- Начнём, благословясь! Сейчас увидите, как заиграет краска… - Сазонов провёл тампоном возле левого края рамы.

Прошло с полминуты. Вдруг лицо его стало серым.

- Чёрт!… Скорее!… Течёт!!…

Он торопливо начинает промокать тряпицей поплывшую краску. Чего-то невнятно бормочет. Потом отчётливо:

- Неужели это тем-пе-ра?… Всё!… - Узкие его глаза стали щелками. - Всё-всё-всё… Я должен проконсультироваться…

И он торопливо уходит и уносит портрет, где в углу фона - размытое блеклое безобразное пятно.

Сазонов появился у нас за полгода до этого события. В коридорах редакции мелькнуло несколько раз круглое лицо. Потом мне принесли на подпись очерки, подписанные его именем…  Каждому из сотрудников общительный новичок старался сделать что-то приятное, – подарить редкую рукопись, старинную книгу, а иному и икону, - собирание икон тогда входило в моду. Когда же он принёс несколько ценных раритетов для редакционного музея, подобрел к нему и я.

У Сазонова оказалась богатая коллекция икон. Собирал он их по глухим деревням, чему способствовала какая-то его должность в областной картинной галерее в городе Ч. В среде нашей дилетантской братии он считался знатоком иконной живописи и специалистом по части реставрации.

Я давно был одержим идеей закрепить лаком краски на портрете брата. И когда Сазонов сказал, что он знает, как это сделать, я обрадовался. Вооружившись всем необходимым, - ватой, тампонами, специальным мылом и лаком, - я принёс в редакцию портрет и, не дыша, принялся следить за священнодействием реставратора. И вот – неудача: при первых же влажных прикосновениях пастозные мазки размякли и потекли, как тушь на ресницах плачущей красавицы.

…Сазонов повёз портрет к знакомым специалистам в другой город.

Вернулся он дня через три.

- Это не темпера, - сказал он виновато. - Я ошибся. Портрет действительно написан маслом. Но! – он сделал выразительную паузу. – Оказывается, не всякую картину, написанную маслом, можно обрабатывать нашим способом. Только если картине лет восемьдесят–сто! Когда красочный слой окрепнет. Я ведь привык реставрировать иконы, которым и по сто и по двести лет. А тут… - он смотрит на меня вопросительно. – Сколько лет этому портрету?

- Лет сорок, не больше. Мы получили его весной сорок… четвёртого… Да, в сорок четвёртом, кажется, в марте.

Весна 1944-го… Я стою на крылечке нашей коммунальной избы. Солнышко пригревает, снег подтаивает, и я жмурюсь в тёплых лучах… Мне 15 лет. От калитки идёт мама, её ноги скользят, и оттого кажется, что она идёт долго. Она плачет, похоже, несёт свои слезы издали, и вот донесла их до дому. Мама силится что-то сказать, протягивая мне какой-то рулон с уже надорванной упаковкой… - Вот!… - слёзы безвольно текут по её пергаментным щекам. Я разворачиваю упругий свёрток и вижу… лицо брата. Он не очень похож, но я узнаю безошибочно – этот капитан в зеленой гимнастерке, при орденах, - мой брат! Мама понемногу успокаивается и рассказывает. Утром, пока я спал, принесли извещение. На почте, куда она зашла после работы, ей выдали бандероль. С фронта. Я удивился: ведь с фронта могут приходить только треугольники писем или похоронки…  Но всё было правильно: обратный адрес – полевая почта. В письме, пришедшем вслед за бандеролью, брат писал, что у них затишье, и один художник пишет с него портрет. Это солдат на излечении после ранения и потому у него, у солдата, много свободного времени. Отец нашёл где-то на работе старую рамку, и, пока я был в школе, вставил в неё портрет. Рамка оказалась несколько маловатой, и отец отрезал ножницами часть холста. Я не раз буду сокрушаться об этом: на оттяпанном куске была подпись художника и дата. Дату я забыл начисто, а фамилию художника запомнил ещё раньше – «Серов»… Долго потом я гадал про знаменитого в те годы художника-однофамильца: чем чёрт не шутит, - не сам ли он в молодости оказался на войне. Вряд ли это был он, понял я позже, когда мало-мальски стал интересоваться живописью, автор портрета был скромным живописцем. В тёмном простенке между окнами нашей комнатушки, как раз, словно на заказ, хватило места повесить портрет. Прямо над столом.

- Не могу отделаться от мысли, - сказал Сазонов, вглядываясь в лицо брата, - кого-то он мне напоминает.

- Ну, уж - ну, уж!… писано во время войны, вам тогда и лет-то было всего ничего.

