — небольшой лиственный клок: две березы, несколько осинок, ивняк и некось выше пояса. У березы сломана ветка, я подошел, оторвал ее и понюхал — пахнет палым листом. Это всегда так, раненые деревья пахнут осенью. Рядом в самой густоте взлаял Пик и выскочил на открытое, на кошеное. За ним вылетела тетера. Большая, не сравнимая с теми птичками, что он гонял по полям у дома. Пораженный Пик прыгнул на метр, не меньше, всем, чем только мог: ногами, туловищем и всего заметнее — черными ушами, вздернутыми прямо к небу. Он почти поймал эту огромную птицу, чуть-чуть осталось до ржавых перьев хвоста, а она, то припадая к траве, то подымаясь, летела дальше. Взвизгнула моя собачка — уж эта добыча не уйдет, не ласточка-пичужка! Это не я, это он так думал.

Я сел на камень и, посмеиваясь, наблюдал, как тетера отрастала все больше и, то частя крыльями, то планируя, взмыла на опушке и исчезла среди вершин. Пик пропал и вернулся не скоро. Я не сердился, я знал, что он никогда не забудет этой встречи, что запомнит все: и шум крыльев, и пестрые перья с белой оторочкой, красную бровь, черный глаз и, конечно, запах, сильный и манящий. Сегодня же, завтра — да что там говорить — всю жизнь будет искать эту птицу.

Пик пришел огорченный и взволнованный нелепой неудачей. Я не дал ему подойти к месту взлета, усадил, взял к ноге, увел. Понимал, что тут рядом в траве затаились тетеревята, и, бог знает, чем могла окончиться их встреча с Пиком.

Мы перестали ходить в поле, катаемся на лодке, учимся доставать палочку из воды и непременно отдавать ее в руки. Оказался он очень водяным, для него не было вопроса — входить или не входить в воду, он бегал по берегу и, не замечая перехода, плавал так же естественно. Против нашего дома на озере есть остров, что-то заинтересовало там Пика. Он переплыл довольно широкий проток, долго детально обследовал остров и вернулся тем же путем. Один раз мы с женой на лодке, отъехав уже далеко от берега, заметили позади черную точку — кто-то плыл. Оказался Пик. Он прибежал на берег, заметил нас и решил присоединиться. Пришлось его за шиворот втащить в лодку, где он благодарно отряхнулся у наших ног.

И вот в этот раз — да, кажется, в этот — мы высадились на остров поискать грибов. Пик носился вокруг нас и… вдруг остановился, прыгнул и замер. Я подошел. В зубах у него было утиное перо. Из зеркальца кряковой, нарядное, отливающее всеми опенками синевы. Выглядело оно красиво и, думается, отлично пахло. Пик сидел недвижно, лицо у него было как у человека, схватившего неопознанный предмет из космоса. Совсем неожиданно стали падать листья, очень немного — все решили: это не осень, просто были жаркие дни. Но почему шуршит трава под ногами, пропали стрижи, покраснела и налилась брусника? Почему притихли крики ребят-купалыциков?

Подходил срок охоты. За лето Пик вырос, превратился в сильную собаку с прямой спинкой, широкой грудью и крепкими лапами. Послушную собаку с большим темпераментом и ярко выраженной охотничьей страстью. Я без конца представлял себе, даже во сне видел, как вылетает из чуть пожелтевшего камыша кряква. Она всплеснула на подъеме, поднялась совсем близко, так, что я хорошо различаю плоский клюв, длинную шею и синее зеркальце. После выстрела она плюхается на воду. Уголком расходится волна от черной головы Пика. Он волнуется, торопится, хватает утку и торжествующе тащит ко мне. Я видел, как на кромке овсяного поля начинает крутить хвостом и подпрыгивать моя собачка, тянет в густой ивовый куст, оттуда с шумом выбирается косач и как синий шар тянет прямо на штык. В конце концов, можно и на болоте попробовать, только держать поближе и заметить, как ведет себя перед дупелем, как показывает.

