Тихий берег Лебяжьего, или Приключения загольного бека

Ливеровский Алексей Алексеевич

Часть вторая

МОРЕ

 

 

Море

Я люблю море больше всего на свете. И вся наша компания любит играть на море не меньше, чем у дома и, конечно, в лесу. В лесу тоже очень хорошо, только страшновато, а у дома вечно смотрят и придираются взрослые.

Если не было дождя, мы с утра шли на море. За деревней, после шоссе, тропинка, прямо-прямо к морю. Сначала она идет вдоль огородов, потом по сырому лугу, за ним песок, кое-где прикрытый острой голубоватой травой. Надо сразу снимать сандалии и идти босиком, хотя горячо и можно порезать ноги об эту песчаную траву. Тропинка круто взбирается на батарею: довольно длинный и песчаный бугор, целая гора сыпучего песка. Говорят, что при Петре или при шведах здесь стояли пушки. Алька при мне рассказывал лоцманским ребятам, что несколько лет тому назад, когда из батареи брали песок, выкопали тело шведского матроса или пехотинца в полном мундире и с ружьем, и что под батареей у шведов был боевой погреб, там до сих пор пушки и масса пороха, и что он, Алька, сам нашел в песке осколок пушечного ядра. Я слушал и промолчал, что дядя Петя видел Алькин осколок и сказал, что это обломок печного горшка.

За батареей плоский берег моря. Если ветра нет, низенькая гладкая волна говорит тихонько: «тишь, тишь». Хорошо вбежать в воду горячими ногами и мчатся по мелкому, брызгаясь выше головы.

Далеко-далеко белый столбик Толбухина маяка. Мимо по фарватеру идет, густо дымит купец — черный, высокий пароход. Высокий, — значит, пустой, идет за грузом. В тихую погоду слышно, как постукивает машина: «тука, тука, тука».

Дальше в море Лондонская плавучая баржа — на нее высаживают кронштадтских лоцманов, когда они выведут судно из залива в большое море. Финская лайба под парусами — везет в Петербург дрова или камень гранит. Ветер встречный, и лайба лавирует от финского берега до нашего. Подходит так близко, что кажется вот-вот сядет на четвертой банке. От Кронштадтского мыса показался миноносец. Здорово идет! Низенький, темный, белый бурун под носом до самой палубы. Промчится на глазах, скроется за мыс Красной Горки. От него прикатится волна, не скоро, может быть, через час, обязательно большая. Вздыбится на мелком, зальет сухой берег до самого тинного вала, где мы обычно сидим, свесив босые ноги.

В ясную погоду на Финском берегу видны синие лесистые горы и прямо напротив нас белый дом. Мне кажется, что там очень хорошо: по солнечным дорожкам ходят веселые люди, женщины в длинных белых платьях и мальчишки совершенно незнакомые и даже странные, не похожие на нас.

Хорошо побродить вдоль воды. Там, особенно после бури, много интересного: обломки шлюпок, весла, поплавки от сетей и дохлая рыба, иногда большая. Что-то там происходит в море, неведомое, свое. Нам хочется найти запечатанную бутылку с письмом, призывающим на помощь. Пока еще ни разу не было. Один раз мы нашли выброшенную на берег толстую-претолстую книгу. Она была совсем целая, только все буквы смылись: ничего нельзя было прочитать. Жалко! Может быть, море прислало нам тайное, самое главное, никому не известное. Алька говорит, что такая толстая книга с переплетом из ослиной кожи — это, конечно, Коран. Матрос-турок решил перейти в нашу веру и выбросил за борт.

Когда купаемся, до глубокого страшно далеко. Идешь… Идешь… Все по колено. Впереди четыре банки — отмели вдоль берега. На них от волны приятные для ног песчаные ребра. Первая банка близко — подходишь по колено, вышел — еле ступни закрывает. На четвертую идти трудно, надо медленно, с упором, подпрыгивая; вода по плечи, и под конец приходится даже плыть, правда, немного, как через половину нашей речки. Зато лучше всего именно на четвертой банке. Красота! Стоишь посередине моря, волны прикатываются высокие, с пенными гребнями. Чтобы волна не сбила, надо подгадывать, кидаться одним плечом навстречу в самую шипучку. И солнце!

Из воды торчат камни: Плескун, Пять братьев, Чайкин, Рваный, Плешка, Малые и Большие Лоцманские и еще другие. До Плешки, Плескуна и Лоцманских можно дойти пешком, на другие надо плыть. Интересно и немного страшно. Плывешь, плывешь, устанешь и думаешь: «Вдруг не доплыву». Наконец схватишься руками. Ближе всего до Чайкина: шагов тридцать от четвертой банки. Чайкин удобный — для рук и ног приступочки, легко хвататься и забираться. Лежать на нем противно, там ночуют чайки и вся верхушка камня в их белом скользком помете. На Рваном не ляжешь, можно только стоять или сидеть, он весь взорванный. Когда строили форт, камни рвали, кажется, динамитом и увозили по кускам. Рваный почему-то не увезли. Если волны, в расщелинах бьют такие фонтаны, что окатит с ног до головы: на ветру, когда подсохнешь, ужасно неприятно. Не любили мы на Рваный плавать.

Самое интересное: лежать на плоском теплом камне, например, на одном из Лоцманских, свесить голову, закрыться руками и смотреть. Если на море тихо и лежишь неподвижно, все увидишь; целый водяной дом. В расщелине, в тени стоят окуни. Маленькие боятся больших и отплывают, мигнув хвостом. На дне лежат пескари, не береговые, а морские, страшно крупные. Все равно их трудно заметить, они вроде серых палочек на песке, но как заиграют, заблестят серебряными брюшками! Плотвички не стоят на месте, стайками проносятся мимо камня, смешно повиливая хвостиками. И обязательно у одной или даже у нескольких на спине или у хвоста белые пятна — следы щучьих зубов. Если очень долго смотреть на ракушку, можно заметить, как она ползет: выпустит беловатую ногу, подтянется и продолжит свою канавку. Вдруг стая красноперок подойдет и остановится у камня. Большие, огромные! Такая бы клюнула — порвала бы леску, конечно.

Я люблю море!

 

Пираты

Я кончил пить чай и незаметно скатывал хлебный шарик, чтобы щелчком стрельнуть в Юрку, когда за окном послышался наш условный синичий свист. Вызывал Володя Буцефалушка. Мы вышли, и он, не говоря ни слова, повел нас на речку к пристани, где полощут белье.

У пристани стояла незнакомая черная смоляная лодка и плот. Плот я узнал сразу: это была знаменитая Володькина «Щука» — самый быстрый плот на нашем берегу: узкий, с высокой мачтой и настоящим рулем, бушпритом, окрашенным охрой, с фальшбортом на баке и на нем, на фальшборте, синие буквы «Щука».

Почти у всех лоцманских мальчишек есть плоты. В нашей компании только у Ваньки Моряка. Большой, неуклюжий, страшно тихоходный. Толкаться на нем мученье — только вдвоем. Одному и с берега не спихнуть. Ванька считает, что у его «Буревестника» есть бак, шканцы, спардек и ют, капитанская рубка и еще много чего, что я даже не мог запомнить, да и не очень и видно. Единственно, что есть и всем нравится, это гладкая палуба, сделанная из старой двери. Ванька ее часто драит тети Зининой шваброй.

Остальным ребятам не стоило и заводить плоты, потому что выходить в море ни на плотах, ни на шлюпках взрослые не позволяли, на речке — неинтересно. Позволялось только Ваньке Моряку и нам с Юркой. Мама говорила: «Смешно, дети моряка и будут воды бояться. Они умеют плавать, и я верю, что глупостей не наделают. — Последнее уже для нас. — Мусеньку не пущу». А это и говорить не надо было. Муська сама не просилась. Правда, ребята, особенно Алька и Алешка, не очень слушались, потихоньку удирали в море.

Так вот, оказывается, что Володя Буцефалушка пригнал свой плот, чтобы подарить Юрке, а значит, и мне. Черную смоленую лодку он нашел ночью прибитую волнами к берегу против своего дома. Ее прибило неизвестно откуда. Теперь она стала Володина, и плот ему больше не нужен. Мы погадали, откуда лодка. Скорее всего, оторвалась от лайбы или откуда-нибудь с финского берега. Алька потом рассказывал, что из этой лодки во время шторма кто-то выпал, не мог залезть обратно и утонул, что на носу лодки на смоле, честное слово, видны царапины от ногтей — несчастный хотел вскарабкаться, но сил уже не было. Врет, наверно; правда, так интереснее.

Главное, что у нас с Юркой свой плот и мы можем куда угодно плыть по морю. Это здорово! У взрослых есть шлюпки, они часто катаются, только нас не берут.

На следующее утро мы с Юркой пришли на речку, чтобы поднять на плоту пиратский флаг и накрасить новое название. У пристани мы застали Ваньку Моряка. Ему страшно понравился наш флаг. Юрка дома сам нарисовал чернилами череп и кости. Хорошо получилось. Ванька посоветовал нам приготовить еще один флаг— русский: на белом синий крест. Он запретил переименовывать наш корабль. На флоте это не полагается, можно, если корабль взят в бою, а нам подарили. Юрка согласился: пусть будет по-старому — «Щука».

К нам прибежали Алька с Алешкой. Оказывается, что к четвертой банке прибило судно. Алька кричал, прямо захлебывался, что это, возможно, корабль с сокровищами, потерпевший крушение, и надо немедленно их забрать себе, пока другие пираты не знают, и звал нас вместе в море.

Мы отшвартовались: Юрка и я на «Щуке», остальные — на большом «Буревестнике». Юрка нахально предупредил Ваньку, что не пойдет в кильватере за его тихоходом. Ваньке было страшно обидно, даже не нашелся, что сказать. Потом уж рассказывал девчонкам, что шел под охраной легкого корабля, то есть нашей «Щуки». У легких кораблей, например эсминцев, полагается ход на несколько узлов больше, чем у флагмана, значит, у «Буревестника». Ну и пусть. Они втроем толкались на шестах, и все равно мы с Юркой сильно их обогнали. Перед четвертой банкой пришлось грести: шестов не хватало до дна, потом опять стало мельче.

Корабль недвижно сидел всем бортом на песке банки. Огромный, бревенчатый, низкобортный, вместо парусов решетчатые щиты, окрашенные в белый и черные цвета, и над ними флаги. Мы пришвартовались у большого железного кольца с подветренной стороны. Невысокие волны быстро бежали вдоль корабля и покачивали плот. Борт корабля был смоленый и гладкий. Мы долго ждали «Буревестника» — не хотелось лезть одним. Сокровища — страшно интересно, но кроме них там всякое могло быть. Кто его знает, что, вдруг покойники — мертвые матросы.

«Буревестник» подошел, прицепился к «Щуке», и мы полезли наверх. Страшно трудно — первую ногу на кольцо, пальцами за щели, где выпала конопатка, потом и вторую ногу в щель, как кошки. Алешка залез первый и огляделся, встал в царскую позу и вопил артистским голосом:

— «Корабль голландский трехмачтовый. Отплыть в Испанию готовый. В нем обезьяны, бочки злата и груз изрядный шоколата…»

Ванька вскарабкался и сказал таинственным голосом:

— Ребята! Смотрите! Везде щепки, доски как топором порублены, флаги прострелены… Корабль был в бою! В смертельном морском бою!

Меня, последнего, втянул за руку Юрка. Я никак не мог перевалиться на палубу, висел на одной ноге. Когда втянули, я даже сел от усталости и радости и огляделся. Корабль без палубы, пустой, как лодка. Наверху высоченные дощатые щиты, прямо в небо уходят. Внизу зеленые от тины ребра-шпангоуты и между ними такая же зеленая вода. Вода тихая, неподвижная, и даже сверху чувствуется, как сильно пахнет болотом.

Корабль пустой. Только на юте будочка-каюта и от нее вниз трап и там что-то вроде колодца с рычагом. Ванька Моряк объяснил, что это помпа — откачивать воду, когда шторм.

Алька повернулся, пошел назад к плотам и бормотал:

— Ну его! Вдруг в каюте кто-нибудь. Выскочит, и нам попадет.