- И всё-таки… Вы ведь говорите, что полного сходства нет…

- Так-то оно так… Впрочем…

Сазонов ещё что-то говорил, я слушал рассеянно, я вспомнил утро одного из будничных военных дней. 1944 год… Дом наш, старинный, деревянный стоял на тихой улочке… Он был построен не без кокетства, второй высокий этаж венчала островерхая угловая башенка, с чешуей резных плошек. Такое покрытие я потом видел в Кижах. Шпиль на башенке напоминал о кованом флюгере, некогда украшавшем здание. Резные перила крыльца вели к давно заколоченному парадному входу. И - по обеим сторонам приметливые стрельчатые окна в гнутых деревянных переплетениях в стиле модерн начала века. Такие дома потом часто встречали меня и на других улицах старого Екатеринбурга. Обычное дело – состоятельные купцы или промышленники строились по схожим проектам. Типичный для состоятельного екатеринбуржца дом слагался из трёх уральских стихий: железа, камня и дерева. Каменный фундамент, деревянный корпус и декоративная, кованым или литым железом, отделка: вершицы, балконы, ворота, ограда. Наш был скромный, без всех этих излишеств. При доме имелась кухня с каменной плитой в углу, - моя вражина, она всегда дымила и никогда не растапливалась с первого раза. Похоже, из-за этой вредности до нас печкой вообще не пользовались. В подполе, разделённом на отсеки, соседи хранили овощи и картошку. Всё это они выбрали довольно быстро, избегая наших вежливых голодных взглядов. В этой самой кухне, размером в десять-двенадцать метров, декабрьской зимой 1942 года и поселили три семьи эвакуированных: Кармен Гургеновну Каспарян с восьмилетней молчаливой дочкой Леночкой, Елену Ивановну Пименову с матерью Людмилой Арсеньевной и нас троих – отца, мать и меня. Это оказался довольно миролюбивый интернационал, - армяне, русские, евреи, хотя и восьмером на одном пятачке. Через две зимы Кармен Гургеновна уехала с дочкой в освобождённый Ростов, на родину. Потом уехали Пименовы – в свой Харьков. А мы остались, ожидая конца войны и брата с фронта, чтобы вместе вернуться в родной Орджоникидзе, сменивший за те годы дважды свое название, - на новое, Дзауджикау, старое – Владикавказ, и опять на Орджоникидзе. Теперь я сплю не на коротком досчатом топчане у дверей с приставляемым на ночь табуретом, а на настоящей кровати, где прежде спала с дочкой Кармен Гургеновна. …Одну зиму мы выжили благодаря… ковру, историю которого, почти святочно-сказочную, я рассказал в другом месте. Другая зима досталась нам тяжело. Опухали руки, кружилась голова, мама отвела меня в поликлинику, и я вернулся оттуда, обогащённый двумя красивыми словами «анемия» и «дистрофия». А также дурацким советом доктора побольше есть масла и фруктов. Вещей, на которые можно было выменять буханку хлеба, уже не осталось: накануне описываемого дня взломали замок и украли последние шмотки. Должно быть, по наводке кого-то из соседей, прослышавших про «богатую Кармен». Унесли мои брюки (на работу я ходил в спецовке – ватных штанах), и мамино сменное платье. Это была уже вторая кража, первая случилась в Махачкале во время воздушного налёта. Я запомнил ночной гул самолётов, панический бег красноармейцев – врассыпную по платформам… Беженцы не двигались с места – боялись потерять жалкий свой скарб, последнее богатство. Помню, когда подали эшелон под погрузку, мы схватились за свои мешки, сложенные у примыкавшей к станционному скверу решётки, и увидели, что все мешки взрезаны и опустошены. Воры действовали в темноте, под рёв сирен и самолётов, не очень, должно быть, разбирая, что попадает под руку. Поэтому вместе с запасом сухарей и тремя бутылками патоки, главного припаса на дорогу, украли одеяла, так выручавшие холодными ночами, зимнюю одежду и мои школьные табели и похвальные грамоты. Похвальные грамоты были на плотной и глянцевой бумаге - должно быть, их приняли за облигации. (В школу, в 7-й класс, меня потом в середине учебного года примут условно, с испытательным сроком)… Так что после двух краж уже можно было не запирать двери, - осталось то, что на нас. Раньше отцу удавалось получить хлеб по карточкам на несколько дней вперёд. Выручали, - а ездил тогда он по заводам часто, - командировки – повод склонить продавца к исключению из правил. Это помогало перебиться, когда не было приварка. Но недавно у меня украли карточки, и в самом начале месяца мы остались без хлеба. Теперь отец выходил «на охоту» в расчёте на какую-нибудь комбинацию: что-то выменять на что-то. На часы с руки, или бритву, оставшуюся с довоенной поры, а чаще – на поллитровку, отоваренную по карточкам, - к счастью, продуктовые талоны хранились отдельно от хлебных. Пол-литровая бутылка водки - это был верняк, лучшей валюты во время войны не было. Однажды субботним утром, после бесцветного завтрака из «затирухи» (поджаренной муки, размешанной кипятком), отец вынул из тумбочки бутылку водки, завернул её в обрывок газеты и отправился на вокзал. Война к тому времени перевалила на четвертый год и переместилась на запад. В школе классный руководитель Мария Филипповна рассказывала последние новости – Румыния вышла из войны, и скоро пленных румын отпустят домой. Про Румынию я чего-то знал: видел как-то в газете портрет красивого человека в незнакомой военной форме. Мысль, что он мне кого-то напоминает, мелькнула и исчезла, отвлекла подпись: «Король Румынии Михай». За вклад в борьбу с общим врагом, король награждался Орденом Победы. В то утро отец долго не возвращался. Наконец, за дверью послышались шаги, и в комнату следом за ним протиснулся незнакомый человек. Был человек весь какой-то серый – и пиджаком, и лицом, и даже вещмешок его, казалось, приноровился к этому цвету. Угадав в матери хозяйку, человек поклонился и стал что-то говорить на ломаном русском языке.

