Ecce homo[рассказы]

Ливри Анатолий Владимирович

[b]Ecce homo: Рассказы[/b] / Анатолий Ливри. — М.: Гелеос, 2007. — 336 с. — Содерж.: Сон; Ecce homo; Он; Благодать; Выздоравливающий; Схватка; Сердце земли; Весна; Ждите меня; Римская поступь; Сказка; Минута молчания; Шутка Пилата; Пробуждение; Собирание ангела, или Русский лес-2007: аристократические идеи и социалистические метафоры (статья). — 3000 экз.

 

АНАТОЛИЙ ЛИВРИ

ECCE HOMO

 

В электронной версии автором исправлены опечатки, допущенные в издании «Гелеоса». Вместе с тем в тексте сохранены особенности авторской орфографии, не всегда соответствующие современным нормам.

УДК

ББК 84(2 Рос=Рус)6–44821.161.1–32

Л 55

Ливри, Анатолий.

Ecce homo / Анатолий Ливри. — Москва: Гелеос, 2007. — 336 с.

ISBN 978–5-8189–0929–5 (в пер.)

Агентство CIP РГБ

Виктора Пелевина в свое время понимали очень немногие. Владимира Сорокина обходили стороной. Лондонские издатели потратили немало сил на «раскрутку» Владимира Набокова. Интеллектуальная литература требует особого обращения — она, как дорогое вино, проверяется временем. «Ecce homo» Анатолия Ливри — книга для искушенного читателя.

Анатолий Ливри — известный писатель, литературовед, критик. Автор многих публикаций в отечественной и зарубежной прессе. С 1991 года живет и работает во Франции и Швейцарии, пишет на русском и французском языках. Его книга «Набоков–ницшеанец», получив сразу две престижные международные премии, вызвала бурную полемику. Ливри был признан блестящим стилистом, который, возможно, превосходит Набокова! Это стало поводом для самого громкого скандала в современной литературе.

© Ливри А., 2007

© ЗАО «ЛГ Информэйшн Груп», 2007

© ЗАО «Издательский дом «Гелеос», 2007

 

СОН

Решётчатая желтизна бороздит триптих зеркала с серебристой щербинкой в правом углу; тьма хмельных сатиров отплясывает тропака на шероховатом крепе оконных занавесок; чуть тронутая луной потрёпанная шёлковая шаль, когда–то привезённая с богатого жирными баранами острова скрывает низкий журнальный столик, превративши его в детский гроб; гравюра, представляющая сцены террора эпохи Людовика XVII, отражаясь, преломляется в хрупкой аквариумной зелени, откуда временами всплывают два глаза рептилии да смоляной конус панциря; висящий над пропастью мостик паутины соединяет грани хрустального оперения люстры; волосы жены, опутавши ноги дебелого феникса на наволоке, вздымаются и опадают в такт чуть слышному клёкоту; я ненавижу нашу спальню.

С самого утра я жду прихода ночи. Сон — вот истинное наслаждение жизни. Я изведал всю его негу, изучил все его цирцеево гостеприимство, злачные закоулки и притягивающую глубину его пропастей, я запросто различаю его запах — смесь серы и ладанного сквозняка в прихожей церкви, я обожаю его нежный ядрёный подсоленный сумрак.

Незакрытый ставень, скорее всего на кухне, трижды гулко бьётся об оконную раму. Белая птица на тяжёлом суконном балдахине, заменяющем дверь в спальню, сморщивается и исчезает в складках толстой материи. Не отпуская занавеси железной своей пятернёй, на пороге предстаёт карлик. С давних пор приходит он ко мне ночью, с ним соединяет меня долгая содомская связь, о которой не знает никто. Ростом он будет мне чуть повыше колена, его чёрные волосы на лбу и затылке всегда ровно подстрижены, пришпилены, как мохнатый чистенький паричок к мёртвому, совершенно плоскому, делающему невозможной любую лафатерскую догадку лицу. Серая косоворотка заправлена в пегие, как ножки ночного столика, штаны. Прихрамывая, делает он первый шаг к моей постели. Птица за его спиной с сухим шорохом расправляет крылья. Пока он приближается, я становлюсь на четвереньки. Проскрипели доски паркета, зашелестела ткань рубахи, удушливо вжикнула молния. Толстый тёплый член медленно входит в меня. Дрожа плечами и повизгивая, я оглядываюсь на мраморную грудь карлика. Жаркие волны набегают всё быстрее, я судорожно стискиваю влажными пальцами деревянную решётку изголовья кровати, но меня уже подхватывает, кидает в стороны и уносит прочь.

Простоволосое женское лицо начинает медленно вытеснять из предрассветного омута зеркала расплывающиеся контуры силуэта карлика. Взбесившиеся подземные воды в последний раз вздымаются девятым валом, а на самом их верху — я — в коконе савана сна. Буря свистит, завывает, колошматит в далёкий колокол. Мощная ласковая струя выбрасывает меня на берег и вместе с пёстрыми раковинами оставляет на упругом пляжном песке. Я раздираю легко поддающиеся оковы, высвобождая сначала правый локоть, затем обе ноги. Одеяло летит на пол, и моя жена, Галка Ципорье, урождённая в шестидесятом департаменте, нахохлившись, скашивает глаза на моё отражение в зеркале. Готовясь к бою с будничным бытиём под дребезжащее эхо будильничьей трели, она вылавливает из слюдяного воздуха нарождающегося дня непослушные пряди волос, сплетая из них толстенную, дородным немытым телом пахнущую косу. Слева от неё, должно быть, от утреннего сквозняка мелко дрожит бахрома занавеси, за которой сероватыми рожками изгибаются два крючка вешалки с попавшимися на них ни разу не надетой кроличьей шапкой да ворсистой шинелью на коленкоровой подкладке.

После ухода жены я медленно окунаюсь в полудрёму. Несмотря на видимые сквозь чёрные перекладины ставень розовые полосы кудрявых облаков, пещера спальни всё ещё хранит для меня смутное воспоминание о ночном разврате. При мысли о нём я скидываю одеяло, оголяю живот с красующимся на его правой стороне, оставленным скальпелем год назад шрамом, каждое утро наливающимся кровью — миниатюрным воспроизведением лезвия ятагана.

Вообще живот у меня толстый и волосатый. Я уже позабыл, когда занимался спортом в последний раз. Помню, в детстве, дед — бородатый скульптор, учил меня стрелять из лука, громко восхищаясь, когда мелко трепещущая перьями стрела пронзала левый желудочек сердца, мастерски нарисованного в центре ватманского листа. Отец же всё фыркал, издевался над моей меткостью «не от мира сего» да за глаза называл деда малопонятным словом «петенист». А вскоре дед умер, и лук с колчаном очутились в чулане, где отрастили себе пушистый кожный покров, взмывавший к стеллажам и, оседая, набивавшийся в нос, если, бывало, я резко распахивал дверь на жалобно стонущих петлях.

Я ненавижу шум. Гул стадиона вызывает у меня мигрень в течение нескольких, наполненных адской болью, а значит и ужасом одиночества ночей. Но лежать так, на японском матрасе под сползающим с потолка плотным сумраком, я могу с утра и до позднего вечера, — тщательнейшим образом изучаю я вымышленные слишком поздно родившимся гравировальщиком разверзнутые пасти немых революционеров, окаменевших от взгляда обескровленной головы, схваченной за волосы палачом в коротких штанишках, или, поворотившись к зеркалу, разглядываю я цветы Садовых садов — отражение ряда зелёных колючих фаллосов, пестуемых моей женой на балконе.

Хлопает входная дверь. Каблучки цокают по паркету коридора, словно шпильки с каждым годом дешевеющей толстозадой проститутки, чья тень–великанша еженощно плавится в лунном блике на улице Сен — Дени — это Галка вернулась с работы, и тут же, в упоении принялась за уборку. В гостиной взревел пылесос и пошёл рыскать по углам, тычась в ножки мебели, залезая в норы под сервантом и подолгу воя в берлоге под столом в кабинете.

Когда серые полосы в окне исчезли, и хищное, обладающее чудовищными мимикрическими способностями небо переняло цвет ставень, затаившись за ними, пришёл Галкин кузен Коган с женой. Мы их никогда не приглашаем, но каждую пятницу они звонят в дверь, не останавливаясь на пороге, проходят в квартиру и, перекрикивая друг друга, рассказывают бородатые анекдоты, или сам Коган, перехватывая инициативу и важно сморкаясь в жёлтый с рельефной топографией платок, повествует об очередной своей весёленькой подлости.

Коган служит привратником в главном бункере компартии. Вся его должность заключается в выносе помойного ведра да воспроизведении подобострастных гримас в присутствии сартрообразной жабы из президиума, для чего ему необходимо подтянуть к ушам отмеченные прыщавой россыпью желваки да закатить к неоновому светилу потолка сизые зрачки, вброд переходящие белёсую глазную муть.

Его супруга, помимо гигантской, на треть напомаженной бородавки, отрастающей от верхней алой губы, двух десятков лет профсоюзного стажа, приторного душка от Guerlin и помеси сиплого самоуверенного дисканта с бескультурьем политически грамотного учёного, обладает и другими достоинствами, а именно, шатеновой гривой, туго схваченной голубой лентой да неизменной чёрной хламидой платья с канарейками на груди.

Обычно, как только оба гостя замечают, что Галка начинает прислушиваться к ним, Коган бросает её и, поворотившись к ней спиной, кидается ко мне в спальню, используя свою жену в качестве улыбающегося тарана. Складки занавеси разлетаются в стороны, что утраивает звуковую мощь и без того громогласно изъявляемого дружелюбия ещё невидимой четы. На пороге предстаёт осклабившаяся снежная баба, вылепленная из уже почерневшего, местами подтаявшего снега. За ней, подпрыгивая и лопоча приветствия, влетает Коган. Птица за его спиной отчаянно взмахивает крыльями, после чего, легко перебирая ими, замирает в бреющем полёте.

Коган неумён и громкоголосо–самодоволен, а потому старые, сотни раз слышанные банальности с роковой неизбежностью снова и снова преподносятся им, облачённые в форму полусветского сюсюканья и подчас сопровождаемые чрезвычайно метким опрыскиванием слюной зазевавшегося неофита–собеседника.

Я давно не прекословлю Коганам, смиренно, соблюдая необходимую дистанцию, выслушиваю их излияния, — а ведь дед учил меня на пляже в Вандейе, в том лазоревом, полном крабов и пёстрых раковин детстве отвечать «прямо и по–французски» как заядлым мерзавцам, так и тому большинству, о котором разучивали мы отплясывающие пирриху вирши: э–э–э… «l’ignorance les garde où le savant se perd…» Я позабыл имя автора этих стихов и утратил воинственные рефлексы; дед покоится на кладбище в Мартиге, и сейчас я молча, с улыбкой выслушиваю Коганов, — сейчас я люблю только сон.

Им не по вкусу спёртый воздух спальни. Почему я не выхожу? Наверное, от этого я так растолстел? Недавно Коган заговорщицки подмигнувши, одолжил мне замызганную, нехорошо пахнущую брошюрку своего тёзки, написанную в защиту какого–то оклеветанного капитана Ющинского. Напечатанная и разрекламированная работодателем Когана книжица доставила автору несомненный финансовый успех, с краткосрочной славой Золушки, прозевавшей принца. Я пообещал её прочесть, но, конечно, не стану этого делать. Книг я не выношу, от них и от музыки у меня болит голова, а после плохо спится, а ведь я люблю сон.

Я путаю Баха с Бетховеном, забыл даже, кто из них был глух. Может, оба? Раз дед повёл меня к учителю музыки; тот долго бренчал по клавишам, что–то выспрашивал. Потом, продолжая с опаской поглаживать пальцами зубы однокрылого вороного пегаса, он разговорился с дедом, объявивши ему напоследок, что у меня абсолютный слух. Незаметно от них я приложил ухо к лакированной прохладе инструмента, да так и замер, пока волна, рождавшаяся в его таинственном чреве, вздымалась и переплёскивалась в меня. Отец наотрез отказался отдать меня в «школу для мещанских выродков» — до сих пор мне не забыть его пронзительного, ещё на студенческих митингах сорванного голоска — и сегодня, когда Коган с видом знатока повествует о реквиеме, исполненном на торжественных похоронах Моцарта, я лишь киваю головой, да поглядывая поверх него на дрожащую бахрому занавеси, с глубоко запрятанным наслаждением глажу подушечкой указательного пальца мягкие края заживающей на левой ладони ранки, полученной в ходе кровопролитной предрождественской битвы с устрицами.

Уже давно выучился я мастерски маскировать мои переживания; говорить о них я боюсь — они будят меня, отрывают от ожидания грядущего сна, да ещё и вызывают недоумённые взгляды собеседников: «Что это с тобой, братец?» Ведь в дебрях прибрежной рощи, там, где защищённое покосившимся плетнём от дюжины горластых, приехавших по профсоюзным путёвкам еху, благородное создание вяло играет со своей четвероногой тенью, я — потомственный горожанин, примечаю не восхищающую моих спутников рекламу гостиницы, выставляющей на суд туристов новую концепцию переоценки ценности своего пространства по отношению к их времени, а распознаю в дыхании бора запах грибов, в точности предвидя их форму — названия их я не знаю — и цвет земли, на которой они растут. Точно так же, как во «Французской Комедии», с предельной ясностью вижу я не банальные страдания скупого купчика, а мидасовы муки Гарпагона и, глотая сладкие слёзы, ледяным кулаком закрываю пунцовое лицо от толпы, бьющейся в экстазе бесподобного «бру–га–га». Но, тс–с–с, не тревожьте меня, скоро уйдут гости, скоро сон.

Коганы усаживаются у журнального столика. Жена подаёт чай. Он старательно размешивает сахар круговым движением кисти, открывая при этом не совсем чистую манжетку, деловито облизывает одеревеневшие катыши слюны в уголках рта и заусенцы, мстительно замасленные поедаемой им серой арабской плюшкой чудовищных размеров. Чавкая, он по уши вгрызается в рассыпающуюся мякоть, сноровисто смахивает в ладошку усыпающие стол крошки, набирает довольно внушительную горку и, разинувши рот, отправляет её внутрь, хлопая пальцами по губам. При этом он прерывает рассказ, багровеет отплёвываясь, чертыхается и зло косится на нас, проверяя, не смеёмся ли мы над ним. Отдышавшись и закативши для важности глаза к потолку, он продолжает своё повествование о блаженстве порученного ему партией шефствования над семьёй сенегальца Африкана Пигасо, его тремя жёнами и целым выводком бритоголовых, раносозревающих Беттин смолистой окраски.

Допив чай, Коган принимается подмигивать своей половине, не сразу постигающей суть его мимики. Наконец оба вскакивают с мест и, неотрывно глядя друг другу в глаза, начинают шумный обряд прощания, в котором я принимаю лишь самое пассивное участие.

Проводивши их, Галка возвращается, тихо ступая по паркету, бесшумно задёргивает оконную занавеску, отчего бледнеет прочно насаженная на иголки кактусов перезревшая тыква луны. Шелестя одеялом, Галка устраивается на ночь, расплетает косу, с надеждой поглядывая в мою сторону, затем кладёт голову на подушку, выдавливая из неё колкого детёныша писательского пера, и, чирикнув что–то о ночи, исчезает в ворохе волос.

Странно, что прошлой ночью жена оставила окно лишь наполовину зашторенным. Перед сном я люблю поглядеть на белотелых мужичков, усеивающих зеленеющую от лунной подсветки коричневую ткань. Подчас, чтобы побыстрее подманить дрёму, я мысленно составляю в ряд этих пляшущих человечков и, заранее зная о тщетности усилий, ищу в повторяющихся пируэтах их замысловатого танца секрет некой алхимической формулы. Одна из фигурок, принадлежащая тому самому счастливцу, что изящно полусогнув в коленях ноги, отвернул от меня украшенную пепельными волосами голову, отражается в зеркале, да так удачно, что отливающая белым на вороном стекле зазубринка, ставши похожей на флейту, угодила ему прямо промеж розовых ягодиц.

Тусклый ночник луны медленно гаснет. На пороге, откинув край тяжёлого сукна, стоит карлик. Пока он, прихрамывая, направляется к кровати, я становлюсь на четвереньки и, опираясь на локти, подставляю ему голый зад…

*****

Цок–цок–цок, это медсестра с недавно загоревшими на Канарских островах шеей и руками несёт мне спасительную ампулу. По силе долетающего до меня эха ударов её каблучков о коридорный линолеум я уже запросто определяю, куда она направляется. Скоро будет три месяца, как меня, мучимого непрекращающейся сатанинской болью, определили в эту милую клинику для иммунодефицитных смертников.

Ни избалованный славой низенький профессор с вечной ореховой шелухой в пышных усах, ни сам я так и не поняли, отчего вирус не был обнаружен у моей жены, а ведь иногда, перед сном, зажмурив глаза и вообразивши предстоящую судорогу содомского наслаждения, мне удавалось вырвать из розового галкина ротика несколько восторженных попискиваний. Но, видно, карлик передал мне ночной, безвредный для банальных обитателей бестолковых будней вирус. Впрочем, что я несу? Это, наверное, из–за терпкой, влажной боли — до вечера настолько свыкаешься с мучением, что отсутствие страдания кажется невероятным, немыслимым для человека состоянием.

Бум–бум–бум, бьёт каблучок у самой двери, как стучал бы по паркету деревянный, вымышленный завистниками протез Сарры Бернар. Шаги шелестят по направлению к кровати, хрустит гильотинированная коготком ампула, красногубая, напудренная маска склоняется надо мной, и под её ободряющий шёпот струя наркотического, несущего сон блаженства разливается по сосудам, снося на своём пути барьеры боли.

Поворковав на прощанье, Панацея уходит; сейчас, впервые за весь день перед тем, как погрузиться в дремоту, я осматриваю опостылевшую обстановку, скупо озарённую мухоморовой шляпкой ночника. Чёрный квадрат вечно спущенных оконных жалюзи резко выделяется на фоне девственно белых стен, затемнённых лишь напротив моего изголовья дымкой пейзажа в жёлтой раме, посреди которого, в цепких кленовых щупальцах бьётся гигантская луна. Её диск постепенно разбухает, наполняя своими бликами каждую пядь вдруг ставшей такой жаркой палаты.

Слева, у входа, слышится лёгкий шорох, будто железными пальцами рвут плотное солдатское сукно. От порога, весь обёрнутый лунным саваном, прихрамывая идёт ко мне карлик. Медовая сладость вскипает, шипя, стекает по бёдрам, обжигает колени, уже погружённые в лунные лужи простыни, и член медленно, как в топкую золотистую мякоть, входит в меня. Ах! Сон.

Париж, 2000

 

ECCE HOMO

Мо–ги–ла. Мо–ги–ла. Мо–ги–ла. Мо–ги–лёв. Это здесь Енох Циммерман родился в 1911 году. А могилы у него так никогда и не было. Его мать, его отец… помаячили где–то там, на линии горластого кухонного горизонта и постепенно смешались с ветошью вечности. Небо, стены жилищ и синагоги, бурелом за городской заставой, топь и хлябь в выбоинах мостовой, кожа родителей и соседей, мундиры чиновников, одеяние раввина и его прочно прицепленная к ушам борода — всё это было грязно–бледно–жёлтого цвета.

Раввин Коган никогда не смотрел в глаза собеседникам, поминутно закатывал зрачки в копоть потолка, улыбался левой стороной рта, отчего свалявшийся в углу губ комок слюны становился самой приметной частью его лица. Он любил гладить хедерских мальчиков по плечам, зацикливаясь при этом на цифре «три»: «ахад, штайм, шалош, шалош, шалош…», бубнил он в столбнячном оцепенении, шаря ладошкой всё ниже и ниже, и ниже… Вторым его призванием были доносы на родителей учеников тучному жандармскому ротмистру. Что же касается Еноха, то он, по–малолетству не посвящённый в тайны могилёвского двора, инстинктивно отстранялся от шакало–печёночной вони, изрыгаемой Коганом из бездны, окаймлённой гнилым месивом зубов.

А однажды багряные полотнища затрепетали сначала непривычными, а затем приевшимися кровавыми пятнами на фоне бутафории крысиной окраски. Впрочем, потом и они поблекли, постепенно слившись с окружающим миром. Никто так и не понял, для чего в Петрограде сделали революцию, и почему горожане под предводительством Когана растерзали ротмистра — изменений не произошло никаких, разве что грязи стало по щиколотку, да раввин отклеил бороду, надел красноармейский мундир и, ставши запанибрата с начальником ЧК, пошёл учительствовать в советскую школу, буравя чудовищными сапогами вязкую магму.

Енох рос, зная, что окружающие глухи, глупы, слепы, скупы, жрут клёцки, пьют до упаду да начинают глумливо ухмыляться, если только попытаться высказать ту дерзновенную чувственность, с которой он впитывал мир. Ведь Енох доподлинно знал, как надо встать, как прищуриться, чтобы лес вдруг зазолотился, покрылся изумрудами и тотчас налепетал ему свои сладострастные, упругие тайны, или как, например, запрокинуть голову, чтобы запросто очутиться в восторженной голубизне или плюхнуться в хладную, поскрипывающую под тяжестью его тела шёлковую простыню ночи, усеянную говорившими на понятном Еноху языке звёздами. А подчас на него находила дрянь, с которой он не мог совладать поначалу, но потом научился по–своему избавляться от неё, и она изливалась наружу с кипящими слезами. Людей же он не замечал, и они его за это били.

В новой школе Еноха ставили в угол, и двенадцать грязных шкодливых тварей, накинувшись на него гурьбой, вдавливали его в стену. Было душно и тошно. Раз он свалился на пол без чувств, но обычно Енох отбивался как мог, а после бежал мыть руки в каморку сторожа. И всё же, несмотря на издевательства, он не умел заставить себя ненавидеть своих мучителей, пакостить им с той лёгкой подлостью двуличия, ставшей нормой в отношениях между новоиспечёнными советскими малолетками.

Единственной привязанностью Еноха был старый Давид — обычно насупленный ремесленник с пронзительным взглядом и улыбкой цвета слоновой кости. Он знал немецкий, французский, древнегреческий с древнееврейским и безошибочно выводил плюющимся гусиным пером русские слова, вызывая проклятия Терентия Ногова, писавшего прошения всем евреям Могилёва. Именно от него Енох узнал, что автора Горя от ума звали не «Грибоедом», и что начинающийся с «Конца» Кавказский пленник вовсе не был написан на идише, как учил Коган.

Но вскоре бывший раввин, пролезший к тому времени в директора, зашёл к Давиду, подобострастно покудахтал с его широкой спиной и, пропищав наконец: «Мы друг друга поймём», погладив дверную ручку и мерзко осклабившись на уже всё постигнувшую, окоченевшую от отвращения Тору, исчез. Сидевший на лавке Енох слышал, как ни на мгновение не прервавший работы Давид процедил сквозь зубы замечание о необходимости Когану найти приличные кальсоны, чтобы надеть их себе на лицо. А ещё через неделю, затаившейся ночью, громыхающая подвода, запряжённая храпящей невидимой лошадью, остановилась у подъезда Давида, и больше Енох его не видел никогда.

*****

Еноха освободили от военной службы через несколько адских месяцев армии, и дюжину последующих лет он провёл, стараясь не раствориться в воздухе, становившимся всё более терпким и похотливым. Но более работы на почте, более педераста–большевика начальника, более случайно оброненного слова, бухающегося на пол с чугунным стоном пудовых тисков, и более чудовищного факта женской близости, более всего этого он боялся закрытых комнатушек, предбанников, подвалов — всех тех малых пространств, набитых людьми, и замкнутых, как угол, куда напыжившиеся, недавно покинувшие хедер пионеры пытались его вдавить. Иностранное слово «клаустрофобия» не достигло ушей Еноха. Но его бросало в холодный пот, череп переполнялся вертящимся вихрем, и Енох медленно оседал на пол, когда под тряским тентом полуторки он, окружённый горланящими излишне потными коллегами и их пожирающими его воздух белками глаз, ехал в колхоз. Еноха хлестали по щекам, и мутный мир медленно восстанавливал свою валкую декорацию. Слабо улыбаясь, он делал вид, что благодарит глумливых еху, умеющих принимать немыслимые акробатические позы, складывающихся, если нужно было, вшестеро на шероховатых скамейках и, похохатывая, испускающих газы. Коган всегда занимал место рядом с бородатым шофёром и рассказывая пошлые анекдоты, — которым тотчас сам и смеялся, — вытягивал резиновое содержание своих ноздрей, размазывая его по фальшивой коже сиденья, а Енох не смел отказаться от субботников, мучимый боязнью очутиться в ещё более узкой, ещё более переполненной комнате, ибо сама темница пугала его не ужасами заточения, но сокращением и без того излишне перенаселённого жизненного пространства.

Вечерами он любил становиться перед зеркалом, тихо улыбаясь, с сожалением и серьёзно смотрел на своё взъерошенное отражение, а когда снова находила дрянь, то Енох начинал рыдать, ощущая всё–таки своим нутром, что мог бы выразить переполняющее его напряжение иначе, чем слезами, но как именно? — он не знал. И несмотря на окружающую серость, которая со временем залила его всего; несмотря на забитость вкупе со стыдливой цензурой, коей он подвергал каждое собственное слово, какой–то голос нашёптывал Еноху ночами, что как бы он ни старался — ему не скрыться от кары, а потому Енох, даже в самые разбухшие от оптимизма мгновения, не мог вообразить себя сорокалетним человеком.

Затем пришли немцы, сменили уже тёмно–жёлтые флаги на чёрно–бело–красные, пощеголяли чистыми мундирами и ослепительными, с первого взгляда полюбившимися Еноху улыбками, загнали евреев в теплушки и отправили в лагерь. Енох не знал, давали ли им пищу, ибо, увидя плотную, натужно дышавшую людскую массу, в которую его втиснули, он, едва войдя в вагон, потерял сознание и пролежал так, в полузабытьи, до конца пути.

Днём в лагере надо было дробить камни. Ночью же Коган клекотал мохнатыми ноздрями на соседних нарах, а затем перебрался в барак для лакеев, прислуживающих в немецкой казарме.

Весной 1944 года Енох заболел туберкулёзом, но скрывал это. Слабея с каждым днём, он упал однажды на терновый куст и изрезал всю голову. Патруль, подобравший Еноха, перетащил его в лазарет, а немецкий врач, пришедший поутру, впервые за два с половиной года позволил помыться в бане, о существовании коей Енох доселе не подозревал.

*****

Воздух был резким. Енох, тихо прихрамывая, подошёл, так же бесшумно занял место в очереди покорёженных, одряхлевших, ненавистно–любимых собратьев и замер в предвкушении судороги сладострастного наслаждения, когда столь желанная тёплая струя змеёй обовьёт его тело. Коган очутился позади и тут же с придыханием и присвистом начал рассказывать о том, как он моется здесь каждую пятницу. «Лжёт», подумал Енох, «Но что, если они снова начнут давить на меня?» Запускали по дюжине. Чёрный банный дым уходил в быстро темнеющее небо под карканье Когана.

Неожиданно немка в изящной униформе показалась из–за грязной толпы, шепнула что–то на ухо приземистому офицеру и звонко рассмеялась. Енох неотрывно, внимательно смотрел на неё и, молниеносно вспомнив всю свою жизнь, понял: это — любовь. Её лицо было весело, хитринка в глазах, коралловые зубы, губы не толще и не тоньше, чем у наложницы в чувственном сне, а из–под изящной пилотки выбивались нити золотых волос. Смеясь, она устало скользнула взглядом по мрачной веренице людей… Енох — рыцарь. Он жизнь отдаст за неё, будет биться, как барс, и тогда она… Голубые глаза остановились на нём. «Sardelle», — произнесла она. Енох не понял и, всё ещё пожирая её взглядом страстного обожания, двинулся в призывно распахнувшиеся двери.

Нетерпеливый Коган попытался проскользнуть вперёд, и немка, заметив нарушающее порядок движение, не говоря ни слова, схватила Когана за плечо. Проныра получил пинок в зад от подоспевшего солдата, а она подошла к жёлтой колонке с чёрным краном и с брезгливой гримасой, делавшей её лицо во сто крат милее, принялась мыть руки.

Забыв о бане, Енох продвигался как заведённый. Вошёл. А внутри — четыре десятка голых обоих полов едва удерживают равновесие, крепко схватившись за свою промежность. Как плотва. Для него не было ни места, ни воздуха. Двери захлопнулись наглухо с металлическим уханьем вбиваемого в дерево гвоздя. Енох упёрся слабеющими вытянутыми руками в уже рушившуюся стену тел. «Почему?!», — взвыл он, а затем уже тише, радостнее и безотчётнее, как из неги навеянного наркотиком сновидения: «Наконец!».

Париж, 1997

 

ОН

Вверх, вверх, вверх бежали ноги его по юркой тропинке. Гравий осыпался. Обожжённые у костра подошвы скрипели неподкованными копытами. Спотыкаясь о местами выступившие на утоптанной чёрной земле проказные язвы дёрна и струпины коряг, он неотрывно смотрел на узкий конусовидный, тянущийся в небо шихан, к которому со всех сторон подступала голубая, меченная родимыми пятнами–фантомами шерсть хвои. Вправо и влево, ровным широким кружевным поясом уходил виноградник, источавший терпкий железистый запах. Только что заглянувшее в ущелье солнце быстро нагрело шею, уши, затылок и рюкзак, от которого потянуло мёдом — вчера он разбил подаренную расщедрившимся пасечником банку, полную золотистой вязкой крови, где с важным видом плавали ломтики пористых сосудов. Привычно и неприятно заныло, запульсировало в правом бедре, но он только ускорил шаг.

Давно уже бродил он по этим синеоким горам, где редко встретишь человека. Лишь иногда попадался ему приветливый пастырь серых, облепленных жужжащими смарагдами коров с раздувшимися выменами, да у самого подгорья, время от времени наталкивался он на давно нестриженного ветхого бородача, который старательно обхаживал со спиннингом заветные заводи. Но он так ни разу и не заговорил ни с женоподобным пастухом, ни с рыбаком, громыхающим вечно порожним садком — оба ретороманца с трудом поняли бы его горациеву латынь. Впрочем, он всегда неохотно спрашивал дорогу и обожал сам находить тропинку, ведущую к вершине.

Пока он поднимался, размышляя о чём–то своём, невесомом и мгновенно испаряющемся, виноградник из тёмно–изумрудного стал золотым, отяжелел, зазвенел цикадами, и стоило лишь посмотреть на прыскавшие искрами червонные листья, как перед глазами начинали ползать пёстрые змеи. Он уже буквально плавал в поту, но тропинка влекла его вверх, извиваясь вокруг виноградных рядов, защищённых коричневой сетью от птиц. Обычно больше уставая на спуске, чем на подъёме, он продолжал идти и остановился лишь у заросшего чертополохом столетнего гранитного столбика с отметкой «5500 футов». Солнце показывало полдень. Он разделся донага, вдоволь наплескался в полной родниковой воды бетонной ванночке, приютившей жёлтый курган Атлантиды, сложенный из многогранных камушков, где меж лиан запутался скучный Наутилус — дырявый пластиковый пакет с размытым тавром известного телеканала. Обсохнув в тени, он переоделся в чистое бельё, которое всегда носил с собой, прислонился спиной к старому сучковатому, увитому плющом дереву и, жадно чавкая, принялся поглощать зажаренную вчера на костре ляжку ягнёнка, запивая её ключевой водой из обжигающей пальцы фляги с выпуклым пузом.

Насытившись, он почувствовал, что глаза его медленно наполнились влагой, ноги отяжелели и похолодели; мир вокруг потянулся и зевнул со сладкой улыбкой на милых губах. Сейчас он слышал и замечал всё: как бесхвостая ящерица прошуршала в рыжей с сочным отливом траве; как гибкое облако–гимнаст село на шпагат, ловко балансируя меж двух убелённых вершин, поминутно взмахивая руками, восстанавливая хрупкое равновесие; как повис, да так и застыл на юго–востоке небосклона глянцево–золотой крест гидроплана, а внизу, в мидасовой купальне, ворочая ржавыми уключинами своего древнего чёлна, чёрный чёртик дугообразным движением всё загребал искрящиеся сокровища и, пересчитавши их хорошенько, медленно ссыпал это богатство назад в казну. От запахов фиалок, мёда, мирры с примесью испарений склонившихся над ключом увядших нарциссов голова его отяжелела; стрёкот кузнечиков зазвучал гигантской свирелью из виноградных глубин; любимо–ненавистный полдень навалился всею своею мощью, и сон, как ночной голод, напал на него.

*****

— Давно мы не смотрели туда. Жив ли ещё человек? — произнёс голос, и тысяча звонких смехов брызнули ему в ответ из плотной дымки, на все лады повторяя слово «человек». Когда же воцарилась тишина, а туман рассеялся, то он увидел пустую, светлую залу; под ногами — прозрачную твердь, а ниже — ступени, уходящие в голубое никуда. Кто–то положил ему на плечо маленькую, почти женскую руку, приблизил невидимые, защекотавшие ухо губы и, дыша вином, зашептал нечто бесстыдное, прекрасное и злое. То была тайна тайн, а потому она забывалась сразу, лишь только голос искусителя произносил её. Но в словах этих было столько сладостного и желанного, жаждуемого с самого рождения его душой, что он содрогался от неги, колени его тряслись, хохот и рыдания сводили ему челюсть мощным, никем никогда не испытанным оргазмом; жаркие слёзы преломили залу в тысячу многогранных сфер; ему безумно хотелось рвать себя на части — когтями, одеревеневшими пальцами, зубами — и раскидывать во все стороны зияющей голубизны лохматые, кровью обливающиеся куски своего мяса… Дьявольский шёпот внезапно прекратился, потому что всё сказал. «Человек», — повторил из–за колонны тот же чудовищный голос, и зала снова грянула серебристыми, медными, громоподобными, развратными, жестокими смехами. Шутка была до того хороша, что и ему хохот взорвал живот. Он скрючился в роденческих муках, грянулся коленями об пол и, потеряв остатки сознания, упал на спину.

*****

Он приподнялся на локте и с изумлением огляделся. Пока он спал, исполинский паук–крестовик успел натянуть между его ремнём и виноградной лозой дрожащие на ветру серебряные струны, на которых уже беспомощно висел парнасский аполлон, а восьмиглазый ловчий весело вытанцовывал навстречу своей добыче. Солнце стояло всё там же. Ди Бондоновы, кровью напитанные облака, зацепившись за роскошную митру горы напротив, клубясь, обволакивали страшный склон. И всё же нечто родное было в этом смотревшем сейчас по–иному мире, чья тайна только что открылась ему. Надо было лишь вспомнить, что именно так запросто поведали ему сатанинские губы, чтобы снова ощутить то неслыханное, динамитом разрывающее тело блаженство, заново забиться в припадке легкокрылого смеха. Он глянул на солнце, на отливающий золочёным багрянцем лес и быстрым движением встал на ещё слабые ноги. Освобождённый аполлон по спирали, дважды облетел вокруг его торса и, с благодарностью погладив крылом трёхдневную щетину левой щёки, взмыл ввысь. Он взвалил на плечи полегчавшую, пахнущую мёдом ношу, подобрал попытавшуюся улизнуть из кармана брюк зажигалку в форме раздвоенного копыта, и с трудом, точно хмельной, — хоть давно и не пил он вина, — пошёл по тропе. Но вскоре солнечный жар согрел его, и всё более твёрдой поступью он зашагал к лесу, пересекая ряды авангарда виноградника и ловко увёртываясь от бабочек, сейчас почему–то как на свет лампы летевших прямо ему в лицо. Подчас он останавливался, чтобы полюбоваться очередным чудом природы — огромной, состоящей из двенадцати ягодок–лилипутов виноградиной размером с гроздь, которую уже исследовала любознательная ванесса; а перед самым, призывно манящим ветвями сосновым бором он с опаской тронул носком ботинка мёртвого змеёныша, уютно свернувшегося перед смертью в тонкий серебристый обруч.

Чтобы вступить под сень леса, надо было перебраться через границу — чудный поток, весь окружённый нерееликими роями мошек, изумрудно–золотистыми мухами и мельтешащими синеглазыми коричневыми крыльями. Он легко перебежал по натужно скрипнувшим брёвнам моста, оставивши с носом коварную, скрытую мягким мхом расщелину, сделанную прямо по мерке его ступни.

Часами, без устали мог он бродить по лесу, который то подступал вплотную к упорно тянувшей вверх тропинке, то наоборот, оголял пологий аляповатый склон, где меж валунов и вечно неспокойных волн травы иногда замирали в столбняке лани с отверстыми зеницами. А однажды, наклонившись, чтобы утолить жажду и наполнить флягу голубой кровью, изливающейся из–под пирамидального валуна, он успел окинуть взором далёкие горы, приютившие у своей подошвы несколько вилл, крытых одинаковой чешуйчатой бронёй, выбеленной уже закатывающимся солнцем.

Ещё несколько змеящихся поворотов тропы — и он очутился на опушке леса. В гигантском, искусно выложенном почерневшими булыжниками кострище красовался дочиста обглоданный и отполированный муравьями бычий череп. На утрамбованной как танцплощадка земле вперемешку валялись сгнившие грозди незрелого винограда, отвергнутые сластёнами–воришками; забытая гуляками, дремавшая на боку полная бензина канистра да дюжина опорожнённых бутылей от виски и вина. Пепел кострища был бойко расписан узорным орнаментом окурков; полусъеденными огнём двугорбыми силуэтами на пачках сигарет и нагло улыбающимся с папиросной обёртки пухлым усатым разночинцем в архалуке.

Он поднял скользкий череп, сдул с него пегий прах, пахнувший болгарским перцем, серой, гнилью. Тёплый ветер пробежал по поляне и затерялся в чаще, разбудивши кузнечика, тотчас принявшегося выводить свои трели на дудочке крысолова. Первая ночная бабочка ловко проскочила между ног, шарахнулась в сторону и затаилась в гостеприимной чёрной полости трухлявого бревна. Он бросил бычий череп в канистру, отозвавшуюся коротким звонким возгласом, и направился к вершине, уже проглядывающей сквозь покорёженные бурями лиственницы. В вечерней неге тропинка лениво изгибалась, подчас в приступе сладострастия обнажала торчком стоящую ножку с корнем вырванной сыроежки, которая удерживала равновесие на колоссальной шляпке, выставившей напоказ хрупкий белый веерок.

Вблизи вершина показалась ему плоской, что, впрочем, нисколько не умаляло её прелести. Его поступь стала легче. Усталость испарилась. Перепрыгивая с валуна на валун, подчиняя свои скачки ритму ещё несмело звучавшей в нём мелодии, он достиг конусообразной груды камней, венчающих гору.

Он обожал такие моменты, когда, приплясывая, достигал он вершины и, утвердившись на ней, смотрел во все стороны: на восток, на юг, на запад. Сейчас можно было видеть иссиня–розовое вечернее озеро в рваной кисее тумана, а внизу — вычервоненную заходящим солнцем лестницу, прислонённую к ставшему мулатоногим винограднику. Само солнце ещё висело над лиственницами и, снисходительно улыбаясь, прощалось с ущельем. Над его головой проклюнулось злое око полярной звезды, а слева, где небо уже было подёрнуто сумраком, промчалась во весь опор и сгинула длинногривая комета.

Вся эта картина была воспринята им мгновенно, единым взглядом, но он всё продолжал стоять, будучи не в силах пошевелиться. Он точно силился выцарапать из памяти нечто знакомое, на время забытое, то, что всегда находилось при нём, и о чём в полдень так мягко–настойчиво нашёптывали ему благоуханные губы. Ветерок взъерошил выгоревшую августовскую траву. Он снова повернулся к багровому шару и заметил, что тот уже почти на четверть скрылся из глаз… Всё произошло с молниеносной быстротой: тьма накрыла любимое им ущелье; он упал на колени, разбил их в кровь и порезал ладони о наточенный как лезвие бритвы выступ гранита; слёзы залили лицо; голова его горела; мощные питоновы кольца сдавили рёбра, но судорога эта была и сладостна, и желанна; хохот неотвратимой струёй бил из недр его живота, не давал дышать, раздирал его на куски, и вдруг он просто и ясно вспомнил полуденную тайну.

Оскалившись на залитое кровавой краской солнце, он с лёгкостью поднялся на дрожащие, широко расставленные ноги, скинул опостылевший рюкзак, и, шатаясь, как пьяный, направился в лес. Теперь он твёрдо знал, что именно надо делать. Не разбирая дороги, не замечая сучьев, хлеставших его по щекам, гогоча во всю глотку, шёл он по лесу, наскоро готовящемуся к ночи.