Мы, конечно, посмеялись над трусом и, хоть было неприятно, тихонько прокрались на корму. Двери каюты были заперты снаружи на засов. Все равно жутковато открывать: вдруг там спрятан покойник или что-нибудь страшное. Юрка, молодец, сдернул засов, подождал немного и вошел. Мы за ним. В каюте никого. У окошка стол, рядом стул, в глубине койка, на ней солома без тюфяка. На пустой дощатой стене на гвозде фонарь. Другие стены сплошь заклеены картинками из журналов «Огонек», из «Синего Журнала», «Сатирикона». Мы стали разглядывать и читать. Смешные. Дама чистит зубы, рядом медведь что-то толчет в ступке и внизу подпись: «Вадемкум лучшее средство для рта и зубов». На другой картинке тоже дама, смотрится в зеркало. И так по всем стенам — женщины, женщины, и почти у всех пририсованы черные гусарские усы. В общем, в каюте ничего интересного не было. Мы ушли.

Тут подул ветер и защелкал наверху флагами. Ванька сразу заорал:

— Пока не спустим на чужом корабле флаги, не имеем права ничего трогать. Когда спустим, корабль будет называться «приз», и мы можем отбуксировать его в свой порт.

Как мы будем буксировать такую махину, было непонятно, все равно флаги надо было снять. Они были высоко. Юрка сказал Ваньке: «Ты моряк — ты и лезь». Ванька поворчал, что моряки лазают по вантам, не по доскам, и все-таки полез. Переставляя ноги с доски на доску, поднимался. Доски некоторые были лопнутые и качались. Высоко залез Ванька, прямо маленький стал.

Кричит оттуда:

— Флаг не снять, он прибит. Гвоздями.

Юрка ему:

— Черт с ним, рви!

Ванька постепенно оторвал, скрутил и кинул вниз. Чуть за борт не унесло. Поймали. Флаг оказался белым, большим и, верно, в дырках. Мы его аккуратно сложили и бросили на плот. Ко второму, синему, Ванька перебрался поверху и тоже скинул. К третьему, желтому, поднялся Юрка. Тоже сорвал и скинул. Алька поймал, закричал, что это шелк, и обмотал его вокруг себя на голое тело. Стал похож на индусскую женщину с рисунка в книге.

Больше на палубе делать было нечего, и мы спустились по лесенке вниз. Ванька сказал, что это трюм. Думаю, неверно: какой же трюм, если нет палубы? Ну, пусть. В трюме пахло гнилой водой. Мы покачали помпу, она не качала: мало воды. Вернее, корабль сидел на мели косо и у одного борта, где помпа, было почти сухо; у другого — поглубже, там плавали, высовывая морды, колюшки. Как они попали внутрь? Наверно, волнами захлестнуло или где-нибудь дырка. Мы колюшек ненавидим. Они когда подохнут и высохнут на берегу, попробуйте наступить босиком! Ого! Принялись их ловить и выкидывать на сухое. Вдруг в воде плеснулась рыба побольше, наверно, окунь. Все ловили, раза два хватали. Он, сильный и скользкий, вывертывался. Тут я нащупал на дне тяжелый шарик. Оказалась свинцовая пуля, величиной с орех. И еще я нашел, и другие ребята похватали. Страшно интересные пули. Взять их было некуда, трусы без карманов, и мы их запихали в рот. Очень противно. Меня чуть не вытошнило от гнили. Потом шарики обрлюнявились и можно было терпеть. У меня поместились четыре штуки. Алька, жадюга, захватил шесть. Разговаривать было невозможно: сразу изо рта вылетали пули.

Ванька был еще наверху, потихоньку спускался и вдруг заревел как бешеный:

— Полундра! Королевский фрегат! Полундра!

Мы как кошки взметнулись из трюма на палубу. Верно — с фарватера, густо дымя, шел черный низкий буксир. Белая пена по обе стороны носа — значит, прямо на нас. Ванька быстро спускался и все кричал:

— Нас возьмут на абордаж и повесят на реях! Так полагается для пиратов.

В один миг мы были на плотах. Алешка выплюнул пули на палубу «Буревестника» и верещал тонким голосом:

— Скорее! Скорее! Они захватят нас и продадут на галеры.

И без него было страшно. Ванька Моряк спрыгнул на плот, ушибся и, кривя рот, командовал:

— Руби концы! Весла на воду!

Мы отвязали плоты и гребли как сумасшедшие. Прямо задохнулись. Когда стало мельче, перешли на шесты, и все равно медленно. Особенно отставал «Буревестник», но нам не хотелось его бросать: нечестно. Вдруг Ванька догадался:

— Поднять паруса!

На обоих плотах в ящичках были простыни. Мы с Юркой тоже поставили парус. Первое время от страху еще и гребли. Ветер был свежий. Плот мчался так, что у носа был бурун не бурун, но здорово урчало и плескало. Я бросил шест и уселся на ящик-банку. Юрка рулил.

Солнце грело вовсю, и, несмотря на ветер, было тепло. Волны иногда перебегали через плот, особенно гребешки на третьей банке. Наш пиратский флаг гордо реял на мачте. Берег приближался быстро. Буксир подошел к бывшему кораблю с сокровищами и за нами не погнался. Мы крикнули: «Ур-рра!» Шли под парусами и по речке и только у моста, там, где деревья и тихо, спустили их.

У пристани нас встретил дядя Коля. Значит, приехал. Мы спросили его про дядю Петю, которого гораздо больше любили. Он ответил, что брат на недельку задержится в городе, и спросил: «Что это такое вы притащили? Нашли на берегу?»

Забрал все флаги, сказал, что это никому не нужная крашеная дерюга, а ему пригодится. Посмотрел наши пули. Объяснил, что это не пули, а шрапнель. Наш «приз-корабль»— это плавучая мишень. Ее буксируют на длинном-длинном, больше версты, наверное, канате, а военные корабли и с фортов стреляют по этой цели. Наверно, осколком снаряда перебило канат, погода была свежая, буксир не сумел поймать барку-мишень и ее прибило к нам, к берегу. И еще сказал, что мы сильно опоздали к обеду и на нас сердятся.

Мама не позволяет нам ходить на море вечером, почему, не знаю. Кира вообще не ходит на море, не купается никогда и считает, что на море все плохо и страшно: бури, контрабандисты, утопленники. Кира необразованная, а почему мама? И почему только вечером? Знает, что контрабандисты не разбойники — просто финны. Не позволяет, и все.

Мне очень хотелось узнать, увез ли буксир наш приз. Я будто пошел в Большой дом, а на самом деле, через яблоневый сад вышел на дорогу и по тропке побежал на батарею. С высоты песчаной дюны было далеко видно. Полный штиль, вода гладкая-гладкая. Нашего корабля сокровищ нет, увели. За четвертой банкой, кажется, что совсем близко к берегу, стоит финская парусная лайба. Наверно, заштилела и бросила якорь. По фарватеру, густо дымя, идет к Кронштадту купец. Хоть еще светло, Толбухин маяк зажег огонь и мигает.

У края воды что-то продолговатое большое теребили две вороны. Я сбежал вниз, вороны улетели. Оказалось, огромная тухлая щука, такие большие только мертвые бывают. Я поднял голову и увидел, что вдоль берега идут двое — мужчина и женщина. Они были еще далеко, но я сразу по походке и сгорбленной спине узнал дядю Петю.

Значит, дядя Коля соврал, что брат его остался в городе. Зачем? Этого еще не хватало! Если дядя Петя меня увидит, может сказать маме. Надо спрятаться, а куда? Голый песчаный берег. Удача! Под откосом батареи опрокинута давным-давно брошенная шлюпка. Добежал и нырнул под нее.

Голоса все ближе и ближе, узнаю Катин… Вот беда, подошли и сели на днище лодки. Тут они, рядом, надо мной. Сколько времени будут сидеть?

Разговор у них был взрослый, скучный. Я не все понимал, да еще Катя часто говорила вполголоса. Дядя Петя больше молчал. Катя просила: «Не втягивайте Николая, он человек легкомысленный и может сболтнуть». Дядя Петя спросил: «Есть ли еще?» Катя ответила, что немного есть, но уже не в церкви, пришлось найти другое место. Потом она сказала, что решили — повезет другой, а ему, дяде Пете, надо уезжать в город: слишком он здесь на виду.

Потом они долго молчали, и вдруг Катя с такой досадой стала говорить, что провалили Большой дом, а теперь и столяров тоже. «Столяров? — удивился дядя Петя. — Как так?» — «Как дети, ей-богу! — Катя чуть не плакала. — Собрались там, караула не выставили, поговорили, среди ночи думали уже расходиться — дверь открылась, вошел высокий оборванец с большой черной бородой, с порога всех оглядел, расхохотался и убежал. Как дети, как дети», — повторяла Катя.

Мне показалось, что они еще долго надо мной сидели. Спорили про совсем непонятное. Потом ушли. Я выполз. От холода и скрюченности в икрах забегали мураши, и я еле встал на ноги.

 

Шторм

Люблю береговое море, но… не настоящее оно, потому что ноги на дне. Настоящее море, когда хоть немного покачивает, хоть чуть-чуть, как на пароходной пристани. Страшно люблю! Когда мы шли из Кронштадта на лоцманском буксире, Муську укачало, а мне было только приятно. Стоял на носу, и так замечательно поднимало высоко-высоко, и, еще лучше, когда нос парохода проваливается и волна бухнется в борт — шип, брызги.

Море всегда хорошее, даже когда сердится. Помню, страшный был ветер. Взрослые говорили: «Буря!» Мы побежали на берег смотреть. Ох, какое сердитое море, прямо грозное! Тину накидало к самой батарее. Все четыре банки — как длинные снежные полосы. Далеко еще от берега поднимается темный стеклянный вал, летит на тебя, растет, становится бледно-зеленым, загибается в пенный гребень и бухает: «карр-раух! Кар-р-аух!» Бухнет и клетчатым ковром расстелется до крутого берега. Взрослые учили нас смотреть девятый вал, самый высокий, страшный. До вечера и всю ночь бушевала буря.

Самое-самое лучшее — уйти подальше в море. Отплыть на лодке так, чтобы корабли на фарватере казались ближе, а берег стал длинный. На него тогда интересно смотреть: высокий обрыв Красной Горки, низкие сосны Петровского хутора, Свиньинская бухта, устье Лебяженки, батарея, Лоцманское селение, Старая гавань и Борковский лес — все сразу видно. Борковский лес стоит на высоком песчаном берегу, на обрыве, и там видна голая Борковская поляна. Говорят, к ней по ночам приходят контрабандисты. Мы с Юркой хотели проверить, подкрасться и посмотреть, но никак не могли собраться встать ночью. Борковский лес — все сосны, сосны. На некоторых, береговых, привязаны шесты. Это рыбаки ставят против того места, где прибило утопленника. С берега этих шестов почти не видно, редко заметишь; стоит отплыть — их становится довольно много. Я один раз ходил смотреть утопленника. Он лежал на песке, на берегу, ноги в воде, все остальное накрыто рогожей. Стражник всех отгонял, я почти нечего не видел, одну руку. Она торчала из-под рогожи, очень пухлая и будто в лайковых перчатках, и кожа на пальцах лопнула. Я поскорее ушел и все равно никак не мог забыть эту руку, и ночью она мне привиделась. Что за человек — неизвестно. Мама говорит, наверно, в бурю разбилась финская лайба.

Из-за «Щуки» — нового плота, подарка Володи, — мы почти все время проводили в море. Даже выпросили у мамы позволения не приходить к молоку. От солнца и ветра у нас с Юркой стали лупиться морды. Я одну шелушку на носу отодрал, и получилась большая рана. Главное, на таком месте, что не спрячешь, и пришлось позволить намазать йодом. Мама говорила Кире: «От рук отбились, дома никогда нет, похудели оба, в баню не согнать, говорят — мы чистые, в воде целый день. Просолились так, что щеку лизнуть — соленая. Пора кончать…» Кире такой разговор прямо счастье — сразу про Надьку. Разговоры оказались ни при чем, все вышло по-другому.

Один раз мы с Юркой решили зайти как можно дальше в море — хоть не до самого фарватера, в общем, в ту сторону, подальше. Пошли с утра, выплыли из речки и гребли, гребли очень долго. Лоцманские домики на берегу стали как спичечные коробки и лес вроде синей полосы. Сначала был полный штиль — вода гладкая и от носа плота усы. Потом с запада подул ветерок и пошла мелкая зыбь. Мы поставили парус. Плот в полветра шел плохо — очень сносило. Солнце грело сильно и вдруг скрылось в черной-пречерной туче.