- Яша, что ему надо? – мама повернулась к отцу.

- Это пленный румын. Они возвращаются домой. Эшелон простоит на станции часа два. Он просит сварить кашу, у него пшено, давно, говорит, не ел горячего. За это он даёт банку пшена нам.

Мама оживилась. «Я быстро, присаживайтесь!» Гость облегчённо вздохнул, и, присев на край табуретки, быстро развязал мешок. На столе появилась стеклянная банка, полная янтарной сказочной красоты. Даже посветлело. Мама перебирала кастрюльки – искала подходящую. Румын показал пальцем на большую миску литра на три: «Диезе, битте!». Через полчаса перед гостем дымилась огромная посудина. Комната обалдела от невозможного полузабытого духа. Я смотрел, не отрываясь, – неужели это может съесть один человек… Никогда бы не подумал, что поглощение человеком пищи может так завораживать… Движения румына были неторопливы и обстоятельны, как ритуал. Он достал из вещмешка алюминиевую ложку, обтёр её тряпочкой, похожей на носовой платок, и придвинул табуретку к столу на деликатное расстояние. Ел он приятно, не торопясь, стараясь скрыть голодный блеск в глазах. Рыжие веки были прикованы к миске, - он отказался от тарелки, предложенной мамой. Ложка аккуратно кружила по краю варева – там, где каша остывала быстрее. Но вот гость перевёл дух, поднял голову, и взгляд его упёрся в простенок. Он опустил машинально глаза к еде, но через минуту снова посмотрел перед собой, потом ещё раз. И вдруг спросил, через хрипотцу в голосе: «Михай?»

- Что? – не поняла мама.

- Михай? – он показал на портрет.

- А-аа… Да… да, Михаил… - сказала мама и озабоченно посмотрела на меня.

Кажется, я догадался. Маме объяснять не стал, а про себя подумал – и в самом деле есть сходство, удивительно, очень похожи… я вспомнил портрет короля Михая в газете, снова посмотрел на портрет брата – погоны, ордена, портупея… В полумраке комнаты выделялось бледное лицо и эмаль орденов. Гость снова склонился над миской.

Подперев кулачком щеку, мама задумчиво смотрела на едока: в её глазах ни зависти, ни сожаления, она давно уже за тем пределом недоедания и самоограничения, когда искушений нет. Наконец, движения гостя становятся замедленнее, он насытился. Он обводит глазами наше невыразительное жилище с чадящей в углу печкой, взгляд его снова останавливается на портрете в простенке. Он вздыхает и говорит полупечально-полуторжественно: «Михай – это ко-ро-шо!»… Румын уже выдал нам обещанную долю. Теперь вдруг опять развязывает свой сидор, берёт со стола пол-литровую банку, зачерпывает до краёв золотого пшена и протягивает маме: «Фюр дих. Нохайнмаль. Битте!»… У мамы нет духу даже из вежливости сказать: «да что вы, не надо!» - она берёт банку двумя руками и тихо благодарит.

………………………………………………………………………………………

Да, это не темпера, это масло!.. И вот что ещё сказали мне специалисты. – Сазонов раскатывает холст. – Художник, который писал портрет вашего брата, был, судя по всему, профессионалом: лицо, гимнастёрка выписаны тщательно, умело… Хотя, может быть, и не самого высокого класса… Вообще, неплохо бы узнать фамилию художника…

- Это просто, она написана на холсте.

Сазонов, а потом и я, начинаем рассматривать холст. Но подписи нет.

- Должна быть! – настаиваю я и… осекаюсь. Вспомнил: она осталась на том куске, который выпластал отец.

Поздние сожаления тем печальнее, чем безнадёжнее: теперь ничего не исправишь. В памяти моей осталась фамилия «Серов». Даже без инициалов. Мне нечего было сказать…

- Жаль! – Сазонов смотрит сочувственно. Потом добавляет: - Интересно: консультант убеждён, что портрет написан с натуры, а вот волосы на голове нарисованы по памяти или со слов того, кто позировал.

- Как это может быть?

- Это может быть, - предполагает Сазонов, - когда обривают наголо. А офицера могут обрить наголо при тяжелом ранении, в госпитале.

- Так ведь ранение было у художника, а не у…! – Постойте!! – меня вдруг потрясает догадка… - На холсте должна быть дата. «Ну и что?» – пожимает плечами Сазонов, однако вместе со мной наклоняется к портрету. Дата сохранилась. Она у самого края. «1944 год». И даже о месяце можно догадаться: то ли апрель («апр.»), то ли август («авг.»).