Недобрые силы проснулись, засопели, свирепо заурчали в глубине чащи, потянулись к нему когтистыми корявыми щупальцами, но отступили, признавши в нём своего. Переполненные звериной упругостью ноги вынесли его на середину поляны. Здесь он оглядел вздрогнувшие ряды сосен, достал складной нож и рывком раскрыл его зубами, отстучавшими по лезвию шубертовскую прелюдию. Из порванного в клочья языка и исполосанных дёсен закапала на рубашку тяжёлая приторная на вкус жидкость. Затем он хищным скачком подлетел к канистре и упал на неё, как на закланного тельца. Точно также, смеясь и задыхаясь, он трижды ударил её под ключицу, пробил жестяную, украшенную позолотой кирасу, и её терпкая кровь заструилась по его пальцам и груди. Он встал и начал поливать из канистры зябкие кустики черники, остовы престарелых деревьев, молодые дубки и рябины. Все они, получив бензиновое причастие, также принимались безудержно хохотать. Опустившись на мелко трясущиеся колени, он осторожно слил себе в ладони тонкую струю горючей смеси, тщательно омыл израненное лицо, вытер руки о нежную кожу земли и посмотрел вверх.

Небо было томно–красным. Последние стрелы солнца, выбиваясь из–за вершины горы, освещали ущелье. Он вгляделся в уже ночную поляну и ещё пуще, до боли в сведённой судорогой диафрагме залился смехом, чувствуя, что невидимый, затаившийся в буреломе охотник скривил губы в поощрительную улыбку. Ударом ноги он отбросил к магическому кругу кострища канистру, успевшую щедро омочить последними каплями оскаленный череп быка; он поднял его бережно, взявшись правой рукой за верхнюю челюсть; левой он вытащил зажигалку из кармана рваных, пропитанных бензином брюк и надавил на колёсико. Бычий оскал, одежда, руки, лицо, волосы вспыхнули мгновенно; широко размахнувшись, он метнул горящий череп в лес, тотчас окруживший его огненной стеной и, выкрикивая что–то невнятное: «ант, анте, анти», в блаженстве боли, разрываемый на части хохотом, и тут же пеплом и дымом уносясь в небеса, кинулся в самую глубь чащи, туда, где его давно ждали.

Бор содрогался, ревел раненым яком, метался яростной медведицей и, гогоча, погибал. Охваченные огнём лиственницы и сосны факелами освещали весело подмигивающий небосвод. Вскоре пламя перекинулось на виноградник, принялось с хрустом пожирать его, и к запаху смолы и хвои прибавился дух молодого вина. И всю ночь напролёт, из чудовищного, достигающего гранитной вершины костра, изумлённому, насилу спасшемуся из сгоревшей полотняной палатки рыбаку чудились смех на тысячу разных ладов, бешеные крики, повторяющие одно и то же короткое слово, и снова дикий, громогласный смех. А утром, когда наконец солнце почтительно взглянуло в зыбкие воды озёр, огонь иссяк. Но обнажённая, обугленная гора ещё долго тихо курилась, словно силилась вспомнить нечто важное и таинственное.

Шёненбух, ноябрь 2001

 

БЛАГОДАТЬ

А! А–а–а-а-а! Ещё немножко! Ещё! Ах, как хорошо! А! А–а–а-а–а–а-а!.. Ой, что это было? Я ещё сплю? Нет, наверное. Но как это было здорово! Оно плескалось внутри меня, как море, отзывчивое, тёплое, бархатистое на ощупь. И сейчас там всё ещё мягко, радостно, как во вчерашней сказке. Про кого мне рассказывала мама? Про мальчика с дудочкой! Дудочку эту он подносил к губам, перебирал по ней пальцами, выдувая из неё серебряную россыпь звуков. Затем он вошёл в воду. А потом? Волна. Ещё волна. Тут–то я и заснула. Голос мамы смешался с шёпотом волшебного прибоя; как глубоко он дышал! Как лошадка после галопа! А злые крысы метались по пляжу, вовсю щёлкая зубами, так что чудилось мне, будто майские жуки да мохнатые ночницы бьются в моё окно.

А как пахло это море! Душистой тиной; ласковыми водорослями–невидимками; пеной с кусачей кипрской гальки, о которую прошлым летом я порезала ступню; дальними странами: Луизианой, Квебеком, Сайгоном и той землёй из папиной книжки — как она называется? — то, что растёт на дереве, сочное, сладкое, с шероховатой кожицей?

Этой ночью что–то случилось. Во сне всегда что–нибудь да происходит. Как хочется поделиться всем этим с мамочкой, с папой, с бабушкой, с Рене, а я ничего не могу припомнить! Жаль! Так, наверное, будет всю жизнь!

«Да! Да! Да! Да!» — верещу я что есть мочи, как милый господин Журден со сцены. Даром что весь зал хохотал над ним. Какие они гадкие! А я плакала. Я не жалела Журдена. Нет! Я просто понимала, как ему хорошо и отчего он выкрикивает это сухое «Д», которое, как волнорез, разобьёт, но не удержит непоседливое и у меня в животе живущее «А». И я уверена, что мы бы превосходно поиграли с этим умным, добрым дедушкой в цветастом кафтане и роскошной шляпе со страусовыми перьями. А ещё я хотела, чтобы он познакомился с бабушкой — она ведь одна! Да и ему не нужно было бы больше терпеть свою противную жену, которая всё мешала лапочке господину Журдену проказничать с друзьями. «Да!», — в последний раз выкрикиваю я. Уф, как хорошо! И совсем, совсем не хочется вставать.

Руки у меня, как у братика Рене. Сейчас они лежат вдоль одеяла, такие тяжёлые, с гуашевыми разводами на пальцах. Как неохота двигать руками! Хотя обычно я обожаю гладить их: правой ладошкой — левую руку, левой — правую, медленно–медленно, от запястья до плеча и обратно. Но сейчас мне хочется только чувствовать холодный шёлк простыни, ещё глубже погружаться головой в пуховую мякоть подушки, ощущая копну моих русых волос, да смотреть вокруг, например, на только что проснувшийся и тотчас раскрывший свой единственный глаз горбун–пылесос у окна с прозрачной тюлевой занавеской; на маленькие белые тучки; на златомаковую гору; на висящего в воздухе ястреба, пронзительно перекликающегося с грустным красным поездом в долине.

Комната у меня большая, с белыми, как бабушкина прялка, стенами, скрипучим паркетом, высоким лепным потолком и изразцовой печью. Напротив моей кровати, увенчанный толпой золотых кубков, выигранных папой на соревнованиях по бегу, замер старинный шкаф с вырезанным на его боку толстоносым волосатым солнцем, в недоумении отверзшим свою пасть.

Шкаф тоже ленится с утра, решивши не закрывать распахнутые во сне двери, беззастенчиво выставивши напоказ свои внутренности: кишки и сосуды пиджачных рукавов; остановившееся полое сердце галстучной удавки да два полушария миниатюрного мозга, обтянутого дядиной пилоткой лётчика–истребителя.

Слева сверкает давно разбуженный солнцем умывальник, украшенный орденской лентой тёмно–изумрудного полотенца, куском розового мыла в форме белоглазого поросёнка и глиняным брюхастым кувшином с отвисшей губой. Вид у него надутый, и иногда рано утром я ему показываю язык: «Вот тебе! На! Не зазнавайся!»

Посреди комнаты застыл натанцевавшийся за ночь круглый стол; а на нём чего только нет! И не выключенный мамой ночник под многоцветным зонтиком; и два краснобоких близнеца–абрикоса; и книга про Гулливера, лилипутов и лошадок; и пригорюнившаяся одинокая златница, найденная вчера в пещере у водопада; и панцирь греческой черепашки — под ним я прячу украденную у соседки губную помаду, карминную, ванильную, сладковатую; и любимая папина парижская газета, из которой я всё–таки сделала самолётик — сейчас на его крыльях вороными буквами выведено «Act Fran», — а когда я сгибала эти шелестящие, как мартигский прибой, листы, от них шёл лёгкий запах чу́дной Лафонтеновой притчи.

Над книжным шкафом, набитым пыльными драгоценностями, висят две акварели, ещё не освоившиеся на новом месте, — вчера мы с мамой нарисовали огромный портрет поросёнка и утренний вид из окна: багряная кирпичная ограда да кукольная битва роз и винограда за ней.

В прихожей громыхают две пары охотничьих сапог, звучит бас отца и тенор нашего интеллигентного хорватского родственника, который, даже отправляясь пострелять серых энгадинских уток, никогда не забывает повязать свой пышный галстук.

Приклады слоновой кости гулко ставятся на паркет, стволы ружей с лёгким скрежетом прислоняются к стене, отчаянно машущий десятком окровавленных крыл сетчатый ягдташ летит в угол. Сапоги отплясывают на месте, успокаиваются, и сафьяновое шарканье удаляется в салон.

Весёлые голоса слышатся сейчас у камина, трепещет серебро и хрусталь, сварливо ворчит кожа кресел. Ото всех этих звуков мне становится ещё слаще. Я засовываю руку под одеяло, приподнимаю подол тёмно–синей ночной рубашки и принимаюсь гладить бёдра, теребить пальчиками лёгкий пушок, неожиданно появившийся в промежности месяц назад. Что–то томное, ночное вздымается из живота, пронзает копчик, скользит вверх по спине, дрожит в горле. Я вытаскиваю руку, обнюхиваю влажные пальцы, тотчас чувствуя озёрный дух, гулявший вчера по моей спальне, пока мама не прервала рассказ на том месте, где мальчик в бархатной курточке, коротких штанишках и деревянных сандалиях теряет дудочку и крысы кидаются на него, — встала, шуркая скользким шёлком, подошла к чёрному прямоугольнику, втянула его запах через хищно раздувшиеся ноздри и прикрыла окно. Внезапно это воспоминание переходит в ощущение привычной утренней лёгкости. Я вскакиваю на застонавшую кровать, прыгаю на паркет и, пренебрегая замшевыми тапками, бегу к умывальнику, на ходу скидывая через голову мятую рубашку с длинным подолом.

Пока я наполняю стальное углубление из тяжёлого кувшина, холодные капли разлетаются в разные стороны, брызгают на грудь и живот, заставляя меня вскрикивать и трястись мелкой дрожью. Я набираю в ладони воды, причём пальцы становятся толстыми, а гуашевое пятно приобретает очертания Великобритании, и прыскаю себе в лицо: «Уииииииииии! Ещё! Ещё!»

Кожа на груди — вовсе не такой костлявой, как у моего брата, — разгорается. Я мою уши, шею, плечи, правый бок с тёмной звездообразной родинкой и принимаюсь растираться ворсистым, пахнущим бабушкой полотенцем. От его шершавых прикосновений кожа пламенеет, и жаркие волны расходятся по спине. Напевая, я приплясываю сначала на левой, затем на правой ноге, стараясь не пересекать нестойких границ солнечного квадрата на полу. Горячие спазмы поднимаются от паха к груди, взлетают оттуда к голове, и две огненные струйки, одна за другой выливаются наружу, стекают к бриллиантовым капелькам в мочках ушей и испаряются.

Затем из малюсенького замшевого чехольчика, как шпагу из ножен, я достаю белую щётку с пятачком на гибкой ручке, выдавливаю на неё пёструю ленту пасты и принимаюсь чистить зубы с таинственной прорехой, заполненной недавно проклюнувшимся детёнышем резца. Как они будут блестеть ровным рядом месяца через три! Как станут переливаться на солнышке жемчужной улыбкой мёртвого волка, на которого мы с папой наткнулись позавчера у самого берега Сурлея! «Тьфу! Хи–хи–хи-хи! Тьфу!», — сплевываю я фторные хлопья, выдёргиваю затычку, снова наполняю умывальник, рассматриваю отражение своей мордашки с белыми разводами вокруг губ и умываюсь ещё раз.

Теперь надо одеваться. Я живо натягиваю трусики, колготки и моё любимое белое платье с голубыми лилиями, которое мне привёз из Парижа велеречивый дяденька с корсарской бородкой, пахнущими фиалкой руками, револьвером в кармане и целой свитой весёлых друзей, научивших меня стрельбе из лука да стихам про греческого царя. И каждое утро, когда я поправляю оборки платья, стягиваю широкий вороной поясок, заплетаю перед круглым зеркальцем шкафа косу, застёгиваю блестящие ремешки сандалий, напеваю я эти чу́дные вирши:

«Debout sur son vaisseau près de ses compagnons,

Quand le dur laboureur de l’humide sillon,

Le Héros préféré de Pallas et d’Homères,

A médité l’avis que les Morts lui donnèrent,

L’aurore déchirant de célestes pâleurs,

Sur le rire des eaux jette le vent des fleurs

Et dore l’île basse où languit la Sirène:

Si le vent l’y conduit, si le courant l’y traîne,

Ulysse a consenti que son cœur soit tenté

Du prix de la sagesse ou de la volupté.»

Уф! Что может быть лучше этого морского, южного ритма! А потом царь повелел привязать себя к мачте, и крылатые тетеньки напели ему с острова свои тайны, пока гребцы с ушами, полными воска, послушными марионетками откидывались назад да, хором постанывая сквозь стиснутые зубы, ворочали натруженными уключинами. И по утрам мне кажется, что я знаю эти пронзительно звучащие в воздухе тайны Сирен — только некогда мне задумываться над этим: сейчас меня больше занимает миниатюрный балкончик, уставленный глиняными кадками, где среди россыпи высохших за ночь трупиков майских жуков блаженствуют отцветшие нарциссы да белоголовая гидра розового куста — вся в бабочках и утренних слезах.

Бледная голубянка, будто почувствовав, что я наблюдаю за ней, затрепетала, задышала, вспорхнула, описала нежный полукруг и оседлала свою меньшую, удивлённую этим акробатическим номером подругу. Та замерла, дрогнула крыльями, зашевелила усиками, затанцевала, поднатужилась и, вызвав целый каскад алмазных капель, сорвалась с места, унося свою товарку. Я подбежала и всё–таки успела дотронуться пальцами до её крыльев, и от этого прикосновения чудесная судорога сжала мне грудь. Розовый куст оценил мою ловкость и поклонился мне. Я тоже сделала ему реверанс, слизнула с лепестка набухшую радугой росинку, ощутив, как всё это многоцветье стекает в желудок.

По коридору пробегают лёгкие шаги, распахивается дверь, и на пороге моей комнаты предстаёт мама, как всегда с томной дообеденной улыбкой, в длинном белом шёлковом платье, которое так идёт к её изумрудным глазам, чёрным густым бровям да вьющимся шатеновым локонам. Сейчас она держит у груди двух маленьких розовых поросят. Хвостики у них, как на картинке, задорно закручены кверху, и нет ничего лучше, чем, повизгивая от восторга, гладить их нежные ушки и целовать подвижный, на хитрой мордочке пятачок.

Я обнимаю маму, крепко–крепко прижимаюсь к её животу лицом, зарываясь в скользкие, пахнущие мёдом складки платья. Она наклоняется, опускает на пол поросят, влажно целует меня в лоб, задумчиво глядя на меня, медленно, как задержанный снимок в кинематографе, проводит ладонью по щеке, прыскает бриллиантами в ещё мокрых после умывания волосах и, радостной улыбкой отозвавшись на весёлый возглас отца, уходит в гостиную.

Поросята срываются с места и начинают скакать по комнате, сначала около кровати, а затем, вдоволь наигравшись моими тапками, принимаются бегать от стола к шкафу и назад. И тут же мне вспоминается сказка моей воспитательницы, которая, гладя меня по правому плечу и спине, шёпотом — не дай Бог разбудить других, бдительно спящих девочек! — рассказала о какой–то колдунье с южного острова, превратившей в поросят целый корабельный экипаж. И имя этой колдуньи тотчас вызвало из памяти посыпанную песком арену, гуттаперчевого толстоносого клоуна, дрессировщика с приапической растительностью над верхней губой и трёх лошадей в яблоках, так изящно вытанцовывающих Кармен, что у меня и сейчас ноет сердце.

Поросёнок сморщивает мордочку: «Хрум — Хрум-Хру», — слышится из–под двигающегося пятачка, и я больше не в силах сдержаться. Я бросаюсь к нему, хватаю шевелящее лапками и хвостиком нежное тельце и верещу что есть мочи: «Хрю — Хрю-Хрю — Кьик-Кьик — Кьик-Кьик — Кьик!»; целую его в неспокойное, припудренное землёй рыльце, и бесчисленные твёрдые песчинки остаются у меня на губах. Я прикладываю губы к его брюшку — мягкому, розово–отзывчивому, принимаюсь водить по нему постепенно очищающимися губами и уже не могу оторваться от этой кожицы; ощущаю каждую её складку, каждую неровность, каждую невидимую пушинку, а под ними — каждую пульсирующую артерийку. Волна нежности вскипает в паху. Слёзы стекают по горячим щекам, собираются в исполинскую каплю на подбородке, которая зависает и в конце концов летит прямо в похрюкивающее розовое пятно, крепко прижатое к груди.

Сейчас больше всего на свете мне хочется рыдать, повизгивая, целовать пятачок, слизывать с губ крупицы земли да мечтать о стране маленьких поросят, где мне бы так сладко жилось среди окутанных таинственным туманом холмов, могучих сосен и гор с червонными вершинами. И я почти уверена, что иногда, например зимой перед восходом солнца, спросонья, в припадке ежеутренней неги, когда, негромко вереща, я поглаживаю заветный пупырышек — эпицентр тряских телесных катаклизмов, — попадаю я в эту волшебную землю добрых рук, ласковых карих глаз, величественных рогачей, мудрых вороных иноходцев, рвущих копытами дёрн извилистых троп, да малюсеньких поросят — завсегдатаев недоступных подземелий, откуда на своих пятачках выносят они глубоко запрятанную пыльцу планеты. И тогда с дивной лёгкостью ношусь я по пролескам, щекочу чешую сосен, лиственниц и чёрных тополей, перемигиваюсь с рогатыми глыбами оленьих голов, обнимаю снисходительно склонённые конские шеи, стремглав падаю на скользкую от росы траву, зарываюсь в бахрому папоротника, катаюсь по ландышам и неожиданно оказываюсь рядом с удивлённым, но уже готовым к ласкам розовым поросёнком.

Внезапно отворяется дверь, и, тотчас показавшись в кадре зеркального чрева шкафа, прижав поднос к животу, неловко качнувшись и переступив через порог, входит бабушка: «Ты ещё не ела, милая!» — восклицает она и аккуратно ставит свою ношу на стол. Поднос тяжёлый, весь сделанный из серебра, красного дерева и солнечной позолоты. А на нём чего только нет! И энгадинская ветчина, и пегий бретонский сыр, и волокнистый апельсиновый сок в хрустальном бокале, и дымящаяся чашка кофе, и пять кусков чёрного хлеба, и вазочка густого янтарного берришонского мёда с ломтиками сот.

С поросятами я могу играть часами, бегать с ними на четвереньках, забывая о голоде и порванных колготках на коленках с запёкшейся кровью, но раз уж бабушка принесла мне завтрак, то я оставляю зверьков, тыльной стороной ладони протираю глаза, отчего влажная ресница, отчаянно вертясь в воздухе, падает на простыню, и принимаюсь за еду.

Бабушка выключает ночник и усаживается напротив. От нежности морщины на её лице становятся глубже и длиннее. Карие глаза грустно и внимательно смотрят из–под пряди ухоженных седых волос, руки — все в тёмно–зелёных и синих прожилках — ни на миг не остаются в покое: то оглаживают чёрное платье, то подталкивают мне сырный нож–носорог, то проводят по моей голове и поправляют на спине косичку. Я люблю бабушку. Поросята тоже это чувствуют. Один из них, повизгивая, подбегает к столу и бочком трётся об её кожаную туфлю на низком каблуке. Но вскоре по садовой дорожке слышатся гулкие удары копыт — точно лопаются до предела надутые воздушные шары, — и, поцеловав меня в лоб, бабушка выходит посмотреть, как папа, затянутый в свою старую униформу канонира, и в высоченных, до бёдер, ботфортах, с ненужной плёткой в руке, выедет со двора. Конь, как обычно, гордо вскидывает ноги и, несомненно любуясь собой, гипертрофирует каждое своё движение.

Я дую на кофе, с опаской дотрагиваюсь губами до раскалённой севрской чашки, прислушиваюсь к удаляющемуся по гравию эху рыси, и мне уже не терпится начать учиться ездить верхом — на прошлой неделе папочка, смеясь, пообещал сделать из меня прекрасную амазонку, — и сейчас, осторожно прихлёбывая кофе из тонкостенного фарфора, я уже представляю себя лихо скачущей на сером в яблоках Пере Гюнте или вороном норовистом Телемахе.

Затем я принимаюсь за мёд. Серебряная ложечка погружается в вязкую магму, протискивается в лабиринте ломтиков сот, делает рывок в сторону и вверх и как трепещущая рампетка с добычей, мелькает в воздухе, застывая над вазочкой. Долгая лунная слеза капает на медовую поверхность. Я опрокидываю содержимое ложечки на хлеб. Расплавленное золото обрушивается на ржаную мякоть, жадной лавой стремительно стекает по коричневой корке. Мои зубы впиваются в хлеб. Мёд обволакивает дёсны, нёбо, язык и новорождённый резец, отчего начинаются долгожданные полуденные судороги, так схожие с утренним удовольствием, когда ещё холодными пальчиками я играю в моей отзывчивой промежности.

Один за другим я проглатываю куски хлеба под толстой подвижной медовой кожицей, и пока я с трудом двигаю челюстями, тихонько мычу, стоптанной подошвой сандалии подталкиваю попку поросёнка, занятого под столом обезумевшим от ужаса детёнышем–пауком, вспоминаю я братика Рене со спущенными штанишками и его чем–то изнутри набухший отросток, который он окрестил таинственным поросячьим именем Зизи и дал мне подержать во рту.

От утреннего бега, слёз, меда, солнечного жара веки мои тяжелеют. Поросёнок наконец–то съедает паука и, важно виляя задом, удаляется за шкаф. Дверь трепещет и постанывает от сквозняка. Младшая дочь тролля, ненароком толкнув ветвь розового куста, захлопывает окно в сад. Я отодвигаю отозвавшийся хрустальным всплеском поднос, кладу голову на тёплый стол, мгновенно загудевший ракушкой с эгейского пляжа и, закрывая глаза, слышу, как поросята наперебой объясняются в любви с польщённой розеткой… Лес зароптал, наполнился гулом железного бега и тяжким, предвкушающим истошный вопль дыханием. Воздух взвизгнул, и топор хрястнул меня в левый бок, по рёбрам. Кровь залила кожаные ножны — я отпрыгнул вмиг, оскалил зубы, взвыл, загоготал и пустился в пляс — раз! — покрывало сошло с моих глаз, мой короткий меч пронзил живот, и победный крик слился со стоном жертвы. Рядом я ощутил дыхание бога, мой щит прикрыл его правое бедро, тотчас затрепетав от орлиного клюва стрелы, и, всевидящий, я закружился по поляне, в темноте различая тени братьев и тени врагов. Каждый мой удар нёс смерть, в каждой смерти находил я дрожь наслаждения, чей ритм был близок вихрю моего танца.

Позже, чтобы войти в священную ярость, я уже обходился без ран. Мой противник только сжимал окованное медью топорище, а я уже знал, как металл расчленит кромешную тьму и, не замедляя победного пляса, делал рывок вперёд и в сторону. Гибкое лезвие моего меча, как жало индийской змеи, молниеносно достигало своей цели — крушило череп, рвало печень, дробило ключицу, в широком круговом полёте разрубало ляжку, — а я уже нёсся по застывшему в восхищении бору, по шаткой палубе царьградской галеры, по ужаснувшейся лютециевой улице в поисках нового танцора.

А однажды я понял — это смерть, и, встав на цыпочки, замер в блаженной судороге предчувствия гибели. Волны грудью бились о наш драккар и, чавкая, лизали лопасти вёсел. Стрелы вылетали из тьмы, пробивали лбы и кольчуги, и как львиная пасть, алел у мачты огонь. Из темноты, улыбнувшись одними чёрными глазами и откинув вьющуюся белокурую прядь, крысолов прошептал: «Подними свой щит!» Я немедленно подчинился ему, и мой сработанный из серебра и олова, с серебряным же ремешком и золотыми пластинами щит плавно пополз вверх, как прозрачная ткань с ложа пленных персидских княжон, коих насиловали мы всю ночь, а поутру девственницами бросили в полные дельфинов тирренские воды.

Копьё рассекло ночь, пронзило мне пах и вышло сзади. Я нащупал его гладкое древко, ощутил его толщину и загоготал от неслыханного счастья. Всей пятернёй я ухватился за его железный наконечник, и мои пальцы отлетели в стороны. Я засунул в рот то, что было моим кулаком, всасывая терпкий солоноватый сок, как когда–то в детстве — дикий мёд из разорённого улья. Левой рукой я схватил бадью с горящей смолой, прижал её к животу, в который пчелиным роем уже успели жадно впиться семь стрел, взвыл медведем и сиганул на палубу данов, откуда в кудрявом порядке к нам лезли бородатые тени с ножами в зубах. Там, расплескав смолу, я вылил жидкое пламя на себя, далеко отплюнул откушенный язык, бросился к материнскому покрывалу чёрного паруса, сорвал его с мачты и, захлёбываясь кровью, пошёл плясать по драккару, сея огонь и ужас… Шмель, как бывало уже не раз, ткнулся в мочку уха, запутался в волосах, нажужжал мне тайны, подслушанные им ночью у разговаривающей во сне земли, и отправился в сад по своим клеверным делам. Я протёрла глаза и окончательно проснулась, тотчас постаравшись забыть о сне, — каждый день одно и то же, а я всё равно в этом ничего не смыслю.

Солнце, уже описав свой полукруг, освещает горы с другой стороны ущелья, а напротив маленькая индиговая тучка плотно сыплет серую манну на стадо коров, повернувших ко мне свой однорогий пятнистый профиль, да на сосновый лес, карабкающийся к хмурой вершине в фиолетовой юбке.

Я слизываю с ножа семейство медовых капель: отца, мать и двоих детей; подхожу к книжной полке; снимаю с нижнего, наименее пыльного стеллажа гремящую изнутри коробку; расставляю фигуры в боевом порядке, с непривычки путая мужеподобную королеву и её толстобёдрого супруга. Когда же две враждующие стороны, насупившись, стоят друг против друга, в окно влетает темно–зелёная муха–великанша и принимается кружить над полем шахматной брани. Я хватаю раскрытого Гулливера и с размаху бью по пикирующему над королевой насекомому. Чёрный слон летит на пол, пешки валятся в беспорядке, толкая друг друга боками, ладья кружит на месте и тоже слетает с доски. Сражённая муха падает на G4, жужжит что есть мочи: «Ззззи–зззи» — и, забившись в судорогах, испускает дух на D3. Я скидываю её на огненный паркет, и поросята весело окружают нежданное яство. Затем я кладу на стол расправившего крылья Гулливера и принимаюсь облизывать гладкий костяной воротничок покорного короля. Мой язык ощущает сейчас каждую впадинку, каждый изгиб, каждый пощажённый лаком изъян фигурки. После я берусь за черногривого безногого коня и, не выпуская изо рта корону лишённого лица белокожего монарха, начинаю переставлять дрессированного скакуна с G1 на I2, с H3 на J4, а оттуда ещё дальше — на L5.

Так проходит ещё несколько часов. Поросята спят на отвергнутой ими мухе. Туча напротив уже излила себя и сейчас, пронзённая широкой радугой, изящно висит в воздухе дымкой пушечного выстрела. Сумасшедшая тень бабочки, как чёрный мячик, прыгает по кирпичной стене, а с самого апреля квартирующая в саду цикада урчит свою вечернюю песню.

Громкоголосый граммофон в салоне испускает змеиный шип, и медленно и величественно музыка начинает разгон. Мелодия льётся всё мощнее, и вот ураган звуков уже не удержишь ничем. С радостным звоном он распахивает окно, проносится по саду, играет там вишнёвыми листьями, завихряется, переходит в галоп и улетает в горы. Чтобы лучше видеть эту лихую скачку, я подхожу к подоконнику и представляю себя скачущей по сказочному бору в объятьях отца на невидимом в ночи иноходце.

Симфония вздымается девятым валом, нависает надо мной и плотоядно раскрывает свою пасть. Блаженство распирает мне пах, пузырьком подскакивает к сердцу и неожиданно лопается одновременно с гигантским розовым шаром музыки, способным вместить и меня, и брата Рене. Я в изнеможении прикрываю глаза и тут же ощущаю под левым веком твёрдую соринку; кончиком языка облизываю мизинец, провожу им по глазу, — раз, другой, третий, — и угольная пылинка переходит на подушечку пальца.

Уже в чёрном, под цвет ночи платье мама появляется в комнате, сверкая и дыша ещё полной музыки улыбкой. Она подходит ко мне, опускается на колени, обнимает меня, прижимается ко мне грудью и правой щекой. В молчании мы разглядываем мерцающий небесный ковёр, чётко видимое созвездие Стрельца, рябую луну, купающуюся в Сильваплане и залитый ослепительным огнём замок.

Спать мне вовсе не хочется — к вечеру на меня всегда нападает дикое веселье, желание снова носиться на четвереньках за душками–поросятами или же бежать в сумрачную конюшню и скармливать там колючий лакомый шелест мудрым животным с мягкими благодарными губами.

Мама помогает мне расстегнуть тугой крючок, снять платье, надеть свежевыглаженную ночную рубашку; спрашивает, не голодна ли я — ела–то я сегодня только раз, — выдавливает на посеревшую зубную щётку тёмную, но всё ещё сладкую пасту и наблюдает, как я, оскалившись, вожу щетиной по ровному ряду зубов с небольшой прорехой. Затем она расплетает мою косу, целует меня в затылок, подводит к постели, хлещет по левой щеке подушку и укладывает меня на напитанную шёлковым электричеством простыню.

Надо сказать, что мама суеверна, особенно когда дело касается цифр; и при любом упоминании этих бедных «тринадцати» или же «шестисот шестидесяти шести» её губы сжимаются в тонкую полоску и хищно раздуваются обычно столь узкие ноздри. Сегодня как раз тринадцатое, и поэтому мама считает, что следует подойти с чрезвычайной внимательностью к обряду вечерней сказки.

Она поднимает с пола и, неслышно ступая, выносит заснувших поросят, возвращается, включает ночник, прячет прямоугольное лицо ночи под тотчас задышавшей тюлевой вуалью, садится на край постели, стряхивает с белой простыни ресничку — всё это с мечтательным выражением глаз. Медленно гладит мне левую руку от запястья до плеча и обратно, вдруг озаряется радостной улыбкой, и я слушаю историю про играющего с мопсиками одинокого короля: миндалевый прищур, белоснежный, как лепестки лилии, воротничок, польская шапка, рубиновые пуговицы широкоплечего камзола да орден Святого Духа на тёмно–изумрудной ленте. Король проносится по полю Жарнака, его конь в сумасшедшем беге пронзает Европу, цокает по брусчатке Бетизи, высекает искры на Сен — Марко, вороной грудью взрезает краковские сугробы. Мамин голос прядёт свою пряжу, останавливается, распускает нить и снова принимается за работу. Тюлевый парус наполняется ветром. Гора напротив плавно трогается с места, и, всё ещё силясь ухватиться за удаляющийся от меня мамин камертон, я погружаюсь туда, где из–под пахнущей миррой и мёдом кисеи голубого тумана слышится задорное похрюкивание, где копыта трагелафов из весёлой папиной книжки роют влажную тропинку, теряющуюся меж сосновых ветвей, откуда мне улыбаются высоколобые конские морды. Я бросаюсь к ним. Корабельные мачты шумят своими хвойными кронами. Чаща потягивается, в блаженной неге зевает и проглатывает меня: А! А–а–а-а-а! Ещё немножко! Ещё!.. Взревев по–ослиному, оконная рама захлопывается, выпускает когти, крепко–накрепко впивается в подоконник, но с улицы всё равно слышатся истошные вопли: «Nick le Pen! Vive la République! Á mort facho raciste! Vive la démocratie!».

Закрыв окно, моя правнучка продолжает подметать пол, но её негритянские губы не перестают шептать: «Mort a la France!». Наконец она ставит метлу в угол, задирает прозрачную рубашку, оправляет цветастый лифчик, подтягивает до пупа синюю юбку так, чтобы вышитый золотом длинноусый сталинский портрет оказался на самом заду, сверяется с часами, ненавидяще смотрит на меня и выбегает из комнаты.

«У–у–у-у–у–у!», — перекрикивает толпа рваные гудки автомобилей и гугнивого истерика с мегафоном. По площади Республики освещённый желчью прожекторов многорукий монстр проносит красные плакаты. «Ник — Ник-Ник — Леп-Леп — Леп-Мор — Мор-Мор — Фра-Фра — Фра», — нестройно скандируют тысячи глоток. Из чудовищного брюха слышится урчание «Марсельезы». Исполинские тени бегемотов и левиафанов дрожат на стене спальни. Чей–то невидимый кулак нещадно сжимает мне сердце, и тупая, нечеловеческая боль захлёстывает меня. Вся в испарине, я изгибаюсь по–кошачьи и что есть силы дёргаю шнур звонка в форме раскрытой пасти змеи, чей хвост тотчас отзывается в коридоре металлическими погремушками, напоминающими лягушачий хор: «Брекекекекс — квак — квак — брекекекекс — квак — квак». Ещё. Ещё раз. И лишь когда квартира переполняется кваканьем, в комнату боком входит моя внучка — необъятных габаритов мулатка в жёлтом суданском платье до щиколоток, с огромными ушами, парой неспокойных подбородков и «птичьим гнездом» на макушке. Громыхая дюжиной золотых браслетов, она хватает мою всю в изумрудных прожилках руку, в поисках бешеного пульса сжимает запястье своей потной пегой ладонью, с гадливостью смотрит на меня, и в её выпученных мавританских глазах можно прочитать единственное слово — наследство.

В изнеможении я отворачиваюсь к стене. Внутри уже нет ни страха, ни ненависти, ни отчаяния — только пустота да жуткая боль, разрывающая мою грудь на части.

«Почему именно сегодня мне приснился день моего детства? Почему? Почему?». «У–у–у-у–у–у», — воет Марсельеза; «Ник — Ник-Ник — Леп-Леп — Леп-Мор — Мор-Мор — Фра-Фра — Фра», — лает чернорукий легион за окном. Я стискиваю беззубые дёсны и вижу, как другая чернокожая рука с электронными часиками, показывающими шесть минут восьмого, подносит к моему лицу карманное зеркальце. Тщетно я силюсь согреть его дымкой дыхания, чтобы не видеть этих глубоких старческих морщин, умоляющего выражения карих глаз и неряшливых седых косм. Гортанный голос с удовлетворением изрыгает: «Пиздец бабке!» Волна накатывается. Тьма растворяет озарённую неоновым светом спальню, утомлённую метлу в углу, увядший букет фиалок, чёрную руку в жёлтом рукаве. Моё отражение медленно исчезает из круглого зеркальца… Чаща расступается, и величественный рогатый силуэт неслышно проносится по тропе. Коленками в рваных колготках я опускаюсь на синеющий под слоем тумана упругий дёрн; руками, так похожими на руки братика Рене, шарю в зарослях папоротника и влажных ландышах; отмеченными гуашью пальцами нащупываю мягкошерстное тёплое тельце; что есть мочи прижимаю к моей почти мальчишеской груди довольного розового поросёнка и сквозь белое, с голубыми лилиями платье чувствую его неспокойные копытца и пятачок. Слёзы вскипают, двумя жаркими струями заливают мне щёки: «Хрю — Хрю-Хрю — Кьик-Кьик — Кьик-Кьик — Кьик!», — верещу я. Лошадиная голова склоняется ко мне, обдаёт меня облаком густого пара, нежными улыбающимися губами проводит по щеке: А! А–а–а-а-а! Ещё немножко! Ещё! Ах как хорошо! А! А–а–а-а–а–а-а!..

Сарн, Энгадин, сентябрь 2002

 

ВЫЗДОРАВЛИВАЮЩИЙ

«Чувство выздоровления — одно из самых сладостных».

Зина Мрак

Ночь пристально разглядывала его взъерошенные волосы, дрожащие губы, серые скулы, широко раскрытые от ужаса глаза, хилые плечи, костлявую грудь, толстый живот, ледяные пальцы с искусанными ногтями, мёртвой хваткой вцепившиеся в оконную раму. Затем, исполненная сознания своей власти, дважды качнув плоской головой, выплюнув и тотчас засосав рогатку–язык, гремя и блестя мелкой чешуёй, она убралась восвояси, свернувшись кольцом, затаилась в логове, лишь изредка пронзительным шипом напоминая о себе.

Александр Граверский всхлипнул, обмяк и заковылял прочь от окна, распахнутого в желтушный парижский мрак. Под его взглядом спальня закишела шаткими, валкими, дышащими сильным транквилизатором рептилиями. При более пристальном изучении гады тут же начинали плавиться, обрастать мхом, шерстью и бронёй, похотливо ухмыляться красной беззубой пастью из засады, где днём обычно стоял нещадно жрущий киловатты, весь в лёгких седых локонах обогреватель. За спиной Александра, скрежеща хвостом по асфальту, рыгая и плюясь пламенем, пробежал несправедливо наказанный Кадм. На белом экране стены мелькнула прокрустова тень, разложила пыточные орудия на ложе Александра и скатилась в Тартар.

Граверский натужно вдохнул тлетворный запашок нестойких монстров и, с трудом пролагая среди них дорогу, расталкивая наименее свирепых и с опаской сторонясь когтистых и клыкастых, медленно направился к ненавистной постели, чувствуя, что позади чудища снова собираются в несметную рать, выстраиваются в боевом порядке остророгим полумесяцем вперёд, корчат и без того богомерзкие рожи и уже вылетают на разведку, шумно хлопая крыльями у самого затылка.

Одеяло из верблюжей шерсти, две гигантские пуховые подушки и одна миниатюрная, с непробиваемым черепаховым панцирем под клетчатой наволкой, лежали там, где их оставил мегарский бандит. Александр упёрся коленями в край кровати, боком повалился на разрисованную пёстрыми лентами простыню, затылком продавил плотно обтянутое шёлком брюхо обезглавленного инвалида с четырьмя культяпками, накрылся плешивым горбом корабля пустыни и поворотился к стене, чтобы не видеть гнилых резцов, выставленных трёхголовой ночью из своей прямоугольной пасти.

Нечисть тотчас ринулась к нему, длинными, специально для этого приспособленными хоботками принялась выкачивать воздух из его лёгких, навалилась всею тяжестью на его грудь, рёбра, хрупкий податливый позвоночник, лишая Александра последних капель кислорода, смешанных с вонью испарений гигантского города.

Корчась в судорогах асфиксии, Александр вскочил на колени, кинулся к спасительному окну, отдавив ногу зазевавшемуся неповоротливому гному. Прижавшись правым бедром и мошонкой к ранее столь страшным зубам, которые сейчас урчали тёплой батарейной влагой, он высунулся наружу и стал жадно заглатывать куски желчного воздуха.

Сверкнув чешуйчатым нарядом, ночь появилась из засады, встала в стойку и, качая головой, уставилась на него своими карбункулами, шипя и поигрывая погремушками хвоста.

Александр выдержал взгляд ночи с мученическим терпением, а когда она убралась, то, не желая снова расталкивать давно прописавшуюся в его трёхкомнатной квартире нежить, пытаясь выиграть время и оставить с носом проныру–страх, стал пристально изучать всё вокруг, сразу заприметив, как в чёрных, на кровавой подкладке, небесах без единой звезды, прыщущий огнями дракон в чине генерал–полковника советской армии разворачивался по всем правилам сатанинского пилотажа; как у самого подножия дома, на кирпичном пьедестале, в неоновых отсветах предвыборной рекламы социалистической партии плавилась когда–то белая, а теперь из–за копоти и мрака разжиревшая и ставшая негритянкой Помона; как пять детёнышей Бандар — Логов, упрятав хвосты в широченные штаны спортивных костюмов, крадучись выбрались из джунглей парка, проворно вскарабкались на остроконечную ограду, с комфортом устроились на ней, вынули мобильные телефоны, и, неустанно размахивая когтистыми лапами, залопотали на своём наречии. Ночь снова зашипела из своей берлоги, нечаянно стукнула в колокол русской церкви, отозвавшийся пять раз пситтакистским эхом, отрыгнула мутную музычку официального радио, тут же снова проглотила её и представилась: «мой первый слог — первый слог французского «первого»; мой второй — русская часть провансальского «да»; мой третий — немецкое место, где спрашивают: «кто хочет обмануть меня?»»