Мне стало холодновато и неприятно, и еще Юрка свистит. Он свистит, когда думает, остальное время что-то поет, тихонько бурчит под нос или громко. Тогда голос у него резкий. Алька дразнится: «Козлетон». Мне нравится, и мы иногда поем вместе. Я сказал, что на море не свистят, и Юрка запел:

Облака бегут над морем, Крепнет ветер, зыбь черней. Будет буря! Мы поспорим И помужествуем с ней.

Ветер здорово надувал паруса. На волнах получились барашки и скоро — целые бараны. Со стороны форта громыхнуло. Мы подумали, что пушки, — не сразу поняли, что гроза. Юрка скомандовал:

— Лево на борт, поворот на другой галс! Курс — порт!

С трудом повернули к берегу, парус перекидывался с борта на борт, мне два раза сильно хлестнуло шкотом по лицу, чуть глаз не выбило. Нос плота заносило, хоть мы и сильно гребли. Все равно я поймал шкот и стал держать, правда, через утку. Получалось плохо, плот не так к берегу идет, как его несет по ветру.

Ветер вдруг завизжал тоненько, мачта затрещала, Юрка заорал:

— Отдай шкот!

Я сдернул шкот с утки, и мне чуть руку не оторвало.

— Трави! Трави до полного! — кричал Юрий.

Парус заполоскался и оглушительно захлопал. Волны росли на глазах, загибались, курчавились, шипели, как змеи, и все чаще забегали на плот. Стало мокро и противно; не только ноги, живот мокнет. Плеск, шип, вой — прямо невозможно. Грести не могу. Юрка тоже бросил весло, крикнул мне:

— Серый! Нас несет на Ижорский мыс, повернем туда, скорее вынесет.

Кое-как веслами и рулем привернули, и плот понесся по ветру. «Щука» мчалась как бешеный миноносец. Волны все равно нагоняли плот, останавливали, заливали все выше и выше, бросали нас вперед и опять заливали.

Блеснула молния, еще и еще раз, и все ближе урчал, а потом с оглушительным треском грохотал гром. Ветер прямо озверел, срывал пену с гребней и нес ее по воздуху. Мы мокрые до головы, как утоплые котята. Холодно нестерпимо.

Сорвало парус. Он не упал. Вместе с кусочком мачты и цепью полетел вверх в черное небо, как бумажный змей, — выше, выше, маленький стал и пропал. Нас заливало уже выше пояса. К черту смыло весла, отломался и поплыл руль. Мачта стояла. Мы держались за нее. Нас все несет и несет, и волны уже с дом, не ниже. Говорить невозможно и нечего. Юрка мокрый и синий, и я, наверное.

Сколько так мчались, не помню. Юрка опять прокричал:

— Серый! Нас смоет, ослабеем и смоет в воду. Надо привязаться к мачте. — Веревки были в ящике у самой мачты. Юрка привязал меня, и я ему помог привязаться. Получилось, что мы вроде закрепились на плоту и можно терпеть — только волны мучили и брызги. Мне сразу много воды в рот попало и я заплакал. Юрка зубами стучит и опять в самое ухо: — Сер-р-ый! Не рев-ви! И мне хочется. Не рев-ви, не поможет!

Я тоже весь дрожу и лязгаю зубами, как замерзший волк, и вдруг вижу, что уходит одно бревно. У «Щуки» длинное серединное бревно и по бокам по три. Одно боковое поползло назад. Юрка тоже увидел, хотел остановить ногой — ничего не вышло. Бревно уплыло, получилась дырка; плот осел и немного накренился. Хорошо, что мачта стоит на срединном. Страшно, что развалится плот. Ой, худо!

Юрка вдруг наклонился и закричал мне прямо в ухо:

— Серый! Слушай внимательно. Если я утону, а ты останешься, найди Катю, знаешь, учительницу. Скажи ей: «В тети Зинином омшанике, на чердаке, в пустом улье». Запомнил? На чердаке, в пустом улье.

Толстая фиолетовая молния вспыхнула совсем рядом, оглушительно крякнул гром, и хлынул дождь, страшный ливень. Вокруг встала серо-белая стена и закрыла берег. Куда нас несет?

Папа говорит, что когда плохо, самое главное не отчаиваться, кто отчается — непременно пропадет. И всякие примеры рассказывал, тоже больше про море. Мне было плохо, и, конечно, Юрке. Холодно, пальцы синие, отволгли и не слушаются, даже в животе не осталось теплого, будто там лед. И ничего не видно, и не знаешь, что будет, и вообще, и сейчас, через секунду. Волна, как огромная кошачья рука, то схватит нас, как мышь, задержит, притопит, то бросит вперед на водяную стену. Я не знал даже, отчаиваться или нет… но тут получилось странно. От дождя волны пригладились и притих ветер. Легче стало, даже показалось, что чуть-чуть-чуть теплее.

Еще раз, уже впереди, сверкнула молния и осветила гребенку береговых сосен. Плот несло к ним наискось, и они были совсем недалеко. Берег показался и больше не пропадал из глаз, приближался. Первый стук плота о дно — страшная радость. Юрка руками и зубами отвязывался и меня отвязал от мачты. Зашуршал под бревнами песок, плот еще раз поднялся высоко на волне, залился прибоем и остановился. Мы соскочили в воду. Юрка выбежал далеко, далеко на берег и бухнулся ничком прямо на мокрую тину, я за ним.

Когда успокоились, стало так холодно, так холодно, что Юрка вскочил, закричал: «Бежим» и бросился вдоль берега в сторону дома. По песку было плохо бежать. У Юрки лопнули и свалились сразу обе сандалии, он их не поднял. У меня порвался ремешок на одной, я немного пробежал прихрамывая, снял и бросил вторую. Ну ее! Кололо под ложечкой, все равно бежал и бежал.

Тяжело по песку. Мы поднялись на обрыв, и там оказалось шоссе. Сразу узнали Ижорский Лык. До Лебяжьего семь верст. Дождь не переставал, и мы бежали и бежали до самого дома. Дальше получилось и хорошо и плохо.

Мы ввалились в кухню совершенно мокрые, Кира не пустила нас в комнаты. Не сговариваясь, решили с Юрием не рассказывать про плот и море. Мы живые, а мама бы разволновалась. Ей нельзя — у нее сердце. С сандалиями вышло плохо. Юрка сказал:

— Они совершенно развалились от воды, и мы их бросили.

Кира вскипела как самовар, шипела и брызгалась:

— Бросили? Надо же такое дельное бросить! Что думают? Как ни развалились, починить можно. Я бы снесла сапожнику. Пусть теперь до конца лета босиком… Я бы за это свою Надьку…

Дальше все было известно и нам противно слушать, даже не смешно. Мама сказала грустно:

— Что вы, Кира… Разве можно босиком. Придется новые покупать. Дорого, конечно. Мальчики, сейчас же снимайте все и в кровать. Кира! Надо горячий чай, поскорее.

Это было ужасно хорошо. Не ночью, днем еще, лежать в постели. Юрку для компании положили в детской на диване— пить чай с малиновым вареньем и есть гоголь-моголь. Мама позволила для такого случая. Сидела рядом со мной на кровати и сбивала из желтка. Юрка сбивал сам и из жадности, чтобы побольше было, добавил свой и мой белок, у него не сбивалось. Потом мама принесла бутылку красного вина «Кагора» и налила в мой настоящий гоголь-моголь целую ложку и в Юркину гадость — тоже. Ему даже больше. Прибежала Муська, увидела и скривила рот:

— А мне?

Маме пришлось и ей сбить гоголь-моголь; несправедливо, потому что с ней ничего не случилось и она была сухая. Замечательная у нас мама.

Страшно не хотелось на другой день идти на море смотреть, что случилось со «Щукой». Все равно пошли. Пошли в старых городских сапогах. Странно и неудобно. Из ребят никого не взяли и пока решили не особенно рассказывать.

До Ижорского Лыка дошли быстро и спустились к берегу. «Щуки» не было видно. Искали, искали и нашли. Растащенные поодиночке бревна замыло песком, видны только кончики. Высоко на берегу торчала наружу носовая доска с надписью: «Щука». Вот все, что он нее осталось, а пиратский флаг тогда еще унесло вместе с парусом. Прощай, «Щука»!

Когда мы шли домой, Юрка остановил меня на минуту, сказал:

— Серый! Когда мы тонули, я тебе ничего не говорил про омшаник и ульи. Ты ничего не слышал, пожалуйста!

Я кивнул: очень мне нужны эти тайны.

 

Живые картины

Наши девочки в последнее время «в отдельном плавании», как говорит Ванька, — занимаются живыми картинами. Во-обще-то, все делают взрослые, девочки помогают.

Всякие живые картины и спектакли выдумывает моя мама. Бабушка сказала: «Ладно, Маруся, забавляйтесь, до осени рига пустая. Можете и пианино туда взять. Смотри не сожгите, не дай бог, с вашими огнями да лампами».

В поле у речки стоит рига: большой-большой сарай, в нем две комнаты: маленькая, где печка и вешала, для сушки снопов, и большая, прямо огромная, где снопы молотят на полу цепами.

На лето дачники разгородили большую комнату риги. С одной стороны сделали помост, в другой стороне поставили скамейки для зрителей. Впереди помоста канава, и в нее запихивают несколько керосиновых ламп, называется — рампа. Над помостом натягивают проволоку и на ней занавески. Когда представление начинается, посредине изнутри появляются две руки и растягивают занавески в обе стороны. Людей, чьи руки, не видно. Занавес открывается, и начинаются живые картины. Живые картины на самом-то деле мертвые.

Я уже видел две: «Праздник в Риме» и «Подводное царство». Сидел в первом ряду, когда показывали «Подводное царство». Народу в зале было полно. Долго-долго играет музыка. Потом занавес открывается. Сверху свисают гирлянды водорослей. На золоченом троне дядя Воля. В одной руке вилы, обернутые золотой лентой, — трезубец, другая по-царски простерта вперед. На голове золотая корона, и весь обернут в рыбацкую сеть, с ног до самой шеи. Внутри он почти голый. Рядом с ним — кресло чуть пониже — подводная царица — Альки-Мишкина мама. Тоже с золотой короной, вся в сетке и в длинной белой рубашке. С обеих сторон на камнях лежат русалки: волосы распущены, платья узкие зеленые, с блестящими чешуйками и кончаются рыбьими хвостами. Им не пошевелиться: ноги в хвосты спрятаны. Русалки здорово намазаны: брови, глаза, щеки, а все равно одну узнал — Катю из Лоцманского.

А рыб! Рыб! Это все наши девочки. На головах рыбьи маски, позади пришпилены рыбьи хвостики. Узнал Наточку из Лоцманского — узкая, длинная, чистая селедка. Рядом с рыбами краб — толстый Мишка. Ему приделано много красных гнутых ног и щупальцы-усы. Шевелиться ему не полагалось, все равно ползал взад-вперед.

Зажгли бенгальский огонь, все стало зеленое и будто правда под водой. Заклубился вонючий дым, занавес закрылся, и зрители закричали: «Бис! Браво!»

Моя мама рассказывала, что наибольший успех был у Мишки-краба. Всем страшно понравился. Мишка гордился, а когда мы собрались на бревнах, показывал, как ползал крабом. Смешной и толстый.

Теперь я пришел в ригу, — может быть, и меня возьмут. Попал на первую репетицию картины «Мороз-воевода». Девчонки мне обрадовались и запищали, что я буду еще одна снежинка. Я должен попросить маму, чтобы сшила снежный костюм с ватной шапочкой и юбкой, все в блестках. Мне не захотелось, чтобы с юбкой, пусть лучше будут белые штаны, как у Юрки. Девчонки смеялись: снежинок мальчиков не бывает.

Вечером я рассказал Юрке, что буду играть снежинку. Он и внимания не обратил, спросил: за кем я стреляю?

Я знал, что «стрелять» — это выбрать какую-нибудь девчонку, делать вид, что она тебе страшно нравится, и скрывать это так, чтобы все знали. Я не сразу ответил, пожал плечами, будто не хочу признаваться. На самом деле — выбирал. Пожалуй, лучше всех Наточка из Лоцманского, если бы не полипы. Когда Юрка стал настаивать и смеяться — неужели никого нет, — я назвал Ляльку Булку.

