Когда я вспоминаю уроки внеклассной мудрости, то обнаруживаю, что и учителя запомнились мне не только предметами или наставлениями, но и тем, что было случайным и не входило в программу обучения.

У каждого учителя я научился чему-то, чему меня специально не учили.

Я хорошо помню первую учительницу. Звали её Тамара Георгиевна. Это была высокая красивая грузинка, похожая на царицу Тамару с картины Врубеля. Она заполняла собой класс, мерцая восточной яркостью и возвышаясь над сжавшимися фигурками первоклашек.

На второй или третий день учёбы сосед по парте сказал мне шепотом: подуй в невыливайку, получится интересный фокус. Вы, конечно, не знаете, что такое невыливайка. Если знаете, значит, вы такой же старый, как и я. А вот дети мои и внуки не знают. Ну, для них, и других, кто не знает, объясняю. Эта специальная школьная чернильница была устроена так, что конусообразная внутренняя воронка не позволяла чернилам выливаться…  Ну, давай, не бойсь, уговаривал сосед, чистенький тихий мальчик, видя, что я колеблюсь… Не желая выглядеть трусом, я раздул щёки и с силой дунул в черную дырку. Я даже не успел зажмуриться: чернильница плюнула в ответ, словно специально ждала этого. Я ладошками вытирал лицо.

- Вы только полюбуйтесь на него! – сказала Тамара Георгиевна, прервав урок. – Встань! – приказала она. – Выйди к доске! Да пошевеливайся! - она нетерпеливо зацепила меня брезгливо двумя пальцами и, крутанув, выдернула волчком из-за парты. Я оказался лицом к лицу с классом. – Нет-нет, ты подними! Подними руки! Покажи всем!

Класс с ужасом глядел на меня. Никто не смеялся.

Кажется, я стойко перенёс позорище, наверно я был загипнотизирован действиями учительницы. Ведь прежде все взрослые, от родителей до знакомых, прикасались ко мне только, чтобы погладить и приласкать.

И всё же, это наказание было не из худших. Обычно, если Тамара Георгиевна бывала недовольна учеником, она двумя пальцами, прямыми и твёрдыми, как барабанные палочки, тыкала тычками в голову провинившегося, приговаривая: «учись, недоумок!», «учись, балбес!»… Голова несчастного, словно одуванчик на тонком стебельке, дёргалась на тонкой шее из стороны в сторону в такт болезненным ударам.

Тамара Георгиевна заронила в меня росток первого открытия: оказывается, красота и доброта вовсе не близнецы-сёстры. Красота может прятать злобную натуру. Потом, мне оставалось только множить примеры познания…  Впрочем, я не в накладе: это избавляло от лишних разочарований.

Провидение не давало забыть урок первой учительницы и время от времени освежало впечатления.

Много лет спустя сидел я с пятилетней дочкой на спектакле «Доктор Айболит» и смотрел, как злобная Варвара гоняет шваброй несчастных зверушек. Артистка, игравшая мучительницу, была хороша собой, и сложена прекрасно.

- Папа, а Варвара красивая? – спросила в антракте дочка.

- Красивая! – ответил я.

– А почему тогда она злая?… - задумчиво сказала Марина.

…Мария Филипповна Перепёлкина. Крупная, с тяжеловесными приятными чертами усталого, в оспинках, лица открыла мне, что доброта от Бога и живёт она часто в скромной оболочке. Жестокой уральской зимой 1942 года, после драматических скитаний по дорогам эвакуаций, я пришёл в группу, где она, учитель литературы, была классным руководителем. В Баку я переболел тяжёлой формой малярии и выглядел довольно жалко. Лошадиные дозы акрихина спасли меня, но оставили след, лицо было жёлтым, как корка лимона, а плохо отросшие после болезни волосы, да и весь внешний вид – в телогрейке и заскорузлых сапогах - являли, видимо, ту ещё картину. Я как-то взглянул на себя в зеркало на лестничной площадке и – не узнал. Раз не узнал, то, вроде, мог бы и не обращать внимания. Ан, нет, - старался потом быстро проскочить мимо зеркала… Однажды на уроке, во время диктанта, что-то капнуло на чистый лист бумаги и растеклось красным пятном. Потолок был бел, а на тетрадный лист продолжало капать. Кровь текла из моего носа… Это преследовало меня несколько лет, - в самых неподходящих местах и моментах… Я научился останавливать кровь, запрокидывая голову, или, прикладывая, по чьёму-то совету, солёную примочку, - если дело было дома. Только однажды зимой, на улице, я не смог справиться, и пока добрался до дома, вся дубленка была в крови. Мама вызвала «скорую».