Наконец над превосходно сохранившимся тиранозавром, на чьей впалой груди красовался распятый полгода назад и уже высохший розовый куст, показались хлипкие лучи заскорузлого парижского солнца. Но даже их было достаточно, чтобы Александр перестал задыхаться. Чертовщина за его спиной начала привычно распадаться на куски, кусочки, кусочечки, застелилась по полу лунной пылью, ловко набилась в щели паркета, запорошила университетские бумаги, мягкой пудрой облепила корешки книг и затаилась до следующей ночи.

Небесная желчь закраснелась и сгинула. Восток расцвёл кумачом пролетарского туберкулёзного плевка и осветил рыло каменного исполина, увенчанного ветвистыми рогами, покорёженными в битвах за самок. Александр закрыл окно, задёрнул занавеску, будничной, немного нервной походкой дошёл до кровати, лёг, укрылся одеялом и мгновенно уснул, погрузивши голову в прохладную мякоть подушки.

*****

Грубые, угловато–негибкие, шершавые; челюсть небрита, родинки волосаты, мышцы хилы, упырьи губы жирно накрашены розовым и несладким, серые клетчатые рубахи дышат потом и мылом, а под ними нехотя и плохо прячутся пегие скелеты майки и лифчика; визгливы и бескультурны, надменны и лицемерны, трусливы и жестоки — это мои мать с отцом. Взявши мои руки, — он левую, она правую, — ведут меня на заклание в спланированное ублюдком–архитектором здание, чьи два корпуса, как пара недозревших сиамских близнецов, соединённых толстенной пуповиной, в немой ненависти обозревают друг друга.

Внутри школа кишмя кишела разнокалиберной нечистью. Те, что покрупнее да посерее кожей, цепче держались за густой похабный воздух классов и умели быстро наполнить его своей шизофренией. Бесы помельче собирались в две зловонные кучи — коричневую и тёмно–синюю — старательно отращивали себе рога, клыки и щетину, дабы по прошествии нескольких лет всецело походить на своих учителей, насквозь пропитавшись их тяжкой муторной мудростью.

Я же инстинктивно ненавидел царствующие всюду грязь и симметрию. Лишённой дома улиткой ускользал ото всех в ещё неизвестный, но с первых мгновений детской памяти родной лес, шуршал отёкшими ступнями в гостеприимных, рыжих сугробах падших пятиконечных листьев, откуда временами неожиданно выпархивала грустная осенняя репейница, не получившая визы в Африку. Русло глубокой лиственной реки уводило меня в самые дебри бора, но я не сворачивая брёл по её похрустывающей поверхности, неустанно повторяя и рифмуя несколько уворованных, друг для друга созданных слов: erwacht — gedacht; schlief — tief; Weh‑Vergeh.

Возвращаясь запоздно, толкая железную дверь и стараясь не смотреть на нежно глядящую с вешалки жокейскую шапочку, скроенную из шкурки жеребёнка–заморыша, я проходил к себе в комнату, кидал в пыльный угол учебник с рожей гугнивого кретина на обложке и, трепеща от предвкушения неслыханного наслаждения, хрустнув твёрдым переплётом, раскрывал столетний том как раз там, где в обрамлении росписи запрещённых ятей, в центре плотной страницы, на миниатюрной иллюстрации, обуянная страстью нимфа бросалась на отбивавшегося от неё, полного отвращения ныряльщика.

Потом наступал черёд сна, который накатывался очистительной волной всемирного потопа, и чудные видения открывались моему взору. Я всплывал под потолок, сохраняя лежачее положение, мерно парил у самой кромки обоев, иногда отчаиваясь на дальний дедалов перелёт к обливающейся слезами богемской люстре. Затем пронзив горячим телом слюду заклеенных на зиму окон, уже радостно и бешено, с гиканьем и свистом, пикировал я над тяжёлой тушей охваченной летаргией Москвы, лёгкими перстами щекотал её жирные тёмно–коричневые бока, а после, наскучив этой забавой, поднимался выше. Там движение становилось мощнее; мохнатое тело Земли на мгновение пропадало из глаз и вдруг открывалось, преображённое, золотом светящееся изнутри, с украденной у Сатурна набедренной повязкой, с квадратным пупом, от которого во все стороны расходились пять розовых, дрожащих на ветру материков, и на сколько бы я не удалялся от моей планеты, её червонная душа беспрестанно переливалась в центре весёлой вселенной.

А хмурым утром, всё ещё со сладким привкусом неба на кончике языка, я плёлся в школу, где чандаловеки с пудовыми гирями вместо грудей преподавали совсем другие, наскоро скроенные по своему образу и подобию географию с астрономией. К ним я так и не смог приспособиться, а потому считался недалёким и криворуким, и однажды, для утверждения моей дурной славы, складывая после урока исполинскую карту Евразии местного производства, изорвал в квадратные куски её дряблое туловище, отказавшись пользоваться шаблонами намеченных сгибов. После этого, вызванные негодующей нечистью экономные родители, бросая на меня укоризненные взоры, два часа ползали по полу, возвращая установленную адовым законом форму континенту, из которого моё воображение уже давно вылепило нечто непокорное, быкорогое, звероликое.

Годам к девяти мой каркас стал до того мягок, тонок и податлив, что мелкие гады принялись меня бить, вдохновляемые на этот подвиг учительницей географии с икрами мастодонта, отрастающими прямо из тёмно–зелёной юбки, выкроенной из пышущей пылью школьной занавески. Дрались они неумело, по–дворовому. Это я понял через месяц, когда, по–джеклондоновски сжав зубы, спустился в подвал, где на свежевымытом зелёном татами, в белых пижамах десятеро маменькиных сынков обучались смертоносному искусству поиска равновесия под руководством озверевшего защитника афганских гор от пуштунских племён. И каково же было моё наслаждение видеть оторопелую физиономию близорукой падчерицы Марко Поло в момент моего первого удара правым кулаком в грудь предводителя скопища липкоруких прыщавых гадов — жирного татарина с красным, заляпанным чернилами ошейником. Он ёкнул, согнулся, схватился ладошками за мятый узел галстука и грузно осел на линолеум. Мелкие твари забегали, замахали руками, гнусаво завопили: «А Граверский дерётся!», подобострастно подхватили под локти челубеев труп и потащили его наполнять воздухом к маленькому окну; и больше уже ни один из них никогда не осмелился подойти ко мне на расстояние вытянутого со звонким кияем кулака.

С тех пор, до самого отъезда, девять с лишним лет, каждый вечер под землёй целенаправленно и планомерно занимался я огрублением собственного тела. Постепенно оно становилось всё менее восприимчивым к боли, лёгким, гибким, стройным, а внутри этой жёсткой оболочки, недоступная взору зыбких гнусных чудищ, зрела и расцветала хрупкая, светлоокая, белозубая, любящая смех и слёзы вдохновения своевольная душа.

*****

Возмужавшим юношей сижу я на знаменитых крымских скалах в ожидании девятого вала, смотрю на завораживающую, как огонь, бесноватую стихию.

Моё голое тело давно покрылось ровным слоем матового загара. Швы золотятся на бедре, откуда недавно вырезали гигантскую гематому, зачатую отправляющим в звенящий нокаут круговым ударом голени. Ляжка уже не болит. Хочется победы, ветхозаветного реванша, и, мысленно балансируя на поверхности лёгких волн, щедро раздаю я хлёсткие гедан–маваши–гери, тут же поворачиваясь лицом к новому врагу от коленопреклонённого соперника.

Вдруг две мокрые пятерни ухватились за каменный выступ и, подтянувшись на руках, вся в солёных солоновых струях, показалась морская дева — шатеновые волосы, голубые глаза, а вместо жирного тунцового хвоста — пара стройных ног. Она смахнула со лба горьковатую прядь, сладострастно рассмеялась, жадными пальцами и губами потянулась к вдруг вставшему члену, запорошив своей непослушной гривой мои пах и промежность.

Стояла знойная пора. Пальмы и кипарисы стрекотали цикадами, замолкали, бросали на нас нескромный взгляд и ещё пуще принимались музицировать. Весёлая сирена оказалась будущим врачом, и до самого последнего жаркого августовского дня, на рубеже рушившейся империи, любил я мою лапочку–эскулапочку.

Вернувшись на север, я принялся избивать шатких недругов, а потом, наскучив этим, с фальшивым паспортом и свёртком зелёных купюр в кармане, перешёл никем не охраняемую границу. Европа ждала меня спящей, разметавшейся в сладком сне русалкой. Я вступил на этот континент, как в свой дом. Всё мне было тут близко и дорого: влажные леса; таинственные реки; земля, залечившая боевые раны, неисковерканная похабными пахарями, дышала легко, а из её пор вырывался лишь чуткими ноздрями различимый абрикосовый дух.

На горячих, неспокойных ногах с лёгкостью перебегал я воздушные рубежи старого континента. В рюкзаке у меня были лишь две пары чистого белья, нож и тонкая немецкая книга с эпиграфом из Авесты на обложке. Заблудившись в приграничном лесу, я обычно шёл на дым и всегда выходил к приветливому домику.

Привыкшие к нелегалам фермеры с радостью нанимали здоровяка — «серба» и смотрели сквозь пальцы на его шашни с дочерьми да служанками. А после нескольких часов ежедневной работы у меня оставалось достаточно сил для изучения по украденной в супермаркете карте Европы дальнейшего пути к Атлантике; для отжиманий на костяшках кулаков и кончиках пальцев; для разглядывания чудного мира, щедро, не таясь, развёртывающего свои тайны перед моим жадным взором.

К вечеру, не в силах противиться призывному дыханию бора, я удалялся от застывшего у амбара старика–экскаватора, отверзшего пасть, потерявшую добрую половину зубов; проходил мимо галдящей детскими голосами кроны вишневого дерева, мимо собирающих персики итальянцев, фальшиво горланящих весёлые песни; уступал дорогу Дон Кихоту на разжиревшем Росинанте и Санчо Панса на велосипеде, мирно беседующим на славянском наречии, и, поздоровавшись, как обычно, не со всадником, а с конём, попадал в объятия леса.

Я батрачил в Польше, пас свиней в Чехии, чинил мельницу в Венгрии, воровал в Австрии, разбойничал в Германии. В конце концов, двадцать девятого октября, через реку, вброд, и едва не утонув, я перешёл последнюю европейскую границу, за которой лежала яркая многоцветная шестиугольная страна, омываемая волнами исполинского, полного клоделевых бликов, океана.

У заколоченного зелёными досками здания таможни, на фоне розоватого вечернего сумрака, замерло стадо коров. Временами одна из статуй утомлённых Ио оживала, выгибала спину, рычагом вздымала грязный хвост, и толстая струя с шумом изливалась на утоптанную траву. Рядом стоящая тёлка тут же принимала эту облегчительную эстафету, и вот уже всё стадо журчало московским фонтаном «Дружба народов».

В километре от границы находился безлюдный полустанок. Древний поезд пришёл через час, и, воспользовавшись забастовкой контролёров, — денег у меня всё равно не было, — я без билета доехал до конечной станции — города, где все машины были помечены тавром с цифрой «10».

Углубившись в лабиринт дрожащих от страха улиц, я принялся рыскать в поисках съестного. Всюду предусмотрительно были спущены железные забрала решёток, из–за которых выглядывали без вины заточённые истуканы, выряженные в итальянские костюмы. Вдруг в зеленоватом тупике блеснул неоновый свет. Дверь магазина не была заперта.

У стеклянного, набитого драгоценностями прилавка стоял обрюзгший великан с синевой во всю щёку, бледными руками и кровавым галстуком. В витринах, под защитой смехотворных замочков, разделённые по расовому признаку, призывно сверкали камни в золотой и платиновой оправе. С высокого крепостного вала кассы виновато глядела малахитовая девица в серебристом платке.

Заприметив позднего клиента, синещёкий хозяин нацепил сардоническую улыбку и пальцами–коротышками принялся репетировать известную увертюру на матовой крышке. Я сразу же оценил ситуацию, степенно вошёл в доверчиво распахнувшиеся автоматические двери, отбросил со лба прядь волос, нащупал на поясе удобную костяную рукоятку и, приблизившись к покорно ожидавшей своей участи жертве, молниеносно вонзил лезвие в потайной карман его клетчатого пиджака, повернул по–корсикански нож и тотчас выдернул уже испачканную вязкой жидкостью сталь, избежав контакта с согнувшимся пополам, сразу обмякшим манекеном.

Не теряя времени даром, хищным скачком я рванулся к стене, ударом кулака сокрушил витрину и принялся набивать рюкзак подмигивающими изумрудами, мрачными сапфирами, бриллиантами и отвратительными жемчугами. Затем я кинулся к кассе (подметивши краем глаза, как увеличивалась в размерах бордовая лужа, захватывая ус хозяина с пиджачным лацканом), бережно отодвинул смущённую спартанку, повернул позолоченный ключик, хапнул стопку купюр, громко хохотнул, подпрыгнул от радости, пришлёпнув себя весьма ловко пяткой ноги, и был таков.

*****

Затем из тумана возник Париж, этот бесчувственный и прожорливый, как голубь, город. Неизъяснимый холодок несчётных его очей притягивал, завораживал. Я знал историю этих чудных, но уже изуродованных стеклом и бетоном улиц куда лучше мириадов их замороченных пугливых обитателей, которые каждое утро, затянутые нечистым метро, послушно ехали на работу, уткнувши носы в газетёнки с четырёхугольной томатной кляксой на заглавной странице.

В первый же вечер в мутном отражении гигантской предрождественской витрины, где на утопавших в белой вате лыжах, под Вифлеемской звездой, стоял осклабившийся, худосочный, запахнутый в красную телогрейку Дед Мороз с пролетарскими кулачищами и расстёгнутой ширинкой, я заметил, что парижанки, нисколько не стесняясь, оборачиваются, чтобы ещё раз посмотреть на меня. Изрядно повеселившись этим, я тут же вознамерился испытать моё выработанное за долгие месяцы странствий искусство — ухаживание, не зная ни единого слова на языке предмета вожделений.

Высокая блондинка в чёрных сапогах и сером, не по сезону, пальто замедлила шаг, — рядом пронёсся рысцой и скрылся за углом элегантный, одетый с иголочки негр: лицо, как мокрая галоша, синяя рубашка с белым воротником, багряная струя галстука, вороной костюм с золотыми пуговицами, к левому боку он прижимал локтем длинный, как рапира, зонт. «Hello!», — сказал я.

У Цицилии Рэ имелась целая рота ухажёров, и я до сих пор не понял, почему она выбрала меня, ошалелого от лютецеевой чехарды безъязыкого иностранца. В её убранной тканями и коврами квартире, расположенной неподалёку от опоясанного плющом протестантского храма (который я по старинке звал киркой) беспрестанно толпились почтительные парижские снобы с многолетним профсоюзным стажем. Но дальше гостиной у них дело не шло. Напившись и наевшись до отвала, бедолаги оставались с носом, — относилась она к ним по–свински, да ещё были вынуждены с отчаянием наблюдать, как, обвив рукой талию Цицилии, я удалялся в спальню с широченным ложем, розовыми стенами и гигантским, привезённым из Испании триптихом.

Именно Цицилия надоумила меня попросить статус беженца, и, благодаря сочинённой мною остроумной сказке про злых краснозвёздных крыс, которую, развалясь на тёмно–зелёном покрывале, похохатывая, мы переписали на серый лист «офпровой» бумаги, я получил вид на жительство через несколько недель.

Вдохновлённый первым литературным успехом, я серьёзно взялся за перо и — благо денег у меня было на двадцать безбедных лет — не спеша написал дюжину рассказов, упрятал их в ящик стола, а затем, борясь с эгоизмом будущей свекрови, принялся рассылать их бездушным издателям. Те поначалу воротили нос, принимались корректировать невинно затесавшиеся цитаты классиков, но после всё–таки публиковали тексты, предваряя их десятком строк моей насквозь лживой биографии. А вскоре я и вовсе перестал отчаиваться и со спокойной душой отправлял в дальние странствия моих блудных отпрысков, ибо, несмотря на то, что слёзно–дрожащее вдохновение всё чаще навещало меня, грубой когтистой лапищей хватая за шёлковый воротник ночной сорочки, я твёрдо знал, что лучшее творение ждёт меня впереди.

Чтобы не потерять воинственных рефлексов и убойной мощи правого кулака, я записался в клуб роялистского рукопашного боя Тай — Ши-Шуан. Девицы — а с мудрой Цицилией Рэ я расстался после прощальной ночи любви — просто висли на шее у меня, сорящего франками поджарого богемца (так я обычно представлялся, памятуя о княжеских авантюрах), с хитрым прищуром художника, глядевшего на мир и уже начинавшего постигать таинства парижского наречия.

По прошествии нескольких лет, переполненных созиданием и победами, я нашёл в почтовом ящике коричневый конверт, отправленный мне французским университетом, незаслуженно пользующимся старинной, по красным министерствам разбазаренной репутацией.

Бодро составленное послание содержало приглашение в дирекцию русского факультета, польстившуюся моей писательской славой и легкомысленно возжелавшую заполучить в преподаватели литератора.

В левом верхнем углу пупырчатого конверта красовался профиль многоколонного собора, сразу вызвавшего воспоминание о том, как по приезде в Париж, пройдя по плитам гулко–переимчивого коридора, я ощутил ставший к тому времени привычным приступ пророческого предчувствия, ясно говоривший, что когда–нибудь с этим зданием будет связано нечто очень доброе или чрезвычайно дурное. А ещё раньше, обитая среди профессиональных тушителей душевного огня, вчитываясь в шотландские повествования о похождениях парижского висельника, благодаря слёзному индикатору, я уже знал, что некогда парижский университет широко распахнёт свою китовую пасть и проглотит меня.

Так оно и произошло. Сам не зная зачем, апрельским вечером, спотыкаясь о трещины в асфальте, беспрестанно вспоминая о необходимости вернуться в покинутое месяц назад дожо, я побрёл в направлении западной части города, где находился факультет славистики.

Из кресла главного администратора выскочил коротко стриженый человечек и, силясь не растерять важность, кренясь на левый бок, засеменил через свой миниатюрный кабинет, вяло пожал мою руку, изрыгая скучные вежливости, полусветским пригласительным жестом указал на четвероногое тараканище, предназначенное для посетителей. Второе такое насекомое уже было осёдлано приятелем главного администратора, многозначительно отрекомендованным «очень умным молодым человеком». Молодой умник тотчас скрючился в три погибели, опёрся на стол, ставши похожим на букву «ъ», стрельнул водянистым взглядом, распрямился, отчего под его ковбойской рубашкой в коричневую клетку ясно обозначился контур москвошвейной майки. Руки он смазывал каким–то липким раствором, сразу напомнившим мне детство.

Главный администратор медленно опустился на фальшивую кожу своего трона, с нескрываемым наслаждением поёрзал задом по скрипучему сиденью и гордо изогнул хребет. Его пиджак, тоже в клетку, только тёмно–зелёную, был ему слишком велик в плечах и топорщился всякий раз, когда администратор проводил пальцами по зазубринам стола. Вид его рук мгновенно разбудил дремавшую Мнемозину, вызвавшую из памяти образ баварского крестьянина, который точно такой же толстокожей конечностью разравнивал для просушки на гигантской плоской телеге только что собранные грецкие орехи. А подчас его пальчики подбегали к подпёртому высокой пепельницей солидному тому, принесённому умным молодым человеком и уже раскрытому на четырнадцатой странице. На обложке книги красовалась надпись готическим шрифтом: «I. — W. Göthe, Bibliographie zur Kritischen Gesamtausgabe der Briefe». Как я узнал потом, по–немецки главный администратор не читал, но неплохо знал английский язык — благо провёл в Кембридже два с лишним года — над его головой висела профессионально выполненная фотография, которую он показывал каждому новому посетителю: на фоне сооружённой ещё римлянами водопроводной трубы, рядом с прямоспинным напудренным наставником, он сам — в драной сценической байронке, прижимает к груди желчного хамелеона.

Пышно живописуя счастливое существование университетского преподавателя, главный администратор доверительно сообщил, что, помимо лекций, на мне будет лежать обязанность обучения студентов литературному творчеству в специально созданном для этого кружке, и тут же ответил нахохлившимся взглядом на мою улыбку, которую я не смог удержать, молниеносно вообразив полдюжины блистающих пенсне Чеховых, старательно выводящих шариковыми ручками в клетчатых тетрадях диктуемые университетским стихотворцем аксиомы литературного успеха.

Когда же навевающий скуку энтузиазм начал иссякать, главный администратор ещё раз просипел о престижности университетского сизифствования и настоятельно посоветовал завести привычный для сорбоникаров электронный адрес на www.yahoo.fr.

И несмотря на вопивший, бившийся головой о каменные стены карцера дар, я согласился поучаствовать в университетской чехарде, хотя ясное предчувствие, что всё это ненадолго, никогда не покидало меня.

С тех пор, вот уже полтора года, я был самым красивым преподавателем Сорбонны. Впрочем, за это время спорт я забросил совершенно; мускулы потеряли боевую эластичность; круговой удар левой ноги утратил свою убойную мощь; костяшки кулаков лишились самурайской брони — роговых наростов, постепенно перекочевавших на сгиб первой фаланги безымянного пальца правой руки — доказательство усидчивости учёного; заставлявшие ужасаться хиромантов мозоли от полуторацентнерных штанг уступили место девичьей мягкости эпидермы хлипких парижских интеллектуалов.

Прежде столь щедрый на сопровождаемое победными судорогами семяизвержение и на злобный смех нетерпеливого утреннего творчества, я удалился от женщин и лишь в редкие моменты беспокойного парижского сна переживал вялый суррогат прошлого счастья: в гигантской конюшне около чана прозрачной воды стоит жеребец с мордой, немного напоминающей ослиную, а под ним, крепко обхватив прелестными ножками переливающиеся мускулами шерстистые бока, ахает, повизгивает, томно хлопает голубыми глазами напудренная толстушка. Всё сильнее и настойчивее напирает она на исполинский член и наконец получает его весь, без остатка. В этот момент лицо её искривляется гримасой предчувствия оргазма, и тонко подкрашенными губками, кошкой выгнув спину, она тянется к фаллосу меньших размеров, принадлежащему кривому крепышу в старинном мундире и жёлтых сапожках, цепко вцепившемуся сверкающими бриллиантами в вороную гриву.

Пестуемые похабной магмой интернета, подобные гимнастические сновидения поначалу оставляли лишь горечь во рту, а затем просто стали навевать скуку. Незаписанные, они с громким хлюпом бухались в Лету, и я уже не помнил о них, плетясь по темнеющим улицам домой, после двухчасовой профанации русского языка перед дышащими сумраком червивоглазыми чудовищами.

Воспользовавшись моей необоримой боязнью цирюльниковых пальцев, гигантская кудря, не таясь, вытанцовывала на непокрытой голове; и сейчас, вставши торчком и раздвоившись, отбрасывала двурогую тень на грубый узор асфальта. Темень наваливалась на барабанные перепонки, набивалась в нос, лезла внутрь, пресекала дыхание, и я знал, что спальня уже полна невыносимыми, безжалостными, в нетерпении ожидающими меня дьяволами, с коими не совладать хилому воинству электрических пузырей. Рогатый силуэт остановился, подбоченился, притопнул, с независимым видом передёрнул плечиками, медленно приподымаясь с земли, потянулся к моему кадыку иссохшими когтистыми лапами и… Граверский проснулся. Чёрный человек встал с его постели, косясь на левый бок, прошествовал к шкафу, сгинул в зеркальной дверце, и Граверский проснулся.

*****

Худосочное солнце циклоповым глазом уставилось на Александра сквозь старушечьи морщины занавески. Серый потолок был весь в трещинах. Покрытая толстым слоем пыли батарея, кряхтя, работала на полную мощь, наполняя спальню запашком хорошо отопленной тюремной камеры.

Граверский вяло потянул пропотевшее одеяло, сел, стараясь не глядеть на заплывший жиром живот, сразу же залез холодными ступнями в ворсистые тапки и неожиданно вспомнил, как раньше каждое утро горячая лихорадка вдохновения кидала его к письменному столу, заставляла сжимать послушное, купленное у генуэзского антиквара перо, макать его кончик в таинственные синие волны, бившиеся о золотые скалы чернильницы. Кубик рыданий подскочил к горлу, и Александр не стал сдерживать сладостного воя и крупных солёных слёз. Наконец, вдоволь наплакавшись, Граверский поднялся и побрёл в ванную.

Ужё давно он забросил обычай ежедневного мытья и сейчас довольствовался только чисткой зубов, выполняя эту обязанность скорее из–за боязни тех страданий, когда набухшие пульсирующей болью десны превращаются в союзников полуночной нежити, раздирают челюсть, и лишь поутру, когда калека Граверский дозванивался дантисту, эпицентр мучений, смилостившись, соглашался перекочевать к копчику или к шейным позвонкам.

Синяя в белую полосу змея выползла из мягкотелого тюбика, зорко посмотрела по сторонам и спокойно устроилась на колючем ложе щётки. Александр закрыл глаза и начал растирать фторную рептилию по эмали зубов. Затем, прополоскав рот, избегая своего отражения в зеркале, он сварил кофе, с омерзением облачился в профессорскую униформу, продел голову в ив–сен–лоранову галстучную петлю, затянул удавку, щёлкнул замком золотых наручников на левом запястье, обхватил ладонями горячие грани стакана и маленькими глотками принялся отпивать пересахаренную жидкость. По мере того, как разбавленный водой мрак переливался в желудок, Александр разглядывал через призму толстого стекла свои пальцы, ставшие вдруг скрюченными, тощими, с нечистыми согнутыми ногтями фильмовой ведьмы.

Покончив с завтраком, Граверский подхватил под мышку веригу университетских учебников и, осторожно прикрыв за собой дверь, отправился на очередную пытку, столкнувшись в подъезде с толстым лохматым соседом, выведшим погулять на коротком алом ошейнике чёрного кота, опасливо ступающего мягкими лапами по фальшивому мрамору коридора.

На улице пыльный ветер с ног до головы обдал Александра парижскими ароматами, взъерошил кудрю, затеребил галстук и обеими ручищами, по–свойски, полез за пазуху. Александр пошёл к метро, едва не задевши хвост электрического провода, вылезшего из дупла в кирпичной стене фасада и обвившегося вокруг водосточной трубы. Перейдя улицу, он чуть было не наступил на ногу толстогубой полицейской с корнеплодом носа, пионерской пилоткой и восьмиконечной звездой, прицепленной к левому сосцу. Бренча мелочью в необъятных карманах, страж порядка с интересом разглядывала двухметрового кащея бессмертного в витрине кабинета хиропракта. Чуть дальше Александр должен был описать полукруг, повинуясь траектории красной верёвки, огораживающей пространство, внутри которого четверо алжирцев, шустро орудуя дико вопящей пилой, расчленяли багровое клёновое туловище; а рядом, под переслащенными взорами прохожих, на облезлой зелёной скамейке, поворотившись к мутному солнцу, черномазый чернорабочий, раскачиваясь из стороны в сторону, басом выл хвалу Аллаху.

Ступени, нисходящие в метро, были неимоверно грязны, и Александру пришлось с опаской ступать по осколкам бутылок, обглоданным костям, клочьям рекламы средиземноморских пляжей и длиннющим обрывкам чёрной нити. Пробив билетик, он вошёл в вагон, устроился на сиденье, украшенном эдиповым ругательством, бережно уложил себе на колени полублагородную кожу портфеля. Состав заурчал, лязгнул зубами и утащил Граверского во тьму.

Сидящая напротив дамочка второй молодости распушила подрезанные крылья газеты, скосила левый глаз сначала на Александра, а затем на свою ляжку, оставила шуршащие листы и, собравши рожицу в свиное рыльце, проверила, надёжно ли скрывает её прелести буро–зелёная юбка. Задорно посмотрев на Александра, она смахнула со лба чернильную прядь волос, открывши его взору четыре из семи звёзд Большой Медведицы, а вскоре, когда вагон остановился на Восточном вокзале, вежливо осклабилась, скатала «Парижский Комсомолец» в подзорную трубу, запихнула его в авоську, подошла к двери, остановилась, подбоченилась, притопнула, с независимым видом передёрнула плечиками, поглядела на Александра и затрусила по коридору.

На её место тотчас прыгнули трое мальчишек; заголосили, замахали ногами, завертели головами и липкими леденцами в форме ящериц и кинг–конгов с уже слизанными конечностями; и Александр вспомнил, что с недавних пор он стал бояться и детей, их ещё неразорванной связи с небытиём, их дыхания, в котором слышалось его собственное прошлое, смешанное с запахом весенней пашни. Но поезд уже подъезжал к его станции. Александр поднялся и, сторонясь мелькавших в воздухе ботинок, вышел из вагона.

В переходе на Opéra в нос ему ударил запах вина; в тот же момент Граверский увидел огромное кровавое пятно. Он ошалело остановился, и лишь получив весьма невежливый толчок в плечо от спешащего пенсионера, понял связь между багряной лужей и духом перебродившего виноградного сока.

Всё это произвело на Александра действие чрезвычайно необычное; какое–то воспоминание пронеслось у него в голове; Александр улыбнулся и ускорил шаг.

Пересев на третью линию, он уже меньше задерживал взгляд на щербатых, косых и прыщавых лицах. На станции Св. Лазаря в вагон вошли румыны и принялись плясать и трясти бубном под фонограмму цыганских песен. Пассажиры расслабились, а затем, наоборот, сжались, упёрши взгляд в одну точку, когда чернавка, подрагивая жирными бёдрами, прошла меж рядов, собирая плату. Вагон оказался неурожайным, она скорчила весьма пренебрежительную гримасу, но музыка продолжала вырываться из недр магнитофона, и волей–неволей ей пришлось танцевать. Поначалу она делала это механически, несомненно, подсчитывая утреннюю выручку, но затем, будучи не в силах противиться ритму, разгладила морщину и затанцевала уже по–настоящему.

Александр покинул подземелье, снова очутившись в мутном городском воздухе. Граверский ненавидел ледяной высокомерный квартал, где ему приходилось работать, но сейчас он вдруг вспомнил, что бульвар, по которому он идёт, назван в честь храброго защитника затравленного короля, и — чего с ним не случалось уже давно — неожиданно для себя самого злобно улыбнулся, смачно плюнув на асфальт.

Войдя в университет, он чинно поздоровался с привередливыми неграми, сидящими за решёткой вахтёрской будки, и благо до лекций оставался добрый час, направился в столовую, уселся за колченогий столик, заказав литр итальянской газированной воды вместо ставшей привычной полбутылки белого вина.

Тут неожиданно распахнулась левая створка двери. Высоченные своды столовой огласились визгливой французской речью и несмелым русским тявканьем. На пороге появился один из пробившихся в науку кулаков, большой сорбонагский начальник, давно знакомый Александру своей мордой варана и душой Вар–раввана. Маленький и гневливый (как сказал бы Рабле), он обожал лакеев (которых так щедро экспортирует на Запад родина Пушкина) и сейчас был окружён свитой активисток, с энтузиазмом трясших пегими гривами, не забывающих также раздувать розовые щёки, бойко поводить бёдрами, шустро цокать стоптанными каблучками и взмахивать ресницами, на которых Граверский подметил — то здесь, то там — перхотную снежинку. Находясь в беспрестанном страхе перед барской немилостью, они смиренно посещали его лекции, от которых обыкновенно голова разбухала, как живот от ватрушки Собакевича.

Увидев Александра, большой начальник с вызовом засмеялся, заработал задними лапками и завизжал: «Ха–ха! Ха–ха! Ха–ха! М-сьё Граверский! Как дела!». Пожав Александру руку, он тотчас, наклонивши голову, бросился к очень большому начальнику, шишкоголовому старику с орденской прищепкой Почётного Легиона на лацкане пиджака–ветерана. Комсомолки замешкались (одна из них сложила бескровные губы ижицей) буркнули приветствие и, пахнув смесью пота с «Голубым часом», устремились к месту встречи повелителей.

Александр вытер ладонь о штанину, допил последний стакан Сен — Пелигрино. Сзади, сквозь благоговейное мычание женского хора, до него донеслись звуки приветствий и поздравлений. Очень большой начальник родился в Румынии — сам он так и представлялся: «Je suis d’originalité roumaine» — имел монакское подданство и состоял одним из юрисконсультов турецкого посольства. На днях он получил премию «Мамамуши» за перевод речи мольеровского султана и удостоился приглашения на второй завтрак президента — тоже знаменитого переводчика, когда–то опубликовавшего французский пересказ Бориса Горгулова.

Александр не стал выслушивать повествование о республиканских яствах и вицмундирах. Он поднялся, отодвинув стул с грохотом, заставившим вздрогнуть администраторов, и скорым шагом покинул столовую, отправившись на лекцию.

В аудитории уже сидела чёртова дюжина студентов. Как обычно, урок прошёл невесело. Школяры тупо вторили металлическому голосу засунутого в магнитофон нудного лингвиста и лишь хлопали глазами, когда Граверский сопровождал свои объяснения библейской идейкой–иудейкой; или перечнем языков, на которых, согласно императорскому мнению, следовало общаться с Богом, лошадьми, мужчинами и женщинами; или мудрым афоризмом местного производства, вроде: «Искренность состоит не в том, чтобы говорить всё, что думаешь, а в том, чтобы думать именно то, что говоришь».

Но в этот день Александр не огорчался, как раньше, а только сухо веселился неповоротливости мозгов граждан объединённой мастрическим договором Европы, и без всякого сожаления расстался с ними.

Работа была закончена, но впереди ему предстояла общественная нагрузка — пытка дружеского ужина с коллегами. Профессора переизбирали своего предводителя, после чего устраивали пир горой с заздравными тостами и танцами. Александр, как обычно, в выборах не участвовал. До вечера оставалось немало времени, и он решил пообедать в знакомом греческом ресторанчике.

Когда Граверский вышел из университета, тьма снова напитала собой город. Одноногие жёлтоглазые циклопы проснулись, заполонили улицы, принялись раскачивать головами и прихорашивались, глядючи в свои витринные отражения. Александр спустился по бетонным ступеням в знакомое подземелье, вошёл в гукнувший поезд. По обыкновению, в рабочее время здесь преобладали выходцы из Африки, рядом с которыми, на краешках сидений, ютилось несколько аборигенов с Monde’ами в руках. Александр сел и неожиданно для себя самого вдруг ставшим железным дорсальным мускулом отвоевал большую часть двухместного креслеца у удивлённого конголезца в кожаном пальто от Ив Сен Лорана. Напротив Александра восседало воплощение Родины — Матери волофскоязычной волости Сенегала. Гигантская негритянка, схвативши в охапку свои чудовищные груди и придерживая сопевшего детёныша, с настороженным выражением лица изучала экспансионистское поведение Александра. Он посмотрел ей в глаза. «Расыст», — пробурчала она и отвела взор. Александр хохотнул от удовольствия. Разбуженное дитя раскрыло кулачки, показало белые ладошки и, сделавши змеиное движение туловищем, обвило руками шею матери.

Очутившись на улице, прямо около любимого ресторана, Граверский с изумлением и радостью ощутил уколы тёплого упругого счастья. Он поздоровался с хозяином, сел за стол, заказал муссаку, толстобрюхую бутыль минеральной воды, ослабил шёлковый шнурок галстука, задержал на нём руку и, подумав, снял его вовсе. Затем Александр попытался избавиться от пуговицы на кадыке, неожиданно нитки хрустнули и белое колёсико покатилось по полу. Граверский не стал нагибаться. Ожидая блюда, он пил афинскую воду, вглядывался в набившие оскомину критские маски, прописные и строчные буквы греческого алфавита, висевшие прямо перед ним на прокопчённой стене, а когда грузный гарсон принёс дымящуюся тарелку с овощами и звездообразным куском говядины, Александр попросил открыть окно и с аппетитом принялся за еду.

С противоположной стороны улицы, из витрины булочной, на жадно уплетающего мясо Граверского смотрела запоздалая крашеная тыква с огарком свечи в сведённой судорогой бешенства пасти, а в отражении чёрного стекла Александр наблюдал, как за его спиной встретились две тени бородавчатых парижских гомосексуалистов, пожали друг другу левые руки, поцеловались и захихикали.

Александр расплатился последними франками, но сразу уходить не стал, а лишь сверился с часами, снял браслет и с наслаждением потёр запястье. Минут через двадцать Александр решил идти в университет пешком. На улице скупо накрапывал дождь. Крупные холодные капли плюхались на серую городскую скорлупу, — «Булгаковское яйцо» — подумал Александр, — «Уже проклёвывается!», — заметил он, угодивши ногой в вырвавшийся из–под земли столб пара. На поверхности показалась рожа пророка Магомеда, залаяла по–кабильски, пропала; чугунный люк со скрежетом отъехал в сторону, и из отверстия выскочил тощий скелет, обтянутый тёмно–зелёной спецовкой содомского Горсовета. Спасаясь от дождя, он затрусил к лупоглазому автомобильчику и юркнул внутрь. Экологически чистая машинка сразу затряслась, пророк устроился с комфортом, свернул горло бутылке божоле и принялся жадно высасывать её кровь.

Перейдя Сену, Александр оказался около Французской Комедии. На балконе, с газетой в одной руке и с сигаретой в другой, в полном обмундировании, стоял Калибан и разглядывал талибов местного производства, резвившихся внизу на скамейках. Здание зазвенело. Калибан вздрогнул, его огненный плевок описал полукруг и потух на асфальте. Театр замолчал, набрал полную грудь воздуха, загудел мощной настойчивой сиреной и поглотил Калибана.

На ужин Граверский опоздал. Войдя в актовый зал, он увидел, что светочи науки, оттащивши в угол фанерную, выкрашенную под гранит трибуну, уже сидели за сдвинутыми столами, громко расхваливали свои публикации, лязгали оловянными приборами и шушукались о главном, о выборах. Только что переизбранный большой начальник, вспотевший и розовый, как морская свинка, покосился на раскрытый ворот Граверского, протянул ему ладошку, увлажнил соком своего тела короткую, но ветвистую линию жизни Александра, поворотился к своему соседу слева, знаменитому писателю — ещё одной букве «Б» русской литературы — настолько занятому поглощением бараньего бока, что видны были лишь его неспокойные мохнатые брови — и заорал уже нетрезвым голосом, перекрывая шум жующих челюстей:

— Я тут шеф! Ха–ха! Ха–ха! Ха–ха! Голова. Все меня так и называют — голова!

— А как будет по–французски «голова»? — вежливо осведомилась буква «Б».

— Тет! «Голова» по–французски — тет, — пискнула девушка из свиты и, осклабившись, залилась краской.

Александр поздоровался с другими коллегами и занял оставленное ему место, оказавшись около двух разукрашенных, как рождественские ёлки, Ольг, погрязших в ольгах переводов; внучки Трофима Лысенко, недавно отпраздновавшей конец Рамадана, преподававшей в Сорбонне историю советского искусства; и жабообразной парижанки Электры Шабашкиной, умело маскировавшей свой тряский жир под жар–птицей русской шали. Александр отодвинул тарелку, понюхал источавшее запах болгарского перца вино и не стал его пробовать.

Неподалёку, справа, сидели университетские хлюпики: седовласый троцкист Арлекин Лукадзе — потомок кавказского витязя, проживающий на юге города, на rue de la Pioche, и ежедневно добирающийся на работу пешком, сохраняя, таким образом, независимость от сталинских профсоюзов, властвующих в общественном транспорте; лысый длинноухий советский математик со ртом, полным низкопробного золота и рыбного филе; весь обгоревший сумасшедший старик, уже четыре десятилетия мечтающий об университетской кафедре, но так и не получивший желаемого.

Слева насыщались две дамочки в чёрном, одна из которых, Аделаида Ивановна Пятнажко, если посмотреть на неё сбоку, напоминала разъевшуюся в стойле кобылу; хороший парень толстовец Нестор Ипполитович Хомутов; напросившийся на ужин жирный коллекционер с энергичным выражением купеческой бороды, имеющий прапорщицкий чин уже несуществующей французской армии и целый шкаф ворованных чайных ложек второсортных русских писателей в изгнании. Напротив коллекционера, чавкая и сопя мохнатыми ноздрями, поедал серую арабскую плюшку помощник доцента Лазарь Исаакович Коганович, недавно выпустивший трёхтомный труд Солженицын и пустота, где он доказывал, что «жить не по лжи» означает «лгать, лгать и ещё раз лгать».

К Александру подсел прекрасно говорящий по–французски скользкий молодой человек и принялся настойчиво выспрашивать. Ему хотелось знать всё: не поменял ли Граверский имя по приезде на Запад, не написал ли он чего–нибудь новенького, не болят ли у него глаза, и вообще хорошо ли он себя чувствует.

— Да! — встрепенулся вдруг Александр, прервав град вопросов, — сейчас я болен, потому что грязен, как негр. Но я не негр, я вымоюсь — буду похож на человека.