С тех пор мне никакого покоя не было: надо было что-нибудь делать, чтобы не сказали, что наврал. Сначала я столкнул ее с мостков в воду, правда, на мелком. Она даже не заплакала. Юрка видел и сказал, что я набитый дурак и что, если стреляешь, надо дарить подарки и обязательно поцеловать. Мне очень не хотелось целовать, решил что-нибудь подарить. Вырезал из можжевельника длинную, как у Нины, тросточку и целый вечер раскаленным гвоздем выжигал на этой палке круглое с лучами солнце и надпись «Ляля». Свое имя я не выжег, чтобы не сразу отгадала от кого. Сразу — стыдно.

«Мороз-воевода» — картина полуживая, потому что снег сыплется и есть танцы.

Перед тем как открывается занавес, к нему изнутри подходит лоцманский ученик, тот самый, что был тогда в столяровом доме, и декламирует грустно угрожающим басом:

Я последнюю песню пою, Но не будет она веселей, Будет много печальнее прежней, Потому что на сердце темней И в грядущем еще безнадежней…

Занавес раздвигается. На сцене все в вате и нафталине — белое-белое. На середине сцены, прислонившись к толстому дереву, стоит Дарья — Катя, лоцманская учительница. Вся в снегу: и тулуп, и головной платок, даже брови толстые, белые. В руке у нее топор. Кроме Дарьи на сцене еще виден хвост саней с дровами и заяц. Не совсем настоящий: чучело белого зайца не нашли и вместо него поставили на вату серое — кроличье.

Как только занавес откроется, сверху слышится женский голос:

Не ветер бушует над бором, Не с гор побежали ручьи, Мороз-воевода дозором Обходит владенья свои. Глядит — хорошо ли метели Лесные тропы занесли, И нет ли где трещинки, щели? И нет ли где голой земли?

Тут сверху начинают все гуще и гуще сыпаться мелкие бумажки — снег, и к рампе выбегают снежинки. Они в кисейных костюмах с юбочками, танцуют и поют:

Мы белые снежинки, летим туда-сюда…

В это время зажигается бенгальский огонь, снежинки собираются в круг, приседают, опустив головы на руки. Дарья роняет из руки топор. Снежинки не шевелятся, падает снег, из-за кулис гремит бас:

А Дарья стояла и стыла В своем заколдованном сне…

«Мороз-воевода» нравился взрослым и, конечно, девочкам, его ставили несколько раз. Не хватало снежинок, взяли меня и Мишку. Мама сшила нам снежинкинские костюмы, тоже со складчатыми юбочками.

В день спектакля я пришел в ригу раньше. За кулисами из снежинок была только Лялька Булка. Если стреляешь за девчонкой, надо ее обязательно удивить. Ванька Моряк умеет двигать ушами, как осел, может сразу двумя, а может по отдельности, одно ухо выпятит, другое задвинет к затылку. Здорово у Ваньки получается! Не только девчонки, взрослые удивляются. Алешка Артист фокусы доказывает: ловит из кулака свой большой палец, при встрече поднимает неизвестно как без рук шапку. Я такого не умею. Правда, научился стоять на голове, твердо, могу даже руки по швам вытянуть. Только надо ноги упереть в стенку.

Мы с Лялькой Булкой одни. Сначала я решил послушаться Юрку и тихонько ткнулся губами ей в ухо. Она не поняла, прогудела:

— Ты что щекочешься?

Я сразу встал на голову, оперся ногами в стенку… она оказалась не настоящей — тряпочной декорацией. Я страшно долго летел в глубокую и пыльную яму. Ушибся не сильно, долго вылезал и чихал. Вылез, а Лялька обеими руками на меня показывает и ржет:

— Ха! Ха! Грязный! Черный!

Тут сразу пришли другие снежинки и мама. Она ужаснулась, хлопнула руками:

— Сейчас же уберите эту грязинку! Нельзя такую на сцену!

Я обиделся и ушел. Спектакль начался. Меня забыли, я шлялся за кулисами. Услышал голоса, пошел и попал в сушилку. Дверь была не заперта. Меня никто не заметил. В сушилке было много народу: дядя Петя, Кот, Антон, еще два студента, что были в столяровом доме, и несколько мне неизвестных. И Юрка там был. Не было только Кати-учительницы и лоцманского ученика, они на сцене. Все сидели на старых снопах. В середине сушилки стоял высокий, тощий незнакомый мне человек с усами и бакенбардами. Сердито говорил:

— В игрушки играете! Слыхал, слыхал, Лева Бианки нашил на синие форменные брюки красные заплаты, ходит по деревне, эпатирует буржуазию. Надо же! Глупость какая, ей-богу! В игрушки играете, шутите. Мы не шутим, и с нами не шутят; полиции чуть не втрое стало и агенты, и провокаторы, каждый день аресты. Ладно, от вас ждем…

Тут высокий заметил меня, улыбнулся и замолчал. Юрка схватил меня за руку и юбку, утащил на улицу, пихнул слегка к дому, сказал:

— Не сердись, Серый! Ты еще маленький, я потом тебе все расскажу. Скоро. Иди и никому ничего не говори.

Я ответил, что очень мне надо, и пошел домой снять дурацкий снежинковский костюм. Ну их всех, с их живыми картинами и тайнами!

 

Рыбаленция

Рыбаленция старый. Лицо и шея в мелких частых морщинах и черных точках, как перцем посыпано, глаза небольшие и в глубине, а губы огромные, всегда жуют или шевелятся — шепчут. Пахнет от него приятно — хлебом и свежей рыбой. Каждый вечер он идет с моря по деревне, постукивая узловатой деревянной палкой. Одет во что-то серое, мохнатое, на голове желтая зюйдвестка, на ногах пудовые рыбацкие сапоги-заколенники, сбоку висит тяжелая клеенчатая сума, там рыба.

Рыбу он несет самую лучшую Фролу Петровичу, уряднику, потом бабушке и еще в дом, где снимает угол у старушки-вдовы. Еще заходит, если останется рыба, в последний дом в сторону Лоцманского селения. Там живет женщина с двумя маленькими девочками. Ее муж утонул в прошлом году в большую сентябрьскую бурю.

Когда он приходит на кухню Большого дома, бабушка стесняется сказать: «Здравствуйте, Рыбаленция!» — говорит просто:

— Здравствуй, здравствуй! Ну, что сегодня принес?

Рыбаленция вытаскивает из сумы и кладет на кухонный стол рыбу: крупных окуней, щук, красноперок, редко сига или угря. Никогда не говорит цену. Забирает в руку, что даст бабушка, прячет в кожаный кошелек, защелкивает замок с шариками и сует его в карман. Бабушка наша страшная скупуша и, наверно, дает мало. Урядник совсем не платит.

По дороге к дому Рыбаленция еще заходит в лавку Пульмана за хлебом и табаком. Потом его не видно. Зато в любую погоду, чуть рассветет, видно, как далеко в море за четвертой банкой маячит черная точка — «Утка» Рыбаленции.

По субботам, после бани, в той же одежде, но без сумки, он идет в трактир «Бережок» и там выпивает. Становится добрый, очень, бредет по улице, поет невнятно или выкрикивает:

— Рр-рр-ыбаленция! Рашкатушки! Першиада! Буря! Буря! Рр-рыбаленция!

Плохо он выговаривает «с» и «з», шепелявит.

Мальчишки бегут за ним и дразнятся:

— Рыбаленция! Раскатушки! Персиада! Буря!

Он не сердится. Если начнут хвататься, целится клюкой, как ружьем, и кричит:

— Бу-ум!

Из наших мальчишек Рыбаленцию дразнит один Мишка. Он тоже плохо выговаривает и получается:

— Либаленция! Ласкатушки! Пелсиада!

Мы ему не позволяем передразнивать.

Другое дело мальчишки Барановы. Они живут в предпоследнем доме к Лоцманскому. Как раз там, где Рыбаленция поворачивает к вдове рыбака. Братья-близнецы ему прохода не дают. Мало что кричат, дразнятся — стреляют из луков и рогаток, больно, конечно.

Эти братья ужасные задавалы. Во-первых, они нас считают неприличными, потому что ходим в коротких штанах, сами они носят длинные коломянковые. Во-вторых, у них новые двухколесные велосипеды «Свифт» и на них особые звонки: не как у всех — маленький на руле — а у них над передним колесом целая тарелка свешивается. От звонка шнур; если за него потянуть, маленькое колесико опускается на шину и получается длинный оглушительный звон. Братья нарочно молча мчатся по тропинке, а за твоей спиной ка-ак зазвонят. Конечно, прыгаешь — хоть в канаву, хоть в крапиву. Они, свиньи, оборачиваются и хохочут. В-третьих, они очень богатые. Дача своя, голубая, двухэтажная. Балкон с разноцветными стеклами, и за высоким забором на столбах два огромных стеклянных синих шара. В шарах виден весь мир, только маленький: дом, балкон, калитка, ограда, деревья, шоссе, солнце и облака.

И еще, все люди приезжают из Ораниенбаума на извозчиках — они на своих. Коляска дурацкая: без дуги, с гнутыми красно-желтыми оглоблями, впереди не только кучер, а еще человек в белых штанах, лаковых сапогах и в цилиндре с кокардой сбоку — называется грум. Зачем он нужен? Вдвоем лошадьми править нельзя, значит, для задавальства, для того же огромный кнут, он торчит кверху из подставки.

Мы с Юркой шли мимо дома Барановых и видели, как один из близнецов прицелился в Рыбаленцию и выстрелил. Стрела попала ему в спину. Рыбаленция вздрогнул и выронил палку. Я поднял, а Юрка подбежал и двинул в морду стрелку. Братья убежали за забор и принялись Юрку дразнить:

— Рыжий, красный, человек опасный! Рыжий, красный!

Юрка и не рыжий, он блондин.

Калитку они закрыли. Юрка подошел, потрогал и заявил страшно спокойно:

— Трусливые идиоты. От нас не спрячетесь. Объявляем войну. Не трогайте Рыбаленцию, или худо…

Когда мы обгоняли Рыбаленцию, он, не оборачиваясь, сказал:

— Шпашибо! Шпашибо!

После обеда мы готовили к бою оружие. У Юрки рогатка побольше с очень сильной круглой резиной, мне даже не натянуть. Моя рогатка с плоской резиной, послабее, зато очень меткая. Незаметно от мамы мы открыли в папином столе охотничий ящик и вытащили несколько картечин. Я еще захватил шрапнель — нашу пулю с корабля-мишени.

К дому Барановых мы подкрались в полной темноте. В окнах светились огни. Яркий калильный фонарь у входа над калиткой освещал сад и оба стеклянных шара. Юрка тихонько скомандовал:

— Батарея! Товсь!

Мы просунули рогатки сквозь решетку забора и прицелились. Юрка хмыкнул:

— Хм! Большие, не воробей. Я левый, ты правый… Огонь!

Зашипела моя шрапнель, свистнула Юркина картечина.

Мой шар раскололся на куски — звон такой, будто обрушились тысячи зеркал. В Юркином засветилась сквозная дырка. Юрка скомандовал:

— Беглым!

Мы перезарядили и ударили опять. Развалился второй шар. Дальше все было обдумано: убегали не по дороге, перескочили через шоссе и залегли в канаве.

Двери на крыльцо распахнулись с треском, на песчаную дорожку хлынула полоса света. Завопила женщина:

— Ловите! Скорее! Держите!

На дорогу без шапки в черном жилете выскочил толстый барановский дворник и загремел сапожищами к Лоцманскому. Он пробежал так близко, что мы слышали, как он сопел и ругался про себя. За ним, тоже простоволосый, в белых штанах и тонких скрипучих сапожках выскочил грум. Огляделся и побежал в другую сторону. Бараниха вывалилась на крыльцо и все орала, орала: «Держите!»

Преследователи скрылись в темноте. Юрка скомандовал:

— Батарея! По фонарю, прицельным, товсь! Огонь!

Юрка попал с первого выстрела — фонарь звякнул, разлетелся на куски и погас. Бараниха с воплем провалилась в освещенную дверь и показалась в кухонном окне. Я прицелился и пустил картечину. Кухонное окно лопнуло и вывалилось на сиреневые кусты.

Неслышными волчьими шагами мы скрылись из канавы в сторону моря и большим кругом вышли к дому.