Со временем всё прошло само собой. Но это так, к слову.

Мария Филипповна сразу отличила новенького, - к тому же пришёл я в середине четверти, - и, глядя на меня с жалостливым сочувствием, спросила, кто я и откуда. А в перерыв, когда все потянулись на перемену, подозвала к столу и вручила талоны на дополнительное питание.

Я закончил семилетку. Мечта моя поступить в авиационную спецшколу закончилась провалом, – по причине близорукости, - и я, попереживав неделю, пошел работать. Должность моя разнорабочего приучила делать всё. Несмотря на скудное питание, я подрос и окреп…  Родители, после неудавшейся попытки устроить меня в техникум, и года работы, поразмыслив, решили, что смогут продержаться без моего заработка, а мне надо заканчивать школу. Я подал документы в восьмой класс…

Жизнь причудливо соединяет обстоятельства.

Когда на первом уроке в новой для меня школе в класс вошла учительница, я узнал Марию Филипповну. Она открыла журнал:

- А-а, у нас новенький… - Присмотрелась. - Скажи, это не твой брат учился в пятой школе?

- Это был я…

- Подумать только! – радостно удивилась Мария Филипповна. – А я смотрю, кто это такой красивый да ладный…  Ну-ну, не смущайся…

В школе получили посылки из Америки. Мария Филипповна, выхлопотала мне ботинки и почти новый джемпер. Я приберёг это богатство для праздничных дней…

Все три года, вплоть до выпускного вечера, я грелся в лучах доброго пульсара - ласковых глаз учительницы. Ничто не могло изменить эту женщину – ни смерть мужа под Сталинградом – капитана Розенберга, ни выходки её сына, дуболома Лёвки Розенберга, верзилы, сидевшего на первой парте и постоянно грубившего матери.

Мария Филипповна открыла мне то, что потом, хотя и не часто, подтверждалось с точностью наивного правила: подлинная доброта не связана с внешними приметами. И субстанция, как говорил отличник Новомир Рубцов, однородная. Атомы зла, которыми бомбардирует доброту жизнь, бессильны изменить её природу, пробить оболочку.

…Случай с новой учительницей, временно заменившей заболевшую Марию Филипповну, открыл мне нас самих, - меру нашей детской жестокости и эгоизма. Непутёвый наш восьмой «А», сплошь дети войны, да ещё в пору раздельного обучения лишённый облагораживающего влияния девочек, встретил Людмилу Михайловну без интереса и равнодушно. Явилась женщина средних лет, напряжённая, и… немного нездешняя от вдохновенного желания открыть нам красоту поэзии… Новая «училка», тут же прозванная кем-то бледной спирохетой, пробыла у нас недолго, а запомнилась мне более иных, маячивших перед нами у классной доски годы. Может быть, из-за того случая. И, может быть, правду говорят, мы особенно помним тех, кому сделали зло.

Устроили ей обыкновенную невинную школьную подлянку. Постарались всегдашние заводили – дурашливый Шуров и младший Попковский, по кличке Тихоня, один из сыновей большого начальника.

К первому уроку она, должно быть, здорово готовилась. И говорила совсем непохоже на других, – учебника не открывала, и в тетрадь не заглядывала. Мы только что приступили к новой теме – Маяковскому…  Послушайте, начала она рассказ, послушайте, как пишут об Октябрьской революции историки. Факты, документы, цитаты, подробности замелькали, складываясь мозаикой в картины, о которых прежде понятия не имели… А теперь посмотрим, продолжала учительница, как об этих же событиях пишут в мемуарах, в воспоминаниях те, кто участвовал в них лично… Она на память прочитала проникновенно чьё-то воспоминание о штурме Зимнего Дворца…  И, наконец, совсем по-другому, продолжала она, рисует историю поэт... "Дул, как всегда, октябрь ветрами..." и она стала читать наизусть главу из поэмы «Хорошо!».