Его голос на мгновение перекрыл жужжание усталой беседы. Троцкист икнул, поперхнулся красненьким вином; у математика отвисла челюсть, выставив на всеобщее обозрение золотой фонд страны Советов; две Ольги хлопнули ресницами, многозначительно переглянулись и отодвинулись от Александра; Аделаида Ивановна застыла в четверть оборота, отчего над её верхней губой чётко обозначился пушок усиков; сидевший рядом с ней коллекционер потянулся было к её ложечке, но, подумав немного, отдёрнул руку.

Грянула музыка. Всё смешалось. Математик танцевал с жабой, перебирая пальцами бахрому жар–птичьего хвоста. Мадемуазель Лысенко вертелась с хромым Лазарем Когановичем, расхваливая ему великолепие недавно принятой ею религии. Коллекционер вальсировал с Пятнажко, натужно улыбаясь всякий раз, когда неуклюжая дама наступала своей исполинской туфлей на его лакированный башмачок. Арлекин Лукадзе также вознамерился было выбрать партнёршу, но вдруг зазвонил брюхом, схватился за бок, выдернул из–за пояса сверкнувший в воздухе телефон и завопил, перекрывая гам: «Да! Да! Наш выбран с перевесом в двенадцать голосов. Передай всем!»

Здоровенные динамики захлебнулись, рыгнули и, собравшись с силами, грянули кубинской сальсой. Пары распались, соединились вновь и, беспрестанно сбиваясь с ритма, пихая друг друга локтями и задами, принялись лихо выкаблучивать тропического тропака, заставляя дрожать вспотевшие окна. Александр покинул стол и, стараясь не привлекать внимания, стал пробираться к выходу. У самых дверей он пропустил вперёд большого начальника, тащившего за серый рукав спотыкающийся костюм–тройку бубнящего литератора. Несмотря на сопротивление, знаменитость была выволочена в коридор, где большой начальник, подпрыгивая в такт доносившимся из зала взрывам музыки, лопоча, прыская слюной и пытаясь раздавить в ладошках прихваченный из вазочки грецкий орех, взялся за изложение тезисов своей последней книжки, состряпанной из скелетов четырёх кандидатских диссертаций: «Ведь всё обо всём уже написано. Нечего ломать себе голову, как, ха–ха! ха–ха! ха–ха! какой–нибудь древний епископ из заштатного африканского городишки», и, заприметив своего заместителя, выскочившего из туалета, продолжил: «Многие с этим не согласятся. Ну, что ж делать, ха–ха! хе–хе! кхе, кхх, один любит попа, другой попадью».

Рычащая ночь уже властвовала над могильной плитой университетского крыльца. За оградой, фыркнув и взревев, галопом промчался надутый неоновым светом пустобрюхий автобус. Выхваченная прожекторами серая хламида облаков в бреющем полёте мелькнула над самыми крышами, распалась на части и пропала из виду. Александр плюнул и, отвернувшись, стал разглядывать мёртвый холл Сорбонны. После жары, запахов табака и гашиша дышалось ему легко.

К составленной из двенадцати вороных витражей гигантской двери подошла недурно причёсанная девушка из свиты, вся в чёрном, закурила сигарету, затянулась, приподняла и опустила ватные плечики шерстяной кофточки, выдохнув серую струю дыма. Медленным безотчётным жестом она поправила прядь волос, затем рука её поплыла к поясу, ухватила щепотью плотную материю и потянула её вверх; длинная, до самого пола юбка обнажила белые подошвы; Александр задержал дыхание; из–под траурных складок юбки его взору открылись кроссовки, с которых на него тупо уставилась налитая кетчупом харя заокеанского Серри. Александр зло хохотнул и поддал ногой тяжёлую, под ночь выкрашенную дверь. Она взвизгнула петлями, с силой стукнулась о притолоку, дрогнула стёклами, мигнула сотней жёлтых глаз.

И мгновенно Александр понял, что надо делать. С трудом сдерживая движение горячих рук, он широко распахнул дверь, заметив появление на горизонте большого начальника в окружении прихлебательниц, успевших подновить розовую раскраску. Александр упёрся кулаком в торец раскрытой двери, встал в левую стойку, изготовился сжать мускулы живота и таза и мощно шваркнул дверью о притолоку. Всё вокруг зазвенело. Осколки чёрного стекла, куски краски и щепки дождём посыпались на пол, застревая в кудре и дважды порезав запястье. Сквозь образовавшиеся в двери прорехи Граверский увидел, как замерла одетая в клетчатый костюм рептилия. Тогда он снова распахнул всё ещё вибрирующую дверь, приставил к ней костяшки кулака и ещё сильнее хрястнул ею. Услышав второй хлопок, большой начальник вздрогнул пиджаком и бросился наутёк. Свита переглянулась, зашипела, задвигала вурдалаковыми губками, но, услышав третий удар, кинулась вслед за своим господином. В вахтёрской клетке запрыгали взволнованные орангутанги, доставая форменными фуражками до самого потолка. Но Александр уже не смотрел на них. Он без устали крушил кости распадавшейся на части ночи и остановился только, когда от неё остался лишь прогнивший деревянный остов с двенадцатью опустевшими глазницами. Затем, поняв, что делать здесь больше нечего, Граверский сошёл по ступеням, подмигнул д’Артаньяну, присевшему у подножия памятника Дюма, а через час он уже вязнул в кожаных волнах кресла шикарной парикмахерской и с радостным напряжением наблюдал в зеркале, как мулатка Зулея Д., — чьё имя сообщала прищепленная к правой груди пластинка, — скрипя ножницами и сверкая бриллиантами в его вьющихся волосах, отстригала опостылевшую кудрю, зачёсывала длинные пряди назад, до самых плеч, умащала их маслом, прижималась податливой промежностью к костяному подлокотнику, на котором лежала тёплая, вся в свежих царапинах кисть Александра.

Домой его вёз самоуверенный говорливый таксист. Он то и дело поворачивался к Александру, шевелил пышным усом, скрёб мясистый затылок, вежливо похохатывал, рассказывал о своей новой подруге–разведёнке и о том, что завтра суббота, и они пойдут в зоопарк смотреть на обезьян.

У светофора, напротив университета, автомобиль притормозил. Александр, продолжая делать вид, что слушает, высунул голову наружу и стал наблюдать, как под руководством большого начальника, в окружении нескольких блуждающих огоньков, три силуэта, умело орудуя стеклорезом, молотком и стамеской, склеивали по частям чёрную ночь, тотчас принимавшуюся подрагивать и блестеть чешуёй. Шофёр тронул рычажок. Автомобиль затрясся. Университетская дверь заскользила и юркнула в щель меж двух османовских глыб.

Александр расплатился в сотне метров от дома, и пока он быстрым шагом обходил четвертованный клён, разметавший по тротуару свои розовые потроха, он видел, как глухая соседка, груженная магазинными веригами, доковыляла до подъезда, поворотилась к нему спиной и мясистыми ягодицами начала пихать окованную железом стеклянную створку. Наконец дверь подалась, и, пятясь, глядючи через левое плечо, она исчезла во мраке лестницы.

Александр взлетел к себе на пятый этаж, не удостоив вниманием почтовый ящик с переполненным брюхом. Вскоре квартира была освещена. Александр разделся донага; с минуту постоял под обжигающим напором ледяного душа; мягкой губкой смыл с шеи чёрное ярмо мелких волосков; растёрся изумрудным ворсом полотенца; с наслаждением облачился в чистое бельё и, распахнувши шкаф, принялся набивать одеждой небольшой рюкзак.

Когда всё было готово, Александр подошёл к книжной полке, взял оттуда тонкую книгу в твёрдом переплёте, рукавом стёр с неё двухлетний слой пыли, сунул её в рюкзачный карман. Затем он ухватился за другой, тяжёлый, толстый, в бледных разводах том, положил его поверх белья и попытался застегнуть ремешки. За его тщетными усилиями со старинной гравюры на стене наблюдали Мария Рабютэн — Шанталь и её наставник в рясе. Книга не влезала. Тогда Александр снова открыл рюкзак, бросил книгу на пол и загнал её в пыльный угол сильным ударом ноги. А через десять минут Граверский уже протискивался сквозь толпу бледнолицых пассажиров, отправляющихся с Восточного вокзала в паштетно–страсбургскую сторону. Были тут и монахиня с крокодильей челюстью, крестом меж видавших виды грудей и вылезающим из–под чепчика исполинским ухом, увенчанным внушительной бородавкой; и жирно–желвачный парижанин с жадноглазой дочкой, уже вошедшей в сумасшедший возраст Гейзихи–младшей; и завёрнутый в твид длинноусый англичанин с лоскутом фригийского колпака на затылке; и перезрелая дама с копной непослушных змеевидных волос и смертоносным для юношей взглядом — все они пёстрыми рядами шли ко второму классу юго–восточного экспресса. Александр замедлил шаг, легко вскочил на чугунные ступени вагона, вздымающегося, точно пароход, подставивший свой широкий бок волнам прибоя; пробежал по коридору, заглядывая в залитые мягким светом люксовые купе, уже занятые громкоголосыми американскими парами; выбрал пустую кабинку и закрыл за собой шарнирную дверь. Там он распахнул окно, бросил на пол рюкзак, расплатился с подоспевшим шутом с профсоюзным выражением изрытого оспой лица под контролёрской фуражкой, расположился в кресле по–барски и, опустивши голову на шёлковую подушку, стал смотреть, как в последний раз с шипом и скрежетом город извивается перед ним, сжимает свои кольца, играет чешуёй, прыскает ядом.

Казалось, страшная тягость свалилась с души его, когда скрылся из вида Париж и дохнуло на него свежим воздухом полей; а поезд уже во весь опор летел к десятому — в алфавитном порядке — кантону страны, где мудрые крестьяне разделяют колючей проволкой чёрных быков и белых волооких коров.

В девять утра Александр очнулся ото сна, посмотрел в окно и рассмеялся — повсюду, на проносившихся в сторону Парижа гигантских валунах, лиственницах, соснах, крышах энгадинских изб и пятизвёздочных отелей, властвовала вызолоченная снежная пустыня.

В глубине шаткого коридора возник негр–официант, костяшкой указательного пальца простучал по стеклу мотив шубертовской увертюры и распахнул дверь, тут же ставши белокожим. Вертя шустрым задком, плотно обтянутым зелёными брюками, он предложил кофе, осведомился о происхождении Александра и, услышав ответ, воскликнул: «Madonna porca!», присовокупив, что ещё никогда не приходилось ему встречать финнов. Александр выбрал чай с шиповником и вскоре уже потягивал из искрящегося стакана бурый ароматный кипяток с багровой кровоточинкой на дне; любовался живописным буреломом, то тут, то там украшенным односезонными сталактитами. Потом Граверский до блеска выбрил ставшую вдруг эластичной кожу лица, хорошенько умылся, снова сменил бельё и, в окружении североамериканских мастодонтов и их жёнушек, пересел в махонький красный поезд, взбиравшийся по скалам уже профессионально, по–альпинистски мощно и легко.

Оказавшись в вагоне без перегородок, заокеанские горлодёры сбились в кучу, принялись, по своему обыкновению, вопить, хрюкать, скалить искусственные зубы, с подозрением коситься на одинокого Александра, щелкать фотоаппаратами, ковырять в ушах пальцами толщиной с сигару — неразлучную спутницу карибского Полифема, вхожего в лучшие дома левого берега Лютеции.

Но Граверский не смотрел на них. Положив рюкзак на сиденье напротив, а ноги на рюкзак, пятой ощущая твёрдый корешок тонкой книги, он не мог насытиться радужной чистотой и ждал (пытаясь справиться с анапестовым счастьем) как, вот сейчас, выйдет он на перрон, ступит на дремлющую под белой кожурой землю, и стёртые о пегий парижский панцирь каблуки захрустят по отвердевшему за ночь насту.

Поезд последний раз махнул хвостом, описал полукруг, величественно въехал в глубокое, ещё не освещенное солнцем ущелье, собрал последние силы и устремился к миниатюрному вокзалу, уютно свернувшемуся калачиком на берегу стянутого льдом озера, посередине которого красовался эллипс пустовавшего ипподрома.

Состав плавно затормозил. Солнце показалось из–за покрытой лесом вершины и озолотило город. Американцы зашумели ещё пуще, замычали, зафыркали, загромыхали чемоданами и, топая грязными мясистыми ногами, звеня купленными в Цюрихе сувенирными колокольчиками, прошествовали к выходу. Пора! Пора! Там ждут.

Александр выждал, пока они скроются, и последовал за ними, туда, где воздух был весь пронизан нитями серебряной паутины, увешанной дрожащими алмазами; солнце раздвоилось, и оба светила запрыгали, забесновались перед его глазами, пропали на мгновение, и вдруг Граверский увидел то, для чего он добирался сюда — исполинский дуб, клитор матушки–земли — весь в белых хлопьях, широченный у основания, мраморной колонной пропилеи возвышался он над хвойным морем. Александр сделал первый шаг по снегу, и — странное дело! — он оказался будто в краю обетованном, не в центре старого континента, а чуть восточнее, словно подбирался к сердцевине той Евразии, которую скраивал на свой лад с самого своего бандитского отрочества.

Сосало под ложечкой от предчувствия неслыханного дара — наверное, как у Диомеда, взнуздывающего фракийских скакунов, — и капала с его лезвия кровушка потерявшей девственность музы.

Под косматой елью показался двухэтажный дом; ель тотчас избавилась от снежной вериги, отсалютовала Граверскому, вскинувши руку к небесам. Дверь была полуоткрыта. Александр набрал полную грудь подслащённого энгадинского воздуха, толкнул эту дверь, и пол скрипнул так смачно, будто парижская подошва раздавила виноградную гроздь.

Комната ждала его. За окном синела горная вершина; синий цвет — цвет грёзы! Зеркало отражало снег с хвойным хвостом, точно ель пожертвовала своим членом и ускользнула по ту сторону ущелья. В углу — двухспальная кровать (для меня одного! Можно спать поперёк!) На книжных полках — побоище, и не ясно, кто победил, кто повержен. На столе — кипа белой бумаги, и бился, бился в стекло шмель — откуда он здесь?! Граверский уселся — стул тоже скрипнул, но не басом, как пол, а весело и дискантом, а потом ещё долго продолжал неистовать на разные лады.

Из перевёрнутого черепахового панциря на столе топорщилось перо. Пальцы Александра потянулись к нему, ухватили князе–бисмарковской щепотью (отчего суставы побелели, а из панциря плеснуло чернильное цунами), и наконечник пера, проткнувши бумагу, двинулся по ней, оставляя в своём кильватере бешеную, — вперёд и в стороны прыгающую — строку.

Париж, октябрь–ноябрь 2001

 

СХВАТКА

Негр дико замычал: «Мууууууу–ааа!». Его глаза бешеного яка осатанели, торс откинулся назад, в тот же миг он сиганул ко мне, подпрыгнул по–козлиному, тяжко, словно копытом, хватил меня голенью по бедру и легко, будто и не весил он шесть пудов, отлетел к чёрной границе татами. Он знал куда бьёт — прямо в исполинский, сросшийся с костью синяк. И я знал, что ему известно, где находится моё слабое место, и усмехнулся, как в те времена, когда за нечаянно оброненное слово или за барскую позу — руки в боки — сенсей вызывал на бой до нокаута, — а затем, когда отлежишься да вдоволь нахаркаешься кусками дёсен — до другого нокаута, а после (японский бог тоже троицу любит!), до третьего, — покуда не затрещат рёбра, да оба бедра не одеревенеют, а ты уже не прикрываешься и не пытаешься увернуться; и только кто–то посторонний, внутри тебя, помимо тебя весело отсчитывает удары да похохатывает, изумляясь: «Сколько ж ты ещё выстоишь, хлипкий поэтишка!», — а потому я лишь усмехнулся, показавши трибунам заместо зубов зелёную, забуревшую от запёкшейся крови пластинку, и мотнул головой.

Чудовищная волна боли вздыбилась к сердцу, цапнула стальными клыками аорту и отхлынула назад к ляжке. Я затряс ногой, делая вид, что пытаюсь восстановить кровообращение; сотни раз отработанным движением развернулся всем телом и ударом правой пятки в солнечное сплетение отправил негра прямо в объятия толстенного сенегальца–арбитра с двумя детскими флажками в руках.

Чернокожие трибуны встрепенулись, гулко зароптали, принялись смачно материться, — и блаженство переполнило меня — им–то ведь было невдомёк, как я обожал быть один против всех! — когда я пришёл на чемпионат, длинноухий бюрократ от карате смерил меня ненавидящим гнойным взглядом — словно хлестнул по щеке — и пробурчал:

— «Опять опоздал! Не уважаешь ты судей! Иди–ка домой… или вот, запишу я тебя в сверхтяжёлую категорию». На это редко кто решается: другой вес, другая злоба, другая мощь. Здесь всегда непросто пройти через круговой рубеж, что описывает убойная голень киукушинкаева бойца, выдать за секунду три моих коронных удара и покинуть круг, устояв на ногах. Я же кивнул в знак согласия, и мышиный костюм, потешно дёрнув плечиком с замысловатым узором перхоти, старательно вывел латинскими буквами мою мудрёную фамилию: Персиянинов.

Негр поднялся во весь рост, посмотрел на меня с высоты своих двух метров и сжал кулаки. «Япон!», — прохрипел белокурый арбитр в голубом галстуке, усыпанном золотыми миниатюрными каратистами, издали напоминающими лилии, и словно в древнем приветствии, вскинул правую руку. Persianinov — 1; Phil Oxer — 3, — вспыхнул экран. Я поклонился, тоже показал, что готов, тоже выпрямился и поднял на негра глаза. В его взгляде сейчас читалось: «Смерть». Такое нередко на татами, и не раз санитары–социалисты, профессионально тряся сизыми щеками, уносили отсюда бойцов — кого в реанимацию, кого в морг.

Мне известно, куда обычно метят, ежели хотят убить — а он уже смотрел на моё горло, точно бык, и белки его наливались кровью да свирепой радостью, которая всегда предвещает доброе убийство. Я же улыбнулся в ответ, наивно и весело, — я был действительно счастлив — всё становилось просто: жизнь и смерть, а вовсе не груды адских тонкостей, что гниют в прищуренных глазах и изгибах напомаженных губ иной парижанки. К тому же эту смерть я любил, ведь мы с ней частенько встречались. А ещё я знал, что сегодня я не умру.

— «Атчуме!», — взвизгнул арбитр, будто чихнул. Его пиджак расправил крылья, а сам он разбух, как тропическая жаба, и взмахнул руками. Негр сорвался с места, прыгнул ко мне — я отпрянул вмиг и точно бабочка, закружился вокруг него. Трижды он изловчился достать меня голенью в ту заветную болевую точку на бедре. Вся нога сразу онемела — в тот же момент его правый кулак ввинтился мне в зубы и отскочил — словно гадюка, сделавшая своё чёрное дело. А целил–то он в горло, в самый кадык, выставив под перчаткой костяшку среднего пальца (если попадет куда надо — сразу проглатываешь язык), да только промахнулся: я ведь с самого начала знал, что сегодня ему меня не убить!

Мне оставалось не больше минуты: после, на левую ногу всё равно не наступишь; изо рта хлынет кровь, которую я ещё умудрялся проглатывать — карате–ги покроется алыми пятнами — ведь белое так легко измарать! — второй арбитр рубанёт податливую пустоту холёной кистью, звучно гикнет: «Хаяме!» — и победа достанется негру.

Я всосал кровь, сломанным носом жадно втянул пересоленный воздух, подставил голень под гедан–маваши–гери тотчас хрюкнувшего негра — сам я лишь прокусил пластинку и лязгнул зубами. И не ставя ногу на татами, хрястнул негра в бедро — раз, другой, несчётное количество раз, — метя в одно и то же место — чуть пониже впадины, где ляжка соединяется с тазом.

Негр танцевал свою ужасную африканскую пляску. Однажды он даже попытался выставить голень, но мой круговой удар пришёлся ему по колену; он неловко отступил к самой черте, и в его белых глазах появилось покорное выражение закланного вола. Чёрные трибуны улюлюкали, стучали американскими ботинками в безответные спинки пластиковых сидений, ругались по–малийски и эфиопски, а негр всё плясал и время от времени доставал правым кулаком моё солнечное сплетение. Я даже не уклонялся, а только прикрывал на всякий случай голову и горло; как при замедленной съёмке замечал за спиной противника бешеные ряды (на ум мгновенно приходил и молниеносно уносился прочь рассказ про снежные просторы да Зоринку) и продолжал мочалить его бедро.

Затем — всё по отработанной схеме — удар в лицо уже бесчувственной ко всему ноги и сразу — правым кулаком, задубевшим от долголетних избиений безответного японского болвана — в грудь ему, под левый сосок! Через перчатку и плотную ткань карате–ги я ощутил как прогнулось ребро, — я взял негра на вдохе, а потому он внезапно посерел и бесшумно обрушился на пол.

Арбитр приподнял левую бровь и вздёрнул к потолку красный флажок. Зрители засвистели, затопали, завопили. Дебелый длинноусый доктор, переливаясь лысиной, уже мчался к татами, тщась настичь свою колоссальную безногую тень и таща огромный чемодан с Асклепиевым питоном на боку. Я снял перчатку, выплюнул на линию жизни две зверски искусанные пластинки, которые тотчас изогнулись и уставили на меня свои бесчисленные пустые глазницы.

Негр встал на четвереньки, протяжно и нежно заблеял на ухо своему тренеру какую–то тайну. Стадион постепенно затихал. Я всмотрелся в первые ряды и вдруг понял, что до сумасшествия обожал эти гнусные, пошлые, злобные хари, дико любил негра, который всё силился подняться на ноги и, брызнув кровью, радостно и облегчённо расхохотался, тут же старательно высчитывая, через сколько недель я перестану ковылять, как пират.

Трибуны вздрогнули, разглядели кровь и улыбку, с изумлением воззрились на меня и, казалось, что–то пронзило воздух, расколовши его, точно хрусталь. Сначала одна негритянка засмеялась, ткнула в мою сторону пальцем с искусно выточенным коготком, затем другая; воздух ещё раз содрогнулся, и теперь всё вокруг хохотало, неслось, гремело лавиной, било в ладоши. В ушах у меня зазвенело. Арбитр повернулся ко мне, хищно оскалился, подмигнул голубым глазом, зычно заговорил на непонятном наречии и утёр рукавом мокрые, будто от крови или виноградного сока, губы.

Следственный изолятор кантона Basel — Stadt,

март 2003

 

СЕРДЦЕ ЗЕМЛИ

Палачи: «Мальчик!

Ты злодеями нас не считай,

Хоть и чандалы мы по рожденью».

Глиняная повозка

Постель. А вокруг ничего. Ничего нет! Не смотри туда, вправо, на зеркальный шкаф, тяжёлый, немецкий. Не гляди и на копии гравюр, на холм зарейнский, где Дюрер — Самсон разрывает пасть шакаловидного льва — там бегает сейчас по рельсам зелёная коробка номер два. «Дз–дз–дзиньк!» Не слушай её! А ещё дальше — Чернолесье, стирающее границы государств, точно ластик, сработанный по форме моей души — карандашную стезю.

Не смотри! Не слушай! Прижмись–ка лучше ко мне, плюшевый зверёк. Я научу тебя, как смежить веки, чтобы видеть только постель — и ни сантиметра больше! Как прикрыть ухо одеялом из верблюжей шерсти, чтобы слышалось лишь моё дыхание!

— Когда ты спишь, иногда ты перестаёшь дышать, — говорила мне Николь. Говорила, конечно, по–французски: вдыхаем ré–e–e-e, глубоко вдыхаем! И тотчас метим мир тавром воздушной струи: spir–e–e-e–e–e, — я бы тянул это «e» до самой смерти — не пугайся, пульмонолог с бычком меж зубов! Хотя, на первый взгляд, применимей к данной ситуации было бы немецкое: atmen, атмн! Короткий глоток воздуха перед входом в газовую камеру. Помнишь, розовый зверёк, как это делал у Ливри влюблённый еврей Енох? Не читал? И правильно!

Итак, память, выкладывай своё заветное: Николь поворачивается ко мне, и я слышу её задушевный голос — «Толичка, та petite amour» (как к женщине! Прочувствуй, зверёк, всю полноту языкового извращения! — та amour, — она вообще всегда обращается со мной, как с женщиной. И не только на словах! Хоть я мужчина! Мужчина! Мужчина! Хи–хи–хи!). Итак, ещё раз: «Толичка, моя любовь, иногда ночью ты перестаёшь дышать, и я боюсь, что ты умрёшь!» Что я умру! Хи–хи! Разве это возможно!

Впрочем, Николь права: как и всегда в мелочах по–немецки в постели не говорят. Да и то верно: глупо называть эти жаркие изнуряющие ébats иначе, чем на языке Моррасо — Вольтера, то бишь на Вольно — Ромовом, Терро — Моровом, Отлов — Расовом наречии!

Сегодня я бегал по холмам. Дважды пересёк французскую границу. Ставил цыпочки на рубежный, никем не охраняемый столбик (где же ты, сарматский будёновец с берданкой под мышкой?!), костяшки кулаков — на гельветскую землю (та тотчас продавливалась, и мои волосатые фаланги погружались внутрь, ближе к сердцу земли, о котором шакаловидные мудрецы шепчут, будто оно из глины), и отжимался двести, триста, пятьсот раз — пока не деревенели запястья, да пар от моей спины не принимался клубиться прямо в смеющиеся лица сосен — потому что сосны умеют смеяться! А затем — снова моя бестолковая ступня скользила по влажному эпидерму троп, только мне известных! И чаща–просительница гладила меня по макушке, по плечам, клала свои листья мне на лоб — мол, не выдавай моей тайны, Толичка! Ха! Равнодушная природа? Хо–хо! Вилами! Вилами её под зад, Виламовиц! Пусть побегает с моё!

А помнишь, плюшевый комок, как однажды я взял тебя с собой: запихнул между поясом и пахом, чтобы плотнее чувствовать упругость дыхания — так учил колючеглазый окинавский дедок. Только не рассказывай об этом никому! Что ещё подумают о преподавателе Сорбонны, который носится по лесу с тобой. Да и ты, бесстыдник, попривыкал к тому, что еженощно подкладываю я тебя в Николины трусики, хи–хи! Ну куда ты засунул морду в тот день? Прямо по шею! Точно резинка моих шорт — это нож гильотины, а ты подыгрывал усталым функционерам–палачам, мол, рубите! рубите! Только не смотрите на меня! И не трогайте! Куда ложиться? Сюда? Сам! Сам!

Вот за то я тебя и люблю. Ты — как я. Просто не такой привередливый: я ведь буду ещё орать диоровым жандармам; усатым стукачам обоего пола; виртухаям профессорского звания: «Дайте! Дайте мне, Толичке, писать! Не запирайте меня за решётку, буржуа с пролетарским оттопыром ушей! Дайте мне хлестать вас по щекам… А главное — платите, платите мне за это, твари!»

И теперь, набегавшись, лежу я, накрывшись шерстью монгольского верблюда и съёжившись, точно улитка, обездомленная подошвой швабского башмака. Свернись кренделем и ты, плюшевое чудище. Вот так: попку в сторону и чуть вверх. Хи–хи! Прижмись правой щекой к подушке, чтоб зарылся в неё правый глаз; чтоб осталась щель — не шире булавочной головки — на ней будет держаться твой мир.

Левое веко, задрожав, ложится на глазное яблоко. Ресницы упираются в край одеяла, острый, словно копыто Вечного Жида пустыни; вот она раскинулась по кровати, бежевая, чёрная, аметистовая. И скользят по ней питоны, туда, на северо–восток, в гости к своей болтливой родственнице. Не бойся их, плюшевый зверёк. Лучше заверни край одеяла себе за ухо. Пусть он пощекотывает кожицу, которую обычно видит лишь любопытный цирюльник с хрюкающей бритвой в руке. Замолчи! Спрячься! Заткни себе рот, брадобрей! И прибрежному песку не выдавай тайны царя–корибанта!

Вот теперь слышишь ты, как дышит пустыня: фа–а–а-а–у–у-у. И почему это дыхание напоминает ритм, с которым так свыклась моя грудь, моё нёбо да розовая спинка предателя–языка гурмана–канибала Балды — Толички? — кто ж позабудет мой ультиматум с цюрихской кафедры! По пьяному делу, конечно! Прямо в хари серочешуйной славистской Скилле:

«Буду служить тебе славно,

Усердно и очень исправно,

(оцени галлицизм лиходея, гиппопотамчик!)

В год за три щелчка тебе по лбу,

Есть же мне давай варёную коблу!»

Николь так любит сосать этого изменника, — я же предпочитаю её дёсны, — да что я тебе рассказываю! Ты сам, нахальное подобие речной лошадки, не раз «очеловечивал» наши с Николь ночные ристалища, выглядывая из–под подушки.

*****

Помнишь, всего каких–то три года назад она пригласила меня сюда: «Приезжай! Ты будешь писать в кабинете! Как всегда голенький, чистый после горячей ванны. Под тобой распластается город, утром — белоснежный; а ночью — сплошные огни! Внизу — не люди, мураши безголовые, и горластые орды базельских итальянцев будут подгонять твоё перо воплями: «Аванти! Аванти! Аванти!» Перед окном — шмат цельной радуги! Протянешь руку, Толичка, да перещупаешь все шесть с половиной наших цветов: красный помягче, фиолетовый порассыпчатей, зелёный — самый упругий. А не захочешь, так на язычок попробуешь! Какой? Да хоть тот же розовый. Что, безвкусный? И в кроватке будет поджидать тебя сю–ю–юрприз, толстенький, плюшевый. Ты же всю жизнь мечтал. Я знаю…»

И точно, после ночи любви («— Два оргазма! Моя любовь, и как ты изловчился их доставать из меня! Где же они, сквернавцы, прятались до этого!») или просто после ночи посапывающего присутствия Николь, садился я к столу — голый, весь пропахший ванной мятой, аленький, как цветочек, некогда сорванный для Психеи — купецкой дочки. И перо (— Ну–ка, ну–ка! Без бандитского лексикона, Толичка!

— Тссс! Это мой цензор! Он прав, да не всегда!)

Так вот, и перо, зажатое в горячей ладони, уносило мою мысль к самым границам листа, подчас перехлёстывало через его рубеж и оставляло на замше след — точно от рикошета пули–лилипутки. Удержать слово и руку было также невозможно, как захваченному врасплох юнцу-Гомеру справиться с яростью своего Ахиллеса. Тогда только я понял, что не знаю алфавитов — ни русского, ни греческого, ни персидского, ни любого другого из тех наречий, что белокурыми бестиями кидались на меня, пока я сравнивал, то здесь то там, вкусы и запахи эпидерма планеты. Да и не хотел я их знать! И все буквы, вытянутые для обычных смертных в тончайшую, словно грифельный след, линию, были слеплены мною в чавкающий душистый ком, — мою круглую вавилонскую башенку, моё самокатящееся колёсико! — от которого ежеутренне отрывал я по куску для своих собственных криминальных нужд.

Николь сдержала слово — и в постели я нашёл тебя, поначалу излишне грустного от отсутствия глаз; я же их тебе и пришил, отрезавши пуговицы от старых Николиных трусиков. А потому, в отместку за благо, — ох уж эта вендеттомания, кто ж её в мою кровушку–то впрыснул?! — начал я воссоздавать Николь по образу, который с давних пор проглядывал сквозь её кожу.

Я ведь знал Николь лучше, чем она самоё себя — каждую неизвестную ей крапинку под мышкой; каждое инстинктивное движение Пифагорова любимца в паху; каждый волосок на шейном позвонке, хрупком, милом — точно это я выпилил его из самосатского мрамора.

Бывало, очнёшься в полночь и принимаешься разглядывать Николь: что снаружи, а что поглубже, изучать да рассчитывать, словно шахматист, готовящий своего монарха к презаманчивому — только раз позволено! — тройному прыжку. Ох, не ошибиться бы!

Лепка идеальной женщины и превратилась в моё самое яростное богоборчество! Тебе этого не понять, четверолапый монстр! Ты–то явился на свет совершенным, с чётко вымеренным по шаблону моей мечты плюшевым телом. Вот бы так нам, человекам!

А потому именно для Николь убегал я в лес на холмах; спускал ей оттуда новое пёрышко, новый волосок, новый железный мускул ангела. И он уже нарождался, этот ангел! Ты ведь знаешь, ангел появляется на свет не из чрева, не из яйца, не из впадины между голенью и бедром! Нет! Ангел собирается по частям: пылинка к пылинке, пушок к пушку, алмазный брызг к алмазному брызгу. И только когда он завершён, когда он трепещет, — а из груди его вырывается смесь стона сажаемого на кол неженки и победного клика царевича, разворачивающего своего слона в сторону, в сторону… лучше не смотри туда, зверёк! — тогда, взмахивает ангел крыльями и отталкивается от глиняного склона ступнями, а они (скажу тебе по секрету!) — нечто среднее между твоими лапками и ногами Николь. Ха!

А если, бывало, я становился невыносим; если подчас моя детская ладонь внезапно каменела и шлёпала Николь (звенящая судорога пробегала от запястья до плеча) — то это вина моей лени, да, каюсь, моей лени! Из–за неё не выплёскивалась на белый лист моя тайна, которая после удара вдруг переливалась в Николь, переполняла её до самых глаз и стекала по скифским скулам к самому дрожащему подбородку. А я, мгновенно преобразившись в милого Толика, был тут как тут и уже гладил ароматные капли улыбающимися губами.

*****

Временами я просыпался по ту сторону ночи, в то самое мгновение, когда лет двадцать назад серьёзный Толичка будил бабушку словами:

— А что, если кто родится глухонемым и слепым, без рук и без ног?

— В таком случае, Анатолий, лучше и вовсе не родиться! — и сипел за стеной на разные лады безумный астматик Би–би–си.

Ты тоже был свидетелем этой поры, высунувши морду из–за туманного мыса Николиного локтя. Алюминиевое чрево часов булькало сожранными секундами. Мой взор неводом ходил по спальне: запутается в нём Николина туфелька из беличьего меха; достану я её, осмотрю, попробую на зуб, брошу и провожу оком на зыбкое дно. В такие минуты мой взгляд цеплялся за Николь крючком, сначала за висок, тикающий своим чутким механизмом, затем за грудь, которая уже уставилась на меня загоревшей рожицей, словно страдающий базедовой болезнью Александр с фрески на одноперсевую лучницу. А затем я проникал вглубь, под кожу (ты от любопытства всё забавнее закручивал свой хвост) и разглядывал вызревающего там ангела, хрупкого, нависающего над бездной в жестоком приступе начинающейся акрофобической истерики — только подтолкни — упадёт.

Так прошло три шелковистых года.

Тысяча и одно утро вскакивания с этой постели; тысяча и одна жаркая ванна — чтобы хорошенько размягчить буквенный ком да подманить его к кончикам пальцев правой ладони; тысяча и одна пахота пером по листу — вкривь и вкось, точно запряжённый богом буйвол джунглей! Тысяча и одно послеполуденное скольжение вверх по тропе, когда кожей пяты ощущаешь каждое систолическое содрогание сердца планеты — подчас я внезапно останавливался, с огненными икрами, с артериями мозга разрывающими череп взрывами своего дифирамба, и поднимал лицо к червонным маковицам берёз, населявших бывшую нейтральную полосу межрубежья. Сей же миг оттуда, точнёхонько мне в глаз, падала весенняя слеза, а костяшки моего кулака тотчас размазывали этот дар по глянцевой после бритья в Медеевой лоханке щеке.

За эти три года кожица Николь стала так тонка, так прозрачна! Ангел под ней оперился. Уже смущённо посматривал он по сторонам, прикрываясь от слишком яркого света крылом. Уже переплетал он от нетерпения ноги и упирался стальным пуантом в Николину пяту, розовую от ремешка сандального ошейника.

И как просто пролез Нечистый под эту кожу! Как молниеносно разорвал хрупкие крылья! Как запросто утвердился своим бронированным задом на клочьях ангельского тела — того самого, что я! я! понимаешь ли, зверёк, я! — по частям спустил с райских рейнских холмов и слепил моим семенем. Это произошло мгновенно, словно удар в сонную артерию ребром ладони инструктора израильского спецназа в Негеве — ррраз! — и вот он уже скользит, с неумолимой точностью уклоняясь от виртуальной траектории автоматной очереди к новому противнику с пластмассовым лезвием в безнадёжно сжатом кулаке.

И я ясно видел, как это исчадье ада — помесь волчицы с лисом — выглядывало из–под кожи моей жены, скалило с сатанинским бесстыдством зловонную пасть да запускало когтистые лапищи оборотня в Николину пипку.

Лучше было не смотреть на это! И я отводил взор. Брал Николь за безымянный палец и, не отрывая от него ни глаз ни губ, спрашивал: «Ты ли это?» Тотчас её ладошка замирала и леденела, словно кто–то изнутри вставлял в неё свой пятипалый член. Я поднимал взор — медленно–медленно — к лицу Николь. Она сей же час принимала томную писательскую позу, упёршись перстом в висок, отчего её бровь становилась шаляпинской, а око — монгольским. А сквозь её кожу — да так, что у меня на шее вставал дыбом пух, — оскаливалась смердящая пасть и отвечала мне задушевным голоском Николь, чьи губы в этот миг превращались в отражение губ оборотня, собирая всё–таки и абсорбируя своей внутренней опалённой стороной дьявольское зловоние, и отдавая мне выкуп за убийство — тошнотворные ароматы клубничного чевингума.

Помнишь, как это было? Ты тоже конфузливо отводил взор и сваливался на бок. Дай–ка я сниму с твоей лапки волос. Сюда его, в братскую могилу за изголовье кровати. А теперь прижмись ко мне попкой. Как я учил. Зажмурь глаза; ухо — сюда, под одеяло. Пусть веки отяжелеют, как у карлика из первой знаменитой сказки Ливри. А самое главное — не гляди дальше пустыни, вон того последнего бархана, который я шевелю пальцами ног. Из–за него приближается Николь. Чуешь её дыхание? Вот её кисть положила (и мгновенно исчезла) в оазис спортивную сумку — бирка «Freitag» окунулась в озеро, плеснула водицей на пальмы, на мулаток с дорийским профилем и смыла их.

Осторожно! Когда Николь ляжет, то пусть наш взгляд разобьётся о её кожу, расплывётся по ней, словно по морщинам президента с влажными от демократического таинства ладонями. Ведь подчас чтобы выжить, надо перестать быть самим собой: проникновеннооким преступником и нежной плюшевой игрушкой — и тогда эпидерм Николь вдруг достигнет толщины лат и скроет собой шакалью образину.

Подвинься–ка, прикурни меж двух подушек, прижми щёку к пёрышку. Не уколись только! Не волнуйся, посмотри–ка лучше, как пальцы Николь прогнулись, опершись на коричневый горизонт. Другая её ладонь дёрнула сумку за шиворот, стёрши с нашего оазиса пару последних аистиных силуэтов, извлекла из сумки пакет и кинула его на караванный путь. Он ухнул, словно республиканское ядро посреди вендейской деревни, и посыпались из него на песок розовые, жёлтые, салатовые леденцы. Колено Николь, полнолунное, с лунными же пятнами (не гляди, не гляди, что там под ними!) раздавило постельный горизонт. Леденцы скатились в провал и окружили колено. Николь стала подбирать их одного за другим. Её зубы принялись крушить то, что обычно сосут. Слушай же это чавканье: будто выступает в плясе хмельной тролль с флейтой и моцартовой кудрёй. И не смотри сквозь кожу Николь. Не перегибай взгляда за наш с тобой небосклон. Бери пример с меня, не двигайся, задержи дыхание!

*****

Николь перепрыгнула через горизонт.

Молча.

Оказалась вся передо мной.

Голая.

Клубничный пузырёк–невидимка взорвался за её нижней губой. Тотчас плачущий, рвущий когтями свою грудь Толичка (из той, совсем другой, ещё ненаписанной сказки!) кинулся на звук взрыва по минному полю, а ему на лицо падали куски пузырькова тела. Настоящий же Толичка лежал, свернувшись кренделем.

И ждал.

*****

Некий зачарованный воин идёт в азиатские горы. Людей пострелять и себя показать. Потом возвращается он домой, закалённый в битвах (если, конечно, помилуют его бомба–дура да СПИД-молодец), и с презрительной ухмылкой Харниша — Мгновение-Повремени принимается врезаться в мягкие чресла цивилизации, оставаясь недоступным её привыкшим к йогуртам зубам. Я же, с самого раннего отрочества, с той (ежели верить телеэкранам) черно–белой поры, прошёл ещё большую закалку.