На следующий день у нашего дома побывала дурацкая коляска с Баранихой и грумом. Мы ее переждали в дровяном сарае. Во время обеда у мамы было строгое лицо и она сказала выговаривательным голосом:

— У меня была мадам Баранова…

Юрка уткнулся в тарелку и торопливо глотал суп. Я аккуратно собирал ножом и запихивал в солонку просыпанную на скатерть соль.

— У них в саду вчера вечером какие-то хулиганы разбили шары…

Неприятно, когда говорят и пристально на тебя смотрят. Хорошо, что соли на столе было еще порядочно.

— Ее ребята думают, что это сделали докторские мальчики… Я сказала мадам Барановой, что поговорю с вами, и знаю, скажете правду… Ну?

Ужасно не хотелось говорить и Юрке, и мне, конечно. Мы и молчали.

И вдруг мама улыбнулась, спросила ласково-ласково:

— Ребята, вы?

Мы сразу заорали: «Да! Да!» Юрка отодвинул тарелку, вскочил весь красный, шрамик на губе багровый:

— Они сволочи, мама, барановские близнецы! Рыбаленцию мучают! Из лука в него стреляли! За что? Мы им объявили войну!

— Юрий! Что за выражения? И при чем тут шары? Разве они принадлежат барановским мальчикам? В следующий раз вы двери сломаете или что-нибудь еще… Это печально. Шары дорогие, мне придется, вы же знаете, что у нас…

Мы знали, и все равно Юрка не мог успокоиться:

— Война! Мы будем их бить как собак…

— Юрий! Драки — это ваши мальчишеские дела, в них не вмешиваюсь. Прошу ничего не портить и не трогать в доме Барановых…

Юрка посмотрел на меня и стал успокаиваться. Мама помолчала и вдруг жалобным голосом попросила:

— Мальчики! Пожалуйста!

Когда мама говорит жалобным голосом «пожалуйста», устоять невозможно. Мы сразу дали честное слово.

Война почти кончилась. Правда, близнецы больше Рыбаленцию не трогали, ни разу.

 

На луде

В трусиках и бутсах Юра кикает в футбол, Лихо загоняет он врагу за голом гол, Надо заниматься и диктовочку писать, Он предпочитает в Борки скорей удрать. Кит, Кит, Кит — Китай превосходный край: Что ни шаг, то чудак — просто рай.

Мама отвернулась от рояля и оглядела комнату — Юрки уже не было.

Женщины ничего не понимают в футболе. Мама сочинила про Юрку хорошо, но разве можно говорить «враги»? На матч выходят соперники, и когда кикают, то голы не забивают. Про диктовку верно: у Юрки плохо по-русскому. Зачем же она сама подарила ему бутсы? Его обещали перевести в первую команду «Лебедя», это, конечно, класс. Нечего удивляться, что Юрки никогда нет дома, то на Петровском хуторе, то на втором поле в Борках. Меня совершенно не берет. Говорит: «Хватит там загольных беков». Я все равно хотел пойти, так он показал мне кулак. Страшно скучно одному!

Один раз я ушел из дому еще до завтрака, чтобы половить крупную рыбу, которая никогда не клевала. Устроился на берегу речки у куста, неподалеку от мостков, где привязана рыбаленцовская «Утка». Ловились почти одни колюшки, я их выбрасывал на берег и еще поймал два маленьких окунька.

За спиной кто-то остановился и негромко сказал:

— Худая рыбалка. Хочешь научу, научу? В море пойдем, пойдем.

Мне и оборачиваться не надо, сразу понял, кто говорит. Тут еще поплавок потопило и надо было подсекать. Подсек, выдернул на траву окунька, побольше, чем два первых, и сказал:

— Спасибо! Попрошусь у мамы. Когда?

Рыбаленция прошамкал:

— Жавтра как шветает, шветает, — застучал палкой по тропинке и запел непонятное.

Страшно трудно было вставать. Юрке не сказал, попросил Киру разбудить до света. Шел по тропке над речкой. Рассвело, и стало холодно. Хорошо, что Кира заставила надеть фуфайку. Мерзли руки. Та, в которой была удочка и мешочек с едой, не очень. Мерзли пальцы на жестяной коробке с червями. Утренний воздух страшно пахучий: в липовой аллее запах листьев, на лугу — кошеной травы, потом, хотя до моря было еще далеко, — тины и чем всегда пахнет море. Не знаю, что это, море соленое, но соль не пахнет. На речке над самой водой носились черные ласточки. Черные, если смотреть сверху. Большая стая расселась на засохшем дереве — сплошь белые грудки. Сидят рядками одна к одной и непрерывно щебечут: «ти-ти! Ти! Ти!»

Я почему-то боялся, что Рыбаленция не придет, и зря. Издалека услышал: шлеп! Шлеп! Шлеп! Шлеп! Рыбаленция сидел на корме и, подняв слани, лейкой вычерпывал воду.

Он оглядел меня, буркнул:

— Черви хороши. Удочку шпрячь в куштах.

Шлюпка Рыбаленции большая, просмоленная. На носу две корявые желтые буквы «П. А.». Значит, «Утка» — не настоящее название. Просто люди с берега смотрели, как она, черная, целый день ныряет в волнах и так прозвали.

— Щадишь!

Я прыгнул в шлюпку и еще раз удивился, какая она большая: две банки, не считая транцевой для рулевого, можно грести одному и вдвоем, баковая часть покрыта досками и там внизу вроде комнатки — форпик. В форпике расстелена солома, на ней непромокаемый морской плащ и нужные вещи: анкерок с пресной водой, ящик с песком для перемета, фонарь и всякая всячина. По бортам, за фальшбортами, принайтовлены длинный шест с делениями и короткая мачта.

Над морем поднялась и поползла странная коричневая туча, вытянулась в одну сторону, и получилась морда, страшная, неизвестно чья. Вдруг осветилась изнутри ярким светом и прямо загорелась там, где глаза и рот. Грома не было слышно. Подул ветер, вывернул светлую подкладку приречных кустов и зарябил воду. Море почернело.

Стало неприятно, не захотелось идти с Рыбаленцией: в паршивую погоду, с незнакомым. Даже с Юркой лучше и, конечно, с мамой. Тут я подумал: «С мамой в море», рассмеялся и больше об этом не думал.

Рыбаленция распорядился: «Иди на руль». Сам сел в весла. Он греб по-морски, задерживая весла в конце гребка, вперед не смотрел. Молчал. Когда вышли из речки, скомандовал:

— Держи на Толбухин, на шамую башню. Плешкуна пройдем, приворачивай помалу, не вдруг, на Лондоншкий.

Свежий ветер бил в левую скулу. Страшно трудно было держаться на курсе. Я старался и вспотел. Рыбаленция греб равномерно, без устали. Не обращал внимания, что брызги, иногда целые гребешки волн, перехлестывали нос шлюпки.

Я боялся прозевать Плескуна — в такую погоду все камни плещут. Нашел по памяти и привернул на Лондонский. Рыбаленция не обернулся, не проверил меня, головой кивнул и продолжал грести. Я понял, что он часто ходит этим курсом и знает его не только по носу, но и по корме — следит за береговыми приметами.

Волны на банках дыбились, шипели и пенились, бежали к берегу, как гривастые лошади, и частенько заскакивали через борт. Под ногами всплыли, зашевелились слани — вот сколько воды накидало. За четвертой банкой водяные валы позеленели, стали выше и глаже. Ветер стихал. Мы прошли еще с версту, не меньше — береговой лес низенький, синий, прибрежные дома — коробочки.

Рыбаленция остановился, посмотрел вперед и по сторонам, сказал:

— Вожми футшток, пробуй, штукнет, шкажи, шкажи.

Я догадался, что футшток — это шест с зарубинами, что лежит вдоль борта, разобрал найтовы, встал и, с трудом удерживаясь на ногах, опустил футшток глубоко в воду. Он далеко внизу уперся в мягкое. Рыбаленция потихоньку греб, я мерил. Все было мягко и мягко, и вдруг жестко стукнуло — камни. Не успел я еще сказать, как Рыбаленция буркнул себе: «Вешла по борту» и потянулся за якорем. Мне сказал: «Ешть луда. Убери вешла» — и отдал якорь.

Я понял, что мы пришли на место, на луду — каменистую отмель, положил футшток и с удовольствием плюхнулся на банку, трудно было стоять. Рыбаленция недовольно захмыкал:

— Хм! Хм! Вожми верп, ражвернет по ветру, отдай. Штанем фертоинг, на два, на два.

Под моей банкой оказался второй якорь. Я взял его в руки, подождал, когда нос шлюпки пришел строго на ветер, и скинул за корму.

Так мы и встали на два якоря далеко от берега, и волны качали и подбрасывали нашу шлюпку. И ветер был еще сильней: когда я откачивал воду, по дурости плеснул из лейки в наветренную сторону, все вернулось мне в морду.

Рыбаленция сползал в форпик, достал баночки с червями и удочки. Страшно смешные удочки: удилища короткие можжевеловые, на двух оставленных сучках намотано много толстой лески, поплавки большие пробковые, крашеные, из каждого высоко торчит кисточка куриного пера, грузила тяжеленные, крючки прямо звери, в сто раз больше наших речных.

Я не умел ловить такой удочкой, смотрел на Рыбаленцию. Он размотал леску, уложил ее кольцами на слань, приладил можжевеловое удилище стойком у борта, ослабил на поплавке перо, протягивая леску, поставил глубину по футштоку, наживил червяка, взял в руки поплавок и грузило и кинул за борт. Леска побежала как змея, разматывая кольца, поплавок вынырнул и закачался на волне, бойко подняв перяной хохолок.

Я точно все повторил, кинул в волну поплавок. Он утонул. Что делать? Рыбаленция заметил, сказал:

— Подшекай! Шражу вжяла, вжяла.

Я дернул удилище, понял, что так не получится, и тащил, перебирая леску руками. Тяжело и в руки стучит. Глубоко в зеленой прозрачной толще блеснуло, раз, другой. Я заторопился и с силой выкинул в шлюпку огромную рыбу.

Что это был за окунь! Гигант! Не меньше фунта! Таких у нас в речке не бывает. И цвет другой: не темный — удивительный, светло-зеленый с ярко-красными плавниками. Пасть как пещера и глаза кошачьи — большие и круглые. Он сам сошел с крючка, провалился под слани и забрызгал меня грязной водой, пока я хватал его и перекладывал в ведро. Сразу клюнуло и у Рыбаленции. Его окунь был не меньше.

Сильный был клев! Мы натаскали больше полведра, а поплавки то и дело уходили глубоко в воду. Я не успевал, ловил на одну удочку. Рыбаленция удил двумя и еще постоянно раскуривал крохотную трубочку, закрываясь от ветра ладонями.

Рядом с моим поплавком в воде затемнело, показались усы и глаза. Они уставились на меня, не мигая. Честно говоря, я немного испугался, отдернулся от борта и вскрикнул. Рыбаленция обернулся, увидел морду, взял весло, стукнул резко по борту и сказал с досадой:

— Тюлень. Теперь клеву конец. Ладно, подождем, подождем.

Морда ушла в глубину. Поплавки замерли. Скучно покачиваясь на волнах, они неглубоко заливались, выныривали, и солнце играло в налипших на перьях пузырях воды.

Пока клевало, оглянуться было некогда, теперь смотрел во все стороны. Опустит волна шлюпку — ничего не видно, кругом вода, поднимет — вот он, Толбухин маяк, за ним финский берег. Из Кронштадта летит низенький черный миноносец. Бурун у носа кажется выше палубы. Рыбаленция одобрил:

— Шлавно идет. «Новик»… В Кронштадте три таких пошудины. Никак по шорок ужлов… Раньше не было. Давай жавтракать. А?

Он вытащил из сумки хлеб, бутылку молока, две кружки и достал из форпика мой мешочек. Кира положила бутерброды — французская булка с котлетами, — печенье и мятные леденцы. Рыбаленция налил в обе кружки:

— Пей! Кожье, хорошее.

Я еще никогда козьего молока не пил.

Мне страшно неудобно было разговаривать, не знал, как обращаться. Решился спросить:

— Пожалуйста! Как вас зовут?

Рыбаленция ничуть не смутился:

— Дядя Ваня, дядя Ваня жови, дядя Ваня.

Припасы мы разложили на банке, на куске парусины. Дядя Ваня вытащил из-за голенища источенный, узкий финский нож, нарезал хлеб. От своих кусков отрезал корки и бросил за борт. Мякоть медленно жевал красными беззубыми деснами. Про зубы не хотелось думать: завтра нужно было идти к зубнихе. Страшно ненавижу! Когда зажужжит проклятая машинка и начнет подбираться к больному месту — лучше умереть.