Значит, брат писал неправду. Значит, это не солдат-художник, а он сам был на излечении, и с него, раненого, писался портрет. О том, что брат был ранен, и не один раз, мы узнали уже после войны, из писем товарищей. Сам он об этом не писал ни разу. Все четыре года мы затаённо радовались, что его минует пуля, может, поэтому так легко поверили, что его портрет писал, по его словам, раненый художник. Консультации Сазонова… Надо было случиться этому эпизоду, чтобы я с горьким запозданием понял, что бандероль с портретом пришла тогда не просто с войны, а из военного госпиталя. Не тогда, светлой мартовской капелью, весной первых надежд, а десятки лет спустя, перечитывая письма с фронта, снова и снова думал запоздалую бесполезную думу, как брат лежал с развороченным бедром на госпитальной койке, как мучился, глядя в бессонный потолок, а мы, господи-боже, ничего не знали-не ведали. «Чужую беду руками разведу»… Нам запоздало казалось, – вернись время назад, и мы смогли бы его навестить в госпитале, и это бы изменило судьбу: звёзды расположились бы по-другому… Или - если бы он использовал отпуск по ранению, а не покинул бы до срока госпиталь, ринувшись догонять часть… Сдвинулись бы сферы, и пули пролетели мимо… Дома я достаю архив и читаю выцветшие и ломкие на сгибах бумажки. Эти документы вместе с вещами брата, в том числе окровавленными гимнастёркой и фуражкой, прислали в самом конце войны фронтовые его товарищи. В коробке из под маминых лекарств - письма-треугольники, благодарности Верховного Главнокомандующего, удостоверения о наградах, справки из госпиталей… Трудное это дело – разговаривать с теми, с чьей гибелью никогда не смиришься. «Пишу мало…мало свободного времени…». «Не беспокойтесь: вы должны уяснить себе – где бы я ни был, я всегда жив-здоров – это у меня на роду написано». «Отдых кончился… скоро начну снова работать» (Предыдущее письмо «об отдыхе» совпало со временем первого ранения, как и это, об «отдыхе», «совпало» с другим, тяжёлым)… «Просите написать о себе, но мне гораздо легче написать роман, чем писать о себе… Нахожусь пока на старом месте, сейчас сижу в землянке, идёт дождь или снег, …кругом течёт, вы даже видите это по письму. Дороги развезло так, что нет такого транспорта, на котором можно было бы проехать… Работаю я сейчас на новой должности. (Командиром дивизиона гвардейских миномётов. - Д.Л.) Так что, можете поздравить с повышением. Конечно, работы и заботы стало больше. Вот, кажется, все новости. Ну, о том, что я недавно награждён орденом Боевого Красного Знамени, я вам, кажется, писал…» Не писал. Как и вообще ничего о боях или трудностях. Даже об участии в знаменитой битве на Курской Дуге ничего. Впрочем, в одном письмеце промелькнуло: «находимся… как поётся в песне, в белоснежных полях под… Орлом». «Под Москвой!» - машинально поправил я. «Про тебя мне шептали кусты в белоснежных полях под Москвой», - так в песне, которая у всех тогда была на слуху. Он не может не знать… Догадался я: это не описка! Какие летом «белоснежные поля»! Это он намекает, где находится… А вскоре в письме пришла маленькая фотография, – на ней брат, с чёрным от гари и копоти лицом, в меховой безрукавке поверх гимнастёрки, - запечатлён каким-то любителем на фоне рябого от воронок поля. «Работаю», «работа», «занят», «отдыхаю»… - ни слова о войне, боях, лишениях и ранениях… То обмолвится, что научился ездить на лошади, то упомянет, что освобождал город Речицу – город, где родился 22 года назад. Другой пакет… Удостоверения о наградах… Благодарности Верховного… Письма товарищей о последнем бое и гибели в нём брата. Ещё справки… Вот!… «В боях за Советскую Родину капитан 478 миномётного полка Моисей Яковлевич Лившиц… тяжело ранен». Дата. Она близка той, что на портрете. Теперь я смотрю на изображение и понимаю, что в нём непохоже. У брата была шикарная шевелюра цвета вороньего крыла, спадавшая двумя прядями на лоб. Здесь, на портрете, - гладкая ровная причёска, словно приклеенная. И лицо с желтоватым болезненным оттенком. Прежде я на это не обращал внимания.

- Портрет писали в полевом или фронтовом госпитале. То есть, не в глубоком тылу, – говорит Сазонов.

- Почему вы так решили?

Сазонов молча переворачивает холст. На тыльной не загрунтованной стороне грубой мешковины штамп – чёрное потускневшее изображение фашистского орла.

- Трофейная вещь! Видать, художник вырезал кусок для портрета из какого-то мешка или палатки, брошенной немцами.

* * *

В той посылке, что пришла с фронта в самом конце войны, (брат погиб 5 марта 1945), среди немногих вещей, была, как я упоминал, и его гимнастёрка. Пока мать лежала в больнице, соседка отстирала гимнастёрку от крови, и я стал ходить в ней в школу, пополнив ряды таких же, как я, подростков, донашивавших кителя, мундиры и гимнастёрки своих отцов и старших братьев.