Ни один Аякс не выдюжит и половины мук сумасшествия, на которые способен я. Ни один востроглазый Лаид не осилит и трети моих страданий, ибо не научился он отключать руки, кожу, слух, бёдра, не научился он ограждать эпицентр боли китайской стеной безразличия. Например, рассматривать финку, застрявшую в предплечье, как извивания рекламы на колоссальном стенде: Ксенофан, Анаксимен, Фалес, генуэзский парус, а всё вместе — бюро путешествий «Илиада». Приходите к нам! Не пожалеете! Турфирма «Илиада»! Здесь вас ограбят, изнасилуют ваших дочерей, продадут в рабство ваших жён, перережут вам глотку и напоследок привяжут ваш труп к колеснице, да — жги! жги! жги! — по малоазиатским просторам! Итак, не забудьте! Бюро путешествий «Илиада»! Всё это, зверёк, я постиг здесь, не вылезая из–под одеяла. Потому–то я и учил тебя, как прятаться, как закладывать за ухо кусок верблюжей шерсти и смеживать веки. Попробуй! Иногда, конечно, придётся тебе выскакивать наружу и легко, как мальчонка–иудей, побеждать исполинского палестинца — только задрожит перед схваткой правая лапка. А затем снова сюда, очищаться от кровушки, переходить из многолитрового количества Давида в табунно–талантное качество Соломона. И никакая боль тебя не возьмёт, никакая боль, никакая…

Не срывай с меня одеяло!

А–а–а! Я гол. Куда теперь спрятать ухо? Как приложить мир к глазу? Что ж, буду глядеть на тебя, зверёк, да на её руки. Я и это умею: выключать образ, дробить его взором на части, — куда уж до меня здешнему Василиску!

Никогда не думал, что в спальне так холодно. Мне бы твою шерсть! Негритёнок, которому снится полюс, — всё равно какой! — вдруг взял да и очутился там. Такое нежное, белое (если глядеть с Гамбийского берега) внезапно стало жечь ступню — где ты, Трофим–пастух, со своими лаптями!

Почему негритёнок? Однажды, в Африке, лев зашёл в мою палатку. Лезвие. Кровь… Что я несу? О Fortuna, velut Luna… Опять лакуна. Заполняй, заполняй её, сатириконовый гений. Пляши, пляши, Фортуната!

Приступаю ещё раз. Итак, однажды, в Африке, где–то в сенегальской саванне мимо меня прошёл негритёнок. Он едва касался ступнями земли и нёс на себе столько анчаровых стрел, что казался одновременно и птицей, и скорпионом. Потом он поворотился ко мне и словно булыжником из пращи выпустил в меня словом «снег». Тогда я понял, что я тоже негритёнок, рыжий негритёнок, с бородой Святого Николя — такой может померещиться, если годовалый Лабрадор побежит к тебе навстречу с белым пакетом в зубах.

И всё–таки мне холодно, зверёк.

Николь поворотилась ко мне. Дыхнула остатками клубники, да так, что задрожало моё левое веко. В тот же миг грудь Николь, скатившись, ударила меня по щеке, мягко съехала и закачалась: тик–так, тик–так, гляди–ка, кат! Прямо на лапы игрушки упал Николин волос, совсем белый. Словно шнур. Был у меня когда–то такой. Только потолще. Впрочем, какое мне сейчас дело до толщины!

Нет?! Ремешок?! Что это? Меня привязывают. А! Теперь я понял! Эй, гиппо, мы будем играть! На, Николь, правую руку. Ту, которой пишу. Прикрути её ремнём. Я же тебе его подарил во флоридском Питере; не надо было туда ездить! Не надо! Обвяжи её здесь, через красную каплю следа комариного жала: моя кожа (или то, что под ней) с давних пор притягивает к себе всякую нечисть; только Толька покажется на людях, тотчас слетаются ведьмы да их козлы, а иной раз и пахан-Уриан вылезает и нацеливают в мою сторону свои хоботки, словно кончики профессорских перьев, крытые фальшивой позолотой.

Доставай же теперь второй ремешок из «Freitag’а». Откуда этот у неё? Я все вещи знаю наперечёт в нашем шкафу — а его не видно! Не видно! Он там, за небосводом, который поддерживает одним плечиком кариатида-Николь. Куда ты, мысль! Не удержать тебя. Разрываешься ты на куски вместе с миром моим, что по кусочку да по пушинке я с холм…

Бери другую руку — ни один каратист не знал до последнего мгновения, куда угодят ему костяшки этого кулака. В висок ли? В грудь ли? — туда, где купчишки носят кресты. Бери же эту руку, привязывай к кроватной ножке — сам привинчивал её, сам выкрашивал в серебряный цвет. Цвет–цевочка! Алекто–али–ещё‑кто–девочка! Ммм–ва! Стягивай сильнее. Ещё сильнее!

Вот я уже и на спине. И не спрятать мне взгляда: прыснул мне в лицо клубничным оскалом шакал; проглянула сквозь наши с тобой тучи, зверёк, люстра — Фаэтонов скакун.

Так тошно, хоть телевизор включай!

Сейчас главное — как можно меньше двигаться; как можно тише дышать — унять лёгкие, пусть воздух выходит еле–еле, пусть грудь остаётся недвижимой. И не говорить с Николь. Это же не она; она ведь — только тело, даже оболочка тела, которое не знает, что творит. Так пусть же связывает она мои ноги. Ай! Только не так, чтобы косточка правой ступни пришлась к косточке левой! А потом пряжку туда, вниз, под матрасные пружины, — недавно вылез чёрный клык одной такой и ужалил меня в пяту. Зацепи ремень там за крюк картинной рамы — пустой, пустой, конечно! Пустой и тяжёлой, в общем — подарок твоей матери к свадьбе.

Сейчас я лежу. Без движения. Шерстинки по телу — куда тебе до меня, медведь Маяковского! — лес дремучий (всегда–то ты, Николь, бывало, выплюнешь парочку после нашего соития). Впрочем, нет, не ты, а та, та другая. Никогда мне не стать сенегальцем — сейчас я рыж, словно глина — такая шкура покрывала землю азиатского перевала в моём контрабандно–шутовском прошлом. Как всё было просто! Оказаться бы снова там, в Камазе, груженном ракетами с пентаграмным клеймом: вот она, гора Арарат или ещё какая! Приехали! Подходи, каждая тварь! Принимай по паре катюш.

*****

Только я обездвижен путами, лежу будто золотая кефаль на бесконечнолиньевои ладони рыбака–рогоносца (а рядом расхаживает на четвереньках то самое, непоседливое и зловонное, что толкало к боярскому чубодранию его супругу) — вот тут–то и начинает зудеть в паху. Чтоб только почесаться — жизнь отдашь! У палача не попросишь. И никто не подойдёт к тебе да пальчиком почти совсем без коготка — пальчиком, таким, что прогибается, если опереться на него, — не ублажит Толичку. Такое бывает, когда сидишь у тихой заводи в бывших ленных владениях пикадора-Монморанси да глядишь, как бьётся средь отцветших лилий махаон: пять–шесть ударов безнадёжно намокших крыльев — отдохнёт и снова расходится восьмёркой мелкая рябь. А ты, замеревши на расстоянии вытянутой руки, преодолеваешь свой богоборческий рефлекс божественным любопытством зоолога.

Или когда средь куч пастбищенского навоза, аккуратно разложенного четвероногим астрономом в подражание звёздной повозке, грациозно расхаживает гнедой страдалец, к чьей бархатной коже присосался слепень с хребтом, обёрнутым клочком знамени пророка — прямо у шеи! Туда вроде бы и можно достать копытом — да лень бороться с послеполуденным солнцем. И презрительно поиграв мускулами (как Гектор–ковбой — желваком скулы) да вяло осенив зад чёрным хвостом, конь предпочитает муку движению. Подойди–ка сюда! Я толкну тебя — стоит только покатиться по земле, издевательски вскинуть бабки к небесам завидущим — и боль пройдёт. И долго будет потом сиять изумрудным оком слепень в разможжёной навозной гильзе.

Но всё недвижимо. И смеются, позёвывая, да крестят редкозубые рты кнутобойцы–элойхимы; и гладят щепотью свои сенсеевы бороды; и дают футбольного «пенделя» домашнему херуву, восклицая: «Не больно ему, бездушному!»

Николь протянула руку, запустила её в сумку и вытащила оттуда нож. Распоротый «Freitag» всхлипнул и упал за линию горизонта. Рукоятка ножа была рыжей. Лезвие его — таким орудовал безумный афганец на учебном плацу, открывая секреты «Системы», — цвета люстры.

— «Цвета редиски», — поправила меня Николь и проткнула ножом зверька.

Насквозь.

Память, заткни свою пасть! Не смотрю! Не двигаюсь! Нет ни ножа, ни его взмаха! Прячься, мысль, под корягу! Сюда! Сюда! Итак… что там… итак… поколения моих предков — это… это… натягиваемая тетива арбалета. Тетива?! Да!

Не смотрю-ю!..

И так триста, четыреста, пятьсот лет. Ни слова по–русски и ежедневное очищение молитвой…

Не вижу я ножа, зверёк! Не вижу! Ах, плюш…

Молитва. Ступор. Стон тетивы. Щелчок ворота. Стоп! Стрела замерла в ложе. Теперь бы тетиве только высвободиться. Со стальным звоном! Она напряжена, как горный козёл, загнанный шакалами к самой сладострастной губе пропасти — туда скатывали камни мы с Николь… (Эй! Под корягу! Нннож! Ннннне хочу здесь быть!) — ещё мгновение и смерть. Вдруг — не то визг, не то свист, не то шип королевской найи, и перескочил мархур на другую сторону расщелины, оставивши в дурах стаю — только полетели в бездну самка–шакал да гравий горной тропы.

Я стал тем шальным вихревым движением. Я нажал на спуск, и арбалет разрядился во мне. Ужасный, неимоверный случай, сравнимый лишь с тем, когда шудра восходит на трон. Столетия молчания вырвались в словах языка — внучатого племянника Фукидидова наречия, — которые извергались из моего тела, точно пёстрые дары Амалфеева рога, с потоками слёз, со взрывами пламенной тахикардии. Боги, позабывши о зависти, спускались ко мне из своих фессалийских чертогов и, подивившись на мой вулкан, точно голубая стрекоза на медленно тонущего Парусника, гладили подушечками пальцев мою тетиву. Она замирала от их прикосновений. В тот же миг сотни Медуз обездвиживали изящномундирную немку, девчонку в белом платьеце с лилиями, горный пожар, тотчас теряли своё многоголовье, а из кровавого озера уже высовывали наивные морды Пегасы, целый табун! — и трепетная тетива принималась ещё хлестче сеять по белому листу буквенную смесь.

Моё тело стало священно. Ни одна пуля, ни один клинок не дотрагивались до него. Боги стали гарантами моей неприкосновенности, а люди замирали в восхищении, как только звон моей тетивы достигал их ушей.

Я покинул варварскую страну — землю моего языка, заключил свою повседневность в инородный франко–немецкий круг, так, чтобы лишь на бумагу, по утрам, изливался чудовищный поток звуков, нисходивших на моё голое, жаркое после ванны тело.

Я разыскал пуп коматозного континента, утвердил на нём свою вибрирующую Пифию, принялся вещать, и моя Европа ожила.

Я заприметил, что мой член перенял пружинный напор моего искусства и стал дарить счастье там, куда не достигало эхо моей сверхмузыки.

Кто же осмелится взять на себя грех, уничтожив этого б!.. брр!.. а–а–а-аххх!

— Не режь мне пальцы! Николь! Оставь меня! Пусти — пусти мне руку… Кто ходит там, за дверью?! Чьи подошвы издают звук капрала–пруссака, облегчающего живот? Снова выключай, Толичка, по частям выключай мир. Не участвуй в соприкасаниях твоего тела и лезвия. Отгородись. Вот и всё. Так.

Особенно больно, когда лезвие проходит там, в самых мягких бугорках ладони. До костей! Я ведь ни за что, ни за что не сожму кулака! Буду смотреть в плавящийся потолок и чувствовать, как лопаются, одна за другой, связки, как обвисают пальцы той самой руки, которая привыкла размазывать по бумажному листу вырванный из буквенного кома кус, той самой руки, которую Николь (ещё каких–то три недели назад!) прикладывала к своим устам — пальчик за пальчиком, — и в конце этой процедуры моя усталая длань начинала напоминать кисть микеланджелова старика. Ох уж этот бородатый открыватель мистерий своей однополой любви к человеку! А после него сколько богов, богинь и героев баловались этим!

— Гохх–ха! — страшно рявкнула Николь, набравши полную грудь белого лунного воздуха, и нож полоснул меня поперёк живота.

Ха–ха–ха! Зверёк! Никогда я так не смеялся! Ха–ха! Или, помню, случилось такое, когда кастрат с рожей купчика выводил свои трели под взглядами Шагаловых трубачей.

А–а–а! Ещё раз! Только поперёк. Кесарю кесарево. Огораживай живот, стена-а! Было дело, изучал я анатомию, как мосьё Бовари: пуля дум–дум угодила в брюхо манекену. Подходи, прыщавые асклепиады–мастурбаторы! Подваливай, нацанки–панацеи! Вынимай селезёнку силезского производства да разглядывай! Ай! Ай!

Врач (мой чёрный человек): — Что с вами?

Носатый джинн из бутылки доброго бордо: — Мирмидоняне с Ахиллом побежали по моей шпаге!..

А–а–а! как называется эта кишка? Розовая? Ты же понимаешь моё молчание, зверёк? Я ведь ничего не утаиваю от тебя, даже когда осмеливаюсь заговорить. Но молчание убаюкивает меня, словно гатчинская нянька кудрявого Толичку с пластмассовым ятаганом под подушкой: вот, изловил я тебя, наволочная плотвичка–чаровница, увязла ты в моей кудре. Сколько тут крови, разноцветной, от алой до цвета наваринского дыма с пламенем — треть радуги можно смастерить. Ты–то как, гиппо? — А–а–ах! За что?! Один сплошной шмат плюша! Меня пытать — ладно! Но…

Если б ты ещё мог слушать, я бы рассказал тебе, как это — видеть свои кишки, в то же время разглядывать лезвие, которое их кромсает — и исключить, вырвать, изничтожить из поля зрения руку палач–ч–а-а! Д–а–а??!

Мысль соскальзывает с моего сознания. Скатывается по ледяному склону, точно по пупырчатому насту Юнгфрау, отмеченному чёрными флажками: Толичка перекувырнулся, свитерок задрался, и — животом по нему! Животом! Ведь каждый оттенок боли можно было бы расчленить мыслью — так поступает плешивый картезианский монах с водопадом божьего слова. Помню, по приезде в Париж, в моём первом галльском сне безбородый атлет вопил мне: «атэ, атэ!» Почему? Всё! Всё!

Всё, чему я научился прежде — не стоит ни гроша! Обесценилось, как купюра с лысым террористом жёлто–марсианской окраски.

Моё искусство взрывается и оседает искрящимся роем блуждающих огней на вывороченные кишки, алые, будто бутоны папоротника. Прочь, ведьма! Нет, лучше останься. Не уноси мой разум! Пусть я посажен на цепь, но ведь после станет ещё хуже, когда придут дразнить меня, сквозь решётку, как зверка! За что! Я же никогда не обкрадывал красавиц! Не рвал цветов с лиан! Не воровал золота синагог! Не душил спящих! Не похищал детей! Ха! Торжественно по–негритянски! Сдирай эту кожу, лезвие! Волосатую кожу — от пупа — к груди. Ты бы попросила, сам бы тебе отдал, ласточка-Николь. И два сапфира в придачу. Всё равно лучше пытка здесь, с тобой, чем одиночество там, в Лютециевом призраке сна, где в день Святого Камиллия арапчата пуляют петардами в хмельных от пивка аборигенов — здесь пуп континента — пуп «Urope réelle». Как это по–русски? Прости, Шишков! Принимайте меня, толстовцы–моррасовцы на свои длиннопалые длани! Держи осанку, горбатая «Д»!

*****

Буквенный ком рассыпался. Красные гласные влезли на вороных согласных и выстроились в линию. «Ррр–ы–сью! Марррш!» — гаркнул драгун Бейль и, заигравши на дудке, повёл колонну к скалам, туда, где слышался ночной прибой.

Ни–и–кхх. Не–е–е надо! Нме-е нада! Ме–е–нн! Ада! Николь! Ради любви ко мне! Ради любви к твоим швейцарским коровам, глядючи на которых пан Ницки обрывал Биннингову ромашку: любит — не любит; польза — вред; память — жизнь. Жизнь — сон, а–а–агхх, не так ли, испанский Сигизмундик из польской башни? Бу–бу–бум — бьётся головой о ступени винтовой лестницы игрушка с вагнерианской фамилией, и осиротевший Пиглиди глядит им вслед. Это, наверное, конец. Если не умру, то сойду с ума. Нет!

Не–е–ет! Не вставляй мне ножа ту–у–уда! Действительно, спереди нет живого места. А-ай! Подожди! Не спеши! Может, издохнет шака–а–а..! Или лучше отрежь руку, ту самую, что… По локоть. Вообще, Николь, он, тот, который в тебе, ошибся — меня ведь нельзя пытать до смерти! Если уж Толичка согрешил, его полагается довести до границы со всеми игрушками да черновиками, посадить в парижский поезд, поклониться ему до самой земли и — чух–чух–чух–ту–ту–у-у-у!.. Будьте вы прокляты! Пусть те, кто меня пытает, истлеют заживо и отправятся в ад! Пусть их выродки до тринадцатого поколения испробуют радостей Катерининого отца! Сколько талантов, по–вашему, весит каждое моё проклятие?!! Пусть кости их родни врастают в землю, а душа рвётся ввысь, hinan! — ибо для человека нет большей муки… Пусть… Пусть… Ах! Так вот оно что! Хи–хи! Зверёк! Проще некуда! Как же я раньше–то не догадался! Взрослый балбес, а провести меня может любой Фетидовидный божок! А ведь столько раз уже бывало, когда с виду гипсовый Гипнос вдруг принимался визжать, матерно ругаться, призывать Big Brother’а да своё острозубое лилипутство, которое тотчас и выкидывало меня из невидимого Овидиева грота. Моё гигантское тело внезапно становилось беспомощным, и вот уже карлики с легионерами вытаскивали меня, исполинского кашалота, на Энкольпиеву пьяную галеру.

Заткнись же, дурень-Гарпагон!

Всё это был ужасный сон!

Из многих снов всего один —

— Мой самый лучший господин.

И то верно! Si fue mi maestro un sueño! Дело ведь в том, что я скоро проснусь! И утренний свет, пробиваясь сквозь стекло да ставни, зашевелится на полу нашей спальни семью радужными полосами! И не будет ни содранной кожи вперемешку с кусками кишок, ни пыхтящего за дверью шакала, ни твоих глаз в луже крови! И буквы снова соберутся в ком, пахнущий спермой и тиной, чьи испарения достигают ноздрей, когда летишь над болотом меж ведьминых бёдер! И набухнет жаром моя ладонь! И огненная туча во мне, приготовится ухнуть огнём, чтобы рассыпаться червонным ливнем по бумажному листу. И Николь повернётся ко мне, привычным движением извлечёт что–то из трусиков, потрёт внезапно задрожавшее левое веко. Ангел в ней тотчас затрепещет моими крыльями и проговорит задушевным голосом: «лев–туа, моя любовь Толичка»! И, как отметит мой будущий биограф, приверженец патриархально–извращенческого стиля: «И Толичка восста».

Париж, август 2004

 

ВЕСНА

Поля толкнула железную дверь, ступила на парижскую мостовую. Всё вокруг — платаны, лохматый бездомный с исполинской бутылью божоле, синие жандармы, гуськом влезавшие в ненасытный микроавтобус, лоснилось от дождя. Холодный ветер разгонял тучи, впрочем, без всякой надежды на успех. Поля неловко повернулась, засунула ладонь в ледяной карман чёрных джинсов, проверила паспорт, билет, морщинистый свёрток фольги и двинулась вверх по улице. А на неё со всех предвыборных плакатов глядели ряхи кандидатов — пучеглазые, крючконосые, острозубые, шелестели бордовыми крыльями афиши, степенно раскачивались трёхцветные хоругви, ежесекундно роняя по полудюжине крокодильих слёз.

Подниматься было тяжело. Подчас Поля останавливалась, переводила дух, утирала привычным жестом — ото лба к подбородку — мокрое лицо и продолжала свой путь туда, где за жёлтым зданием школы горбился скомканным одеялом серый парк Бют — Шомо.

Несмотря на воскресный день, двери школы были распахнуты настежь. Из них тотчас появилась тонкошеяя старуха в платье немецкого покроя, с жёлтым зубом на нижней губе и с корзиной немалых размеров, полной чёрных — как негритянские головы — капустных кочанов, кинула на крыльцо окурок и выдохнула из ноздрей пегую «сигму».

Поля посторонилась, снова ощутивши бедром приятный холодок — пропустила старуху, пропустила и клетчатого толстяка с зелёной повязкой вокруг головы, который показался на пороге, облегчённо улыбаясь, будто выходил от проститутки, и свистнул эльзасской овчарке. Та дрогнула седой бровью, нехотя поднялась с асфальта, ухватила за горло плюшевого поросёнка и поплелась вслед за хозяином.

Поля вошла в коридор, чуть было не опрокинула флаг, въехала плечом в плакат «Tous aux urnes!» (Все на выборы!) и очутилась в актовом зале. Там, меж двух рядов парт кучка парижан трясла зонтиками. Брызги летели на гигантский прозрачный куб с щелью сверху; на пару служащих горсовета; на негра с деревянным костылём от общественности; на трёх нечёсаных пенсионерок; на кабинки, огороженные светло–коричневой тканью. Негр был самым занятным из всей компании: в костюме брусничного цвета, зелёной рубахе с алым шёлковым языком из кармана и троцкистской бородёнкой, так и мелькавшей, когда он вопил: «Mais je l’ai nické, la Blanche!» — Тут он раскрыл редкозубую пасть — «Dans le cul! Que ce qu’elle a aimé ça!» — и ухватился для пущей важности за костыль. — Хе — хе — хе! — забулькали эмиссары мэра — Хи — кхи — кхи — кхи! — заурчали старухи, ожидая подробностей.

Поля сунула негру свою «карту», взяла конверт, без особого интереса набрала целый ворох бюллетеней и поворотилась к кабинке, где вот уже целую минуту переминалась пара прекрасных — видных до колен, entendons–nous — ножек. Четыре когтя зацепили занавеску, цокнул каблучок; ноги блеснули глянцем — и смошенничали — лицо было мужское, в очках и с фингалом в форме Швейцарии без Энгадина. Мужик закутал горло русской шалью (из тех, что шьют в парижских подвалах нелегалы–вьетнамцы) и тихонько пристроился за спиной Поли. — «Ах, да!», — спохватилась она и скоренько, словно ей наступали на пятки, пошла к кабинке. Оглянулась. Юркнула туда. За тонкой перегородкой кто–то рыгнул и зашелестел бумагой. Тогда Поля достала из кармана ледяной брусок в фольге — замороженный ещё с вечера кусок вендейского масла — бережно развернула его и вложила в квадратный конверт. — Mais qu’est ce qu’elle a aimé ça! — не унимался негр — Хи — хи — хи — хи — отозвались старухи.

Поля осторожно выглянула наружу и, взявши конверт, заняла место за русской шалью. Негр вытащил платок и бил им, словно багряным хлыстом по костылю, заливаясь смехом. Мужик в чёрной юбке бросил свой конверт в стеклянный куб — a voté! — взвизгнула пенсионерка, та, что напоминала ряхой дрофу, опёрлась на иссохшую ногу и принялась тасовать, точно карточную колоду, фотографии кандидатов. Молодчик повернулся на каблуках–шпильках, поглядел сквозь Полю, словно её и не было. Она вся отразилась в линзах очков — белая рубашка, русая, до пояса коса, расширенные от напряжения глаза, — и пошёл прочь, ловко виляя бёдрами. — Pédé! (голубой!) — прыснула рыжая старуха с козлиной физиономией и в коричневом платье с голубыми рукавами. — Pédé! Pédé! Pédé! — подхватила дрофа, плюнувши при этом в горообразный свиток ветчины, который было высунулся из разрезанного брюха багетты. — Pédé! — выл негр и, обнявши костыль, сам того не зная, танцевал камаринского. Хо — хо! Хо — хо — хо! — вскрикивали в такт ударам подошв члены горсовета и мигали старухам.

Поля протянула паспорт козлолицей. Та откусила шмат ветчины, вмиг проглотила, молниеносно облизалась и прочитала — «Мадмуазель Полина Ис–ш–ш» — тут она высморкалась в палевый клок туалетной бумаги, деликатно спровадила его под парту — «ис–ш–ш-тррр», закашлялась — «атх — атх — атх!», снова прочистила нос, вдохнувши в себя всё его содержимое, и закончила — «ова!» Уфф! — утёрла она голубым рукавом гармошковый лоб.

— Истрова. Полина Истрова, — поправила её Поля глухим от волнения голосом. Жар хлынул к запястьям колючим потоком. У Поли застучало в висках. Она протянула руку и опустила в щель ледяной конверт. Тот тяжко шлёпнулся поверх бумажной пирамиды. — A voté! — крикнула дрофа, а рыжая вернула Поле документик.

— Неужели не заметили! — восхитилась Поля и, ускоряя шаг, пошла к двери: мимо пустых кабинок, мимо утомлённого негра, мимо чернобуквенного плаката «Tout bulletin déchiré ou taché sera nul» (Каждый порванный или испачканный бюллетень недействителен.)

А снаружи вовсю властвовало солнце. Пряно пахло влажной землёй. Дождя как не бывало. Поля вложила кисть в ещё холодный карман; боксёрским нырком увернулась от голубя мира, нацелившегося своим клювом в её левый глаз; прищурилась на битву луж и медовых пятен, на быкорогую тень Kawasaki с золотым испанским номером AF 20:04, на парк, который сейчас дыбился бешеными дубовыми кронами — точно пляшущая гора. Поля пошла вправо. Солнечный жар тотчас навалился на неё, и она представила, как там, в стеклянном кубе, словно в гигантском инкубаторе, тает кусок солёного вендейского масла, как набухает жиром конверт. Ещё немного — и масляные струйки начнут растекаться, проникая всё глубже в ворох бюллетеней и отмечая их тёмными пятнами.

Поля шла легко — всё внутри неё смеялось, звенело по–весеннему. Щекотало в паху: так бывает, когда ждёшь подарка. — Баррр! — грянул Kawasaki — Ррамм! Барррр! — зычно промычал он, и белоснежный вихрь пронёсся по улице, нарушая все правила и оставивши в дураках красное светофорово око. — Угу! уу! угу! — отозвалась из парка разбуженная сова. — «Ах, как хорошо!» — не удержалась Поля и ласково улыбнулась нищему, читавшему эпитафию над обезглавленной бутылью. — «Как славно!» И Поля, снова вообразив, как вливается внутрь демократической пирамиды струя вендейского масла, злорадно рассмеялась. Из микроавтобуса выглянуло плоское жандармское лицо, бдительно уставилось на неё. Поля налегла локтем на дверь.

Вверх, вверх. Домой. Крылья ключа угодили в чавкнувшую скважину замка. В тёмном коридоре не споткнуться бы о рюкзак! Споткнулась. — Угу — угу, — донеслось со стороны парка мягко и чуть насмешливо.

В спальне было жарко. Лепные лозы сочно переливались золотом вкруг богемской люстры. На столике — опустошённая бутылка «Бержерака» с чёрным следом вчерашней слезы через бастион на этикетке; гильзообразная тень использованного тампакса поверх обложки Антинеи. Крепко пахло спермой. Поля распахнула окно. Солнце сей же миг брызнуло масляным узором по воловьему боку дорожной сумки, и Поля вспомнила, что вечером, после четырёхчасового полёта на восток (приглашение с коронованным орлом в кармане?! Да! — отлегло от сердца), окажется она на даче зеленоглазого полковника, где есть и пасека, и бор у реки, и старая винница. — Ха! — вырвалось у неё и, повернувши рычажок на раме, Поля стала переодеваться.

Париж, март 2004

 

ЖДИТЕ МЕНЯ

Кровь, чёрная кровь течёт по запястью, по бороде, капает на волосатый живот, на член, на разодранное горло зверя. Зубы мои рвут шкуру, врезаются в мясо, скусывают оледенелые оленьи слёзы, скрежещут по черепу — хрясть! — впиваются в тёплый дрожащий мозг.

Туша ещё трепещет. Копыта терзают багровые листья. Пар из перебитого позвоночника втягивается морщинистым небом. Голод я утоляю молниеносно — мой дикий, вечерний голод. — У–у–у-у–у–у-у–у–у-у! — нагоняет мой вой душу оленя и, — замирает наконец обезглавленный зверь.

Ястреб сверкнул алым брюхом меж червонных, но уже теряющих ценность ветвей и, просопев крыльями — хшу, хшу, хшу, — растворился в розовом тумане. Я кинул обглоданный однорогий череп к ольховому стволу, точно изваянному из мрамора, туда, где иней очертил глянцевой каймой каждый выпукловенный лист — прислушался к рваному лаю далёкой травли, ухватил тушу за передние копыта, взвалил её на спину. Шмат артерии тотчас принялся щекотать мне шею, играть золотыми кудрями, разбалтывать сокровенные тайны травоядной души; я вышел из лужи крови и легко побежал в логово — мою детскую комнату, — а позади благоговейный лес смыкал ряды и скатывался в ароматную ночь.

Вот я уже у выкорчеванного бурей ясеня, среди его корней, чутких, словно девичьи рёбра — под низким сводом орешника. Нежно моё лиственное ложе, что делю я с мёртвым оленем! Пьянит меня пряный мрак, сводит с ума пламенный ключ, мягко пляшет во мне, разгоняясь в пиррихе, терпкий звериный дух, и, выбившись из–под бычьей шкуры, уставился в леопардову луну мой восставший член. Я — господин примолкшего леса! И только скошенный ясень со стоном отсчитывает пульс чащи, в тишине ждём мы прихода беспредельщицы–ночи. Так слушайте же пока мой вечно–танцующий вой, до краёв полный таинства недавнего убийства: У–у–у-у–ое–ое-ое–у–у-у!

Помнишь ли, моё логово, как, хромая, пришёл я сюда. Несколько ворон, перелетая через пролески, через дрок и редины привели меня к твоему роднику. Он стал моим первым собеседником.

Яд разливался по телу. Нестерпимая боль изводила ногу. А я желал только затаиться вблизи большого города, скрыться от натиска ноябрьского сумасшествия и лепетал: «Лечи же, лечи меня, возврати мне здоровье, любовь да доверчивый взор, ты, лесная громада». — Внезапно одноухий волк просунул морду сквозь орешник, разинул пасть. — «Во клыки! Не отрасти таким у меня!» — Опасливо покосился на щеголеватый лук, на колчан, на шерстяной свитер, резанул ледяным взором по кроссовкам, презрительно расхохотался и рванул в лес. Боль снова захлестнула меня и, заскулив, я зарылся в свежеумершие листья. Но этот волчий смех! Жажда этого смеха и нынче гложет моё теперешнее великое здоровье!

А после настал черёд человечьего ада: мясо застреленного удода насвистывало над костром подобие Интернационала. Кровь сочилась из раны в ноге. Гной обволакивал голень свинцовым кольцом, и лишь кисейным зимним полднем отваживался я проковылять по тропе, опираясь на лук и подчас падая в молниеносном приступе безумной боли, которая вдруг вырывала меня из леса и швыряла в небытие.

Очнувшись под вечер, я подбирал рассыпанные стрелы и сквозь холодеющий мрак возвращался на ложе из колких листьев; снова вздрагивал от каждого вздоха бредящего ясеня, полоскавшего в ручье свою чешую.

Одежда моя висела клочьями. Всякий комар, преждевременно разбуженный скудным костром, пронзал мою кожу, и я вторил мычащим псалмом страдальца его настойчивому нытью, жадному до моей вяло текущей крови. А когда солёная капля падала с ясеневых корней на мой исцарапанный лоб, то я не находил сил смахнуть её, и, юркнувши меж бровью и переносицей, она благополучно сливалась со слёзным потоком.

Самое хрупкое, самое мягкое — то, что легче трепетного эха кошачьих шагов, слаще аромата медвежей травы, тише воркования карпов, невесомее корней дивной восточной горы, чей миндалевый профиль я принёс в чащу из своей прошлой жизни — всё это скрутило мне члены жёстче самых упругих пут! Голод и жажда терзали меня, и не было мочи протянуть руку за обугленным птичьим крылом, ни скатиться к роднику да прильнуть к нему тяжкими от запекшейся крови губами. Ветер визжал свою шакалью песнь. Сосны раскачивались в такт матросского куплета, что затягивал хор из сердобольной ореховой изгороди.

А потом начали приходить ко мне тени. Хитрые призраки юлили, лгали, пригласительно махали бесплотными руками. Звал меня за собой фантом–исполин, скрипела мачта темноносого корабля, и толкала меня к ним сатанинская боль в ступне — «Будь как мы! Прочь из леса! Мы излечим тебя!», — наперебой надрывались они.

Я уже было приподнялся, опёршись на лук, тотчас обвисший своей тетивой. Уже сделал я шаг к теням–дипломатам. Уже налилась мукой нога, волочась туда, куда указывал перст лукавого зазывалы. Смех! Далёкий волчий смех, который я распознал сквозь вой доброй охоты, удержал меня. Ветвь орехового куста, гибкая, с жезловым набалдашником, отодвинутая слабым локтем больного, изогнулась, зазвенела струной и хлестнула меня по щёке. Я упал на спину, лязгнул зубами, и небо расхохоталось мне в лицо. О этот смех! От него стало жарко душе, превратившейся вдруг в нечто приторное, вязкое да текучее — я слизнул её патоку с верхней губы, вскочил на четвереньки, запустил в призраков луком, колчаном, драной шерстью и ответил протяжным медовым воем стае, которая уже настигала свою добычу. — Ое–ое–ое-ой–у–у-у–у–у-у! — так воет ваш ужас, люди, прислушайтесь–ка к нему, пока есть ещё у вас уши — Иу–у–у-у–у–у-у-ое!

Тени сгинули. Поутру я не нашёл ни лука, ни стрел, ни одежды, ни птичьего мяса. Костёр потух. Солнце, пронизывая лес, встало для меня и ответило на моё вскинуторукое приветствие — только когти сверкнули в лучах!

Рана на ноге затянулась, и мгновенно ступня задрожала, будто налитая танцем, тотчас дёрнувшись в такт чечётки, которую уже отбивал восхищённый бор — да затрепетали корни дерева, названного в тот день — «Граасл» — и белка, хлопая лапками, поскакала по нему, подчас застывая в звенящем воздухе. А вся чаща вдруг стала невесома, доступна, прозрачна — вежды мои раскрылись, — и получила имя «Вежд».

А затем был мой первый утренний бег — не чета бегу ночному, смертоносному, неистовому да до крови лакомому! — навстречу искрящейся солнечной неге, сквозь чащу, куда меня бросила моя радужная радость хищника. Сосны лоснились от тепла предрассветного сна и приветствовали меня поднятием правых рук, обнажая мохнатые подмышки. Берёзы по–бабски рыдали от счастья, и их слёзы капали на мои раскалённые плечи, где уже начинала кучерявиться мягчайшая звериная шерсть. Сучья хлестали меня по лбу, по чёрной бороде, по щекам — и я обдирал их в отместку, уворачивался от них, не сбавляя бешеного аллюра, а затем, выскочив из бурелома, понёсся по вытоптанной лошадьми тропе, пятками впитывая патоковую мудрость земли.

Подчас я припадал к траве; слизывал кончиком языка росинку с малинника, тотчас убиравшего шипы и замиравшего в ожидании дальнейших оральных ласк; ощущал пугливый шелест чащи, мгновенно различая бойкий бег кабанов, почуявших легконогое приближение смерти, да пел им вдогонку мою новую песнь, которая принималась клубиться золотым паром и, внезапно расправив широченные крылья ангела, устремлялась в перечёркнутую червонной свастикой голубизну.

*****

А сейчас припомните–ка, люди, те времена, когда я жил с вами. Тёплые ладошки сжимали моё лицо, делая его похожим на рожицу сказочного полутролля–полусвинки; совсем детские уста сюсюкали бессмысленные слова, а ночью я брал одну из этих ладоней и шёл к конюшне, откуда, заслышавши наши шаги, уже, любопытствуя, высовывалась доверчивая морда и хлопала слезящимися очами — совсем не так, как моргали те, кто позже запер меня в клетку с парой зеленоглазых убийц, не говорящих ни слова на языке европейцев.

Я вырвался оттуда волчьей хитростью. — И теперь, люди, бойтесь меня! Страшитесь моего знания вас, слабосильных рогатников с пустыми глазами неродившей самки. Бегите прочь от моей кровавой тоски, от моей новой песни — У–у–у-у–у–у-у–у–у-у–у–у-ое–е–е! — Нет вам защиты от того, кто бросил луком и стрелами в призраков; кто перегрыз глотку бородатому богу–танцору; кто позабыл своё имя — и сейчас, каждый раз, когда луна выкатывается на небосвод, заново крещу я себя озёрной водицей; сожранный мною бог пляшет во мне; и я сам пускаю себя за добычей, словно стрела из лука. Так догоните же меня, егеря! Перебейте мне ноги! Поднимите меня на вилы–трезубцы! Выпейте мою кровь–плясунью! А видел ли ты мои клыки, ась, великий волчий ловчий?

*****

Ах, как раздольно сейчас под звёздами, что шалят со мной, как с ребёнком да, сгрудившись, сталкивают подругу–луну в пропасть.

Ветер — рвах! — оторвал шмат моего ложа, и, поднявши ноги к небесам, переловил я пальцами мёртвые листья, пустил вслед ветру мой серебряный хохот да заплясал по логову.

— Сух! — только и крякнул ясень, когда я разодрал ему пасть — так порву я некогда человечье тело — а оно ждёт меня недалече — всего пол–луны ночного бега по лесам. Когтями — да в живот! Клыками — да в горло! Ох, сладка вражья кровь! Ох, нежна печень недруга! Так дуй же мне вслед, надрывайся, вихрь! Всё равно я легче, холоднее тебя! Не догонишь! Не отбить тебе запаха этого тела. Нос мой чуток, слышит псов ещё до того, как доброгубые обитатели пастбищ вытягивают шеи в сторону плещущегося лая охоты — ох, выжлятник, уйдёт от тебя матёрый!

А потом покину я ваши земли. Волчонком проскользну через границы, дельфином переплыву море в жаркие страны, к полуденному раздолью, где ждут меня не дождутся други–тигры и сёстры–пантеры.

Вот оно, наконец, озеро, вот она, вода цвета вина, и дрожит да шатается в ней хмельная луна–полуночница. Что ж, озеро родины моей, охлади–ка пока мёд, что перетекает от печени к сердцу! Ледяные брызги окатили ствол чётного тополя, и я заскользил грудью по дну.

Раньше плавали здесь лебеди змееголовые, словно белые анаконды поднимали они шеи свои, или, бывало, разгоняли рябь крыльями — так летит над корсарской палубой наш брат–альбатрос. Помню, забирался я тогда на дубовые ветви и, высмотревши птицу самую хитроклювую, самую наглую, самую громкоголосую, ту, которая подчиняется всякому порыву ветра — самую женственную, — высчитав молниеносным взглядом траекторию прыжка, кидался я на неё. Так переловил я всех лебедей, всех желтоклювых уток, всех чаек — эх, лесники, где уж вам сострунить меня!

На берегу кожа высыхает мгновенно. Шерсть на груди начинает виться. Выжатые кудри тотчас сворачиваются в кольца, на которые из–за пустого аистиного гнезда завистливо глядит изъеденная оспой луна.

Конское ржание прорезывает ночь. Вспугнутый филин шарахается от меня, а я уже лечу в место, названное на моём новом наречии «Дакшихка–а–а» — туда, где после захода солнца резвятся кони, которым их двуногие холопья загодя заготовляют сено, ежевечерне расчёсывают бока да оставляют для нашего предрассветного таинства: «Мэджа–а–а-а-ах!» — всё настойчивее слышится призыв.

Земля теплеет. Мои ступни начинают попадать в самый идеальный след — смесь кольца и квадрата: «Гну–у–у мэджа–а–а-ах!», — чует мощный ямб моего приближения жеребец — тот, для кого мои пальцы уже рвут траву, — да нетерпеливо переминается с ноги на ногу, вытанцовывая нашу ночную эммелию — Ха! — сиганул я через ограду. «Дех–дех–дех-хан–хан–хан», — забрехала эльзасская овчарка в деревне.

Вороной силуэт нахлынул, благодарно блеснул белозубьем. За плетёной виноградной изгородью заходили неистовые тени, сверкая подковами при луне — «Гн–у–у-у», — прокричал я им, прищурился сквозь ночь — планета вдруг вздыбилась волной, окатила меня тишью своей горькой души, — и тотчас я определил масть каждого из бесноватых иноходцев.