Я не взял его с собой в день открытия охоты, вообще не брал на охоту. Спокойно снимал со стенки ружье — на это Пик внимания не обращал: не понимал. Закрывая калитку, приказывал: «Дома! Оставайся дома». Труднее было с дичью. Приносил в рюкзаке в кладовку. Он имел дело только с жареными косточками и вряд ли особо отличал от любых других.

Почему я так решил? Почему так поступил, хотя и стыдно было смотреть в честные цыганские глаза? Я приобщил его к природе: полю, лесу, болоту, озеру, к широкому поиску, к блаженной усталости после большого похода. Это вошло в его жизнь накрепко. Когда я заболел, он по утрам не прыгал и не взвизгивал, подходил к кровати, клал голову на крайчик одеяла и выразительно вздыхал.

Что, если бы я подарил ему и охотничье счастье? Азарт осмысленных розысков, выстрелы, погоня, пойманная птица в зубах. Это вторая жизнь для кровной собаки. Но подходит ли она для Пика? Что ждало его в семье, в городском доме? Для тещи ненавистен, для жены безразличен, муж не охотник, и ему некогда, мальчик хороший, ласковый, но он уже поиграл. Что осталось бы у Пика от охоты? Вечная тоска и сны: погоня, подергивание лапами на месте и гнусавое повизгивание.

За ним пришли. Я собрал его в дорогу: ошейник, поводок, намордник. Он не отходил от меня. В дальней комнате я взял его за щеки и поцеловал в белую букву «V» на середине головы. «V» — виктория, победа. Ни у меня, ни у него победы не было. Я стоял на крыльце, его уводили на поводке, он смотрел на меня и шел как бы задом наперед. Он видел, что я печально развел руками. Если бы он был человеком, то пожал бы плечами, и не просто, а с укоризной. Он не знал многого.

 

Охотничий рог

Он всегда сидел на кровати у стола и внимательно, неотрывно смотрел на печную занавеску. Занавеска не шевелилась, и за ней, на печи, кроме подойника, лучины и стоптанных валенок, ничего не было. Но не все ли равно, на что смотреть, если глаза ничего не видят?

Годы почти не тронули его густых, отливавших цыганской синевой волос, но глубокие складки на лбу и щеках пересекались частой насечкой морщин, а тяжелые, словно уставшие, кисти рук почти всегда лежали на коленях.

Его час приходил под вечер. Изощренным, необыкновенно тонким слухом, раньше всех, улавливал он наши шаги.

— Саша! — говорил он, не шевелясь и не оборачиваясь. — Подогрей самовар, охотники идут.

Мы вваливались в избу с клубами морозного пара, шумные, веселые, холодные. Собаки прорывались в комнаты, постукивая льдинками, пристывшими к лапам.

Старик не двигался, только чуть улыбался, улыбался потому, что тетерева пахли снегом, зайцы — кровью, собаки — сладковатым медовым запахом псины, и все это было ему знакомо и любо с давних пор.

После обеда, когда отогреются пальцы на ногах, за последним стаканом чая, не раньше, чтобы не было никакой помехи, кто-нибудь из нас должен был подробно рассказать все, что случилось за день. Начинался второй поход. От крыльца по огородам в поле, через мостик на вырубку и дальше в лес по тонкому льду ручья, вдоль тропинки в молодом ельнике к дальней мшарине, по просеке в болотистой кромке на лесные покосы, от них — на кряж и по нему, через поле, домой. Нельзя было пропускать ни шагу пути, ни часа времени. Он шел с нами легкой ногой, по знакомым с детства местам, волнуясь, слушал гончих, стреляя белоснежных зайцев, мелькающих в частом осиннике. И как он радовался удаче и досадовал на промахи!

Это был его час, час торжества неугасимой охотничьей страсти!

— Значит, он ее к самым Вешкам уводил? Скажи пожалуйста!