На щеках её набирался румянец, глаза блестели…  А класс гудел пчелиным ульем, и только несколько человек сонливо слушали учительницу.

Через несколько дней снова был урок литературы. Когда Людмила Михайловна вошла в класс, было непривычно тихо. Положила журнал. Поздоровалась. И… едва опустилась на стул, – раздался выстрел. Очень неожиданный в тишине и потому громкий. Это сработал пистон, подложенный под ножку её стула. Лицо учительницы стало белым, руки, лежавшие на журнале, дрожали... Восторженный класс шушукался. За окнами верещала малышня, отпущенная по случаю праздника домой пораньше…

Спотыкаясь на длинных паузах, урок кое-как доковылял до звонка…

Больше мы её никогда не видели. В класс она не пришла, в школу тоже… Позже говорили, что Людмила Михайловна оставила учительство и устроилась в бухгалтерию какой-то конторы, счетоводом.

Мы быстро забыли о ней.

Сколько событий сменили друг друга!

Но память не хочет изгнать из своих закоулков этот эпизод. И почему, когда я вспоминаю о нём, то и дело ставлю себя на место той растерянной фигуры и гляжу её глазами в отмороженные очи учеников?

Я не знаю, что это – особый талант, знание или род болезни – думать за другого человека, входить в его состояние, жить его болью…  Так или иначе, – это умение - лишнее умение. Оно не делает жизнь счастливее.

Но оно научило понимать: другим тоже бывает больно.

И ещё я понял: мы, дети, бываем большими мерзавцами.

…Учительница истории Галина Васильевна меня, кажется, отличала. Так мне видится теперь из бесстрастного грустного далека. Доброй она была к каждому. Но ведь я был не каждый мальчик, я был еврейский мальчик. Может быть она, неприметная русская женщина из простой семьи выделяла меня потому, что я хорошо отвечал на её уроках – я любил историю. После литературы, конечно, но уж точно перед географией. Отвечая, я иногда прибавлял что-нибудь из прочитанного, кроме учебника, то про французскую революцию, то про Пугачёва.

Я запомнил её приветливый и чуть глуховатый голос, и эту её особенность – быть в сторонке и как бы рядом одновременно – на школьном вечере ли, на субботнике… На выпускных экзаменах, словно невзначай оказывалась возле моей парты и, обронив пару ободряющих реплик, помогала обрести спокойствие и преодолеть панику перед непонятным в билете. На марафонском сидении во время сочинения по литературе деликатно положить на парту лишний бутерброд, - в те голодные годы это дорогого стоило.

Галина Васильевна научила меня одной странной вещи, – оказывается, можно быть добрым в поступках просто так. Не по случаю, или обстоятельствам, и не из корысти или притворства, а по-природе, потому что по-другому не выходит. Будто раскладывал кто-то в людей доброту – кому щепотку, кому кусок, а на кого-то выпало столько, что заполнило всего человека.

У такой доброты не бывает любимчиков.

И возле такой доброты сами собой погибают микробы плохого.

Иногда мне кажется: ещё она догадывалась о непростом мире еврейского мальчика и хотела, как могла, насытить его аурой душевности впрок.

Эти учителя, как и многие другие, учили меня в старших классах. Учитель же, ради которого я и затеял весь разговор, был у нас в «малышовом», в четвёртом. И было это ещё до того, как мы попали на Урал. С Иваном Ивановичем, словесником средней школы номер три города Орджоникидзе, в котором мы счастливо жили до начала войны и эвакуации, связан антизвёздный час моего детства.

Мы теперь знаем, что есть миры и антимиры, частицы и античастицы. Если есть у человека звёздный час, то, как назвать его противоположность? Незвездный? Антизвездный?