«Ручьи звенят весною звонко, Весной в удачу веришь пылко… Сперва пришла к нам похоронка, Потом с войны пришла посылка. В глазах туман, всё будто стёрто… Смотрела мать, смотрела долго… Две дырочки на гимнастёрке: От ордена, и от осколка»…

В 1952 году, после защиты диплома, я поехал в город Ауце в Латвии и нашёл могилу брата. В извещении о смерти сообщалось, что погиб он при штурме Кенигсберга и похоронен с воинскими почестями на центральной площади. В горисполкоме, куда я пришёл узнать, где эта площадь, вежливая служащая объяснила: офицеров перезахоронили на специальном мемориальном кладбище на окраине. Я купил цветы на местном базарчике, и вместе с женой, которая старалась прятать уже обозначившийся животик с будущей дочкой, Маринкой, пришли к мемориалу. Двести могил, двести гранитных плит, на всём печать западной аккуратности. Гранитный солдат с автоматом на груди стоит над покоем. Мы пошли вдоль рядов…

Тут я делаю отступление и заглядываю вперед, чтобы вспомнить то, что потом, в будущем, станет перекликаться с этим эпизодом.

Мы потом вернёмся на Урал, жена – в университет, доучиваться, а я – в город, куда был распределён на работу. Через несколько месяцев меня призовут на военные сборы, - пройдёт слух, что в Берлине заварушка, немцы восстали, и нас, резервистов, призовут на всякий случай под ружьё, на военные сборы… Эти сборы будут в Бершетских военных лагерях, недалеко от станции БЕРШЕТЬ. (Потом, сорок лет спустя, я удивлюсь совпадению этого названия с городом БЕЭР-ШЕВА, в Израиле, где я поселюсь на ПМЖ). Я назначен был командиром взвода управления дивизиона 122-х мм гаубиц, и в первый день, когда устраивался в командирской палатке, вдруг услышал издалека крик: «Лившиц! Лившиц!… Где тут Лившиц?». Крик приближался, я вышел из палатки, - в расположении бежал пожилой потный майор; пунцовое и задубленное полевыми ветрами лицо его было напряжено. - « Я Лившиц!». Майор всмотрелся, замедлил шаг, устало присел возле палатки, обтёр мятым платком околышек фуражки и вздохнул. Ещё на что-то надеясь, спросил:

- Лейтенант, ты, конечно, не воевал, молод был?

– Не воевал.

– А из родных кто воевал?

Я назвал брата и четырёх дядьёв.

– Брат артиллерист?

– Артиллерист...

Майор оживился, спросил, как звали брата.

– А на каком фронте?

– Второй Белорусский…

- Нет, не то… - Майор огорчённо вздохнул и его доброжелательное усталое лицо опечалилось. - Был у меня хороший дружок капитан Лившиц, да, видать, однофамилец твоему брату.

Мы подружились с майором Мазниченко. Уже после сборов, оказавшись проездом в городе К., где я жил, он гостил у меня, мы пили тёплую водку и вспоминали разное, - общее и каждый своё.

А потом был другой случай. Однажды в Свердловске, куда я вернулся и уже работал в журнале, вахтёрша сказала, что меня ждёт человек.

- Вон он, в углу, - и добавила шёпотом, - приехал из Ростова специально, увидел, мол, в журнале вашу фамилию. Вроде бы, ищет фронтового друга… Всё стоит, от чая отказался, и, знай, только «Памир» свой дымит. Вахтерша повернулась к незнакомцу и показала на меня, - вот он Лившиц. Человек приблизился, вгляделся, покачал из стороны в сторону головой и, ни слова не говоря, пошел к выходу.

- Эй! – я пытался остановить и расспросить его, но он даже не обернулся.

…Лившицы не Ивановы, сколько их может быть на крохотном военном кладбище?

И всё же…

Я иду вдоль могил маленького мемориала на окраине латышского городка. Вместо стандартных плит над некоторыми уже стоят памятники: это отыскали своих, приехав из глубин России, матери, жены или дети, и отметили их обелисками. Имена читаю напряжённо. Многие написаны не на наш манер: вместо Павел – Пауль, вместо Ивана или Якова – Ян, вместо Михаила - Михаэль… И вот - заломило в висках: родная фамилия. Но – даты жизни и смерти не те… Значит, однофамилец, другой Лившиц… Вспомнил маму… Может, это ошибка, говорила она, заламывая руки, может, нам прислали чужую похоронку, однофамильца. А, может быть, у него специальное задание, у нашего Миши, и то, что он погиб, нам сообщили, как бы понарошку… Что ты такое говоришь, отвечал я сердито. А сам то и дело думал: вот иду себе по улице, а мне навстречу Миша, это он вернулся с секретного задания…

Я прохожу дальше по рядам вдоль могильных плит, и снова натыкаюсь на нашу фамилию, и снова под ней то другие даты, другое имя или другое звание… Я нашёл нашу могилу с третьего раза. Тут всё совпало, и фамилия и даты рождения и смерти, и звание, хотя вместо имени Михаил стояло «Михаэль» и вместо отчества Яковлевич было «Янович».