А ведь в лягах лед не держит, поди в заколенниках не пройти. Молодец. Говоруппса, вернула! Слыхал я про этого белячишку. Подберезовского Николая собачонка его не раз туряла. И ты его с первого?

Мы были заботливыми и внимательными спутниками старика на его невидимой охотничьей тропе, а он — строгим судьей сложного охотничьего дела.

В этот день мы закрывали охоту по перу и начали мечтать об охоте с гончими.

В прозрачных, шуршащих палым листом ольшаниках по берегам лесной речки сбилось много пролетных вальдшнепов. Плотные пером, ленивые, они хорошо выдерживали стойку, неохотно поднимались и отлетали недалеко. Охота была хорошая.

Одному из нас даже удалось в теплый, почти жаркий полуденный час с очень опытной легавой прижать к опушке и выгнать на чистое место сторожкого косача.

Неторопливо, слегка дрожащей рукой старик прикоснулся к каждой птице, у тетерева тронул клюв, брови, погладил тугие перья.

— Валешень весь пролетный, ни одного мостового. И не диво — тот давно должен уйти. Черныш молодой, а гляди, как вымахал, поди, ни одного рябого перышка нет. Разве под клювом…

Вечером за столом разгорелся спор.

— Я просто не понимаю, — горячился Борис, самый младший из нас, — как можно называться охотником и говорить, что обстановка охоты не имеет никакого значения! Вы что же, и на помойке могли бы охотиться?

— Вполне мог бы, — спокойно ответил Горелов, — и именно на помойке, самая лучшая моя охота на пролетных дупелей была под городом, на краю Васильевского острова, на свалке. Помню, как спотыкался о какое-то железо, вяз в противной жиже, крушил ногами фаянсовые осколки… Но собака работала хорошо, стрелял я удачно, дупеля было много. В общем, ту охоту никогда не забуду!

— Хорошо, пусть так. Но почему же вы держите хорошую легавую, почему у вас дорогое ружье, а не какая-нибудь кочерга-берданка? Почему прошлой осенью, когда вас звал с собой местный охотник, — помните, он привел с собой какого-то урода и сказал: «…У меня не кровный, а верблюдок, но работает хорошо», вы пошли с нами, с Говорушкой?

— Помню, прекрасно помню, но если б знал, что верблюдок лучше Говорушки, непременно пошел бы с ним. И кровную легавую, и дорогое ружье держу только потому, что они лучше работают.

— Ходили бы целый день с верблюдком? Любовались на этого урода и слушали его деревянный лай?

— Конечно, мне совершенно безразлично, какого цвета собака, каков у нее хвост — хоть помелом, хоть веером, — лишь бы хорошо гнала. А пусть она козлом блеет, курицей кудахчет, только бы надежно держала зайца — до убоя.

— Черт-те что говорит человек! — возмутился молчавший до тех пор четвертый из нас, морской офицер в отставке. — Каждый понимает: в гончей охоте самое главное — гон. Чтобы песня была! А заяц что? Шерсти клок…

Моряк вышел из-за стола, лег на кровать, блаженно потянулся и добавил:

— Вы, Горелов, сами не верите в то, что говорите. Или парня дразните. То и другое ни к чему.

— Совершенно верно, не верите! — вскинулся Борис.

— Не сердитесь, Боря, это вам не идет. Просто не люблю этих внешних аксессуаров и нелепых традиций, принятых у городских охотников. Главное — целесообразность, и только целесообразность. Остальное, начиная с так называемых истинно охотничьих традиций и диких несуразных терминов вроде «отрыщь», «дбруц» или четырех названий одного и того же собачьего хвоста и кончая нелепыми побрякушками вроде значков и специальных шляп с перьями, в которых щеголяют наши западные собратья, — чепуха, форменная чепуха.

— А вы подумали, куда может завести эта ваша целесообразность? Сегодня мы шли по разным сторонам поймы. Вы свистели в свисток с горошиной. Я каждый раз вздрагивал, когда слышал его трель; казалось, вот-вот появится милиционер и скажет: «Гражданин! Здесь ходить не положено». Вы, вероятно, и гончую свистком наманиваете?