Тёплый язык, избегая касаться острых наростов на костяшках пальцев, вылизал всё до последней травинки с того места ладони, где прежде вилась линия любви. Холка засеребрилась под моими когтями. Я прощально сжал гриву. Конская челюсть бережно сняла с плеча кудрю, беззлобно потянула её. Вороная голова с интересом наклонилась, карие глаза заискрились алмазами. «Нет!» — рявкнул я и зашёлся смехом, рванулся в сторону, оставивши меж зубов золотое кольцо — «Не останусь я с вами!»

«Гнуй илла-а ниха–а–а мэйджа–ах!», — вкрадчиво заржала ночь. Желтобокая банка Sprite’а сплющилась и ужалила подошву. Чаща снова нависла надо мной и принялась торопливо бормотать свои добрые вести.

— Нет! Нет! Трижды нет! Не вернусь я к людям. Никогда! Здесь я чище, здесь я невиннее, здесь я лучше! Йо–йо–йо-ло–о–о!

— Дех–дех–дех-дех–хан! — прохрипел мне в спину свою свинцовую зависть человечий сторож.

Подчас я замираю у спиленных деревьев — тотчас ужас пронзает лес, набрякший мой член сей же миг показывается из–под бычей шкуры, и сквозь кусты черники, втаптывая молодую дубовую поросль, удирает зверьё. Но я ещё сыт вчерашним мясом рогатой головы, да мычит заунывный стихер в желудке тёплый олений мозг.

И снова бег — словно бог заскользил по воде. Снова прыжок через овраг, как богиня с горы — да в зелёное море. Снова остановка и — смакует смоляную патоку мой вёрткий язык, зализывает рану соснового пня, чутко скользит по годовым кольцам. А уж те, да без устали, шепчут звуки страстные, слоги плотные — вытесняют слова русские, слова франкские, слова румские, что сплетаются так и эдак в фразы постные и разумные. А вот как человечью чушь я повытравлю да наполню душу шафранную неиспитою мудростью хищника (покатайся шаром там покамест, подрожи там мозгом звериным, словно грецким орехом мягеньким!), как заполню я душу безумием, ярко–радужным, детско–серебряным, вот тогда–то приду я к вам, люди, с моим даром — смертью кровавою!

— Дзынь! — Заиграли струны орешника, и волчище, отведав оленя, гоготнул да утёк прочь из логова. — «Эх, воруйте же всё, други–недруги! Забирайте добычу честную!»

Синица охнула, проснулась и разбудила сон стаи. Утренняя песня взметнулась, и заря навалилась на лес, тотчас завязнувши в моих локонах. Мои губы растянулись в ребяческой улыбке и тише шагов горлицы прошептали: «Ждите меня».

Замок Конде, ноябрь 2003

 

РИМСКАЯ ПОСТУПЬ

Рубаха моя черна и пахнет лавандой. На поясе у меня — револьвер да кинжал с рукояткой в форме львиной лапы. На груди — звезда Давида, светлая, как отеческое имя — Лаван. Отец мой был кузнецом; это он привил мне любовь к жару пламени, насилию стали и цвету вороного крыла; это его молот выковал ритм, который и по сей день отдаётся в моих ушах, словно кастаньетовый вихрь плясуньи–контрабандистки: Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там!

Помню, ещё ребёнком, проходя мимо низкой мастерской, скорчившейся от сладострастных страданий, я, пританцовывая, направлялся в соседский сад, воровал там цветы и неспелые фиги для моей Маргариты, а во мне беспрестанно и настойчиво гремело раскатистое эхо мучений распластанного на наковальне клинка.

Марго обожала белые розы и, смеясь, поедала краденые плоды, которые я приносил ей в вечно дырявых карманах, — бывало, шершавая смоква, гладя меня по бедру, скатывалась и зарывалась в песок, а осёл мошенника Пальмиро, высказавши одобрение на манер немецкого социалиста, подбирал её бурыми морщинистыми губами.

Сразу после бар–мицвы я принёс Марго свой обычный, но уже вызревший дар. Мы стали играть, и, играя, я вошёл в неё. Она изгибалась от боли и неги, покусывала меня в губы, а между её резцов всё набухал розовый пузырёк слюны, лопался и снова вырастал. А пять лет спустя она приехала ко мне в Фиуме, придирчиво рассмотрела стены моей спальни, где словно солнечные лучи, блестели шпаги, изукрасившие гигантскую кровать причудливой каракатицей–тенью; и уже не бросая пугливых взглядов по сторонам, мы так громко любили друг друга, что подчас заглушали слезливые требования несметных чаек–забастовщиц, коих ветер–штрейбрехер упрямо сносил к оранжевым островам.

Да и какое нам было дело до вашего ханжеского cousinage–dangereux–voisinage! Я просто хотел пронзить насквозь, — глубже, ещё глубже! — разбухшим чудовищным членом Маргариту, которая, оправдывая нашу французскую фамилию, всё нежнее и нежнее мычала мелодию самой средиземноморской оперы Бизе. Вам, пустосвятам–пролетариям, не по вкусу наш дуэт, больше похожий на вопль младенца, коего олимпийский греховодник извлёк из бедра, отогнувши золотые зажимы? Так заткните же ваши уши мягкими холопскими пальцами, — на каждой фаланге, точно тараканьи ножки — пучок волосков, завещанный вам предком–троглодитом, о котором поведал каирскому шейху ариец–невольник. Me ne frego! Главное — что мы кончили вместе, и я, и моя Маргарита, и девятый Адриатический вал, который сей же час удовлетворённо задышал и, оставивши на песке своё горьковатое семя, утянул на дно стоических крабов да расплавленные трупы хорватских медуз.

Через месяц я вернулся на родину, надел первую чёрную рубашку, подпоясался кинжалом, а Марго повстречалась с Бенито. «Царевна–фатум» — называл он её в минуты нежности. О ревности к Муссолини не могло быть и речи — мы дрались вместе повсюду: и в Рапалло, где скифский комиссар, моргая, изучал нас своим плебейским прищуром, а мне так хотелось гаркнуть ему: «Чечероне, знай своё место, смерд!»; и в городе грустного Кальвина, откуда нас выслали в бессрочное изгнание; и на просеке ломбардского бора, когда семеро головорезов, выкрашенных кудесником–закатом под негров, выскочили из кузова подкравшегося сзади грузовика и, ещё не коснувшись земли, принялись обстреливать нас из маузеров; я же нацелил в их сторону однорогую винтовку; штык успел лишь раз перемигнуться с солнцем, а она свирепо взревела, в своём бешенстве не забывая подражать оханью отцовской наковальни: Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там!

Я стрелял от пояса, привычно метя в горло. Каждый из них споткнулся и спрятал свой разорванный кадык в высоченных зарослях папоротника, хлопавшего чёрными веками, которые бесшумно взлетали, как только на них ложилась отощавшая тень человека.

А вскоре я полюбил его старшую — Эдду, похожую на Марго и привкусом влагалищного ихора, и кожей с тончайшим запахом, за который отдают свои жизни кареглазые кабарги. И только её голубые, видевшие в ночи очи, говорили, что она не принадлежит племени моему, а происходит из рода тех, кого однажды жестокий неистовый бог привёл в Европу с Гималайских плоскогорий.

И сейчас я стою в зычно–раскатистом коридоре, расходящимся мраморными чоботами — двадцать метров вправо и столько же влево. Эхо, с перекошенным от мук миловидным лицом протягивает ко мне выбеленные красавицей–реставраторшей ладони да выставляет на обозрение бёдра, исцарапанные временем и терракотовой осокой. Ей тоже знаком неукротимый ритм поступи душки–дуче, и когда он проходит, подмигивая мне да пахнущему лавандой орлу на моём плече, то за окном пальма-Шива восхищённо всплёскивает руками, а щёки Эхо заливает тёмная от вековой выдержки краска. И есть отчего! Бывало, проносишься с Бенито в открытом Alfa Romeo (песок с пляжей Тибра скрипит меж зубов) или же сажаешь самолёт рядом с его Ni 17-C на изумрудный пьемонтский аэродром, а они, — белокурые, черноволосые, и ненасытные рыженькие из лошадиного царства Свифта, перепоясанные змеевидными лентами, в запятнанных солнечным огнём платьях, уже бьются о борт машины да протягивают к нему жадные до его жара, гибкие, словно коринфские лозы, руки.

А ещё позже мы оставили Европу и её бледных обитателей. Бородатый Витторио воровски подмигнул, оскалился — «Хрисостом» чиркнуло по памяти словечко друга-Джакомо — я хлопнул крышкой кабины; ржавые сицилийские камни задрожали, в панике кинулись в сторону Этны; двухместный самолёт, точно чёрная пантера Стефанового сна, мягко и мощно оторвался от раскалённой земли. Двигатель трясся, как удалец-Тюренн, а я, сквозь круги пулемётного прицела, с любопытством разглядывал серебряного исполина, который внезапно выплёвывал и тотчас заглатывал черноспинных, в золотой оправе дельфинов.

*****

Только я спрыгнул на гравий, как меня поразил чистый, словно насыщенный восточными пряностями воздух, розовевший вдали на фоне пустыни и исподволь голубевший, подкрадываясь к непрочной линии горизонта.

Витторио тоже принюхался к запаху Эфиопии и одобрительно крякнул. С юга, ныряя метров на сто, а затем, словно змея по ветвям снова карабкаясь к солнцу, приблизилось и посыпалось на аэродром скопище простофиль–репейниц, направляющихся в заснеженную страну, где вывороченные из чрева изнасилованной Земли и повёрнутые вспять реки застывают по полгода, где острозубые щуки–чародейки вмерзают в лёд, и по ночам стонут закованные в колодки мосты-Квазимодо.

Но погодите немного! Мы придём к вам! Динамитом подорвём бетонные сваи, своим жаром растопим панцирь Волги и Яксарта, а уж те, исступлённо взревев, устремятся в весеннем беге к морю, увлекая освобождённых пособниц Иванушек–дураков, — ведь это мы очистили уже от мерзких остерий наши дворцы, осветили веницейские палаццо да наводнили музыкой одичавшую в демократической скверне Феррару!

Витторио, словно прочитав мои мысли, стрельнул надменным взором, потянулся, будто барс, проговорил своё неизменное‑Corpo di Bacco! и, стараясь не ступать на бабочек, двинулся в ту сторону, где, подчас заглушая шелест коричневых крыльев да хрустящий процесс насыщения саранчи, рокотали моторы бронемашин.

Так произошла моя встреча с Африкой, и я полюбил этот континент сильнее, чем светлоглазую Эдду: белый тонконогий верблюд уничтожал в своём мощном неприхотливом аллюре змеящийся узор танковых гусениц, так схожий со следами громадных Диодоровых удавов; отряд аравийских гуигнгнмов бился на барханах с дюжиной человекообразных, побеждал и уносился прочь; в том же оазисе я свёл знакомство с парой мулаток. Они обучили меня пленительным, неизвестным в Европе играм, и всю ночь напролёт мы резвились на таинственно урчащей поляне. Рядом рыдали пьяные от тоски гиены, желтобрюхий паук–умелец развалился в центре своего гамака, дрожащего при свете персидской лампы, а над нами бесновался сверкающий недосягаемый хаос, временами подчиняясь (но ещё так редко!) с детства знакомому мне ритму пляски: Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там!

Смеясь, я ласкал клитор сиротинушки-Зулейки да словно хмельной, повторяя одно и то же, нашёптывал в её мускусное ушко своё сокровенное: «Bisogna avere un caos dentro di sè, per generare una stella danzante», — она хохотала, показывая небесам браслет из острейших кораллов, а с моих пальцев капала, капала и капала мирра, будто в ночную пору я взламывал палестинский замо́к.

Звон колодезного ведра пронизывал африканское утро; удушенная Зулейкой змея, горбясь, точно пышнобородый очандаленный философ в клетчатых панталонах, подставляла заре свою раскрытую пасть с боксёрской челюстью; вторая девица (чьё имя я так никогда и не узнал) позабыла на дароносице коврового узора мумию браунинга, купленного ещё в прошлом веке её дедом–разбойником у заезжего француза; жеребец, давно разоривший вороным хвостом пауково жилище, изящно вытанцовывал у пальмы да люто поглядывал на меня исступлёнными глазами; стайки тщедушных мальчишек плавно скользили меж лохматых стволов деревьев, временами прыская взрывами тарабарской речи, и мне мгновенно приходила на ум нашумевшая в Париже книжка — Жид среди негров, или нечто подобное.

Медовый запах солнца–андрогина щекотал мне ноздри; само светило наполовину вскарабкалось на бархан и протянуло к оазису восемь золотисто–смарагдовых щупалец; веки невольно смежились; Эфиопия окрасилась багрянцем; тыльная сторона ладони заскользила по траве, которая тотчас восторженно валилась на спину, подставляя для ласки свой нежный изумрудный живот; — «una stella danzante», прошептали губы и улыбнулись.

В атаку мы шли ночью. Сначала по–королевски рявкало исполинское жерло мортиры, а затем, короткими перебежками, стреляя поочерёдно, мы подступали к форту. На стене пятьдесят шестой крепости я не увернулся от палаша; лезвие–невидимка полоснуло меня по лицу; парабеллум в неожиданно онемевшей руке плеснул пламенем, и, вцепившись в кадык тотчас взвывшего негра, я глотнул крови (безошибочно определил сорт с годом урожая), покатился в чавкающую тьму и вдруг очутился в стилизованном под рай соседском саду. Яблони были точно из папье–маше. Неумело вырезанный из кальки зелёный аргус вяло перебирал крыльями в струях бутафорского норд–оста. Мой слух ещё был полон влажными отголосками пиршества бар–мицвы.

Внезапно появилась она, измождённая, будто неприкаянная Герда — в косынке, чёрной рубашке, юбке до колен и с целым воинством одуванчиковых парашютистов на стоптанных башмаках. Ещё мгновение — и моя голова оказалась у неё на животе. Тонко запахло дымом. Мы стояли, раскачиваясь, медленно, но неумолимо абсорбируя друг друга: я — юный, но уже совершеннолетний Мелех Царфати и взрослая Эдда Муссолини. Из её чрева (куда я уже проник на добрую треть) полилась чу́дная сказка (Труд, Христ и целое сонмище неистовых девственниц — все были там!), и, убаюканный этой волшебной мелодией, я наконец–то впал в забытьё.

Батальонный врач возвёл госпитальные шатры на исполинском плато краснозёма. Там, защищённый от ветра неспокойными парусиновыми стенами, изучая причудливые метаморфозы гигантского топаза в потолке, к вечеру превращавшегося в рубин, а затем постепенно становившегося сапфиром, я мучительно выздоравливал. Левый глаз удалось спасти. Швы стянули кожу ото лба до нижней челюсти, и чудовищный алый шрам пересёк моё лицо.

Витторио навещал меня, издевался над моей потерей клыка, утверждая (и совершенно ложно!), что я больше не хищник; балагурил с сестрой родом из Катании, которая с завидным постоянством, дважды в неделю, выбривала лобок и подмышки; да глумился над тем, как, гримасничая и придерживая пальцами губу, я поглощал мелко нарезанное на дольки–кораблики розовое яблоко.

И сейчас, когда я стою здесь в чёрной рубахе с пропахшим лавандой орлом на рукаве — шрам, давно побелевший, с засохшими краями, виден издалека всякому: от него бровь в вечном приступе изумления изогнулась метафизической ламбдой; на щеке — стезя, как та, что однажды мой народ проложил поперёк морского дна; а рот мой смеётся — беспрестанно, блаженно–легкокрыло смеюсь я над вами, псориазные ревуны–Вар–раваны, берущие Зимний с Бастилией; над вами, фригидные самки из Сарматии и Галлии, визгливо и неправдоподобно имитирующие оргазм под вялым нажимом фимозного демократического фаллоса; и над вами, мартышкорожие ревнители равенства, принимающие ванну раз в год, — Там! Та–ра–ра-там! — отпирайте ворота, я — ваша Шарлота Кордэ!

Но вы, дщери Италии, не бойтесь моего уродства! Не плачьте над моей погибшей красотой! Лучше смейтесь! Смейтесь вместе со мной, хохочите! Вы такие пригожие! Да бросайте в рыла жирнобёдрым матронам, исправно выделяющим кисленький запах вкупе с как–же–иначной плебейской мыслишкой наше римское Ora! Basta!

Тссс! Я слышу его шаги: Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Даже Эхо, лишённая скульптором влагалища, и та, казалось, напряглась, малость прикрывши беззубый рот, — так бойко идёт Бенито в кабинет, где его уже битый час дожидаются надутые англичане со всеми своими восемью альбионическими блаженствами: beer, beef, battledog, baybull, businum, balfourum, buggerum, bishop, — «Shooting a bishop?», с коротким полувопросительным смешком внесла бы правку вечная Fragende Frau Марго — тоже большая любительница амазонских развлечений.

Вот он появляется из–за угла — тотчас улыбнувшись своему homme qui rit, отчего в линиях его подбородка вырисовалось нечто надменно–бычье, а в холодных глазах чётко обозначилась свирепая жажда сражения, не предвещавшая ничего доброго эмиссарам толстяка, который, бывши потоньше лет десять назад, восторгался: «Будь я итальянцем, я стал бы фашистом!», и вытянувши подошвы–дигаюдокусы к каминной решётке, исчезал в клубах гаванского дыма.

Поравнявшись с Эхо, Бенито бросил мне своё жёсткое приветствие (его орёл, повинуясь сжатию трицепса, мигнул моему, сложил и снова расправил крылья), сверкнул зеркально выбритой щекой, — а уж я‑то знал, сколько крови стоил ему этот глянец! — да так мощно пахнул эфиопской оранжереей, что, мгновенно возвратившись в оазис, я приподнял тяжеленные веки выздоравливающего и увидел, как милая пальма на землю тонкой ступила ногой. «Рядом с Зулейкой я дремлю, ею лишь полный одной» — забывчиво подхватили мои сухие губы, и, поиздевавшись с минуту, лихорадка сгинула.

Махаон увернулся от паутины, которую в него метнул и тотчас куда–то пропал бородач-Борей; плавно и метко спикировал на вороную спину невесть откуда взявшегося жеребца и свесил оба золотых с чёрной каймой крыла на левую сторону крупа. Конь захрапел, нетерпеливо мотнул головой (отчего из его гривы выскочила и пребольно стукнулась о гаубицу–залупу ярко–фиолетовая стрекоза), на его боку заходили платиновые мускулы, и он уставил на меня карие, с мудрой сумасшедшинкой азиатские глаза. Стрекоза расправила слюдяные крылья, гулко зазвенела, причём над ней расцвёл изумрудный торнадо, и скрылась в жерле, затаившись там. «Всё царство за коня!» — вспомнилось мне, и я изумился скаредности нюрнбергского щелкунчика — «всего какое–то царство за этакое сверхчеловеческое существо?!»

Врач разрезал швы, замирая и отдуваясь после каждого щелчка ножниц, да прижёг спиртом невольную слезу в глубоком шрамовом русле. Вечерами я ковылял на трёх ногах вдоль уютного озера, уже с тоской вспоминая приторный запах сосен и горьковатый вкус коры дубов моей родины, а затем, чтобы доказать свою боеспособность всесильному генералу, в одну ночь добела отдраил от вековой сажи колоссальную статую пышногрудой Афины, которую неизвестно каким волшебством занесло в самое сердце пустыни.

Я успел ещё повоевать, одним своим видом вселяя священный ужас в защитников двух дюжин благоразумно сдавшихся фортов и, покинувши Африку, отправился к Геракловым столпам.

*****

Было пять часов пополудни, и долина покоилась в золотой неге. Чёрный, исполосанный багрянцем бычок взревел и, наклонивши затупленные напильником рога, бросился к вёрткому белоголенному дегенерату. «Эх! Промахнулся!», — не удержался я. Каудильо кинул на меня королевский взор, задержал его на шраме, покачал головой и снова поворотился к арене, откуда бык обратил к нам свой упрямый лоб.

Франциско знал, что я не любитель корриды, — мне куда более по душе отвоёвывание континента у двуногих врагов: зловонных гастролёров–анархистов; германских еху с их предводителем, носившим на указательном пальце шестиконечную звезду тёмно–жёлтого пластыря; и нового сорта скифских девиц, одну из которых мы извлекли из–под развалин Герники. Как она поразила нас геморроидальным цветом щёк и формой губ, уже начавших было произносить слово «fecale» да так и замерших на первом слоге!

Было пять часов пополудни, и долина покоилась в золотой неге. Кретин в белых чулках состроил вдохновенную ряху, приподнялся на цыпочках, молниеносно размахнулся шпагой, разрубивши воздух стальным рукавом; в это мгновение бычище изловчился и поддел его левым рогом в самый пупок, подбросил, нацепил поудобнее (шпага плюхнулась в песок, тотчас посерев от срама, а физиономия матадора приобрела своё естественное неандертальское выражение, из тех, что так щедро украшают кинокадры парадов Сарматии) и, неистовый, поскакал по ристалищу с добычей, отсекая копытами легко рвущиеся путы человечьих кишок.

Мой шрам ещё не успел налиться пурпуром, а внутри меня, помимо меня, маленький Мелех Царфати уже верещал от восторга, хохотал, бил в жаркие ладони, празднуя бычью победу. Зверь скинул на арену выпотрошенную игрушку, показал трибунам лоснящиеся от чёрной крови рога, и разинувши рот в счастливой улыбке, приготовился к смерти. Было пять часов пополудни, и долина покоилась в золотой неге.

*****

А вскоре, под Толедо, когда голубой от зари дивизион легионеров наступал на траншеи, харкающие русскими пулемётами, я получил пулю в живот и снова отлёживался сначала в госпитале под стрекот ла–манчевских цикад, а затем, после тряского перелёта — у самого тирренского берега, где на гигантской, нависнувшей над водой террасе распласталась длиннохвостая (как эта фраза) тень бананового дерева, да однажды — когда, отгородившись от мира цветущей стеной (кишащей лимонными Клеопатрами и басистыми шмелями), Бенито с князем Монтеневосо шёпотом обсуждали какую–то тайну — Маргарита встала, улыбнулась радужному дождю за моей спиной, пританцовывая, подошла к балюстраде и бросила в тёплые волны рубиновый перстень на прокорм мудрым рыбам.

Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! — туловище Бенито остаётся неподвижным, и только ноги мощно уносят его от меня. Даже сзади он напоминает дикого яка! — тот же раж, та же крепость поступи, тот же яростный напор! Грациозно развернувшись, дуче скрывается за углом. Отзвук его шагов возносится куполком, стихает, сызнова сопротивляется тишине, взрываясь на мгновение чётким ритмом, и постепенно пропадает совсем.

Медленно, будто смакуя кровь виноградной лозы, я наполнил грудь лавандовым воздухом и, погодя, неслышно выдохнул его из лёгких. Пальма полоснула Эхо по левой щеке полуденной кинжаловидной тенью. Та изменилась в лице, и внезапно, словно застигнутые врасплох одной и той же невероятной догадкой, но всё ещё не смея верить такому счастью, мы посмотрели друг на друга с тайной надеждой.

Следственный изолятор кантона Basel — Stadt,

март 2003 года

 

СКАЗКА

В окне четвёртого этажа краснокирпичного дома стояла длинноногая мулатка и, загадочно улыбаясь небу да блистая золотыми подмышками, выбивала коричневый коврик с грудастым попугаем посередине. Вниз по улице, пыхтя и рыгая, медленно скатывался зелёный толстозадый грузовик с неряшливым обрубком хвоста. Из его ануса беспрестанно изливалось чёрное месиво, которое собиралось в деревянные вёдра проворными неграми в рукавицах и тотчас принималось источать клубы пара да терпкий запах плавленого асфальта. У монументального входа в метро, кокетливо тряся жёлтыми лохматыми букетами и крадеными ветвями персидской сирени, расположились серокостюмные чандала с купеческими проборами. Прыская слюной на цветы и сизых голубей–инвалидов, жонглирующих хлебными крошками, они вопили: «лила–лила! лефлёр–лефлёр! пашер–пашер!».

Чернооков посмотрел на свои вороные ботинки, сейчас покрытые плотным слоем пыли, прищурившись, глянул на солнце и провёл языком по верхнему ряду зубов, ощутив дымно–фиалковый вкус вчерашнего вина с фиолетовым (ежели посмотреть сквозь стакан на огонь) отливом. Мулатка взорвалась улыбкой, подрагивая бёдрами, скатала коврик и, слетев с подоконника, сгинула в темной квартире. Чернооков направился к центру города. Солнце грело спину. Было хорошо, покойно. Рядом, вдоль морщинистого бетонного бордюра журчал ручеёк, влача набухший влагой ком газеты; велосипедные спицы, острые, словно стрелы; серебряное ожерелье картофельной шелухи.

Чернооков не знал, зачем он попал сюда, для чего покинул он бор–чародей, который зимней дождливой ночью вдруг вспыхивал хороводом блуждающих огоньков, завлекавших его далеко от палатки, к самой реке; почему оставил он окаймлённый ломким прошлогодним папоротником луг с Дюреровой травой до самых бёдер, бездомными улитками, гусеницами и бабочками, к вечеру становившимися мохнатыми (на каждом крыле вырастало по выпученному глазу) и гладившими своими бурыми шелковистыми брюшками лицо, когда Чернооков лежал на остывающей земле и, заложив руку за голову, смотрел в мигающий хищный космос. Но всё–таки он покинул и лес, и луг, и реку — будто некий дикий танцор ухватил его за вихор, притащил в этот город и бросил здесь.

Уже не раз с ним случалось такое: года два назад, отметив своё тридцатилетие, Чернооков вдруг завязал — прекратил грабить до отказа набитые техникой и шубами грузовики, распрощался в старинной столице Шампани с двумя мрачными десантниками и стал писать стихи. Их ритм уводил Черноокова в горы, заставлял носиться галопом по Камаргским степям на сером в яблоках коне да презрительно поглядывать на людей, когда они, поднявши теремком брови и алчно оттопырив губу, смотрели, как он, небрежным жестом вытащивши из кармана джинсов ворох зелёных купюр, расплачивался за императорские апартаменты с видом на стальной фьорд. Постепенно планета расслабила мышцы, и Чернооков начал понимать её тайны. Это было просто и весело. Океан нашёптывал ему под вечер свои глубинные секреты. Древние народы вставали из могил и, сладко потянувшись да протерев голубые глаза, рассказывали Черноокову дивные легенды. Женское тело, только попав в его объятия, взрывалось сумасшествием неслыханного оргазма под нажимом его гигантского члена. А потому Чернооков снова подчинился своему властелину и спустился вслед за ним в город.

Исполинских размеров сорока, кивая головой собственной тени — бочонку с чудовищной втулкой — прошла вприсядку по тротуару. Чернооков двинулся за ней, свернул за угол, успевши усмехнуться объявлению серьёзной прачки, которое уже наполовину отклеилось и лишь вяло шевелило грязной драной юбкой. Чуть ниже стоял грузовик, откуда усатый, точно запорожец, араб выгружал жёлтый, усыпанный несуществующими в природе цветами матрас, а две короткостриженые сухопарые женщины в брюках придирчиво ощупывали его мягкий стонущий пружинами живот. Обе с неодобрением оглядели давно не знавшие ножниц кудри Черноокова. Одна из них вытащила из–за пазухи фаллообразный сэндвич, свирепо вращая зрачками, укусила его за голову, заработала желваками скул, проглотила и снова вцепилась зубами в отчаянно машущую салатовыми крыльями французскую булку.

А Чернооков всё углублялся в город, с незабытой ещё грацией бандита увиливал от нервных автомобилей. Держа руки в карманах итальянских штанов, плотно облегающих его попку, подушечкой указательного пальца он теребил мешочек грубой ткани, где с сознанием собственной важности перекатывались приятные на ощупь контрабандные колумбийские изумруды да награбленные в Бельгии бриллианты; массировал чуткий пупырышек портмоне, разбухшего от кипы тысячедолларовых бумажек, среди которых затаился глянцевый снимок его девушки — длинноногой, нежной, зеленоглазой, в малиновом купальнике на палубе черно–парусной яхты. Спереди была заткнута за пояс самодельная тетрадь, куда он записывал своим корявым почерком бешено пляшущие ямбом тайны Земли.

Город постепенно мрачнел, начинал подвывать сиренами, истошно визжать шинами несчётных колёс, истерично хлопать мокрыми трёхцветными тряпками. Скорые весенние сумерки подступили к острову, где Чернооков блуждал вот уже несколько часов. Он поёжился от холода, резко дёрнул застонавшую молнию куртки и ощутил железное прикосновение к солнечному сплетению лимонки, мощной и лёгкой, которую он всегда носил на золотой цепи с тех пор, как бросил в Рону менее смертоносный, но уже отведавший человеческой крови штык–нож.

Белый кучерявый пудель, из тех, что маленькие девочки обычно называют «душкой» и «милашкой», улыбаясь, старательно вылизывал прозрачную перегородку телефонной будки пухлым, как котлета, языком. За спиной Черноокова зашелестело, словно горбатый карлик–циркач быстро–быстро бежал к нему в своих розовых, полных опилок башмачках. Чернооков резко обернулся. Никого. Только влажный ветер гнал с Еврейского острова иссохшие трупы каштановых листьев.

Сзади, крадучись и мигая всеми четырьмя глазами, подобрался мусоровоз, встал навытяжку, испустил газы и отдал честь правым дворником. Внезапно из пегого дома, покрытого экземой мемориальных досок, показалась старушка в бежевом капоте и, загадочно ухмыльнувшись, осторожно, будто ларец с сокровищами, передала полную помоев картонную коробку (серпантин яблочной кожуры, любопытствуя, свесился наружу, но, испугавшись высоты, в тот же час спрятался назад) негру в голубом комбинезоне, показавшему ей в ответ ряд гнилых зубов. Затем, не сбавляя шага, африканец развернулся и пружинистым движением рук, будто рок–н–ролльную партнёршу, отправил коробку в разорванное брюхо взревевшего мусоровоза, вскочил на его подножку и отсалютовал гитлеровским жестом восхищённой пенсионерке.

«Сколько времени они репетировали эту сцену?», — подумал Чернооков и посмотрел на увитую розами ограду. За ней находился трёхэтажный, свежеотштукатуренный особняк. По обе стороны его зелёной двери серели две тосканские колонны, каждая из которых была увенчана головой гильотинированного Гермеса, не утерявшего, однако, своего мошеннического вида. Около клумбы, ухоженной, словно свежая детская могила, под единственным окном первого этажа, украшенным витражом — подсолнухом–медузой с буквами «RF» вместо семечек — замерла подрумяненная светом красного фонаря мраморная колода карт высотой в аршин.

В этом окне, чуть правее витража, показалась женщина в чёрном, с чёрными же волосами, карминовыми, строго подведёнными губками, которые тут же и улыбнулись, а белая рука с переливающимися перстнями — всё изумруды, изумруды — призывно взмахнула. «Это вы мне?», — спросил Чернооков жестом. «Да, вам!», — ответствовали улыбка и зелёные камни. Тогда он толкнул немую калитку, взбежал по ступеням, чуть не поскользнувшись на последней, пятой. «Эге, да енто дурное предзнаменование», — подумалось ему. Дверь распахнулась сама собой и, щёлкнув по носу Гермеса слева, Чернооков вошёл в особняк.

В прихожей его ждала напомаженная красна девица в розовом платье с синей волнообразной нитью на животе и левым ухом, переполненным серой. Она тут же подскочила к засову, звонко стукнула им, дважды повернула ключ и, сиганув в сторону, бесшумно исчезла за коричневой, точно в театре, портьерой. Сильно, как в дешёвой цветочной лавке, пахло гиацинтами. Посередине небольшого тёмного холла, в шикарном кресле развалился гипсовый Вольтер в остроконечном фригийском колпаке и, хитро улыбаясь, глядел на первую страницу местной газеты. В углу, у электрического камина изогнули хребты шесть бамбуковых удочек, а около них лицом вниз лежала гигантская — клок ваты из задницы — кукла со сверкающей при неоновом свете лысиной.

Вдруг — шелест, лёгкое дыханье, изумрудный взмах: «Наконец–то вы здесь! Мы вас так ждали!» Она была немолода, широка в кости и с лёгким, но тошнотворным запашком из–под мышек: «Идёмте же! Идёмте! Я покажу вам мой дом! Бросьте вашу куртку. Сюда, сюда!», — добавила она и, пнув прозрачной туфелькой ойкнувшую куклу, повела Черноокова по лабиринту — вправо, ещё вправо, вверх по красноковёрной лестнице, снова вправо, ещё и ещё правее. Из–за перегородки звучала музыка, от которой было хорошо, точно в детстве, когда за мгновение перед тем, как заснуть, видишь мир сквозистым, невесомым, глубоким — чу́дное покрывало приподнимается, и проглядывает граница запретной Terra incognita. А хозяйка всё увлекала Черноокова по коридору. Из комнат под музыку выходили, улыбались и кланялись девицы: девушка в голубом, девушка в чёрном, девушка в алом с крапинками, девушка с усиками в кожаных штанах и без лифчика.

Когда череда девиц кончилась, Чернооков очутился в пошловато обставленном кабинете. Спутница легонько пожала ему руку и показала на стол: «Вот здесь я работаю, двигаю вперёд науку!», — воскликнула она и, подбежавши к этажерке, указательным пальцем с длинным бордовым ногтем раздавила чудовищный прыщ на лбу магнитофона: «Я знаю, вы любите эту певицу! Она только неделю как приехала из Ирана». Чернооков сразу узнал голос. Он и вправду обожал эту песню.

На столе, среди кипы бумаг, будто женские груди, лоснились при луне две вазочки с горками грецких орехов, да поверх сиреневого тома какого–то Калибана Мирводова, привычно раздвинув стройные ноги, лежали щипчики. Музыка усилилась. У окна, под взглядами полудюжины страдающих глаукомой анютиных глазок шевелил страницами альбом крокодиловой кожи. Там же громадный, точно для контрабаса, футляр с татуировкой «осторожно: хрупкое» опёрся жирным боком на урчащую батарейную трубу.

«Света бы», — невольно произнёс Чернооков, и мгновенно с улицы вспыхнул неоновый луч, осветив полный бабочкиных трупов картонный абажур маломощной лампы. Музыка стала совсем дикой. Стены особняка с трудом сдерживали её. Чернооков принялся листать альбом — всё пейзажи: Эльба, Шпрее, Рейн. Её невидимая рука начала играть его волосами, а другая уже гладила спину Черноокова, пробиралась к паху, залезала в трусы, царапала перстнем бедро, расстёгивала ширинку. Холодные карминовые губы шептали, скользили по груди, животу, ласкали его член, а затем, — песня давно вырвалась из особняка и унеслась в небо, — утомлённые, разгорячённые, дышащие спермой, снова принялись нашёптывать, клясться, обещать: «Завтра! Завтра! Верь мне! Завтра я дам тебе всё! Я не лгу! Ты ведь придёшь завтра?». «Приду», — ответил Чернооков и заправил рубашку.

Снова один. Чернооков взял из вазочки орех, расколол — пусто. Он двинулся по коридору; за спиной экономная кисть с изумрудами щёлкнула выключателем, — налево, налево, вниз по мягкой лестнице, ещё и ещё раз налево. Рядом пробежал дрессированный бурундук в голубых клоунских шортах и с красной повязкой на лапке. «Это ложь, что в театре нет лож», — назидательно произнёс гугнивый силуэт и пропал, сверкнув серебром очков.

В холле, на месте давешнего Вольтера сидела кукла и, алея лысиной, с ожесточением малевала красным фломастером на мелко дрожащей странице «Libération» огромный клоунский нос в середине удивлённого лица американского президента. В углу было на одну удочку меньше, зато появился новенький спиннинг с мокрой блесной в форме мордастого карася. Крепко пахнуло потными ногами.

Розовыми тряпичными пальцами с подрисованными ногтями кукла перевернула пегий газетный лист, углубилась в чтение и, обиженно выпятив губу, забубнила: «Хоть и друг, а так оббреет, что и неприятель иной не найдётся». Чернооков взял куртку, английским манером перебросил её через плечо и, кивнув кукле, направился к двери. Откуда ни возьмись выскочила девица — та же, только с прочищенным в гримёрной ухом да перекочевавшей на левый сосок нитью. «Завтра! Завтра!», — затараторила она, мешая французские слова и американский сленг. «Завтра она вам подарит книжку своих любимых сказок!» Щёлкнула щеколда. Чернооков переступил через порог. Дверь шмякнулась о притолоку и трижды ухнула засовом: «Клинг–клинг–клинг!»

Фонарь горел уже не красным, а жёлтым светом. На срубленных Гермесовых головах (прежде он этого не приметил), точно волосы дыбом, торчали серебристые иглы для защиты от вездесущих голубей. Стояла поганая парижская полночь. Небо было слепо.

Чернооков вышел на улицу, засунул руки в карманы, сделал шаг, другой, третий — внутри рвануло холодом, в глазах брызнула пламенная лава — карманы были пусты! Чернооков вывернул их бесчувственными когтями, в которые превратились его пальцы, разодрал податливую версачевую ткань подкладки. Схватился за живот, — шёлк рубахи взвизгнул и обвис клочьями. Пусто! Тетрадь тоже пропала! Чернооков сладко замычал, выпятил левое плечо и сделал три козлиных прыжка в сторону. Внутри бил вулкан. Магма разливалась по кишкам. Хотелось упасть плашмя на землю, но земли не было — всюду асфальт да бетон. Чернооков подлетел к двери, — она уже сбросила изумрудную кожу и показывала своё чёрное нутро: «Отдайте! Я не хотел ничего плохого! Отдайте!», — заорал он и вдруг понял, что не выговаривает ни слова. «У меня больше ничего нет!», — продолжал вопить его немой рот, а сам Чернооков в это время колошматил кулаками, коленями, ботинками в бесчувственную дубовую дверь. Кости ломались, из ран уже проглядывало розовое мясо, но Чернооков не мог остановиться.

К особняку подкатила узколобая полицейская машина, коротко хрюкнула сиреной, заслепила фарами глаза. Две девицы, те самые, что покупали утром матрас, а сейчас одетые в уродливую униформу, закричали гортанными голосами. Та, что потоньше, вытащила дубинку и забарабанила ею по ограде. Из особняка громко и издевательски грянула Марсельеза, и было слышно, как кукла с хозяйкой глумливо рассмеялись. Чернооков снова отсчитал пять ступеней, проскользнул между настороженными, схватившимися за правый бок полицейскими и поплёлся вдоль Сены. Немного погодя за его спиной погасла мигалка, хлопнули дверцы и шины захрустели по хрупким листьям.

Он выждал десять, двадцать, тридцать минут. Колокол Нотр — Дама ударил и замолчал. Тогда Чернооков лёгко, словно дикарь выскочил из–за конной статуи, бросился к особняку, на бегу выдирая чеку из единственной вещи, которая ему ещё принадлежала. Чернооков так боялся промахнуться, что подбежал к самому окну. Витраж прыснул стеклом и только потом зазвенел. Он услышал, как лимонка дважды стукнулась об пол и покатилась.

Чернооков развернулся и кинулся прочь от дома. Он летел след в след за тем, кто сейчас уводил его в дебри далёкого азиатского леса, туда, где в полдень на лианах играют пёстрые ядовитые змеи, и от земли слышится запах неразбавленного вина. А когда сзади глухо ухнуло и огненный столб, рыча, взвился до самого неба, Чернооков догадался, зачем ему надо было приходить в этот город.

Следственный изолятор кантона Basel — Stadt,

март 2003

 

МИНУТА МОЛЧАНИЯ

Утренний Париж смотрелся старичком в коляске, розовым, чистеньким, амнезичным, с парализованной правой стороной. Город был недвижим, беззвучен, и только Сена, прячась за горбатым дворцом — тоже ухоженным, словно оскоплённый хищник в клетке, — с шипом влачила свои воды прочь из Европы.

У фонтана Тюильри, подставивши солнцу зады немалых размеров, утоляли жажду трое арабов. Их жёны топтались неподалёку, вдесятером окруживши юного полицейского, молчаливые, непроницаемые, в чадрах до пят и с газетами под мышками.

Толичка поворотился к памятнику Орлеанской Девы, — заколоченной сейчас реставраторами в дубовый гроб вместе со скакуном, так что виднелись только её золотые шпоры, — и вскинул, точно для приветствия, правую руку. Сей же миг перед ним, скрипнувши шиной, остановился Alfa Romeo, чёрный, с матовыми стеклами. Толичка с удовольствием воззрился на своё отражение: намеренно туповатый взор манекенщика, расколошмаченные о макивару костяшки кулаков, бычий лоб, белые одежды, сходящиеся складками в выпуклой промежности — всё то, за что его и взяли преподавателем в Сорбонну, — прыгнул в тёмный кондиционерный рай и произнёс имя королевского адвоката. Воловья кожа тотчас прильнула к его спине. Парижские улицы заурчали и мощно покатились навстречу Толичке, который, засунувши руки в карманы, перебирал там и финку, и телефон, и золотой «паркер» в ножнах (чернила цвета «grappe de raisin», s’il vous plaît!), и банкноты, на ощупь определяя их национальную принадлежность.