Я сказал:

— Дядя Ваня, знаете, и мне уже два зуба вырвали, и еще надо, а вам вот сколько…

Рыбаленция улыбнулся, вдруг нахмурился, глаза стали совсем маленькие, сердитые, ответил коротко:

— Выбили дружья.

Я понял, что ему про это почему-то не хочется говорить, и больше никогда не спрашивал.

Солнце припекало, от нашей шлюпки запахло смолой. Я скинул куртку и рубашку, остался в одних трусах. Дядя Ваня отвернул сколько мог голенища сапог и тоже разделся. Если не считать маленького серебряного креста, он был голый до пояса и оказался весь-весь татуированный. Пока он лазал, убирал бутылку, кружки и остатки хлеба, я оглядел его со всех сторон.

Рыбаленция закрыл своим кафтаном ведро с уловом, раскурил трубочку и пристально смотрел в открытое море. Я растянулся на банке, пригрелся, немного подремал, вспомнил про удочку, глянул на воду. Моего поплавка нигде не было. Спросонья не мог сообразить, все искал его в зыби и вдруг понял, что клюнула рыба. Удилище мое дрыгалось и плясало как игрушечный паяц. Я схватил, подсек, почувствовал толчки и тяжесть. Тащил осторожно. Кто-то там внизу понял, что тащат, и заходил из стороны в сторону. Леска рассекала воду, и за ней бежал водяной бурунчик. За спиной услышал голос:

— Не торопишь, дай походить.

Пальцы резало, как ножом, даже бросить хотелось, терпел. Далеко внизу показалась серая палка. Я осторожно тащил. Когда она оказалась близко, помог дядя Ваня; с борта появился сачок и выкинул палку в шлюпку. Это был угорь. Таких я еще не видел! Толще, много толще моей руки, он змеей вился на сланях, путался в леске. Взять его в руку и отцепить крючок было прямо невозможно, такой он скользкий и верткий. Рыбаленция посмотрел на мою возню, опустил руку в переметный ящик с песком, легко взял рыбу, снял с крючка и кинул в ведро.

После угря клев пошел вялый, у дяди Вани иногда клевало, а мой поплавок замер. Зашла туча, похолодало, подул ветер. Мы оделись, еще немного подождали, и Рыбаленция решил:

— Ладно, пора.

Я принялся вставлять в уключины весла. Дядя Ваня остановил:

— Не надо, гляди, чиштый фордевинд.

Ветер дул прямо на берег. Мы подняли парус и скоро влетели в устье речки. Удивительно, как легко шла тяжелая лодка под небольшим парусом. Дотянули до самой пристани.

Я стеснялся взять себе рыбы. Сказал:

— Мне не надо.

Дядя Ваня сердито фыркнул, срезал на берегу прут, продел угря и нескольких окуней под жабры, свернул в кольцо и протянул мне:

— Вожми, твоя рыба.

Я держал кольцо в руке, закинув рыб за спину. Угорь висел, почти касаясь хвостом травы. Вся спина у меня была липкая от рыбьей слизи. Ужасно хотелось встретить кого-нибудь из наших ребят. Пофасонить не получилось, даже наоборот. Положил угря на кухонный стол, Кира увидела, как закричит:

— Уберите! Уберите!

Мама уговаривала:

— Кира! Это лучшая, самая вкусная рыба. Деликатес, очень дорогая. Это — угорь, не змея, не гадюка, не уж. Это — рыба! Завтра сделаем пирог с угрем, попробуете и скажете — прелесть.

Кира не слушала, повторяла:

— Не буду делать пирог ни с ужовиной, ни с угрёвиной. Тесто сделаю, там как хотите, сами…

С тех пор я ходил в море с дядей Ваней почти каждый день. Мама, конечно, была довольна, что приношу свежую рыбу. Гордилась — добытчик. Ворчала немножко:

— Нельзя так. Совсем запсел, ноги плохо моешь, засыпаешь над тазом. Рыбой от тебя пахнет. И бери поменьше рыбы — он на это живет.

Ребята завидовали. Рыбаленция их не звал, со мной подружился и сердился, если я не приходил к мосткам.

 

«Синий волк»

Один раз в очень свежую погоду мы стояли на той же луде. Рыбалка шла ни шатко ни валко, ведро помалу наполнялось окунями. Попался один сиг. Я ловил уже на две удочки, был очень занят и все же услышал за спиной ворчание Рыбаленции. Он бросил удочки и внимательно, из-под руки смотрел на море.

По фарватеру, густо дымя, тащился черный жук-буксир, за ним довольно далеко такая же барка-щит, как наш корабль сокровищ. Рыбаленция поднял руку и, не отрывая глаз от кораблей, сказал мне:

— Видишь букшир и мишень? Гляди, шкоро выйдут на траверж. Либо ш нашего форта, либо ш Ино ударят. Во!..

На нашем берегу грохнуло, в небе заскрежетало и завыло. Рядом со мной в лейке вода сделалась кольцами. За баржами поднялся белый столб, оттуда глухо докатился разрыв. Вскоре все повторилось. И еще, и еще.

Рыбаленция поднимал и опускал руку, бормотал чуть слышно:

— Перелет! Недолет! Вилка! Опять недолет! Эх! Пушкари, кабы опять…

Я спросил:

— Дядя Ваня, что опять?

Он забыл про меня, удивленно обернулся:

— Опять?.. А… Видел баржу, недавно к берегу прибилаш?

— Видел, видел. Мы на нее лазали…

— Лажали, лажали… Почему прибило, прибило… Беда! Шмотри… букшир, жа ним баржа, будто далеко, будто шама идет. Не, он ее тащит, тащит… на букшире, ну, перлинь кабельтов шем-вошемь. Ближко и далеко. Ошиблишь, ахнули не в мишень — букширишке в корму, в корму… Пароходишко оверкиль и нет… матрошики на дно, на дно… там и штоят или лежат… Мишень по ветру…

— Стоят?

Рыбаленция нагнулся ко мне и дальше говорил шепотом:

— Штоят, чуть качаютша, глажа жакрыты, волоши дыбом… Гошподи помилуй!..

Черноголовая крачка прилетела, принялась кружиться над шлюпкой, наверно, заметила хлебную корку или рыбу. Плавно кружила, проваливаясь между крыльями, внимательно смотрела вниз черными глазами, вдруг забилась на месте, закричала отчаянно: «кирр-риэ! Кирр-риэ!» — и бросилась в сторону. Что она заметила сверху? Может быть, тех матросов, что стоят и покачиваются в глубине, под нашей шлюпкой?

Я долго смотрел, как улетает крачка, вихляясь в полете, далеко в море. Забыл про удочки и очнулся, услышав, что Рыбаленция шепеляво свистнул. Ни разу не слышал от него.

Дядя Ваня нагнулся, вытащил из форпика плащ, накинул его на вход так, чтобы свисал до слани, повернулся ко мне:

— Полежай туда. Не покаживайшя, пока не шкажу, — добавил просительно: — Пожалуйшта!

Я бросил удочки, нырнул под плащ и устроился на соломе. В щелку мне все было видно. С моря шла парусная шлюпка, ходко, в полветра. Быстро приблизилась, разваливая и пеня воду острым форштевнем. Ближе и ближе, казалось, сейчас протаранит наш борт. Я чуть не крикнул, удержался, и мне показалось, что только в последнюю секунду рулевой прямо лег на румпель, лихо повернул оверштаг, потравил шкот и встал борт к борту. Большой, гладкий, темно-синий швертбот покачивался рядом. На кливере нашита или нарисована синяя голова волка с оскаленными зубами. У руля девушка, желтоволосая, в полосатой вязанке, красивая. Держась рукой за мачту, стоял похожий на девушку, тоже белокурый, широкоплечий молодой мужчина в белом костюме.

Рыбаленция приподнял зюйдвестку. Мужчина заговорил скороговоркой по-фински и так тихо, что я понял одно слово — «кокка». Рыбаленция опять приподнял шляпу. Девушка выбрала шкот, «Синий волк» отвалил, парус набрал ветер, за рулем поднялся водяной бурун, швертбот накренился и помчался в море. Белый парус уменьшался, и скоро только яркая от солнца блестка маячила на горизонте.

Я вылез из форпика, взялся за удочку. Мы еще часок поудили. Дядя Ваня молчал, и я тоже. Страшно хотелось спросить про этих людей. Все равно молчал: настоящие моряки не болтуны. На обратном пути Рыбаленция строго держал курс, мурлыкал песню, мне показалось, почти веселую.

На берегу, укладывая в мой мешочек рыбу — всегда старался дать побольше, а я отказывался, — Рыбаленция сказал:

— Жнакомые… давно, давно… их отца жнал… Хорошие люди. Не говори никому. Ладно?

Я кивнул. Больше не спрашивал, — это взрослые дела. Хоть и хотелось узнать, что за люди и почему «синий волк».

 

Тетя Мариша

Дядя Ваня оказался очень хороший. Он привык ко мне и в море был совсем другой: быстрый, ловкий, почти не повторял слова и рассказывал всякое интересное. Последние дни он не приходил и вообще не показывался в деревне. Мне стало скучно, тоскливо без него. Я снова и снова шел к лодке, два раза откачал воду, налитую дождем. Последний раз после ночной грозы очень много было воды, я долго откачивал и вернулся домой весь мокрый.

В гостях у мамы за чашкой чая с печеньем и вареньем сидела тетя Мариша. Она — земский доктор. Принимает больных в маленьком домике на краю деревни. Приходит к маме, рассказывает кто чем болеет и при младших часто переходит на шепот. К варенью я, конечно, подсел. Мама налила чашку. Тетя Мариша рассказывала про Рыбаленцию. Оказывается, он наживлял сиговый перемет и наколол руку крючком. На крючке был присохший червяк, в червяке трупный яд, получилась флегмона. Руку раздуло, как крокетный шар. Пришлось резать, два раза. Стало лучше, но еще не совсем.

— И знаешь, Маруся, какая история. Мы все гадали, как его настоящее имя. Я обязана записать в книгу посетителей. Спросила.

Моя мама, любопытна, страшно заинтересовалась:

— Ну и как? Ну и как его зовут?

Тетя Мариша женщина, а курит, всем рассказывает, что привыкла в анатомичке, чтобы отбивать трупный запах. Она вытащила из ридикюля черепаховый портсигар, достала папиросу, долго закуривала — нарочно, чтобы помучить маму, — закашлялась и так с кашлем и ответила:

— Не-кх-по-кх-мня-щий… Иван Непомнящий! By компроне?

— И все?

— Все… Улыбнулся, говорит: «Можно еще Иван-С-Воли».

— Что это значит?

— Значит, без письменного вида…

— Кто же он?

Тетя Мариша пожала плечами и выразительно показала на меня глазами. Я сразу понял, что меня сейчас выгонят, и поторопился сказать:

— Мам! Ты знаешь, что у Рыбаленции на груди написано: «За веру», а дальше стерто. Какая Вера?

Мама рассмеялась:

— Ты не понял. Это солдат и матросов так учили, что они должны сражаться «за веру, царя и Отечество».

— Значит, он царя и отечество стер?

Мама промолчала. Тетя Мариша развела руками и перешла, как она всегда говорит, «на другой пикантный случай».

Очень мне надо. Я понял главное, что Рыбаленция болен и потому не приходит к лодке. А фамилия? Какая-то странная. И что? Всякие бывают. Бабушкина девичья фамилия Кнопко, еще смешнее — не такая уж она маленькая.

Я оставил маму и тетю Маришу допивать чай и ушел к морю. Дядя Ваня болен и неизвестно, когда поправится, с ребятами играть неохота. Взрослые скучные со своими неинтересными, иногда непонятными делами. Я один, я ушел.

По мосту навстречу мне быстро шла, почти бежала Анна-прачка. Заметила меня, громко всхлипнула и еще быстрее помчалась к Большому дому. Я облокотился на перила моста. Внизу, на отлогом берегу риголовский Абрам Хенцу, не распрягая, негромко посвистывая, поил мерина. На телеге полулежали двое мужчин. По бокам, свесив ноги, — два стражника. Стражники злые, угрюмые. У одного наган вынут из кобуры, держит в руке.