Горелов положил на ладонь пузатый свисток, висевший у него на шее на прочном сыромятном ремешке, осмотрел его, словно видел первые, помолчал и терпеливо возразил:

— И здесь вы не правы. Свисток слышно далеко, а так как он с горошиной, то мой Джим его сразу же узнает, а ваша собака не обратит внимания, это удобно, когда двое охотятся по соседству. И я не шутя говорю — свою молодую гончую буду приучать к свистку, а не к архаическому рогу. Впрочем, мы с вами забыли, что о вкусах не спорят.

Горелов откинулся на спинку стула и прикрыл глаза, давая этим понять, что считает разговор оконченным.

В избе стало жарко. Борис ушел и тотчас вернулся:

— Красота-то какая на улице! Тихо, приморозило, земля хрустит, пойдемте послушаем первую заячью ночь.

Он снял со стены гнутый медный рог. Мы вышли на крыльцо. Зеленая зорька, узкая и неяркая, гасла над просторными озимыми полями. На полуночной стороне темное небо по-зимнему щедро было наколото звездами. За лесом бледнело далекое зарево — отсвечивали огни города. Он казался близким, но мы знали, что до него раскинулись поля, лес, покосы, речки. Долгий мох, а за ним опять леса, реки, поля.

И не только в сторону города — всюду вокруг нашего домика лежала огромная земля, притихшая и стынущая, потому что ушли тучи и ничто не укрывало землю от холодного провала неба.

Мы знали, что русаки уже вышли на озимь и мягкими, как вата, лапками неслышно переступают по седой от инея зелени, по железным комьям пашни; что за полем вдоль ручья бредет лисица, осторожно прислушиваясь к шороху замерзающей воды.

Борис глубоко вдохнул воздух, не спеша продул рог и вдруг подал в него резко и напевно: «Та-и! Та-и!»

Низкий вибрирующий звук разлился далеко-далеко, торжественно и властно, а за ним, словно вдогонку, высокий, стонущий — еще дальше и звонче.

«Та-и! Та-и!» — еще раз пропел рог.

Во дворе брякнула цепь, и тихонько заскулила, как заплакала, Говорушка.

Далеко-далеко от домика, в кордоне лесника, отозвался альтовым голосом старый выжлец Дунай.

— Помните, у Бунина? — негромко сказал моряк:

…Томно псы голодные запели…

Встань, труби в холодный звонкий рог!

«Та-и! Та-и!» — протрубил еще Борис.

Я вспомнил, как трубили сбор после большой облавы. Давно это было — мне тогда едва минуло одиннадцать. Зайцев погрузили на подводу, меня посадили туда же.

Я мельком поглядывал на ровные ряды бело-пегих зайцев, на грудки краснобровых тетеревов и любовался своими сапогами: первыми в жизни, коваными, высокими — за колено, пахнущими дегтем.

Под ними ровно и бесконечно катился блестящий обод колеса, изредка с хрустом врезаясь в прихваченные морозом лужи.

Как давно это было, но как памятно!

Горелов оставался в избе, он дремал, сидя на стуле.

Когда Борис затрубил, Горелов открыл глаза и заметил, что старик положил руку на спинку кровати, будто хотел встать.

Лицо его вдруг оживилось. Он слышал, как вольно и далеко взлетела над полем знакомая песня рога, слышал, как отозвались на нее гончие, видел — да, да, хорошо видел, — как на озимом поле, встревоженные, вздыбились зайцы, как лисица у ручья резко остановилась, качнув плотным широким хвостом.

Горелов почувствовал, что и сам немного взволнован, и, чтобы не выдать себя, усмехнулся:

— Дети, ей-богу дети! Полюбовались на звезды, подули в медную трубку и…

Неожиданно старик нащупал на груди Горелова свисток, потянул к себе и сказал:

— А ты выйдь-ка на крыльцо да свистни… что будет?..