…На крохотном военном кладбище в маленьком городке, на одном из тысяч, среди двухсот погибших я нашёл трёх однофамильцев, трёх Лившицев.

И те случаи, о которых я рассказал выше и другие, о которых не рассказал!…

Конечно, не Лившицы выиграли эту войну. Её выиграли люди с фамилией Ивановы, Петровы, Сидоровы.

Но если было столько Лившицев, Коганов, Гуревичей, то, может быть, не таким уж странным, а, - как образ, и оправданным, - было желание моей родственницы-журналистки назвать свой очерк о «наших» так: «Семья Лившицев во Второй мировой войне».

По официальной статистике (доклад Молотова в 1942 году) (позже всячески тасовавшейся) среди Героев Советского Союза евреи на третьем месте. В процентном отношении к их количеству это – на первом. Даже при сокрытии полной правды… Маршал Г.К. Жуков, по свидетельству знавшего его писателя Анатолия Алексина, говорил: их официально, Героев-евреев, было бы больше, если бы не вычёркивали их из наградных листов на каждой дистанции. – «Станции» - послышалось мне, но я не стал уточнять у писателя. «Вычеркивали на каждой «станции»» - тоже звучит многозначительно. Да ещё сколько их, названных, не числилось официально евреями! Иван Черняховский, Цезарь Кунников, Лев Доватор…

Евреи выиграли свои войны… Здесь, на Ближнем Востоке. Но и та война была их война. И в той их полегло немало…

… Я положил цветы на холмик. Мы стояли с женой, сутулясь. Пошёл дождь. Он начался сразу, как только мы отыскали могилу. Струи воды, по-осеннему холодные, били по гранитным буквам. Нехорошо, что дождь, ведь ему там мокро лежать, - подумал я…

…А май звенел, светлели дали, И люди плакали и пели, И из руин дома вставали, И топоры кругом звенели. И мать ночами клала стёжки, И рубцевались под иголкой Две дырочки на гимнастёрке: От ордена, и от осколка. Прошли года, краю неблизком Поднялся в рост солдат из камня, А рядом спят под обелиском Его друзья по битве давней. Солдат гранитный на пригорке Из монолита весь… и только Две дырочки на гимнастёрке – От ордена, и от осколка.

Гимнастёрка лежит у меня в шкафу, в дальнем углу. Она та самая, что на портрете. Только на той, что на портрете, нету крови. И дырочки закрыты орденами, дырочки от орденских винтов, не от осколков. Впереди ещё год боев, новых ран и новых наград… Мы их не увидим. А парадные золотистые погоны, что потом пришли с посылкой, пролежали всю войну в офицерском чемодане, невостребованные, и теперь тоже хранятся у нас…

Сам портрет висит напротив письменного стола, где я начал писать это. Лицо анфас в три четверти повернуто в сторону, «на запад», и от этого кажется, что человек на портрете, чуточку суровый, взрослый, ему не дашь его двадцати двух лет, - словно прислушивается…

К чему?…

* * *

Таможню мы проходили осенью 1992 года.

В 1990 году уехал в Израиль сын с семьёй. В 1991 году – дочь с семьёй. Через год наступил наш с женой черёд.

Это было не самое лучшее время для «отъезжантов». Месяца за два до этого умер от инфаркта мой знакомый – после стычки на таможне ему стало плохо… Я прибаливал, и жена, оберегая меня, не посылала лишний раз по чиновникам, оформлявшим документы на выезд. А у меня, вышибленного со всех точек опоры предстоящим расставанием с привычным, едва ли не главной была забота: как вывезти портрет брата. Ехать в Москву за разрешением и ходить по учреждениям – целая морока, да и где набраться сил и времени. Как оказалось позже, это действительно был пустой номер, и те несколько гравюр, что подарили мне художники, я, безуспешно потыкавшись по инстанциям в полном цейтноте, просто свернул в рулон и сунул в сумку, на авось. Пронесло.

Другое дело – портрет. И рисковать не хотелось, да и холст портить, выдирать из рамы и сворачивать живописное полотно… всё это напоминало дешёвое кино. Была ещё проблема с орденом. Как известно, в семьи погибших отдавали только один орден - Отечественной войны. Когда начался великий исход, и евреи ринулись из России, власти придумали много чего интересного, скажем, платить за паспорта, выплачивать деньги за учебу и т.д. Был наложен запрет и на вывоз орденов, позже, правда, отменённый. Пока же, видя, что у меня, законника, нет ни выбора, ни выхода, я положил орден в одну из коробок с книгами, благо, они были главный наш багаж… (В те дни я написал в одном стихе: «Бегут из России евреи и русские книги везут»)… Всевышний был милостив: контейнер в пути взломали, многое украли, но эта коробка сохранилась.

Портрет прятать не стал. Когда на товарном дворе таможенники приступили к проверке багажа, мы прислонили картину к стенке пакгауза и обреченно приготовились ждать решения.