Абрам взнуздал коня и поехал в гору. На выезде к шоссе, у трактира «Бережок», телега зацепилась осью за тумбу и стала. Абрам соскочил, схватил за узду, ударил мерина кулаком по храпу, вывел телегу на шоссе, опять вскочил на нее и долго злобно хлестал коня кнутом. Мимо меня они промчались, подняв жуткую пыль и гремя деревянным настилом, почти вскачь. Я узнал, кого везли: Кот и Антон держались руками за грядки телеги. Мне стало страшно.

 

В гостях у Рыбаленции

В воскресенье я решил навестить дядю Ваню. Кстати, вспомнил, что он давно просил достать конский волос и перья. С перьями просто — набрал целый пук у курятника, столько и не надо. С волосом хуже. Обещал принести от Мышки, дядя Ваня отказался: от кобылы не годится, тонкий. Надо от мерина или лучше всего от жеребца. Знакомого жеребца не было, пришлось взять у мамы из шкатулки ножницы и идти к пульмановскому мерину. Его зовут Пойга — по-фински, мальчик, — он смирный и почти всегда стоит под навесом на дворе за лавкой. Я прошел тихонечко во двор. Мерин заржал добродушно. Дал ему корочку подсоленного хлеба, зашел сбоку и отчикнул от хвоста большую прядь. Пойга даже не вздрогнул, обернулся и посмотрел. Пульман во двор не выходил. Все обошлось.

Изба Натальи в другом конце деревни, крайняя. Домик маленький, темный, огороженный забором, недавно починенным — много белых палок. Я вошел в калитку и остановился. Весь двор был засыпан будто черной смородиной. В углу стояла большая серая коза и смотрела на меня стеклянными злыми глазами. Я коз не боюсь, не очень, хотя она наклонила в мою сторону длинные рога.

Еще немного постоял у калитки и услышал голос:

— Проходи, мальчик. Ты к нам? Не бойся, Машка не бодается, пугает.

Я быстро забежал в сени и в темноте столкнулся с высокой пожилой женщиной. Вместе вошли в дом. Комната оказалась, как ни странно для такого домика, большая. У окна дощатый стол, две скамейки. У стены — огромный сундук и маленькая плита. На полу чистые половики. В открытых окнах, чтобы мухи не залетали, полоски из газетной бумаги. Они дрыгнули и задрались, когда тетя Наташа захлопнула дверь. На плите кипели два горшка. Пахло рыбой и вареной картошкой. Неизвестно откуда сказал Рыбаленция:

— Жаходи, жаходи.

Я не сразу нашел оклеенную обоями дверь в перегородке. Закуток Рыбаленции узкий, в одно небольшое окно. Сам он сидел на кровати, положив забинтованную руку на стол, другой листал книгу. Дядя Ваня был в полосатой тельняшке и валяных галошах. Первый раз увидел его без зюйдвестки. Волосы по-цыгански черные, виски белые; выглядит гораздо моложе, чем на улице. В закутке, как и в первой комнате, чисто. У двери палка, и на гвозде знакомая клеенчатая сума. Узкая железная кровать. Над ней прибит образок, медный, тройной с петельками, вроде книжки. Стол у окна совсем маленький, накрытый простой скатертью.

Дядя Ваня показал мне место на табуретке у стола. Я вытащил из-за пазухи перья и волос. Дядя Ваня посмотрел, пощупал обрезок Пойгова хвоста, одобрил:

— Хорош! Толштый и шивый — по нашей воде лучше черного. Поправитша рука, выучу тебя лешки плешть, крепкие, беж ужлов.

Я посмотрел на забинтованную, похожую на большой снежный ком руку, и посочувствовал.

— Болит?

— Не. Лучше штало. Беда, грешть не могу, никак.

Дверь скрипнула. Мурлыкая на ходу, пришел большой кот. Очень смешной. Весь белый, кончик хвоста и нос черные, будто его двумя концами по очереди ткнули в чернила. Кот еще раз громко мурлыкнул и одним прыжком забрался ко мне на колени.

Я удивился:

— Какой тяжелый!

Рыбаленция погладил кота:

— Харч хороший — рыба, кожье молоко. Кто хошь поправитша.

Придерживая локтем дверь, тетя Наташа внесла и поставила на стол котелок с горячей картошкой, тарелку с селедкой, политой постным маслом, и хлеб. Из карманчика передника вынула две вилки; одну целую, другую — с обломанным зубом.

— Ешьте на здоровье. Старая картоха, да хорошая, молодая не скоро.

Дядя Ваня подал мне целую вилку, ломаную взял себе. Тетя Наташа принесла и положила мне на колени вышитое петухами полотенце. Спросила:

— Мерзавчика подать?

Рыбаленция замотал головой и принялся за еду. Страшно вкусная была картошка. Часть прижарилась, отлупишь корочку, она, как печенная на костре. И селедка вкусная.

Рыбаленция сказал:

— Шгони кота, мешает. Папка в плавании?

— Ага. В Котке.

— Жнаю. Финляндия.

— Дядя Ваня! Где вы по-фински научились?

— В Швеаборге. Шлужил долго, там и отшлужилша…

Глаза у Рыбаленции стали совсем-совсем маленькими и сердитыми. Вообще, говорил он мало, но почему-то не повторял слова. Я рассказывал. Про все: про Ваньку прачкина, разбойников, стражников, урядника и что завтра Иванов день, кокка, будут костры везде и мама позволила нам с Юркой не ложится спать. Можем идти на берег, смотреть хоть всю ночь.

Рыбаленция слушал внимательно, один раз переспросил, когда я про разбойника Графа рассказывал:

— Как? Как он штражнику шкажал?

Я повторил:

— «Адиеты, лучше бы за политиками смотрели!»

Рыбаленция на минуту перестал слушать, смотрел куда-то в сторону. А когда я говорил про Иванов день, сказал:

— Да, кокка…

И вдруг — при мне первый раз — помянул черта.

Тетя Наташа убрала со стола и ушла. Кот побрел за ней. Рыбаленция вытащил из-под кровати окованный железом матросский сундук, и открыл крышку. На крышке — фотография военного корабля. Показал, спросил:

— Хорош карап?

Я не очень разобрался, довольно темный был снимок, все равно согласился, что корабль очень хороший. Дядя Ваня порылся в сундуке, вынул что-то аккуратно завернутое в черную суконку, развернул и подал мне маленького медного сидящего человека, с ладонями, положенными на колени.

— Вожми на память. Давно иждалека привеж, вше думал подарить кому-нибудь, вожми.

Как я не отнекивался, пришлось взять. Рыбаленция задвинул сундук, мы еще поговорили, собственно, один я, он все смотрел и смотрел на меня, и вдруг:

— Жнаешь што? Хочешь на кокку ш моря пошмотреть? Крашиво! Грешть тебе, не могу…

Я сразу согласился. Дядя Ваня еще раз глянул на меня, будто рост смерил, решил:

— Жавтра к вечеру приходи к мошткам. Пойдем в море. Шайчаш мне на перевяжку. Пошли?

Мы вместе вышли на главное шоссе. Я рассказывал, что отец из плавания прислал велосипед и обещал еще шлюпку, настоящую морскую. Рыбаленция как всегда слушал молча, и вдруг… голова у него пригнулась, ноги зашаркали, палка застучала вовсю. Громко-громко забормотал:

— Рыбаленция! Рашкатушки! Першиада! Норд-вешт — тень-вешт! Буря!

Навстречу нам шел Фрол Петрович, урядник. Не здороваясь, строго посмотрел на Рыбаленцию и разминулся с нами, не сказав ни слова.

Дома мама посмотрела на подаренного мне медного человечка и сказала, что это Будда и что зачем я взял, может быть, вещь дорогая.

 

Опять урядник

Юрка целое утро растирал бутсы страшно вонючей и темной мазью. После завтрака убежал в Петровский хутор. Я решил посмотреть, как в Лоцманском готовят кокку. Не хотел с собой никого брать, прошел мимо наших бревен. Там никого не было. Заметил, что с шоссе в Большой дом идет урядник. Опять что-то случилось! Мигом обежал вокруг, на тропку под сиреневыми кустами и взгромоздился на приступку.

В кухне была одна тетя Зина. Открылась дверь, ввалился урядник и опрокинул ведро. Страшный получился грохот. Хорошо, что в ведре было мало воды. Урядник бормотал:

— Пардон! Пардон! Виноват! Ольгу бы Константиновну…

Тетя Зина бросила тряпку на лужу и ушла в комнаты.

Урядник плюхнулся на табуретку. Вид у него был унылый. Кончики усов свешивались, как сосульки. Бабушка появилась, как всегда, в двухэтажном платье и в наколке, только все светло-коричневое. Подошла к уряднику:

— Что ж ты, Фрол Петрович, с утра пораньше и в виде? Водки не дам…

— Ивана Купала большой праздник, сударыня, — урядник хотел перекреститься; получилось не очень: залез рукой выше красного погона. Хихикнул, икнул.

Бабушка продолжала выговаривать:

— Что люди скажут, — ладно еще, пусть. Гляди, Фрол, как бы начальство не заглянуло. Не за тридевять земель.

— Ольга Константиновна! Как в воду глядела. Беда, помогайте, становой завтра пожалует.

— Ну?

— С ревизией. Всюду нос сунет. Скажет, кони тощие…

— Не продавал бы овес на сторону. На одном сене…

— Помилуй бог, Ольга Константиновна, не продавал. Худокормные они…

— Врать-то в глаза. У кого Абрам Хенцу, риголовский мужик, десять мешков купил?

— Лошадки полдела. Подлецы кругом — люди, нашепчут: берет, порядка нет, кругом воровство. Ох, ославят ни за что!

— Сам виноват.

— Помилуйте, разве я… Посудите, с воришками. Одного, ради вас, отпустил, другой убежал…

— Как убежал?

— Из риги. Подрылся — и нет…

— Откупился, значит. Эх! Фрол Петрович, сам ты себе враг.

— И то ничего, сударыня, всего хуже голубки-листовки эти, с вашего чердака, — урядник провел ребром ладони над форменным воротником, — вот где! Егор-продавец, сволочь, извините, в Ораниенбауме стукнул.

Бабушка промолчала, переложила что-то на полке, поправила волосы.

Урядник тянул:

— Вот и получается, на моем участке с политикой неблагополучно, а тут еще довесочки. Считайте. Воришка живет? Живет. Непомнящий живет. Цыгане пришли — разрешил пожить. Полное притонодержательство!

— Что тебе цыгане? — спросила бабушка и притворно зевнула.

— Как что? Волхование запрещено.

— И с этих взял.

Тетя Зина вошла с бутылкой водки и кусочком колбасы на тарелке.

Бабушка отмахнула ее рукой:

— Не надо, ему и так полно.

Тетя Зина поставила все на стол и вышла. Урядник долго молчал опустив голову.

Бабушка сказала: «Подожди, сейчас» и вышла. Фрол Петрович прямо прыгнул к столу, налил стопку водки, проглотил, не закусывая, и уселся на место. Еле успел. Бабушка вернулась и скучным голосом спросила:

— Что тебе надо?

Урядник сложил ладони и таким сладким-сладким голосом:

— Ольга Константиновна! Матушка! Выручайте. Не уедет так становой. Не отдарить — съест, сожрет с потрохами. У меня ничего, ну, ничего…

— Врешь, поди…

Мне надоело слушать. Я запомнил некоторые новые слова, чтобы спросить у мамы. Хотя понял, что разговор о Непомнящем — это о Рыбаленции, что отпущенный воришка — это Ванька и что Чернобородый на свободе. А про лошадей, цыган и волхование — не понял.

 

Кокка

Кокка — это большой костер. Его у нас и на той стороне залива у финнов жгут в день Ивана Купала. Чем больше костер, тем лучше. Правда, наши дяди и их компания жгут против батареи не один, а два костра поменьше, чтобы удобнее было прыгать. Поодиночке или парами. Возьмутся за руки, разбегутся и прыгают прямо через пламя. Через большой нельзя.

Я пошел смотреть, как в Лоцманском готовят кокку.

В Лоцманское село ведут высокие железные ворота с красивой надписью. Одинаковые домики лоцманов стоят за старой речкой вдоль морского берега. Речка не течет, она бывшая. В ней удивительно прозрачная вода и белые лилии. Сережка говорит, что это не лилии, а кувшинки. Все равно очень красивые, особенно днем, когда полностью открываются — белоснежные лепестки и на середине чашечки желтая пупочка.