Иван Иванович был особенный человек, не похожий ни на кого. А ведь в четвёртом классе у нас было уже несколько учителей. До этого всему – и письму, и чтению, и арифметике, и пению, и рисованию учила одна учительница. В четвёртом пришли в класс «предметники». И среди них Иван Иванович, учитель русского языка.

Иван Иванович появлялся в классе неприметно и, как бы невзначай. Словно шёл мимо по другим делам и заглянул походя. Ни своё появление, ни урок он не превращал в событие. Серый скромный пиджак его был незаметно расстёгнут. Неяркий галстук и нейтрального цвета рубашка, пепельные прямые волосы по обе стороны чистого лба, - всё как бы собралось в нём для того, чтобы быть малозаметным, не бросаться в глаза… Он и сам не выделялся ни на переменах, ни в учительской, куда мы заходили за наглядными пособиями. Он никого из нас не выделял, никого не отличал, и я приятно удивился, когда однажды в школьном буфете, где мы «давили масло» у стойки в очереди, подозвал меня к себе, (почему он выбрал меня?) вручил 20 копеек и попросил взять для него стакан чаю и бутерброд.

Один дальний наш родственник, низенький аккуратный старичок, в чей дом мама приходила навестить знакомых, встречал меня, маленького, неизменной приветливой улыбкой и песенкой: «Кошек мучил, бил собак, и отличный был босяк»…

Кошек я не мучил, собак тоже, но и полным паинькой не был.

Мы, конечно, были головорезы, даже самые скромные из нас источали необузданную энергию. К тому же срабатывала гремучая смесь южных темпераментов: среди учеников были грузины, армяне, ингуши, осетины, и в русское большинство класса затесались, как водится, двое-трое еврейских ребят.

Не только на переменах, но и во время уроков, школа гудела, и много сил и времени, с разной долей успеха, учителя тратили на то, чтобы добиться тишины. Все.

Но не Иван Иванович. Для Ивана Ивановича этой проблемы не существовало. Тишина на его уроках даже не дышала… Наверное, мы робели в его присутствии, а, может быть, даже и побаивались его. Хотя я не припомню, чтобы он когда-то повысил голос или наказал кого-нибудь…

Но главной была не эта его необыкновенность. Главным было другое.

- Майсурадзе! Не приставайте к соседке! – тихо произносит Иван Иванович, и угловатый, с уже пробивающимися над губой усиками Шота испуганно втягивает голову в плечи.

Вы скажете – обычное учительское замечание. Обычное, если не знать, что Шота Майсурадзе сидит на последней парте, а Иван Иванович – за учительским столом, повернувшись спиной к классу, и смотрит на доску, где двоечник Филимонов потеет над сложносочиненным предложением.

Мы не испытывали судьбу, но иногда забывались, и Иван Иванович, любивший пребывать в этой своей позе, - затылком к классу, - безошибочно называл имя нарушителя и чем, неположенным, тот занимается.

Этот «номер», на грани фантастики, как сказали бы мы теперь, повергал нас в мистический трепет.

Много лет спустя, уже взрослым, я разгадал секрет тайного оружия учителя. Над классной доской висела картина Бродского «Ленин в Смольном», и в стекле, как в зеркале, отражался весь класс – от первой парты до «камчатки». Ивану Ивановичу не составляло труда увидеть, что творилось у него за спиной…

Но… как он продолжал всё равно «всё видеть», и тогда, когда картину убрали (повесили в актовом зале)?!

Непостижимо!

…То лето было для меня счастливым: я, наконец, научился свистеть!