Ещё поворот. Ещё. Вот наконец памятник Дантесу с его Дюма. Последний всплеск радуги на лобовом стекле — и автомобиль замер. Толичка безошибочно выдернул из кармана пятьдесят франков. Маленький Принц упал лицом на извилистую линую шофёрской жизни, и пегая ладонь, хрустнувши купюрой, сжалась в негритянский кулак.

Толичка поставил одновременно обе ступни на асфальт (неискоренимый рефлекс бандитского прошлого, тех былинных времён, когда безумный афганец давал ему свои бесценные подвальные уроки) и очутился рядом с гоночным «Мерседесом», выкрашенным серебряной краской, — номерной знак кантона Во, а через весь хребет алым: «Sage femme, urgence» (швейцарский юмор), и восклицательный знак, похожий на редьку хвостом вниз.

Впрочем, прости, Шишков, извини, читательница! Перехожу на русский. Хватит с меня толстовского франкофильства на радость косноязычным переводчикам! Ты бы, граф, лучше за стилем следил, а то: «Французы ещё не занимали этого места, а русские, те, которые были живы или ранены, (Ха! Гален из Ясной Поляны!) давно оставили его».

Толичка наградил «Мерседес» пинком, так, что встрепенулась у ворот троица исполинских чад чада из Чада, членов чёрной сотни сорбонновских вышибал, тотчас хрюкнувших Толичке своё дружелюбное «Салям алейкум», — и, отбивая коваными каблуками белых ботов ритм… (ритм? ритм!!! что это?! Ладно. Забудем!) пересёк холл по направлению к актовому залу. Там, за стеклянными дверьми его давно ждал фуршет, самая мысль о котором вызвала у Толички приступ привычного звериного голода.

Ах эти сентябрьские устрицы! Ох уж эти жареные тетерева животами вверх! Ах этот Арарат грецких орехов с молочным Тереком пастилы! А вазы, полные фруктов! И где сейчас этот мученик лосось с укропом в питоновой ноздре?! А рахат–лукум с круассанами и калачами! А тот поросёнок, пожертвовавший славистике последними неделями своей жизни и павший на оловянное университетское блюдо средь комьев капусты с чёрной сливой, разорвавшей ему пасть! Вечная ему память! И пусть славится в веках красная гвардия пивных банок да караул из задастых бутылей цимлянского, которое довольно успешно выдавалось профессорами начальству за шампанское!

А начальство действительно ожидалось. Не потому ли появились в горшках тюльпаны, уже наказанные за свою свежесть и повёрнутые меловыми лицами в угол? — и не из–за высоких ли гостей лесбийская пара матрёшек да их многочисленные отпрыски лишились русых бород, которые они отращивали месяцами на книжных шкафах и которые заставляли чихать смуглянку–библиотекаршу с безуховским ключом на плоском заду? — не для них ли динамики пряли Веберовское Приглашение к танцу, а стадо девиц своими красными руками с плебейским выражением пальцев волокло стонущего клавишами Петроф’а к стенке, обклеенной обоями гри–перль с бордюром, и посреди которой, словно жучок микрофона, виднелась шляпка гвоздя. На неё, в зависимости от ситуации, вешался то портрет Путина, то де Голля лондонского периода, коего незлобивая художница по ошибке наградила капитанскими эполетами петеновского адъютанта. Сейчас же — Толичка это сразу заприметил — обе картины были спрятаны под стол с пивом, а у стены скучал пустоголовый бюст Набокова, с откушенным сорбонновской Агафьей Федосеевной ухом.

— Стоп! — завопил что есть мочи девицам предводитель славистов д’Эстерваль, сверкнул, словно пятаком, лысиной и, растопыривши борта зелёного пиджака (а в него можно было завернуть полтора д’Эстерваля), взгромоздил бюст на рояль.

Твидовый троцкист Ипполит Шуйцев, балансируя блюдечком, где желтело пирожное «Брест — Литовск» с вишней на макушке приладил к инструменту табурет, грязным ногтем примерился к белой клавише, состроил девицам морду недовольного мерина, приподнял нижнюю часть своей спины и принялся вертеть сиденьем, уронивши при этом на пол вишню, раздавивши её подошвой и сей же час отправивши её труп себе за небрезгливую губу. В этот момент у Вебера кончилась ровница, его станок стукнул пару раз вхолостую, и динамики пошли поливать славистов Щелкунчиком одного из четырёх Ильичей, погубивших Россию.

Над профессорами возвышался Дементий Капернаумов, обычно представлявшийся как контр–адмирал швейцарского флота в отставке, а на самом же деле — внебрачный отпрыск Леманской писательницы, недурно тянувший басом «отче наш» в русской церкви Бияррица (той, что против «Отеля du Palais») и забавлявший славистов такими шутками, что те только брались за животы от хохота. Он поворотился к Толичке в профиль, ставши при этом похожим на луврского Сократа, опрокинул себе в пасть голубую кровушку коктейля, надул своё колоссальное пузо кастрированного кота, замер на мгновение — общество, упёрши в него взоры, застыло в благоговейном ожидании, а княгиня Кичильбаева с мужем даже вытянули свои загорелые шеи (они только что вернулись с островов Президентов Товы–и–Бовы), — и наконец отрыгнулся пузырём, лопнувшем на его масляном подбородке. Уууфффф! — облегчённо выдохнули слависты и обратились к столу, где профессор Электра Шабашкина, красавица шестидесяти лет в рясе чеховского монаха, с платиновой брошью в виде литавры на правом сосце и со вторым томом Мифов народов мира под мышкой, смахнула с щеки зазевавшегося чёрта, истомлённого ночной молотьбой гороха, вырвала из поросячей пасти сливу и вставила её себе меж зубов, сделавшись при этом похожей на тропическую жабу. К ней тотчас подсеменила её лучшая подруга, Вилена Терситова, журналистка фрейдистского еженедельника «Русское подсознание» с тремя бородавками на носу и, поверх капота цвета Арабики, с которого то здесь то там показывали свою социалистическую образину подсолнухи, кожухом фотоаппарата, доказывающего её подёнщицкое звание. Вилена залопотала Шабашкиной, не меняя при этом выражения своего лица величиной в половину Собакевичева кулака, стащила со стола варёную свёклу, откусила ей клитор и принялась вращать желваками скул против часовой стрелки. Рядом с ними примостился Игорёк Шмидт в кожаных штанах, специалист по Грибоедову. У Игорька были и трубочка, и швабское подданство, и марлевая повязка, проходившая через сизую скулу, и темя, ещё хранившее отпечаток подушки, и банка баварского пива, коей он тыкал в серый живот козлобородому и козлоногому учёному, с разбухшими ступнями в плисовых сапогах. Этот писал в Юрьевском изгнании Историю государства Российского для гостиного двора, а сейчас держался за синий рукав постсоветского подмастерья пера с немытыми шатеновыми кудрями, обрамлявшими его бледное круглое прыщеватое лицо.

Вкруг столов жевали и чинно прохаживались, притормаживая в моменты взрывов Щелкунчиковой битвы, пушкинисты, так, штук пять–шесть, усердно скрывающие огрехи в орнитологических познаниях Александра Сергеевича, звавшего в своём Путешествии в Арзрум коршунов «орлами», — в этом профессора, кстати, ничем не отличались от красавца Даля, хватавшего Пушкина за клок арапских волос и вытягивающего его на беляну, утверждая в Словаре, что, дескать, «орёлъ провожаетъ стаями наши арміи въ Турціи», но допуская тут же геополитическую неточность, ведь «этотъ берегъ былъ уже завоёванъ, и <поэт> всё ещё находился въ Россіи». Впрочем, надо отдать ему должное. Даль не снисходил до спасения Гоголя — тяжелёхонько зацепить Николину прядь a la Hitler — а потому быстро проносится по днестровским водам гордый гоголь вместе со знакомым писательским трупом, и нацелились уже на его глаза пушкинские «орлы», перелетевшие в восьмую главу Бульбы, да изготовившиеся там «выдирать да выдёргивать казацкія очи».

Насыщалась тут фигами и свора набоковедов, находящихся в подчинении у Капернаумова. Толичка прекрасно сознавал, что Вове Набокову, хоть и пользующемуся привилегией мертвеца, было далеко до него, но всё–таки предпочитал не заводить с набоковедами беседу относительно, например, лошади Дара, «кричащ<ей> монгольским голосом», или же о «проницательных очках» Вайнера, — себе дороже. А потому, поглядевши на Капернаумова, Толичка лишь подумал: «Вот бы ухватить тебя, любезного, за нос да провести так метра три перед всем обществом!»

От набоковедов отделилась одна из сорбонновских traduttori–traduttore. Ах, снова не по–русски! Поймала ты меня, читательница! E sempre bene! — захромала к Толичке, подставивши солнечному лучу своё ужасное лицо с волосами цвета орудия пытки, коей дантовы демоны–кнутобойцы пестовали Таис Афинскую, и прохрипела: «Все будут ждать министра. Будут Сомбревиль с де Вилем! Ровно в полдень будет минута молчания. Будем чтить память жертв Нью — Йоркского теракта. Того, что был во вторник».

— Какого теракта? — полюбопытствовал Толичка, телевидения не смотревший и вот уже года три не бравший в руки газет.

Переводчица скосила на Толичку свой подозрительный взор, буркнула что–то про авиацию и, оставивши его в испарениях огуречного рассола, поспешила к распорядителю фуршета.

А ведь именно он и властвовал над всею компанией, этот желтотюрбанный индус, недавно добившийся убежища на вялой груди Пятой Республики по причине принадлежности у себя на родине к низшей касте, а потому изъяснявшийся с немалым трудом на языке автохтонов и только неделю назад принятый на работу. Он, видно, получил аванс, ибо уже влез в новый коричневый мешок дальневосточного производства с карманами и перламутровыми пуговицами да засунул под стол подарок одному из своих отпрысков, вероятно, мужского пола, исполинских размеров зелёный игрушечный мусоровоз, клеймованный тавром парижского горисполкома и полный пёстрых пластмассовых нечистот. Он выслушал переводчицу, брезгливо поморщился от её запаха, склонил, как дрозд, голову набок, глянувши на переводчицеву кисть, и кивнул чалмой.

Через стекло Толичка заметил, как подкатило к подъезду, нагло блистая повёрнутой вправо свастикой, лимузинное колесо, как чавкнули дверцы, и как вытянулись в струнку университетские вышибалы.

— Сомбревиль! Сомбревиль! Де Виль! Б. О. де Виль! Б. О.! Б. О.! — пробежал стон через фуршетную толпу. Распорядитель бросился к магнитофону. Щелкунчик поднатужился, сжал челюсти и раскололся, а троцкист сунул жестяную банку одной из девиц, — той, чьи пегие зрачки беспрестанно юлили по заветным тропам через гнойную топь, но постоянно срывались в неё, — с пивной пеной на губах ринулся к роялю, распростёрши руки, словно силился изловить осколки мелодии, оседлал табурет да, стукнувши кулаком в нотную кипу (откуда Ильич показал на миг свою фрейдовскую бородку), взял в опор Щелкунчика.

Вилена обсосала пальцы, рванула кожух и вытрясла оттуда, прямо в ореховую гору, фотоаппарат с доморощенным тараканом, который, оглядевши всё общество, кинулся сломя свою жёлтую голову в сторону распорядителя фуршета. Д’Эстерваль же, пересчитавши фиги на блюде, побежал через холл к гостям, одною рукою придерживая полу своего пиджака, ибо не любил, чтобы расходились полы.

Б. О. де Виль, сын алжирского торговца чёрным деревом, был известным парижским журналистом, настолько дорогим и старым, что мог себе позволить брать не деньгами, а натурой. Сомбревиль же, новый министр культуры, любил, чтоб его хорошо встречали. Он показался в воротах — точная копия д’Эстерваля, который сейчас положил ладошку на его талию; та же плешь, то же кротиное лицо, тот же зелёный костюм. Б. О. — нос клубнем, остальное смазано светом, предпочитал белые рубашки, расстёгнутые на впалой груди до солнечного сплетения, с белым же значком на левой стороне, изображавшим гигантский тамбурин.

Министр вошёл, исполнил обряд пожатия конечностей именитых профессоров, одновременно поглядывая поверх их голов на стол. «А минута молчания будет? Как положено?» — осведомился он начальским баритоном. «Как приказано. В полдень», — ответствовал д’Эстерваль и стёр пот с лысины.

Подошли и девицы, топая и не зная куда девать руки и губы. Только одна мулатка поотстала и жарко, по–настоящему улыбнулась Толичке, дважды оголивши татуированную на левом веке звезду.

— Нусс, приступим! — воскликнул Сомбревиль, выпятивши грудь навстречу фотоаппаратному дулу. Щелкунчик ударил мощнее.

— Кушайте и вы, господа и… дамы. — Де Виль расстегнул ещё одну пуговицу. Вспыхнул фляш, захвативший обоих именитых гостей с примостившимся у министровского плеча Кашеваровым (этого мы потом вырежем).

Д’Эстерваль впился зубами в поросячье ухо, преданно глядя на министра и сладко мыча под музыку. Вилена завладела сушёным бананом в форме человечьего уха и сжевала его молниеносно, оставивши без внимания умоляющий набоковский взор. Слависты окружили блюдо с грецкими орехами и, сыпя вкруг себя скорлупой, заработали челюстями.

— А это что за чудо природы? — поинтересовался Сомбревиль, ткнувши локтём тамбурин на де Вилевой груди.

— Эстюржёнс! — просипела переводчица, скорчивши при этом министру гримасу нокаутированного Ханумана.

— Попробуем, попробуем, — пробормотал тот, выдернувши укроп из серебряной лососевой ноздри и уже занося над рыбьем хребтом свою оловянную вилку.

Из женского туалета показался Капернаумов, провёл пальцем по гульфику, хлопнул себя по синему пузу и полез целоваться с де Вилем. Вслед за Капернаумовым, утирая мужской дланью рот, сейчас очерченный чётким красным ободком, вышла Шабашкина, по–свойски подмигнула Вилене и, прижавши к своему объёмистому боку Мифы народов мира, приступила к устрицам, всасывая жирных моллюсков жирными же губами и втягивая в себя при этом самую неряшливую складку своего живота.

Игорёк, уже раскрасневшийся от литра цимлянского, шлёпал юрьевца по заду и запальчиво верещал: «Хватит! Хватит с меня! Женюсь!»

— На ком же? — щипал козлоногий свою полную хлебных крошек бородёнку, интересуясь, впрочем, без особого энтузиазма.

— Да один хрен! (тут Щелкунчик в углу взвизгнул, грохнул, а индус глянул на кисть переводчицы). Женюсь… Да вот хоть бы на этой, на Бурьенке! — Игорёк ткнул всей пятернёй по направлению девицы с банкой пива, принадлежавшей пианисту, которую та держала, как дочь Киргизии свой букварь.

— Ну а как помрёшь? Из тебя ж, Игорёк, и так песок сыплется! Ты и сейчас как мужик уже… — пробасил писатель, взмахнувши клоком волос и высыпавши себе в пластиковый стакан с цимлянским основательную порцию перхоти.

— Га–га–га-га! Ну и хулиган же вы! — затеребил Капернаумов свой синий галстук. — Это ничего! — тут же посочувствовал он Игорьку — Ты… как бишь тебя зовут, ты ведь не возражаешь, если я буду говорить тебе «ты»? Ты можешь, как я, виагрой. Все мы люди. Да и Бурьенке после тебя — лафа! Ведь молодые вдовушки в девках не задерживаются… Гым… То есть я хотел сказать… гым… гыммм…

Толичка глянул на де Виля, с особым рвением лизавшего своим оранжевым языком крепенький негритянский конус Gros Miko, — сейчас можно было видеть его брежневскую бровь с фельдфебельской челюстью, — и, исключивши из толпы компатриотку императрицы Жозефины, подивился тому, каким солидным запасом нахальства и подлости надо обладать университетскому шарлатану да продавцу политических помоев, чтобы не чувствовать себя самозванцем на кафедре и чернью рядом с поэтом.

Щелкунчик оседлал свою кобылу и проскакал по залу сбивчивым галопом. «Виездье нужьен блиат», — по–русски объяснял д’Эстерваль Игорьку секрет карьеры Шабашкиной, обсасывая кость и поочерёдно двигая плечами, точно желал заполнить пустое пиджачное пространство. В это мгновение исполинская капля свиного жира скатилась с кости, закачалась, собираясь силами на хряще, и плюхнулась на штанину Сомбревиля. Тот станцевал идуману, коей Искандер–не–великий потчевал своего Джугашвили, но было поздно: на его колене красовалось пятно, такое, каким и должно быть пятно на брюках министра — в форме неряшливого вопросительного знака. Взор Шабашкиной вспыхнул голубой радостью, а нос — таких размеров, что она могла бы играть Сирано без грима — склонился к шелухе на подбородке.

Всё ещё торжествующая Шабашкина подкралась к Игорьку и истошным шёпотом предложила тому: «Ну что, Игорёк, раздавили пузырь — и айда?», — и подмигнула обоими глазами сначала в сторону поредевшей когорты цимлянского, а затем на дверь. Произнесено это было так энергично, что от подбородка Шабашкиной отвалился кусок шелухи, угодивши прямо в белую каплю, вот уже час красовавшуюся в её межгрудьи. Игорёк икнул и, засеменивши кожаными ножками, скрылся за локонами Кашеварова. Бум! Бам! — грохнул по клавишам, будто сорвался в воду, разъяренный троцкист, нетвёрдой дланью нащупал Ильичёву нить и медленно выкарабкался на берег. Шабашкина, скрывая своё отступление, вырвала у банки пива её единственную ноздрю и с пеной на сломанном ногте подбежала к Толичке: «Нусс, а вы, молодой человек, чем занимаетесь? Расскажите–ка!»

Терситова побледнела, включая трещины на губах и бородавки, тоже устремилась к Толичке, по дороге ловко распихавши локтями де Виля с Сомбревилем да отдавивши лакированный мысок контр–адмиральского башмака одной с греко–французским словарём марки.

Толичка нащупал в кармане финку и подушечкой перста погладил её родинку.

— Да я, — ответствовал он лениво, — пишу о Пушкине, точнее про Пушкина, а ещё точнее — о том, что Сенгор назвал бы «поэтической Négritude» (Pardon, Chichkoff! Sorry, читательница! Я ведь лишь цитирую Толичку!) Надеюсь, — очень надеюсь! — что мою книгу не встретит негритянский вой интеллектуалов.

Лучше бы Толика промолчал — предупреждал же его заунывный певец со своей ещё более грустной гитарой! Всё замерло на мгновение, словно немецкий социалист снова извлёк своё оружие и, сдёрнувши предохранитель, гикнул на весь зал, тотчас откликнувшийся понятливым эхом:

— Тише, цивилизация!

Ваше слово, камрад

Револьвер!

Даже Щелкунчик, и тот подавился скорлупой, а Ипполит закосил душным глазом на Толичку, не отворачивая от него твидов вой жирной спины.

— «Négritude»! Да как он смеет! Фашист! — прыснул своей министерской слюной Сомбревиль на остатки шелухи Шабашкиной, чей взор изобразил неподдельный ужас. Она сей же миг принялась пятиться, сминая задом д’Эстерваля, который тщательнейшим образом воспроизвёл немым ртом негодование министра.

— Фашист! Фашист! Фашист! Как он смеет даже произносить слово «Négritude»! — завопила Вилена, не сводя всё–таки с Толички жадного взора.

Де Виль запустил пятерню под мышку и смачно зажмыхал там, словно сеял смерть в рядах блошиных батальонов: «Не знаю, кто такой Сенгор, но уж наверняка такой же мерзкий расист, как и вы», — заявил он авторитетно, изогнувши хребет.

Капернаумов же хлопнул себя по ляжке так, что брякнула брелочная связка на поясе: «Негритянский вой! Какой же вы фашист! Негодяй! Да как вы осмелились здесь, в стенах Сорбонны, говорить такие разговоры! Гмм! То есть я хотел сказать… Гымм…»

— А как вас зовут, молодой человек? — поинтересовался министр, а де Виль извлёк из–за пазухи блокнот с карандашом, которому уже наверняка два поколения псарей пыталось откусить, впрочем, без особого успеха хвост.

— Да меня тут все знают. Звать меня Уруссов. Анатоль Уруссов из Петербурга, — ответствовал Толичка.

— Ага–а–а, из Петербурга!.. — пропел министр, скосивши повелительный взор на предводителя славистов, а де Вилев грифель, сыпя серыми катышами, побежал по бумаге, с визгом, которому позавидует иной шакал.

Толичка отошёл к стенке, оказавшись меж одноухим бюстом и белым цветком, — оба сочувственно посмотрели на Толичку, — и тут ненароком нажал кнопку на рукоятке.

О этот божественный укол в бедро! Толичка извлёк финку вместе с «паркером». Лезвие скрылось в логове с таким звуком, будто посылало Толичке воздушный поцелуй. Толичкины пальцы сами собой обнажили жало пера, сняли с дрожащего от омерзения Петроф’а картонную подставку под пиво Сен — Омер, коим до самого горла уже был залит музицирующий троцкист. Жало прыснуло ядом цвета grappe de raisin и побежало:

«”Пощади их, Аба, ибо не знают они, что творят?» Ха! Торжественно по–азиатски! Ха!!! Низинний бог, тянущий в горы ряды ведьм! Не милуй их! Не знают они, что творят?! Ну что же! Рви–и–и-и и–и–их! Рви руками их же матерей да шипами редкоцветущих мексиканских кустов! Тоже мне, нашёлся стряпчий, пришпиленный судейскими к сосне! ”Папочка, прости!» Ха! Нет уж! (”Ибо не чувствуют они, что творят» — над этим ещё следовало бы поломать головы Миносу с Радамантом, — а то ”не знают»!) Нет! Рви их, Аба, ибо не знают они, что творят! Пусть польют своей Эдиповой кровушкой сырую землицу, а уж мы поглядим потом, станет ли она священной!..» Тпррру! Ну куда ты летишь, ручка–тачанка?! Не боязно тебе? И кто это «мы»?

Наконечник пера вырвал, точно когтем, шмат солнечного луча и, весь в золоте, снова пошёл плясать поперёк Сен — Омера:

«Мы — номады–аристократы, одарённые сверх–памятью. Одарённые им! Низинным богом, некогда напитавшим нас в нашем дожизненном младенчестве хмелем дорийского сна! Мы — метеки той Эллады, коей однажды встала поперёк горла Азия со своим перерубленным Гордиевым пупом. Мы — непонятые, неудержимые, неистовые, рвущие в клочья людские стада, словно безумный шквал Камикадзе!

За нашими спинами раскинулись эллинские руины, средь которых, то здесь то там, пестрят парчой сарматские шатры. Перед нами — хруст и вой наступающей варварский тьмы. Нам предстоит сгинуть! Ха!!! За сон! Нашей гибели не увидит никто, а очнувшийся пополудни афинянин лишь поглумится над нашими трупами! И всё–таки та ахейская грёза, от которой набухли ратной Перикловой «ратумией» наши души, стоит того, чтобы отдать за неё наши юные жизни!

Ещё мгновение — и прозвенит струна Ликурговой кифары. Я там, впереди фаланги, с оливковым венчиком в крашеных кудрях. Сейчас предстоит нам станцевать последнюю пляску — плавную пиррихову поступь! Ты ведь знаешь, читательница, всё дело не в воле или власти, не в быстроте или силе напора. Всё дело — в ритме! Мир! Чуешь ли ты ритм Толичкиного тела, когда он несётся сквозь берёзовую рощу, уже скинувшую свою старую чешую?! — когда Толичка грудью падает на червонный хрустящий дёрн?! — когда дифирамб его аорты сливается с ритмом золотого сердца планеты?! — а бандюга-Толичка, невесомый в своей невинности, тотчас уворовывает его самые таинственные, самые тончайшие шумы!

Струна взорвала ночь. Фаланга лязгнула и, перенимая пирриховый ритм, качнулась в сторону набегающей чёрной лавины…»

— Что?! Что вы пишите, Уруссов?! Ну–ка, ну–ка! Дайте–ка сюда! — подскочил к Толичке Капернаумов, протянувши к картонке свой шарнирный щупалец и упёрши в Толичку взор истерических студенистых глаз.

Толичка провёл ладонью по лицу сверху вниз, словно не сразу сообразил, где он. Стёр с обеих щёк влажные борозды. С изумлением подвигал пальцами: рука пылала, причём тыльная сторона ладони была жаркой неимоверно, точно кто–то мгновение назад снял с неё свою огненную длань.

Первым делом Толичка воровски огляделся, спрятал картонку в карман — она пришлась впору, как если бы её вырезал Толичкин портной; затем посмотрел поверх контр–адмиральского черепа, обтянутого лунной, — пегой с кратерами, — кожей, вложил паркеров наконечник в ножны и отошёл от Капернаумова, будто перед ним стоял не человек, а дубовый ствол.

Щелкунчик гукнул в последний раз и пропал. Ипполит отвалился от негодующего рояля. Давешняя девица подскочила к нему на своих кривых ногах, и троцкист, заполучивши своё тёплое пиво, присосался к жестянке рдеющим ртом.

В это мгновение индус вцепился в часы переводчицы, сдвинул набекрень чалму, — отчего она размоталась и шмат черно–жёлтой ткани упал в гору ореховой скорлупы, произведши с ней то же, что и Посейдон с киклядской скалой, — и, обведя мутным взором толпу, завопил: «Сы–ы–ыланс!»

— Минута молчания в память жертв Нью — Йоркского теракта! — подхватил Сомбревиль.

— Тихо! — тявкнула Терситова и поворотила все свои три бородавки в сторону Шабашкиной, которая живо сжевала сливу, плюнула косточку вместе со слюной в кулак, стёрши при этом с груди ужасную белую каплю, и замерла — только шевелилась беззвучно на её подбородке ореховая шелуха.

Игорёк по–французски не понимал, а потому ухватил Кашеварова за ковбойскую пряжку и полюбопытствовал у козлобородого: «Чевой–то они?…» Он не успел договорить, а контр–адмирал колыхнулся синим пузом и гаркнул, сделавши равнение на индуса — «Молчатьссссс!» Игорёк рыгнул от испуга и застыл, расставивши локти и прижавшись задом к бедру Кашеварова. Юрьевец вцепился в свою бородку всей пятернёй и принялся вытряхивать из неё хлебные крошки. Б. О. застегнул пуговицу на солнечном сплетении и встал смирно. Д’Эстерваль с поразительной точностью воспроизвёл кротиную гримасу Сомбревиля и обездвижился, вперивши в него свой благоговейный взор, с коим могла поспорить лишь немая преданность князей Кичильбаевых, так крепко прилипших друг к другу, что ежели посмотреть на них с тыла (что Толичка и не замедлил сделать), были похожи на растолстевших сиамских Диоскуров.

Внезапно, посреди гробовой тишины, из Толичкиного кармана — до того разбухшего, что, казалось, он носил в своём правом бедре пятимесячный плод, пропела Сольвейг. Толичка извлёк телефон, посмотрел на голубой экран и прочёл, а ещё до того, как прочёл — почувствовал — «Катерина», — а ещё до того как почувствовал — нажал подушечкой указательного пальца (той самой!) на голубую кнопку, тотчас произнесши: «Привет, моя любовь!» И не глядя на перекошенные от праведного негодования ряхи фуршетчиков (— Как он смеет не молчать в минуту молчания! То есть я хотел сказать… гум… гум… — заурчал Капернаумов. — Уруссов фашист! — прошипела Шабашкина Шмидту), воркуя, двинулся прочь и, отвесивши звенящего тумака стеклянной двери, остановился за ней в виду всей компании.

Ведь Толичке предстояло поведать многое, например, о том, как прошлой ночью вырисовывал он губами — точно художницкой кистью — на бархатной коже Катерины лилии со всеми их ионическими завитками: одну — вкруг овального пупа (акушер Катерининой матери перед сменой брал Евклидовы уроки), куда подчас проваливался вёрткий Толичкин язык, вторую — с правого, третью — с левого края танцующего живота; как, не переставая гладить дрожащий холст, Толичкины губы достигали грудей — идеальной Праксителевой формы — и принимались расписывать их лозами (в это мгновение ниже происходил жаркий контакт!); как, словно цепляясь за ветви, забирался он в невообразимую высь и припадал стонущими устами к тому месту на шее, где обычно проходит лезвие гильотины, если, конечно, палача не утомили нервные клиенты.

Губы чандалы шевельнулись. Тотчас Шабашкина сжала коленями Мифы народов мира, ухватила чёрную сливу, вставила её себе в рот и, подошедши к тюльпану, вытерла пальцы о его лепестки. Козлобородый с Кашеваровым проволокли через холл ящик пива с пьяненьким Игорьком, уводя в своем кильватере полдюжины Сорбонновских самок. Прошествовал Капернаумов под руку с Терситовой, злорадно глядючи на Толичку и дребезжа четырьмя жёлтыми брелоками от «Феррари» — все черноногие мустанги были без передних бабок. Выскочил свирепый Сомбревиль, вздрогнул от Толичкиного вкрадчивого смеха и, пожертвовавши де Виля Шабашкиной, пошёл чеканить шаг, держа неимоверно прямо свою зелёную спину.

— Атанде! — заголосил ему вслед д’Эстерваль.

— Как вы смели мне сказать атанде? — оборвал его министр, скрививши рот.

— Господин министр, я сказал… — страшным шёпотом прокричал предводитель славистов и малиновой ладошкой взялся за нагрудный карман, откуда лоснящаяся свиная кость показывала свой лохматый, со срезанным скальпом хрящ.

Толичка завершил откровения, погладил тотчас побледневший экран. Холл молчал. Толичка посмотрел сквозь стекло, туда, где Электра и де Виль с родительской нежностью сворачивали индусу чалму, причём Шабашкина встала на цыпочки, извлекши из туфель свои розовые мясистые пятки. Толичка спрятал телефон. Пересёк холл.

У самых ворот двое негров перекидывались с Кашеваровым сапогом козлобородого, а запыхавшийся, весь покрытый бисером пота Капернаумов, бегал за ним, рыча и закусивши галстук. Владелец сапога сидел здесь же, и шевеля опухшими нечистыми пальцами правой ноги, сморкался в марлю. Игорёк, подставивши неоновому свету кожаную ляжку, лежал рядом, на полу, засунувши трубочку, словно градусник, себе под мышку и положивши скулу (давно утерявшую свою голубиную окраску) на вмятину в пивной банке.

Толичка переступил через порог, лишь сейчас почувствовал, как он голоден («Поймал! Поймал! Га–га–га!», — заорал за его спиной Капернаумов), поглядел на президентскую гвардию, которая, искрясь рукоятками тупых палашей, трусила по бульвару в сторону Элизейского дворца на раскормленных клячах, и тени от хвостов, точно призраки, резвились на сером асфальте.

Чубарый сотник университетских чёрных пустил вслед лошадиным задам свирепого «Аллах акбара», погладил свой Сальвадоро — Далиев ус, замотал за ухо оселедец, заприметил «Боинг», казалось, висевший прямо над чердаком, предоставивши солнцу малевать полумесяцы у себя на брюхе, оскалил жёлтую изгородь зубов и прохрипел ещё раскатистей: «Аллах акбар!»

Ницца, январь 2005

 

ШУТКА ПИЛАТА

Солнце крепко, как Ахилл, утвердилось над золотыми воротами кольчужнохребетного храма и разливало по Тиропону свой убойный жар. Воздух плавился перед глазами, будто уже наступило время Шарава. Фиолетовая дымка напрочь скрыла стену Езекии и по–гадючьи подбиралась к дворцу. Сады, мосты, вереницы домов замерли, словно вдавленные в землю небесным огнём. Город мира был мёртв.

— Ха–ха–ха-ха–ха! — Доносилось из–за крытой колоннады. — Го–го–го-го–го! — Ещё пуще надрывался баритон, вырывался на мраморную площадку, ударялся о низкий медный лоб кесаря, вычеканенного на колоссальном щите и вдоль ступеней, по многоцветному ковру роз, соскальзывал к подножью дворца. В этом хохоте слышалось нечто странное, пугающее, так что два солдата — германец и сицилиец, ошарашено косились друг на друга. Первый, бывший вор, кривил лицо, скалил на Тиберия гнилые зубы; аргигентец тёр плечом дельтообразный шрам на скуле — но оба думали, как бы поскорее убраться подальше от разгулявшегося в такую рань прокуратора. Да и то сказать, никогда не случалось такого с Пилатом ни в Кесарии, ни в Риме, ни тем более здесь, в Иршалайме.

— Ха–ха–ха-ха–ха! Га–га–а-а! — Выл от хохота атлет лет сорока, в пурпурной тоге, под которой сотрясалась волосатая грудь. Пальцы его ног шевелились, словно силились по–обезьяньи ухватить с пола гроздь винограда и засунуть её в острозубый смеющийся рот. — Ха–ха! — раскачивался он в низком кресле, вцепившись ручищами в гривы львов на подлокотниках. — Хе! Да–а–а-д! Клавдия! Теперь–то я знаю, что значит любить! — заорал он так, что за колоннами вздрогнули и плеснули бирюзовыми брызгами наконечники копий.

Против Пилата, на полу, подобравши под себя ноги, все в свежих рубцах, и обвивши их голыми руками, сидела длинноволосая красавица с жемчугами в мочках ушей и, оскаливши клыки, вторила прокуратору. Строгие черты лица Клавдии, по которым сразу распознаешь Идийских потомков Афродиты, сейчас были искаженны смехом. Её взор скользил поверх толстенной глыбы мрамора песочного цвета, перебегал с горы винограда на блюдо с мёдом и бараниной, на лемносскую вазу, а оттуда — на кувшин и чаши с вином, местным, прошлогоднего урожая, но уже таким тяжёлым на вкус. В чашах плавали виноградины, подчас показывая то запрещённое Левитами рыльце, то пегое упитанное брюхо.

Ступни Клавдии стояли на окровавленной ткани, где ещё можно было разглядеть изначальный узор — шеренгу быков: белая выя, хребет и ляжки, из тех, что Менелай едал на египетском пляже. Тонкокостные пальцы ног Клавдии тоже вытанцовывали нечто неистовое, фригийское на пятнах засохшей крови.

— Гы–ы–ы! А я‑то! Я‑то! Как я его обожаю! — взвизгнула Клавдия и прыснула веером слюны себе в чашу.

Пилат, страшно сотрясаясь животом, полез лапой под кресло, прошарил там и, извлекши оттуда свиток козлиного пергамента, швырнул его прямо в блюдо. Тот подскочил, перевернулся, проехался боком по медовой лужице и наконец замер. Солнце, словно шпион, выглянуло из–за стены роз, разлило своё пламя по мрамору — и тотчас свиток распластал на куске мяса свою крокодилову тень.

— Ха! Ха–ха–ха! — голос Пилата вдруг стал глух, и только его лицо оставалось обезображено гримасой смеха. Зелёный глаз прокуратора искрился. Пляшущий мизинец ноги угодил в солнечный луч, сверкнул своей квадратной короной.

Когда кентурион ввёл Иешуа сюда, поставил его передо мной, я позабыл всё на свете, Клавдия! Я не читал кляуз Каифы. Я не слушал блудливого graeculus’а секретаря! Только рот Иешуа! Только его волосы видел я и уже предчувствовал сокрытое под голубым таллифом загорелокожее сокровище! От Иешуа веяло тем, что я ощущал когда–то в детстве. Со сцены! Помнишь ли, Клавдия, ту песню македонского козла, когда бог нависает над объятой ужасом толпой и его тетраметр принимается резать воздух, словно алмазным ножом?

— Помню! — крякнула Клавдия. И снова зашлась смехом, да так, что из–под платья высунулся розовый трясущийся сосок.

— Хо–хо–хо-хо! Я рыдал! Каждая из детских слезинок гладила мне кожицу щеки и падала прямёхонько на оживающий членик. Моё лицо было жарко, и вся эта жаркая, влажная нежность выла: Свободен! Свободен! Свободен! Рви их теперь! Га–га–га-га–га!.. «Тшма!», — сказал мне Иешуа — и в его голосе взорвался амфитеатр моего отрочества, раскололась толпа, да распластались на брюхе фиванские преступники, воздевши в мольбе руки. Помнишь ли ты это, Клавдия?

— Помню! — пальцы Клавдии взялись за голову медузы на ручке чаши. Кончиком языка она поддела виноградинку. Её зубы живо вцепились и сжевали ягоду. Клавдия плеснула вином себе на ступню — туда, где в фиолетовой артерийке бился пульс–корибант, — и одним духом осушила чашу.

Копья за колоннами прокрутились вокруг своей оси и, мерно стуча — будто они были подкованы — уступили место другим. Ласточка стремглав пролетела меж ними, блеснула своей чешуёй, вмиг потеряла её и сгинула в розах. Прокуратор проследил за птицей неистовым от веселья взором. Его голос снизился до дрожащего шипа.

— А потом, Клавдия, нас оставили вдвоём с Иешуа. Я поглядел на него ещё раз. Кудри его вились виноградными ветвями… Выпей–ка ещё, жена моя!

Клавдия, вся сотрясаясь от хохота, потянулась за кувшином, наполнила чашу.

— Не забыла ли ты, Клавдия, Енгадийского виноградника? Сразу после праздника Пасхи, а? Армада чёрных питонов, прущая на восток, в ароматную гору. Как виноградный склон, благоухали щёки Иешуа! К ним приложил я ладонь мою, прильнул к его устам. Огненная мирра полилась в меня. Глаза Иешуа взбухли ахейской «ратумией», залоснились иудейским глянцем, и тотчас губы Иешуа обхватили мой член. Помнишь ли ты это, жена моя?

— Помню! А я выскочила к вам из–за роз, и Иешуа, ещё жаркий от твоих объятий, чуть не разорвал моего зада. Весь этот пламенный Иешуа возлежал на мне, колыхался колхидскими волнами и нашёптывал моим волосам тайну под названием «охава». Внезапно огненный прибой споткнулся, замычал мне в ухо, обдал лицо твоим запахом и вдруг перенял твой привычный ритм.

— Го–го–го! Никогда, Клавдия! Никогда не пробовал я такого зада! Он был крепок, смочен нектаром олив с Масляничной горы, а потому сердечко его золотилось, словно сердце земли.

— Ты заметил и это, Пилат? — взвизгнула белокожая Клавдия и столкнула чашу, которая тотчас и заплясала по полу, прыская красным, словно её полоснули бритвой по сонной артерии.

— Да я вообще много замечаю! И тут же забываю, хо–хо! Почти всё! — Тут Пилат, казалось, вдавил гогот в свой живот, отчего тотчас весь залился багрянцем, но смех всё–таки вырвался очередью оргазмов–лилипутов. — Пфа! Ха–ха–ха-ха! Забываю, ежели не записываю. Например, лица — самую малозначимую часть человечьего тела (потому она–то так старательно и выставляется напоказ!). Точно так же стирается из моей памяти интонация речи — самой неестественной способности людей, чья высшая храбрость и мощь состоит в молчании.

Африканец в белом, шитом серебром хитоне заскользил с корзиной на плече, беззвучно подобрал чашу, опрокинул в неё из кувшина чавкнувшую струю. Смоквы забарабанили, точно мячи и погребли на дне вазы осколок лезвия серпетки. Раб вытянул хартию из лужицы мёда (поначалу не хотевшую расставаться с пергаментом) и придвинул её к Пилату, сей же миг взгромоздившему на свиток свою железную пяту. Серая ладонь взялась за корзину — причём чернокожая ляжка сверкнула глянцем под благожелательным взором Клавдии, — и негр вытек из залы, ступая по плитам с чутким изяществом глухонемого.

— Я не помню ни лица, ни голоса матери, — прохрипел Пилат. — Ха–ха–ха-ха! — Но где уж мне забыть, как — го–го–го! — невидимый пушок с её запястья щекочет мне щёку. И весь я чую контакт с тёплой сахаристой нежностью, содрогаюсь от неё. Такая же нежность полилась в меня, когда я увидел Иешуа; вскипела и хлынула, когда мои пальцы дотронулись до его виска; забурлила — когда мой член погрузился в Иешуа, доставая в глубинах его зада до новой медовой струи, словно с каждым волнообразным движением прокалывал я тонкостенный упругий сосуд. И когда этот фонтан обдавал меня, сладкая тайна разливалась по моим чреслам, впитывалась плотью, срасталась с нею и наконец захлестнула меня всего.