- Что это? - Сухо спросил таможенник, и, подняв глаза от стола, уставился в лицо моего брата.

Перед этим он придирчиво пролистал рукопись стихов, впрочем, не вникая в содержание. Рукопись представляла собой плотную пачку, прошнурованных и пронумерованных, в соответствии с таможенной инструкцией, листиков, – часть на печатной машинке, а что-то от руки, в большинстве выцветших; я собрал так, на всякий случай то, что скопилось в столе за многие годы. На заглавном листе стояла печать Союза писателей и подпись председателя Отделения СП Леонида Фомина, удостоверявшего, что рукопись принадлежит мне. (Спасибо, Лёня, тебе за ту легкость, с которой ты выполнил щекотливую по тем временам формальность!… Да будет земля тебе, умершему так рано, пухом!). «А почему не издали книгу здесь?», - спросил таможенник, но не дождавшись ответа, - я только неопределённо пожал плечами, - молча вернул рукопись.

Отыгрался он на документах родителей.

Отец и мать, - пачка документов об их долгой и тяжкой работе, да две исписанные Трудовые книжки, не считая фотографий, - вот всё, что я вёз с собой в другую страну в память о родных людях. Для меня это было кодом всей их жизни. Таможенник отложил в сторону Трудовые книжки, профсоюзные билеты, удостоверения о наградах за доблестный труд во время войны и ещё несколько бумажек: «не положено!». (Кто-то компетентный мне потом объяснит: по этим формам могут изготовлять фальшивые документы)… Просьбы и возражения мои таможенник просто игнорировал: за нами была очередь других…

И вот теперь – портрет.

Они оказались друг против друга – таможенник с непроницаемым лицом и, мой брат, - на портрете, сделанном фронтовым художником в 1944 году в военном госпитале. Они смотрят – таможенник – на портрет, брат – в сторону. О чём он думал, когда позировал? - Не о том же, что пройдёт почти полвека и перед ним на каком-то зачуханном товарном дворе будет сидеть чиновник, чужой, случайный человек, и решать его судьбу… А он, отдавший жизнь за эту землю, и, в сущности, за него, родившегося уже после войны, должен эту землю покинуть, или, что ещё хуже, - порвать последнюю связь с последними родными.

- Я спрашиваю, что это? – повторяет вопрос таможенник. – У вас есть разрешение на вывоз картины?

- Это портрет брата моего мужа, - стараясь говорить проникновенно, - отвечает жена. И быстро-быстро излагает спасительную, как ей кажется, мысль, - он, то есть портрет, не представляет художественной ценности. Этот портрет… его писал... ну… рисовал… обычный художник, солдат… там на войне. Это… это… только семейная реликвия, семейная вещь…

Наступает тишина. Длинная, как состав, ожидающего погрузки за стенами пакгауза, поезда.

- Ладно. - Роняет, наконец, чиновник, не меняя выражения лица. – Пакуйте.