Я постоял на мосту через старую речку, посмотрел, как смешно бегают поверху водомерки и черные блестящие жуки-вертячки. Листья лилий, как большие зеленые тарелки, плавают на воде. Под ними, если присмотреться, можно заметить щурят. Похожие на зеленые палочки, они недвижно стоят в прозрачной воде, как полагается у больших щук — хвостики в тени под листьями, головы на солнце.

На песке у самого моря, подальше от домов, готовился большой костер, наверно, самый большой на всем побережье. Садовник и трое лоцманских учеников привезли бочку смолы. Здоровый конь еле протащил по песку, тужился и хрипел. Бочку сгрузили и поехали за дровами.

У бочки крутились лоцманские ребята и, хуже всего, барановские близнецы. Они сразу начали приставать ко мне, толкаться и дразниться. Я знал, что они перестали мучить Рыбаленцию, и не хотел связываться. Все-таки чуть не пришлось драться. Лоцманские сказали, что двоим на одного нечестно, и отогнали близнецов, даже раза два их стукнули.

С дровами приехали три подводы. Привезли всякие старые доски, обломки бревен, всякую деревянщину. Сложили такой кострище, что, когда зажгут, наверно, будет видно на том берегу. Мы смотрели, как садовник обвязал дрова проволокой, чтобы не развалились, и топором отколол кусок от бочки, чтобы смола немного вылилась и вечером было легче поджечь.

Тут лоцманские ребята закричали: «Идет! Идет!» — и бросились бежать от моря к своим домам, будто так далеко может заплеснуть. Я сразу понял, что они увидели большой пароход и ждали волну. Нарочно остался на берегу, даже ближе подо шел.

Высокую черную волну было хорошо видно. Над Плескуном поднялся белый столб, потом над Чайкиным, и все ближе и ближе. От берега сначала ушла вода, потом хлынула далеко на берег, охватила и даже немного покачала готовую кокку. Я оказался слишком близко, еще для задавательства повернулся спиной к морю. В спину и стукнуло, свалило и прокатило по песку. Весь мокрый, я встал и, спокойно посвистывая, пошел домой. Нахальные барановские ребята смеялись.

 

Контрабандисты

После ужина все пошли на берег. Я задержался, будто бы дочитать «Кожаный чулок», выждал и побежал к пристани. Рыбаленция одной рукой откачивал из шлюпки воду. Я отобрал лейку и откачивал долго-долго — так налило дождями. Кончил, когда сильно стемнело. Дядя Ваня сел на руль, я на весла. Сначала было неудобно, непривычно широко, потом приспособился, и шлюпка пошла.

Мы вышли из речки, отвалили за вторую банку и повернули на восток. По берегам зажигались кокки: горела у дачников Петровского хутора, в Свиньинской бухте, наша — перед батареей, лоцманская и еще много. Когда мы вышли на траверз Лоцманского, там горел большой огонь. Дыма не было видно, только высокое пламя, искры до неба и внизу на песке темные фигурки людей. Здорово горит смола!

Рыбаленция молчал. Я греб и греб, не оглядываясь, и без особого любопытства старался догадаться, куда идем. Случайно оглянулся и ахнул: на море был полный штиль и везде звезды. Они светились россыпью над головой, струились волнами от носа шлюпки, вспыхивали и кувыркались в каждой воронке гребка, переходили на берег как бусы по обеим сторонам моря…

По кострам я увидел, что мы миновали Лоцманское и Старую гавань. Я все греб и греб, понимал, что скоро будет Борковская поляна.

Вдруг, странное дело, от шума весел получилось эхо и голос с неба окликнул:

— На шлюпке!

Рыбаленция скомандовал:

— Вешла по борту, — ответил: — Ешть на шлюпке!

— Пекка синя? Кукаж он тойнен?

— Миня, миня. Хян он мейгялянен.

Я обернулся. Шлюпка скользила вдоль высоченного борта лайбы. Оттуда и говорили. Рыбаленция вполголоса распорядился:

— Подгребай помалу и штоп.

Я бросил весла, встал и уперся руками в смоляные бревна. Наверху появился фонарь. Он осветил руку, седую бороду под желтой широкополой шляпой, спасательный круг с надписью: «Saima» и нашу шлюпку. Зашуршал и опустился к нам штормтрап. Рыбаленция придержал его здоровой рукой. До половины трапа сошел кряжистый парень в толстой серой рубашке, кивнул, буркнул: «Терве!» — принял поданный сверху велосипед, сошел ниже и положил его в нашу шлюпку.

Шесть машин мы поставили стойком, три положили сверху боком. На море тихо, не страшно, не соскользнут. Велосипеды новые, рамы и колеса обернуты бумагой. Парень соскочил к нам с последним велосипедом, сел на весла, показал, чтобы я придерживал груз, и быстро погреб к берегу. Там горел небольшой костер.

Я узнал Борковскую поляну. Она в лесу, в двух верстах от деревни Борки, на высоком обрывистом берегу, покрытом сосновым лесом. Берег здесь приглубый, лайба подошла близко. Рядом с поляной до самого моря пологий овраг, по нему рыбаки привозят на море лодки и сети.

Как только под днищем шлюпки зашуршал песок, от костра в воду сошли двое и принялись вытаскивать велосипеды. При свете костра я узнал обоих: борковские крестьяне — не раз их видел в лавке Пульмана.

Шесть раз мы ходили к лайбе за велосипедами. Потом в темноте затопали, захрипели лошади, заскрипели, удаляясь по песчаной дороге, телеги. Потом мы возили ящики. Неудобные, тяжелые, они пахли табаком или булькали. Помогая борковским тащить на берег очередную партию, парень с лайбы подмигнул Рыбаленции:

— Тубаккаа я виина. Пиан лобедамме.

Борковские рыбаки и парень сложили на берегу последние ящики, сели на них, вытащили кисеты и коротенькие кривые трубки. Ждали подводы. Мы с дядей Ваней, усталые, присели на песок.

Ночь темная. Костер пригас, только чуть туманил звезды. На нашем берегу, за мысами, костры не видны. И на той стороне их осталось немного. Лайба без огней, ее почти не видно, если приглядеться, заметно на воде черное расплывчатое пятно. Ветер-полуночник тронул прибрежные сосны, и они скучно зашуршали.

Стало зябко. В стороне, на кромке берега надсадно пищал кулик: «ти-ип! Ти-ип! Ти-ип!» Ночью они не кричат — кто-то потревожил.

Бесшумно поднялась зеленая ракета. Вскинулась дугой в нашу сторону, высветила берег и лайбу, плюхнулась неподалеку в черную воду. Один из борковских встал, прислушался:

— Перкеле! Хевозмиес!

Слышно было, как лошадь то идет по песку, то хлюпает копытами по мелкой воде. Рыбаленция схватил меня за руку и как молодой бросился к обрыву. Добежал, задыхаясь, выпустил руку и сел за кустом.

Конский топот приближался. В темноте раздался высокий голос привычного запевалы:

Сол-да-тушки, браво, ребятушки, Где же ваши се-о-стры? Наши сестры — сабли востры, Вот и наши се-остры!

На свет костра вылезли лошадиные ноги, белая рубашка и сам знакомый мне по пчельнику стражник. Он посмотрел на груду ящиков, придержал коня, снял с плеча карабин и прицелился в одного из борковских. Тот даже трубки изо рта не вынул, пробурчал:

— Не балуй.

Стражник высунул язык, рассмеялся, бросил карабин за плечи и нагнулся к парню с лайбы. Нам не было слышно, что он говорит. Что-то просил. Парень мотал головой, рукой махал, чтобы не мешал, ехал дальше. Стражник не отставал, злился, заговорил громко:

— Андакаж виинаа! Катсос кехност, тулеп!

Парень досадливо плюнул, рывком выдернул из ножен финку, отодрал у одного ящика край крышки, вытащил темную пузатую бутылку и подал стражнику. Тот захохотал, схватил, сунул в кобуру и пощекотал шпорами коня. Конь вскинулся, взял с места галопом и скрылся в темноте. Донеслась, затихая, песня:

Сол-да-тушки, браво, ребятушки, Где же ваши ха-атки? Наши ха-атки — белые палатки, Вот и наши ха-ат…

Мы вышли из кустов. Рыбаленция покачал головой и закурил трубочку. На берегу заскрипели телеги — подошли подводы. В пять минут весь груз пропал с берега. Дядя Ваня подложил в огонь несколько палок и позвал к лодке. Это было непонятно. Я устал и думал, что мы свезем парня на лайбу и пойдем домой. Зачем костер?

На лайбе было темно и тихо. Никто нас не встречал. Словно не видели, как мы подваливали к штормтрапу. Он висел на старом месте, и как только дядя Ваня достал его рукой, над бортом лайбы появился толстый мешок. Парень принял его, помог уложить в шлюпку, через минуту поднялся на борт лайбы и подал мне второй. Подал неудачно — мешок зацепился за уключину и торчал над водой. Я потянул его двумя руками на себя, порвал немного, но благополучно уложил на cлани.

Над бортом лайбы, в свете фонаря появился еще один человек. Я сразу узнал белокурого мужчину с «Синего волка». Он сказал Рыбаленции «терве», помахал рукой и пропал. Наш парень улыбнулся, сказал по-русски: «До свидания» и втащил за собой трап. Мы отвалили от лайбы. Из дырки в мешке вывалилось несколько квадратиков бумаги. Рыбаленция порылся здоровой рукой в кармане, нашел шкертик, показал на дырку в мешке:

— Жавяжи!

Я собрал листочки, совсем такие, как те, из которых мы на чердаке делали голубей, затискал их в дыру, натянул мешковину и завязал. Вдвоем — Рыбаленция помогал здоровой рукой — мы запихнули мешки в форпик.

К нашему приходу костер разгорелся. Рыбаленция притащил из шлюпки пук соломы и плащ, расстелил у огня, завернул часть плаща валиком, вроде подушки, показал на нее.

— Полежи, отдохни, рано еще. Пошпи, пошпи.

Я с удовольствием лег, сразу пригрелся и уснул. Появился конный стражник, пел на финском языке и целился в меня из карабина. Я хотел убежать — ноги не шевелились. Понял, что сплю, хотел проснуться, мучился и не мог. Голос дяди Вани проворчал над ухом:

— Не кричи, шпи, шпи шпокойно.

И я уснул. Урядник приехал на лодке, плакал, торопливо греб шашкой и никак не мог подойти к берегу, если удавалось, его отпихивали двое борковских. Юрка бил и бил вместо мяча кочном капусты, без бутс, босой и после каждого удара вскрикивал и хватался за ногу. Потом пришли Катя-учительница и лоцманский ученик. Катя спросила: «Привезли? Здесь?» Я не знал, про что она спрашивает, зашевелился. Рыбаленция сказал: «Шпи, шпи» и за меня ответил Кате: «Ждесь, ждесь — в шлюпке». Лоцманский ученик пророкотил басом: «Спасибо, сейчас возьмем. До свидания!»

Катя пропала. Закричала Кира, что я пролил какао на новую скатерть и как теперь детей воспитывают… и про Надьку. Потом я ловил рыбу. Поплавки так и уходили, так и тонули в зеленой воде, а у меня сил не было подсечь: потянусь, рука гнется как тряпочная.

— Вштавай! Вштавай! Шолнче шкоро. — Рыбаленция тихонько тряс меня за плечо.

Я открыл глаза. Было совсем светло. Ночь ушла. Мне было тепло: грели костер и наброшенная на плечи куртка дядя Вани. Он сидел рядом, покуривал трубочку, добрый, даже веселый. Небольшой прибой гонял взад-вперед лепешки тины. Чайки одна за другой медленно тянули вдоль берега, высматривая снулую рыбешку. Лайбы нигде на было. Мы пошли к шлюпке. Она стояла на том же месте, наполовину вытащенная на песок. Мешков в форпике не было.

Я греб в охотку, прошли камыши старой гавани, поравнялись с лоцманской пристанью. Дядя Ваня предложил: «Пошабашь, отдохни». Шлюпку почти не качало. Я спросил:

— Дядя Ваня, мне во сне показалось, что приходила Катя-учительница и этот… из Лоцманского, басистый…

Рыбаленция внимательно смотрел мимо меня в море и молчал. Я понял, что загольный бек не должен задавать вопросов капитану.

Ленинград 1970-1975-1980