Потный благоуханный мир лежал подо мною. Я встал перед ним на колени. Мой мокрый, но ещё сохранивший свой дромадеров силуэт член выскользнул из ануса Иешуа, который сей же миг съёжился до размеров иголочного ушка. Теперь я знал всё о самом себе, о тебе, Клавдия, а самое главное — об Иешуа: о его северном рождении, его младенческом отказе ухватить перст отца своего, о бегстве в Аравию, о скитаниях в заальпийских странах, где позже мне приходилось биться с германцами в Долине Прекрасных Юношей.

— «Ты — сын бога из Низы?» — спросил я его. «Ты сам это сказал», — ответил он по–гречески, а ты, жена моя, выкатилась из–под Иешуа, и из тебя вытекала, расплёскиваясь по оленьей шкуре, винная река с молочными берегами.

Тут Пилат загоготал пуще прежнего. Пальцы ноги, придавившей свиток, неистово зашевелились.

— А потом, — тут голос Пилата наполнился тягучей нежностью, — Иешуа потребовал плетей. Го–го–го! Ты тоже отведала воловьего ремня, а, Клавдия?

Та самодовольно хрюкнула и провела кончиком языка по свежему шраму на колене.

— Иешуа словно бес обуял. Куски мяса Иешуа разлетались в стороны, но ему всё был мало, как ему было мало твоего зада, Клавдия! А как только один из мускулов Иешуа избавлялся от кожи, он начинал переливаться невыносимым для меня трепетом. Я же разбивал тело Иешуа на куски, чувствуя, что каждая отделяющаяся от него часть страстно жаждет нового контакта с бичом. От воплей Иешуа звенели пустые кубки. Мне нестерпимо хотелось заткнуть уши, завыть, чтобы не слышать этого гула; зажмурить глаза, чтобы и не видеть хищных движений бога, уже окропившего кровью твои белые одежды. Я завыл и зарычал одновременно, издав нечто невоспроизводимое: «пу–у–у-у–у–рррах!», и впился зубами в плечо Иешуа. Мои челюсти свело приступом смеха, рот наполнился вкусом пресной лепёшки, которую я тотчас и проглотил.

Тогда Иешуа поворотился ко мне, слизнул каплю своей крови с моего запястья — пройдясь языком по волосикам и не дотронувшись до кожи — и, показавши жемчужные зубы мёртвого пса, повторил долгожданное: «Тшма–а–а!», и тотчас кесарев дар рыкнул из подвала; звякнула и тонко пропела цепь, словно порвалось её звено.

Иешуа склонился ко мне и шёпотом отдал приказ. Я слушал его, го–хо–хо–хо! Не помню, на каком наречии он говорил, не знаю даже, были ли это слова, — но я понимал Иешуа мгновенно, как понимаем друг друга мы, те, кто во младенчестве не хватали протянутого нам отцова перста.

И я сделал то, что Иешуа потребовал от меня. И он лобзал крест у иршалаймских ворот, как ещё за час до того, сосал он мой член. А потом, привязанный к кресту, словно мой гневливый пращур — к мачте — выслушивал он последние откровения быстро мрачнеющих небес. Но после! Ха–ха! Знаешь ли ты, Клавдия, что было после? Выпей–ка вина за нашего любимого бога! Га–га–га-га!!! Да и меня, Клавдия! Да не минует меня чаша сия! Ха–ха–ха!

Тут Пилат ухватился за чашу (погрузивши в неё свою волосатую фалангу), осушил её, снова по–обезьяньи подцепил пальцами ноги свиток, бросил его себе на живот.

— Эх! Клавдия! Я решил отомстить. Отомстить этому миру–каннибалу, забить ему глотку новым камнем да ещё сделать это у всех на глазах! Оставить в дурах Европу с Азией! И на тысячи лет! Го–го–го-го–го! Надсмеяться над кесарем! Отомстить Иудее с её дегенератом–царём, демократами–первосвященниками и пророками, мастурбирующими в пустыне. Ах, Клавдия, да разве мир — не темница для умалишённых?! Разве не стоит он того, чтобы разорвать его на куски?! Хи–хи–хи! И пусть потом приходит усатый варвар–мессия да склеивает как может то, что осталось. Склеивает слюной, Клавдия! Слюной! Гы–гы–гы-гы!!!

Пилат рыгнул и облизался, как сытый тигр. — Это я, Клавдия, облапошил фарисеев с их Данииловой печатью на валуне! Го–го–го! — пусть помнят балбесов–маккавеев! Это я подкупил блудливую иудейку, а с ней — свору шелудивых говорунов, чтобы они разнесли во все концы империи весть о нашем с тобою боге! Хе–хе–хе! Это я надиктовал сборщику милостыни мою лучшую сказку, мою самую страстную песнь ненависти и любви! Ибо, Клавдия, я обожаю каждый прыщик, каждую родинку, каждую пушинку на теле Иешуа. Я стал его первым апостолом!

Клавдия оторвалась от чаши, стёрла тыльной стороной ладони розовые усы и снова оскалилась на Пилата. Тот вцепился в хартию так, что его ногти побелели.

— А самое главное, Клавдия, это я украл труп Иешуа! Это я приказал забальзамировать его! И теперь, любовь моя, Иешуа ждёт не дождётся нас в моём кесарийском дворце! Хо–хо–хо-хо! Вот, послушай–ка это! — Тут Пилат подмигнул жене: «Всякий, кто смотрит с вожделением на женщину…» На женщину! Го–го–го! Или лучше это: «Кто из вас без греха, первый брось в неё камень». Кто без греха, ха–ха–ха–ха! Да одной этой фразы достаточно, чтоб разметать по свету любимых марионеток здешнего бога и уничтожить Рим! Опуститься на колени перед эдакой истиной — это доказать, что ты не чуешь границы между мужским и женским грехом! А когда клан начинает миловать блудниц, он сам превращается в суку и побивает праведников камнями! Го–го–го-го–го! Ну, как тебе мой стиль, жена моя? — Клавдия не ответила ни слова. Она только слизывала с пальцев мёд и тихонько мычала.

Солнце теперь затопило всю залу. Был полдень. Три золотые медузы уставили на Пилата свой невыносимый взор. Прокуратор скинул хартию на пол. Порылся за поясом и швырнул поверх свитка ожерелье. Жемчуга остро заискрились вкруг, словно разорванная акулья пасть.

— Впрочем, пусть Дьявол заберёт к себе всех людей. Хотя, скажу тебе по секрету, Клавдия, ха–ха–ха! Дьявола не существует. Пусть угомонятся здешние жрецы! Есть божья слабость, а Дьявола нет!

— Но наш–то с тобой бог не слаб! Как его член проткнул меня! Как мощно распирал он мой зад!

— Да! Тебе, Клавдия, го–го–го! было лучше, чем богу Каифы в третий день создания мира — кругленького, как Ахиллесов щит? Ещё бы! Кончил его бог два раза да ещё после такого воздержания! Хо–хо! И это хорошо!

— А когда Иешуа уводили от нас, как страстно изнывала я по его члену! Мой бог поворотился ко мне боком. Вижу его как сейчас: чернеет пуп чрез багряницу, наружу жопа — милый вид! А потом его заслонили солдаты.

— Дьявол с ними (вот привязался колченогий прыгун!) — Пилат впился в енгадийскую гроздь. Тело его затряслось в судороге, и сок потёк по подбородку, закапал на волосатую грудь. — Хе! Да–а–ад! Дьявол с ними, Клавдия! Ведь самое главное — это то, что произойдёт завтра!

Клавдия открыла рот и цокнула языком, будто передразнила удар подковы о кремень ночной дороги.

— Завтра, Клавдия! Завтра мы вернёмся в Кесарию! Понимаешь ли ты это? И так всю жизнь будем мы возвращаться к Иешуа! Буду я вечно входить в его душистый, — будто египетского богочеловека — зад! А после этого, ещё полный Иешуевой пыльцы — в тебя, жена моя! И вечно будут с нами… обворуем–ка Архи–хи–хи-хи–лоха! Как это там?

М–м–му-а, Аполлон,

Игры, Смехи, Иешуа,

И, ха–ха–ха-Харон!

— Ги–ги–ги! — завизжала Клавдия и упала на спину, пустивши неслабый ветер.

— Хо–хо! — подхватил Пилат, бешено шевеля пальцами ног и облизывая шерсть на груди. — Ну, как тебе моя идейка, Клавдия?! Ха–ха–ха-ха!

Солдаты жарились на послеполуденном солнце, вдыхали тяжкий запах розовых испарений и, таясь, силились разглядеть, что же собственно происходит там, за колоннами. Они так и не могли взять в толк, отчего смеются да надрываются весёлый прокуратор Иудеи и его жена.

Биярриц, май–июнь 2004

 

ПРОБУЖДЕНИЕ

 

1

Герберт потянулся, вдруг ставши похожим на исполинскую стрелу, — клинг, клинг, — поочерёдно выстрелили суставы плеч. — Вварррр! — заворчал под ним чернокожий перс–диван; Герберт захохотал, и складка его живота, превратившись в троицу ладных прямоугольников, заколыхалась вместе со своей смоляной порослью. Задрожала, точно от страха зелёная дверь с псевдо-Шагаловым витражом, где хмельной монарх Давид вышагивает с кифарой, — а во лбу звезда горит; Герберт пересчитал, на французский манер оттопыривая пальцы, звёздовы щупальца и снова рассмеялся.

Герберт давно знал, что он прирождённый бандит: лень — матушка всех гениев, выпестовала его вёрткую мысль; скука молотом в четверть центнера выковала его рапировую смекалку, а ежеутренние приступы поэтического неистовства отточили клинок. Но такой грабёж ему даже и не снился! И Герберт, заржавши, словно жеребец, — будь с ним кто сторонний, ему стало бы стыдно, — снова принялся приручать да прикармливать с рук дикое, доселе немыслимое, но внезапно ставшее возможным чудовищно раздувшееся счастье.

С диванного подлокотника на узор багдадского ковра мягко съехал тютчевский томик, хрустнул вывихнутым крылом, а поперёк книжки лёг и сгорбился аршинный шатеновый волос, тотчас горбом и зазолотившийся от цепких лучей полуденного бургундского солнца.

*****

Герберт очутился здесь, в месте, называемом «крышей Запада», случайно. Просто сошёл с Ориент — Экспресса: вышел прикупить фруктов, привлечённый отливом черешенного айсберга в корзине, и мгновенно втянул правой, несломанной ноздрёй волшебный болдинский дух, который с непрестанно разбухавшей россыпью полуночного колокола вздымался прочь от пересечённой каналом земли, уже напитавшей своей сыростью виноградные воинства и, точно лучник стрелой, целившейся их испарениями выше — туда, где замер, внезапно прекративши переливаться самоцветами, венец минотавровой сестрицы. Поезд заклекотал, точно сожалея о расставании с Гербертом, пошёл, трепетно поглаживая колёсами кожу Европы, уворовывая его рюкзак — все мы преступники! — и унося с собой лютециевый запашок вместе с несуществующими в природе настенными колосьями в стиле Прекрасной Эпохи, — а с тёмно–синих вагонных боков гуманоиды–львицы, злорадствуя, показали Герберту свои округлые, приятные на ощупь (ежели прикоснуться к ним самым чутким местом — подушечкой мизинца) языки. Прошелестела разбуженная Ориент — Экспрессом ящерица, заглушая шорох вагонного анапеста, да так свернулась кольцом, окунувши тотчас поголубевшую голову в отблеск рекламы штопора, что только вороные лапки отличали её от змеи. И Герберт остался здесь навсегда, словно некий тиран, себе же на позор, сослал его сюда каяться. Ибо, если раньше для Герберта не могло быть ничего сладостнее, чем чутко–дотрагивающееся нащупывание наиинтимнейших континентовых мест — кочевание по Евразии в поисках самых отзывчивых её зон, — то теперь высочайшим его благоденствием стало поселиться вблизи эдакого исполинского евразийского клитора да насыщаться из соседствующего с ним источника блаженно–румяным счастьем планеты.

Бургундия — единственная на континенте страна, где поманенная перстом светло–зелёная полупрозрачная берёза послушно всовывает свои пальцы в окошко спальни, — на каждом по драгоценному обручальному кольцу, — а золотая танцовщица, доселе дремавшая в Герберте, вдруг встрепенётся, будто он впился в её уста. И внезапно всё становится ясно, словно плясовой вихрь распахнул дверь в самую запретную, полную древних ритмов камору. И тогда, включивши лампу, — абажур с трупом трёхлитровой бутыли Сансерра урожая 1972 года, — выплёскиваешь ты секретные пируэты на украденный в рейнской гостинице коронованный лист, нетерпеливо ожидающий чернильного помазания.

После этого разве можно обойтись шатрообразным шартровым собором?! Без Реймса?!

— Eh bien, mon prince… Тьфу, пардон! Ваше Величество! Как Вам шапка Хлодвига? Не тяжела?

Куда там! Сидит, будто прометеево долото вырезало мой череп по её мерке! Сейчас вот только причащусь из христовой пробирки, — недостающая мне часть грохнет в меня с небес (где, следуя послегрёзовой этимологии, не осталось ни единого беса), — приподниму эту часть за кончики пальцев (мой бог тотчас излечит её от золотухи) да уведу к обезвымяненным, — а потому уже не пытающимся скрыть своё сходство с менорами, — виноградным кустам.

Ах, эта доверчивая царская улыбка, разъедающая своей невинностью отголосок вопля торжествующей чандалы! Ах, это расслабленное семиструнье! Ах, эта послеполуденная пауза, когда взор вдруг наливается тьмой, достигающей густоты сока, выжимаемого в окрестностях Кагора, — будь я Бурбон, штурмовал бы я ежедневно его редут в тирсово–пантеровой свите! — и, подчиняясь этому тёмному взору, скатывается с провансальского лотка хвостатая меднобокая дыня — прямо к сандалии тотчас нагибающейся за ней и обнажающей ягодицу, птицевидной девицы. А ведь как охота замереть в этот миг посреди площади, блаженно хмыкнувши, вытянуться тетивой вслед за ладонью, вскинутой в чётко разлинованный издыхающим «Эрбюсом» небосвод, и без всяких вертящихся столов громогласно призвать дучев дух! И взорвётся золотом павлиний хвост поворотившегося на северо–восток петушка, узурпировавшего крестовый жезл.

*****

Вчера, перед тем как перебраться в ещё необжитую гостиную, где недавно собралась мебель его парижского лофта и базельской квартиры (причём всем, даже гекатовидной матрёшке нашлось место, точно полтысячелетия назад эту бургундскую ферму спроектировали для его обстановки), Герберт себя ублажил — замирил свой косматый пах, после чего оставил в спальне ту, новую любовь, с которой случайно свёл знакомство на белом теплоходе, воющем валькирьевым вихрем с верхней палубы, переходящей в небо капетинговых цветов. Сталь лайнера рассекала изумрудную с голубой жилкой волну, исторгая из неё дельфинов хулиганского вида.

Корабль же прикоснулся боком к Европе только в Булони, — обвил, точно паутиной, чугунные, давно затупленные когти, которые та выставила было ему навстречу; вцепился стальным шипом в нежное мясцо континента. И целую неделю, перед тем как перебраться в Париж, Герберт впитывал под медово–вересковый шелест, прячась то за одной дюной деревушки Стеллы, то за другой, нежность испода ещё непривычного девичьего тела.

Вот, кстати, контрабандный русско–океанский ритм, провезённый Гербертом в Евросоюз прямо под носом у хмельных галльских таможенников с изрядной примесью вандальской крови, в то время как их предводитель, высунувши свой волосорогий профиль из–за решётки, подозрительно поглядел на Герберта, ни на миг не переставая с ожесточением кусать сплюснутый шмат козьего сыра, похожего на позаимствованную с доски белую ладью:

Чернеет Альбион–неряха, тень

Свою нагнать пытаясь. Я весь день

Смотрю, как в терпком хмеле

Крадутся дюны к изумрудной Стелле,

А после, ночью, на индиговой косе

Шепчу шершавыми губами сгинувшим атлантам:

«Bisogna avere un caos dentro d’sè,

Per generare má stella danzante».

Трупы атлантов действительно плавали неподалёку, высовывая из волн пальцы, увенчанные почему–то триколорами; звезды и впрямь танцевали. Псы, так те вовсе перебесились. А в ночь, когда Герберт сочинил эти строки, ему исполнилось тридцать три года. Тридцать три! — чуете ли вы это?! Поэму же Герберт назвал Роды.

Тогда Герберт изумился своей способности насытиться этой белокурой девицей также чувственно, как и бурей той, прошлой, венгерской смуглянки, переполненной духом скифских земель, некогда не приемлющих виноградной лозы, — уж как отыгрался на них бог–винокур! Как покуражился! Ха! Недолговечная варварская отказчивость! Хлипковатое амазонское упрямство!

А ведь после расставания с ней, три года кряду Герберт жаждал сызнова припасть иссохшим ртом к сосцам её грудей! Истощёнными веками обезумевшего от мести зверя — к налитой страстью пупочке, коричневевшей ещё пуще в мгновения любовного пыла, от которого всё её тело вдруг набухало тяжкой влагалищной влагой.

Впрочем, плебеи–мифологи, это вам не Гекуба, и не Гебов кубок, уворованный северным мытарем! — что делать?! Вам остаётся только разинуть зловонные пасти в небеса, вы, тянущиеся к Брокену пролетарии с юдольным взором, на который, сколько Герберт себя ни помнил, у него всегда был развит чудовищнейший рвотный рефлекс! Ешьте, вот, пока дают, дармовую амброзию, переиначивающую кровушку в ихор! Только, — ох! — не глядите, не глядите на меня так! Руки проч–ч–ч-а–а–а-а-анххх!

Где уж вам понять священную муку трёхлетнего всасывания вселенских мистерий свежей раной, которой всё жаднее, всё сладострастнее, всё ненасытнее припадал Герберт к планетному лезвию (изощрённому, словно бритва для доселе невиданной брит–милы) в ожидании нового пореза, а через него — нового прыщущего напора неистовых тайн. Вот она, величайшая военная хитрость Распятого — Иудейского Роммеля! Назаретского Бонапарта!: благословлять щепотью правой руки Сатану, — кровоточащими пальцами! — точно эякулировать во вражье око соком раздавленной виноградины.

За эти три года Герберт избегал все горные тропы по сю сторону Стикса, научившись управлять своим безумием: вскарабкивался на самую подоблачную гряду сумасшествия, льдом жгущую ступни — замирал там, раскрывши объятия, словно прибитый к кресту (в этот миг его сосцы оказывались в стане недругов), — а Герберт уже чувствовал приближение бога! (Я осмелился поставить здесь восклицательный знак? Да! Ну и что?! Пшёл прочь со своим нескончаемоточием, арапчонок!) — и внезапно принимался отплясывать, перебирая русалочковыми ножками, танец, чьи таинственные пируэты молниеносно исторгались для него из планетных недр ловчим, присевшим тут же, на горном кряже и затмевавшим Герберта своей знаменитой улыбкой.

А потом скрывался Герберт вглубь государства честных, добрых, разумных да залечивал там, в предвосхищении следующего хищнического налёта, раны, затягивающиеся с нечеловеческой быстротой.

Три года выжимания из себя роковой незавершённости, впитанной в городе, куда некогда перебрался влюблённый Герберт, полный ганзейских грёз, родившихся на рейнских берегах, — туда, где цапли хрупкие ходили на тонких несгибаемых ногах, — и где, если встать осенью рядом с церковью Св. Маргариты, бьющейся в плющевом неводе, то видно, как вороньи стаи пророчествуют снежную бурю, — да промёрзли уже предрейнские отъезжие поля, и рассыпались по ним, сея лисью смерть, псари, подгоняя выжлецов на наречии, чей выговор так схож с языком Давидова Царства.

По капле выливалась из Герберта мука; плюхался на асфальт образ встающего на задние лапы пуделя–негритёнка, обращавшего к Герберту зеленоглазие величиной с Брагову башню; или, кривя влево отверстие, служившее ей ртом, герцогиня де Вийар выпрыгивала из рамы и принималась собирать по углам Гербертовой спальни урожай пандоровых даров. А поутру Герберт приходил в себя, и на толстенных клыках пивной бутылки алела, куда ярче базельского рассвета, круглая, точно ребячья слеза — капля его крови.

Герберт выдавил из себя отчаяние, бывшее пострашнее Критоновых мук, когда юнец, — по неопытности и от волнения не смогший перелить свой жар в Клеопатрово лоно, — взошёл на залитую утренней зарёй плаху оплачивать секировый кредит. Герберт же перехитрил плута–космоса: насытился безумием до отвала и отрыгнулся (Гербертов бог, умильно улыбнувшись пузырьку, уложил дитя в колыбель) да надсмеялся над чандаловидными александрийскими палачами, ускользнувши от них.

Сейчас Герберт вспоминал то ощущение лёгкости в чреслах и в чреслах души — когда, после первой качающейся над средиземноморской бездной ночи, его врачевательница, устроившись посреди перепаханного потугами его загоревшей выи ложа, расчёсывала лиловым гребнем свои золотые кудри. Ах! Герберт расправился со страданием, как иной раз очадрённый грёзовый конь–каннибал с кисеёй от мошек на морде, хлестнёт, бывало, хвостом по ночному терновнику, выбивши из него громкошуршащую судорогу, запах мяты, щемящую ностальгию по чеховской, сгинувшей и восставшей из праха полустаночной России, а главное — исполинскую совку, привлечённую запахом конского пота, и тотчас пренебрежительно отбросит её прочь, в пряную тьму. — Wie geht’s? — однажды неожиданно для себя поинтересовался во сне Герберт у иноходца, и конь, в восхищении дрогнувши мускулами шеи, покатился по земле, ткнувши священным металлом правого копыта в небесный путь, по которому ещё так недавно шествовала будущая дева-Делос.

Избавился же Герберт от мук в полночь, хохоча, рыдая, извергая семя и набравши полную горсть тотчас щёлкнувших электрическим зарядом кудрей; он сразу ощутил укус в плечо да услышал восторженное мычание.

Она любила Герберта так же, как и та, прежняя: грязная хулиганистая девчонка, также завершавшая процесс соития одновременно с ним и охотно перенимавшая ритм, задаваемый его пахом, как бы ненароком прикасаясь кончиками пальцев и губ к самым отзывчивым частям его торса. Точно так же, как прежняя, она, когда страсть–акмеистка добиралась до самой своей знойной вершины, то её неистовый визг сопровождался фонтаном кала вкупе с жарчайшим сжатием пипки, — и она застывала, показывая кулак кому–то на восток. Точно так же, как прежняя, была она левшой и подчас развлекалась писанием «нормально» — то есть по–французски, но справа налево (буквы шли ровными шеренгами в сторону Атлантики; особенно нравились Герберту её «d», становившаяся во фразах, отвернувшихся от восхода солнца, похожей на «альфу» и «e» — вылитая «шева»), а потому её «слово» благодаря этой финикийской процедуре частично уподоблялось базельскому ветхозаветному произношению.

«Не удалась прежняя?! Ну что же! — помыслилось в тот момент Герберту. — Эта белоснежнее кожей, неистовее, неуловимее в своём Лилитином пикировании на метле от месячного серпа к странным солнцам. Уж эту я не отдам восходящим воздушным потокам, приучу вцепляться в дёрн всей пятернёй! А впрочем, чёрт…», — и Герберт присосался всем ртом к её правой груди.

 

2

Диван скрипнул. Коронованный Давид с шестиконечной звездой, сейчас перекочевавшей ему на плечо, проследил взором за тем, как муха, слетевши с рисунка, изображавшего знакомство тёмно–синего с красным Безухова и розощёкого, в нагольном тулупе, Стендаля, оседлала кирасу Тютчева. Герберт переглянулся с царём и вспомнил, как этой ночью, точно жуть, задыхалась в спальне астматическая кровать, а после перебрался он в гостиную, улёгшись поперёк дивана, угомонил себя тютчевской велеречивостью, смежил веки и тотчас проснулся, разбуженный хлопком оставленной в заморозке всего на четверть часа да из–за афродитовых интриг позабытой там бутыли. «Она взорвалась от холода, расколовши мой сон в самом его зародыше. Благодарствую тебе, камерный морозец! Спаси тебя бог, теплолюбивая ветроградова кровушка!

Убиенный сон был первенцем–полуночником, из тех, что не вспоминаются никогда — отнимаются богами, жадными на тайны и таинства. Священное богатство этой грёзы поразило меня; драгоценности, уворованные мною из её сокровищницы, и по сей полдень заставляют трепетать всё моё естество, — тело, как пиявка, присосавшееся к душе, — когда стану я переписывать эти строки, то буду оглядываться в страхе перед божьим посланником с палицей на плече, карателем за разглашение демонских секретов.

Итак, вот как это было: рывок прочь из мира чандаловеков, тёмная прослойка, — такая знакомая! — когда я вернусь туда навсегда, то не забоюсь её боле: одного обморочного контакта с ней хватило на веки вечные!

Тёмно–изумрудный строй! Других слов и не подобрать, — тёмно–изумрудный строй! — исполненный лёгкости, звона и замерший, точно зачарованный, вдали. Тёмно–изумрудный строй, поперёк которого шла, перепахивая его, четвёрка коней, хризо–холковых, масти дивной, неописуемой даже моим сверх–вёртким языком, и тянула за собой беззвучный плуг. Пахарь опёрся на навеску, глубже вдавивши лемех в землю, взмахнул немым бичом. Моё сердце тотчас сжалось в предчувствии небывалого зрелища, увидеть которое было не суждено, ни тем более — вытянуть его спасительную для человека — ха! ха! для человека! — тайну прочь из сна. Вот тут–то и ухнула в заморозке божья соратница, зелёнолатая камикадзе с надписью на броне «шато де Ливри»».

Позднее Герберт, извлёкши её покорёженный труп из холодильника, всё ещё находясь под наркозом счастья, вернулся на диван, впрочем, без всякой надежды на повторную поимку восхитительной грёзы. Он проспал до самого утра, запомнивши в мельчайших подробностях неистовое, радужное, преступное и вместе с тем такое простенькое сновидение: — Эй! Эй! — Верещал что есть мочи Герберт и уже примерялся бешеным взором к мышцам своего живота, уже рвал их в исступлении, косясь вверх, откуда звенел ему свербящий серебряный тенор облака, внезапно украсившего свою морду быкорожьем, — если Кирилл и Мефодий позволят мне пиндаризировать своё изобретение. Гербертовы ноги стали разлагаться, начиная со ступней, случайно оказавшихся в ключе с тотчас заалевшей водой, до которой он был так же жаднорот, как Артемидова спутница за мгновение до роскошной божьей выходки… Nonnnnnnnnnn! (подушечка моего правого перста ставит здесь столько «n», сколько дозволяет упругость поглаженной ею компьютерной клавиши) Nonn! — орал Герберт ещё пуще. Внезапно радужный лук изогнулся, будто натянутый до отказа, и треснул, заливши всё белым светом, липнувшим к неустанно двигающемуся Гербертову туловищу, как если бы в световой волне были вырезаны пазухи, предвосхищавшие каждое движения его членов, — и вместе с тем светом шершавым, — причём шероховатость эта ощущалась не кожей, а более чуткими, более потаёнными Гербертовыми слоями.

В общем, обычный предрассветный сон! Куда ему до небывалого полуночного молниева прозрения, — оперсефоненной Мнемозины! — подобное подчас высекается топором тороватого демона в момент семяизвержения Герберта, свято потом полагающегося на это просветление, точно дирижёр, в жизни не сбившийся с ритма: никогда не вскочит ужаленный диссонансом Силен да не побежит прочь из оперы, проклиная самостийного Орфея, искорёжившего Вагнера, как однажды курчавый мальчонка, несомый Митридатовыми перипетиями — Гайдна.

Герберт очнулся ото сна, только когда салонная дверь отъехала в сторону, и, волоча за собой тёмно–синий шлейф с монгольской одеяльной начинкой, показалась она, разбудивши босой ступнёй — тридцать пятого размера! — с неистовой артерийкой около большого пальца! — муху, тотчас поднявшуюся, тяжко мыча, с французского вирша.

— Ты здесь, Герберт? — проговорила она и сняла с расширенных от ужаса голубых глаз кудрявую, как порядок до–дорийской битвы, пелену.

— Да, — ответствовал Герберт, подражая армянскому акценту: так обычно усмирял он потопную волну её грёз, и морская тишь медленно затягивала поверхность её души.

Впрочем, сейчас лицедейство было ни к чему. В доказательство этому её сухонькая, почти детская ладошка легла Герберту на лоб.

— О! Не смотри на меня, любовь моя, расширенными от ужаса глазами! Что случилось?

Она оседлала чернокожий круп, возложила на Тютчева пяту, тотчас переплавленную утренней зарёй из человечьей в железную, медленно извлекла из вазы лилию с твёрдым, будто наконечник стрелы бутоном и вставила её в расколотую бутылку с уже растаявшим, — только на поверхности сияла тонкая льдинка, — вином.

— Мне страшно, Герберт, — выдохнула она ему в лицо аромат зубной пасты с примесью «Куртаки», которым давеча оба они злоупотребили.

— Ну, ну, это только сон, любовь моя. Поспи ещё пару часиков — и Герберт поцеловал её в плечо, крепко, чтобы скрыть смех. Ведь Герберт лгал. Лгал, ибо чуял, что тело, напитанное такой концентрацией ужаса, способно принять горизонтальное положение, только выплеснувши этот ужас. А мгновенно это можно было сделать лишь выплеснув из тела жизнь.

— Никогда я так не пугалась, Герберт! Этой ночью — ужас! — я проснулась, потому что ты звал меня из гостиной. Твой голос был грустен. «Поросёнок!» — крикнул ты мне. Я ведь знаю, ты зовёшь так только меня. Я встала и пошла к тебе. — Резинка бюстгальтера съехала по её плечу, задержавшись на розовеющем отпечатке Гербертовых губ, и упала на локоть.

— И только тут, Герберт, только тут, когда я открыла дверь, я поняла, что сплю. Гостиная была не квадратна, а кругла. Но это была твоя гостиная. Ты сидел здесь, за столом, такой же, как сейчас, только помоложе, в тёмно–синих джинсах, тёмно–синей рубашке и с родинкой на правой щеке, там, где сейчас шрам. И вся комната была залита белым светом, ужасно ярким, так что было больно глазам. А у окна стояла, твоя жена, такая же, что и на последней вашей фотографии, черноволосая, в чёрном свитере, помнишь, когда она повернулась в профиль и бросает куда–то влево бумажный ком. Только сейчас волосы у неё были коротко подстрижены, и глядела она за окно. Там, за окном, не было ничего. «Поросёнок», — повторил ты нараспев, и вдруг я поняла, что ты зовёшь не меня, а её. И что я здесь лишняя, и что… что меня вообще нет! Я поняла, что даже если я закричу, вы меня не услышите. И вечно будете вы здесь, недвижимые, залитые этим ужасным белым светом. От этого ужаса я и проснулась.

Она уткнулась Герберту в плечо, которое постепенно увлажнилось. Герберт попробовал кожу плеча на язык. Солёное. Горьковатое. Морская волна. Скользкий рыбий рывок. Пиратский взмах дельфиньего плавника, — и вот уже бежит по волнам силуэт поэта с жезлом в руке, — потеплела Гербертова кисть; и он, точно разгорающееся пламя, принялся ворчать сочинённое давеча на заре:

«Ты — этой ночи снисхожденье,

Моей тоски последний всплеск,

Её прощальное виденье,

И новый в жизни счастья блеск,

К которому ещё стремлюсь,

Признаюсь: я как полубог

Геракл, убив, молюсь,

В слезе узрев внезапно прок.

К тебе притронусь — ты застонешь,

Прижгу губами — задрожишь.

Из грёзы монстра прочь ты гонишь,

Взрывая воплем тьму и тишь

И опостылый ступор Люта.

Его ж давно похерил я

Для предрассветного уюта

С проникновением в тебя.

Но может она, эта белокурая девица — последняя демонская хитрость, божий подвох, — ведь уже всему миру известно, что моё сверхтаинственное перо, помимо меня разглашает элевсинские секреты. Если так, то — изыди демон! Прочь из писательской каморки!»

Белая копна волос всё ещё лежала у Герберта на плече, точно завороженная магией русских слов.

— Ну же. Ну же, любовь моя. Это был только сон. Пустое. Безделица. Ты ведь знаешь правило? Страшный сон…

— Страшный сон смывается в ванне, — докончила она за Герберта, внезапно повеселев и впившись ему в губы горьким ртом.

После этого она проспала ещё несколько часов, затем долго плескалась за двумя перегородками, распевала В амстердамском порту, по–английски, с Дэвид — Бовивыми завываниями, и ушла, посвежевшая, расточающая ананасовый дух, ничего не забывшая, с лужами ужаса на неглубоком дне голубоглазья.

— Га! — хохотнул Герберт, лишь только стукнула дверь. Га–га–га-га! — отсчитывал его смех удары каблучков по крыльцу. Коллекционный Alfa Romeo взревел и ринулся в Париж, где, если верить рекламе, на Монмартской горе недавно началась распродажа ангелов.

— Я–а–а-ах победил! — изнемогал Герберт от гогота и слёз. — Я–а–а-ахх излечился! Я–а–а-аххх выжал из себя страдание, и как! Это ж надо! Вклиниться в чужие грёзы! Переиначить их на свой лад! Впрыснуть в них наикристальнейшую, тройной очистки муку! Запереть обе части вечно–женского в чужое сновидение и наложить на них свою лапу! Словно печать! Сколько для этого надо хрупких памятливых поколений со стальными мускулами и звериной волей!! Сколько лет неслыханно сложных тренировок! Сколько послеполуночных рыдающих катарсисов! Сколько подлунных коронаций, медленно, но верно, — словно поступь беловыева вола, — абсорбирующих шум шабашей околоброкенских болот!

Кто бы мог подумать: случайно и так скоро я стал господином бодрствования и грёз! — Царём мира! Теперь — всё позволено! Ещё немного, и я умру — хохот разорвёт меня на куски! Сейчас полдень, — а я, я пьян! Пьян от счастья! Солнце видится мне луной. Впрочем, так оно и есть: солнце — та же луна.

Седовласый клён вдруг замер, ошалевши от восторга. Из–за холма показались варварские полчища. Их предводитель, блистая подошвами, ехал, коленопреклонённый, на мопеде вдоль виноградника, и хор горланил ему вслед дикие песни. Мегафонный глас надрывался, точно молил о пощаде, а ему вторил нечеловеческий хохот и визг. Бас всего воинства завис над взъерошенными волосами бойцов, всех поголовно пьяных. Их лезвия вспыхивали на солнце, точно мало им было виноградной кровушки, пролитой в окрестностях шампанского стольного града. Подчас с тыла войска вылетал, рыча и вертясь, «Мираж», взмывал ввысь и пронзал бочкообразное розовое облако, всё в золотой бахроме, тотчас размётывая его на части. Грузовик с белградскими номерами отделился от авангарда, подкрался, точно ящер, к вилле напротив, слабо, но ритмично махавшей ветвью со своей веранды. Хмельные парни с дорийскими профилями повыпрыгивали из автомобиля, сбили замок на воротах и, ни на миг не прекращая песни, принялись лихо загружать кузов старинной мебелью. Всё шумело, летело, вопило — в рифму! — от счастья.

Раскрывшийся бутон лилии, испившей добрую треть кварты прошедшего через испытания морозом винца, поворотился всеми шестью лепестками в долину, расточая по гостиной запах ночных конюшен. И долго Герберт не мог успокоиться на своём персидском диване, постепенно, от пят до горла затапливаемый солнцем, встающим из–за холма, который, ощетинившись, всё выгибал в сторону светила полосатую спину, а у его подножия тополиные силуэты разучивали сложный журавлиный танец.

Бургундия, июль 2005

 

СОБИРАНИЕ АНГЕЛА,

или Русский лес‑2007:

Аристократические идеи

и социалистические метафоры

«ЕССЕ HOMO» — третья книга живущего в Париже русского писателя Анатолия Ливри. Ранее читатель мог познакомиться с небольшим прозаическим сборником «Выздоравливающий» и развернутым исследовательским эссе «Набоков–ницшеанец» (обе книги выходили в петербургском издательстве «Алетейя» соответственно в 2003 и 2005 годах). Эта, впервые издаваемая в Москве, книга писателя — наиболее полное собрание его произведений, раскрывающее не простой и терпкий, вряд ли сопоставимый с какими–либо расхожими литературными образцами, художественный мир.

Внутренний сюжет «ECCE HOMO» я бы определил как образное движение от Набокова к Ницше. В этом смысле рассказ «Шутка Пилата», возможно, останется как одно из ярких художественных воплощений ницшеанской критики христианства. Ливри придумал историю, согласно которой возникновение христианства было спровоцировано находившимся в любовной связи с… — Ливри, впрочем, использует уже олитературенное имя: Иешуа — римским прокуратором Понтием Пилатом! «Это я, Клавдия, облапошил фарисеев с их Данииловой печатью на валуне!.. Это я подкупил блудливую иудейку, а с ней — свору шелудивых говорунов, чтобы они разнесли во все концы империи весть о нашем с тобою боге! Хе–хе–хе! Это я надиктовал сборщику милостыни мою лучшую сказку, мою самую страстную песнь ненависти и любви!». К «Шутке Пилата» примыкает повествование солдата и любовного соперника Муссолини «Римская поступь». Это название можно распространить на общую художественную позицию цикла «исторических» рассказов. Ведь историей уже стали и газовые камеры, в одну из которых идет с обманчивой надеждой на долгожданную баню еврей из давшего название данному сборнику рассказа «Ecce homo».

В основной же группе рассказов под тем или иным углом выражается и созидается образ современного ницшеанца. Материалом служит судьба незаконного эмигранта, по украденной в супермаркете карте пробирающегося в объятия европейского леса («Выздоравливающий»). Бродяга и драчун Ливри — разновидность современного Челкаша (пролетарский писатель Максим Горький был, как известно, куда более прямым выразителем идей ницшеанства, чем Набоков). В лесном уединении своей души герой Ливри созидает свою «вавилонскую башенку». «А потому, именно для Николь убегал я в лес на холмах; спускал ей оттуда новое пёрышко, новый волосок, новый железный мускул ангела. И он уже нарождался, этот ангел!.. Ангел собирается по частям: пылинка к пылинке, пушок к пушку, алмазный брызг к алмазному брызгу» («Сердце земли»).

Повествование, впрочем, может вестись и от имени внешне милой русской девушки–эмигрантки Поли («Весна»), так напоминающей героиню романа Леонида Леонова «Русский лес», когда она движется на встречу со своим загадочным отцом (у Ливри же она идет на демократические выборы, чтобы опустить в избирательную урну кусок масла, который приведет все избирательные бюллетени в негодность).

Аристократические идеи героя Ливри сопровождаются вполне социалистическими метафорами. «Восток расцвел кумачом пролетарского туберкулезного плевка…» «Мы так громко любили друг друга, что подчас заглушали слезливые требования несметных чаек–забастовщиц, коих ветер–штрейбрехер упрямо сносил к оранжевым островам». Современный ницшеанизированный литературный пролетарий — одинокий бандоэт, и не способный, и не желающий организоваться в класс или партию, при том, что эти понятия уже рассеялись в новой реальности множеств, обнаруженной Тони Негри и Майклом Хардтом реальности наших дней. Им противостоит воинственная единичность от Ливри.

Александр Люсый

Анатолий Ливри

ECCE HOMO

Издатель Наталья Ушакова

Оформление обложки Л. Григорян

Технический редактор В. Ерофеев

Верстка С. Чорненький

Корректор С. Бельц

Подписано в печать 10.04.07. Формат 80x100 1/32.

Тираж 3000 экз. Заказ № 974.

Общероссийский классификатор продукции ОК‑005–93,

том 2; 953000 — книги, брошюры

Гигиеническое заключение

№ 77.99.02.953. Д.006738.10.05 от 18.10.2005 г.

ЗАО «Издательский Дом ГЕЛЕОС»

115093, Москва, Партийный переулок, 1

Тел.: (495) 785–0239. Тел./факс: (495) 951–8972

www.geleos.ru

Издательская лицензия № 065489 от 31 декабря 1997 г.

ЗАО «Читатель»

115093, Москва, Партийный переулок, 1

Тел.: (495) 785–0239. Тел./факс: (495) 951–8972

Отпечатано в ОАО «Рыбинский Дом печати»

152901, г. Рыбинск, ул. Чкалова, 8.

Ссылки

[1] Как я её оттрахал, эту белую бабу!

[2] В самый зад! Как ей это понравилось!

[3] Проголосовано!