Если б вы знали, как я мечтал об этом! Если б вы знали, что значит для десятилетнего мальчишки уметь свистеть! Пальцами, как Гришка по прозвищу Деникин, рябой вор в законе из соседнего двора, время от времени возникавший на нашей улице после очередной тюремной отсидки…  Или Ватушик, насмешливый великан-грузин, красавец, страдавший припадками эпилепсии. Или другие взрослые полублатные ребята, к которым нас тянуло магнитом, и которые нас не замечали…  Вообще-то дел у нас было навалом, - лето на Кавказе длинное, жаркое, а соблазнов на улице – завались! С марта все в одних трусиках и - босиком. Лафа! Столько всего за день можно успеть! Я уже где-то рассказывал, сколько всего можно успеть, но так интересно - снова вспоминать набеги на соседские и холодок опасности в груди. Или буйный Терек, ворочающий пудовые валуны. А игра в «отмерного»! Вот где можно показать свою лихость и ловкость, прыгая коновым через того, кто вадит, отмерять ватаге длину прыжка, – а ну-ка, кто повторит? Или игра в альчики, то есть, в кости, в игру воспетую Пушкиным! Это я потом прочитаю: «Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено Бодро оперся, другой поднял меткую кость».

А повальное увлечение «жошкой»! Кто больше подкинет ногой шерстяной кусочек кожи, (свинцовая пломба в центре – для устойчивости), - даешь рекорд! И самое любимое – игра в лапту. Вот где упоение, - ты ловок, и бита в руке не знает промаха!

Но для полноты счастья мне не хватало умения свистеть!

Мечта, тайная, как первая любовь в четвёртом классе. Даже сильнее желания научиться играть на барабане. (О, барабан! Звездный час души!…). Ведь для того, чтобы свистеть, не требовалось компании или совместных игр, или, как теперь говорят, тусовки. Мечта затихала зимой и обострялась летом.

В то лето способствовали обстоятельства: родители сделали мне последнее предупреждение: если ещё раз увидят в руках рогатку, запрут дома. Мне не везло: то рогаткой, то камнем или мячом я часто угадывал кому-нибудь в окно, словно весь мир вокруг был стеклянный. Добрый мой отец журил меня, безропотно платя за починку разбитых окон. Стекольщикам даже не надо было подбивать пацанов на чёрное дело – бить окна, обеспечивая им «фронт работы», с этой задачей успешно справлялся я один. Последний случай меня чуть не доконал: накануне я разбил окно. Шум города едва затих, и вот вдруг - опять этот звон, который ни с чем не спутаешь. Я прошмыгнул с улицы, где мы сражались кукурузными кочерыжками, домой, вжал голову в плечи и обреченно стал ждать суда… Однако никто не приходил, родители мирно беседовали в комнате. Я вернулся на улицу. О, счастье! Окно действительно где-то разбили, но виновник был не я.

Счастье счастьем, но случай не прошёл даром: он сделал, чего не смогли родители с их увещеваниями, - я забросил рогатку.

Однако, если продолжить стекольную тему, то признаюсь, – имел я с неё, как говорят в Одессе, и какой-то навар – в виде удовольствия близко наблюдать работу стекольщиков. Это были романтические люди, это были артисты своего дела! Конечно, не тогда, когда, напившись, они бились насмерть, пуская в ход стамески. Кровь лилась. Казалось, никто не останется живой, но через день-другой, оклемавшись, они с тяжёлыми рамами стёкол на плечах, снова вышагивали по улицам: «Чиним окна!»…

Да. О пьянстве. «Пьян, как стекольщик», эта присказка не уступала известной о сапожнике.

Но когда они работали, мы стояли возле, как приклеенные. Глаз не оторвать! Пассы, как у дирижёра. Одно движение алмаза, - без линейки! – и стекло с лёгким звуком раздваивается; легкое постукивание стамеской (стоккатто!) - и в филёнку входят гвоздочки, ограничители. И, наконец, волшебный пассаж – скольжение стамеской по замазке вдоль пазов и - солнце вселяется в зеркальную плоскость…

- Новое дело! – говорила мать, увидев, что я не вынимаю пальцы изо рта. Каждую минуту я выдавливал из себя свист, но кроме сипа и слюны ничего из меня не выходило.

Я смирился…

Засвистел я неожиданно, - для себя, но больше для окружающих. Удача выбрала не очень подходящее время и место, но я ликовал.

Было так.