* * *

И вот он снова на стене, этот портрет, в небольшом простенке между книжным стеллажом и окном. Первое, что я вижу, просыпаясь по утрам на шестом этаже в знойной Беэр-Шеве, это лицо моего брата. И это последнее, что я вижу, засыпая. Тогда мы так и отказались от намерения покрыть холст лаком. Слева в углу холста можно разглядеть более тёмный фон, - это консультант исправлял ошибку Сазонова. Теперь, наверное, захоти я сменить потускневшую бронзовую раму, я бы не нашёл на обороте холста знак орла с когтистой свастикой, она, скорее всего, выцвела. И в письмах подробностей о портрете не отыскать. Когда отец стал болеть, он уничтожил некоторые письма с фронта. «Зачем ты это делаешь, Яша?», - спрашивала мама. «Смотри, Клара, - отвечал он, понижая голос, - вот здесь он пишет: – «пишу редко, потому что много работы». Видишь, все воюют, а у него какая-то там работа». Потом я узнал, что обычное дело у фронтовиков называть войну, бои работой. Этот испуг отца… Эхо страха, пережитого им во время знаменитого «Шахтинского дела», когда он, работник химкомбината в Донбассе, ночи напролёт ждал ареста, - на комбинате шли повальные аресты. Он уцелел, может быть, потому, что был единственным беспартийным из руководителей. Но и смерть брата он перенёс тяжелее всех. Как всегда, спокойный, выдержанный, отец встретил известие мужественно. И в военкомате, где комиссар Гольцман вручал ему орден убитого на войне сына, держался достойно, вызвав уважение собранных на эту печальную церемонию сотрудников… Но полгода спустя, он замолчал и несколько месяцев сидел на своем рабочем месте, уставясь в одну точку, машинально принимая пищу, и, словно во сне, автоматически, передвигаясь. Эхо страха… Пусковой механизм этой мины сработал на излете его лет. Позже у отца эта «дурь» прошла, но писем уже не воротишь… Да и узнал я про всё от матери, когда после смерти отца забирал её к себе и обнаружил пропажу некоторых писем и фотографий. Иногда, разглядывая знакомое до подробностей изображение, я думаю, что рядом с моим братом мог быть ещё один портрет - Ильи Лейканда, брата моей жены. Студент, ушедший на войну со второго курса института, младший политрук, он был тяжело ранен под Москвой в 1941 году. Перед тем, как пропасть бесследно (полагают, что санитарный поезд с раненными был разбомблен), успел продиктовать санитарке последнее письмо: нахожусь в госпитале, пришлите табаку… Единственный предвоенный снимок его где-то затерялся, а я не теряю надежды раздобыть его у свердловских родственников жены... Когда-то я был одержим идеей собрать фотографии воевавших родичей. И хотя до конца не успел довести это дело, собралась целая галерея… А открывал её групповой портрет братьев отца, четырех Лившицев из шести: тех, кто тогда проживал в Ленинграде. Вот они и сейчас передо мной: Борис, Семен, Моня, Леонид. Военная судьба каждого полна событий, способных составить сюжет не одной повести. Семен Лившиц воевал на ленинградском фронте, куда, как известно, можно было на трамвае доехать. Последнее обстоятельство счастливо помогло ему спасти от голода семьи трёх сестер, - он подкармливал их из своего фронтового пайка. Борис погиб в первом бою… Марк Лившиц прошёл две войны, с немцами и японцами. Из «трофеев» последней перепало и мне. Возвращаясь с Дальнего Востока, через Урал, проездом, дядька вручил мне, обносившемуся, купленный, по случаю, костюм с плеча толстого то ли японца, то ли китайца. И в нём, перешитом и ушитом, из шикарной немнущейся ткани, щеголял я на вечерах в школе, потом в университете, и ещё много лет, уже работая в газете, пока не забурел и не вырос из него. И ещё Лёлик, Леонид… Все братья Лившицы – в том числе и самые старшие, дядя Петя, и мой отец Яков Михайлович, – кряжистые, широкоплечие и - на одно породистое еврейское лицо. Колоритные носы, губы бантиком и глаза-маслины, карие, с влажной поволокой. И только Леонид – самый младший, из девяти братьев и сестёр, вскормленных моей бабушкой, «поскрёбыш», - на особицу, не в эту породу. Высокий, светловолосый, голубоглазый. Славянская внешность помогла ему спастись, когда в самом начале боёв его часть попала в плен, и немцы отстреливали комиссаров и евреев. Лёлик, так ласково звали в семье «малыша», миновал отбраковки. Выдать его мог только один человек – полковой врач. Не выдал. Лелик бежал из эшелона, когда пленных везли на запад, месяц блуждал по лесам, вышел на партизан, и провоевал в отряде до конца войны. Бабушка, вернувшись из эвакуации, собрала в своей ленинградской квартире уцелевших и демобилизованных сыновей… А дальше, как в романах. Сидели за столом, раздался звонок, бабушка пошла открывать: в дверях стоял Лёлик, поседевший, усталый, уже давно всеми оплаканный и похороненный… - Живой! Это – Лившицы. Отдельно надо бы про Часовых, братьев и сестёр моей мамы, Клары Ефимовны. Двоюродная моя сестра Юдифь вместе с отцом - начальником полевого госпиталя, и матерью, военврачом, прошла весь путь войны, до Восточной Пруссии. Один из выхоженных Юдифью тяжелораненых, лейтенант из донских казаков с выразительной фамилией Шолух, стал её мужем. Двух мальчиков родили они после войны, Сашу и Мишу, дав им имена погибших… Среди наших народившихся после войны молодых родственников - Михаилы, Борисы, Ильи, - это двоюродные братья, племянники, внуки. Целая плеяда. Хоть пиши картину – эпос, - подобно художнику Глазунову. Еврейская традиция: хранить имена ушедших… Только пусть не война даёт к этому повод. Не война! Но - земной, естественный ход вещей… Я спешу. Я стараюсь, хотя бы бегло, записать этот конспект родных имён и судеб. Почему мне это надо, почему я одержим этим нетерпением? Ведь всё сказано, и мы мало что добавим к потоку имён, судеб и страниц… И то, что я думаю, - не ново. И голос мой вряд ли будет услышан теми, к кому обращен… Скорее всего, книжка моя об этом, если ей суждено появиться, простоит, невостребованная, где-нибудь на пыльной полке. Дети не спрашивают про наших отцов и братьев. А внуки даже имён их не знают, хотя названы в их честь. А правнукам и шелеста звуков не достанется из этой памяти. И заменят ли им этот шелест страницы? И всё же я думаю. Наивно, но спасительно. Никто не умер. Все наши погибшие – живы. Пока мы их помним, они живы. Не метафорически, а реально. Пока они поселены в нашей душе, пока ауры наши переплетены. Не знаю ни одной еврейской семьи, где бы кто-нибудь не воевал или не погиб. И каждая такая семья – наш домашний Яд Вашем… Нет власти над временем. Но пока в нас живёт память, Время не будет к нам слишком немилосердным. И мы сможем утешиться иллюзий бессмертия…

… Время лечит, время гложет, Время – сердца перехват… Втрое он уже моложе, Старший, ладный и пригожий, Павший в сорок пятом, брат.

январь, 2000 г