По улице тянулась процессия. Похоронная. Покойник лежал на грузовике, покрытом кумачом, сзади шёл, надрывно играя, духовой оркестр, за родственниками в чёрном тянулась длинная череда. Мы выскочили из двора на звуки музыки (событие же!), когда подбежали, музыканты сделали перерыв и прочищали мундштуки инструментов, продувая и встряхивая их. Мы прыгали рядом по тротуару, перескакивая через крылечки и ступеньки подъездов… Я продолжал привычное занятие, – выдавливал пальцами шипение изо рта…  И вдруг в тишину ворвался пронзительный свист. Процессия вздрогнула и посмотрела в мою сторону. Я стушевался и убежал…  Во дворе я снова попробовал, – получилось!!! Я ликовал, продолжал свистеть, как соловей–разбойник, нарушая покой этажей.

Я выучился свистеть по-всякому: и четырёхпалым свистом, и двумя пальцами, и одним, и каждым из десяти, от большого пальца до мизинца, потом карандашом, ручкой, любым стержнем.

Пик восторга, сравнимый с щенячьим, начинался с утра, - я просыпался с озарением: я умею свистеть. Мир был полон сбывающихся желаний…

Найдётся ли такой современный Босх или Брейгель, чтобы изобразить, что творится в обычном классе начальной школы во время большой перемены? Я бессилен описать это, и вся моя надежда на воображение и память тех, кто учился когда-то в советской школе. Я хочу написать, что в классе стоял дым коромыслом и – осёкаюсь: сравнение примитивное. Но, заглянув в один из словарей, решаюсь всё же оставить – соблазн заёмной мудрости! Дым коромыслом, это когда… в курных избах без труб дым стелется низом, закручиваясь и заволакивая «себя в себя».

В тот день, после долгих каникул, мы бесились, закручивая себя в себя. Кто-то кому-то около доски «загибал салазки», и страдаемый верещал дурным голосом. Ещё бы: процедура не из приятных: сильный слабому ноги за шею заворачивает. В другом углу играли на шалабаны, и у Филимонова уже вспух лоб. Длинный Шота Майсурадзе гонялся за маленьким Артёмом Акопяном – сделать ему «вселенскую смазь», то есть, всей пятерней шарахнуть по лицу снизу вверх. Но большинство впало в дикий раж вокруг пустой консервной банки, – играли в футбол. Банка, грохоча, летала между партами, все прыгали через всех, над головами стоял ор и вопли, и я, полный восторга, поддавшись всеобщему упоению, вложил четыре пальца в рот, и – пронзительный, победный, торжествующий свист рванулся к небесам вселенной.

Мы не расслышали звонка, не расслышали, как стало тихо. Я оглянулся: в дверях стоял Иван Иванович. Нас сдуло за парты.

Обычно Иван Иванович говорил: «Здравствуйте, садитесь!». Без паузы. Теперь он сказал «здравствуйте» и обвел взглядом наши лица. Мы стояли тихо – в самый раз перевести дыхание и остыть. Иван Иванович положил портфель и спросил спокойно, буднично: «Кто свистел?» В портрете Ленина над доской отражалась блеклая неподвижность класса.

- Кто свистел? – повторил вопрос учитель.

Все молчали, переминаясь, и только я, наклонясь, вроде чего-то искал под партой.

Иван Иванович ещё немного помолчал, потом, не меняя позы, сказал спокойным голосом:

- Садитесь!

И когда мы с облегчением уселись, и я перевёл дыхание, Иван Иванович, не меняя интонации, так же спокойно, негромко, и как бы, между прочим, произнёс:

- А вы, Лившиц, никогда больше этого не делайте.

И приступил к уроку.

Если бы я знал тогда про атомную бомбу, то сказал бы, что внутри моей головы произошёл атомный взрыв и пламя залило всё моё лицо. У этого пламени было совершенно определённое имя – стыд. Стыд захлестнул меня, жар позора полыхал на ушах… Класс занимался своим делом, никто, как будто, не обращал на меня внимания, никто не видел, как разъедал меня позор. Как пульс бил в затылке, как дрожали пальцы, перекладывая туда-сюда тетрадки…

Хуже меня не было никого на земле, я ненавидел себя.

Я шёл с уроков домой и бормотал – никогда-никогда-никогда… любое наказание представлялось пустяком перед двуличием поступка, даже не замеченного никем. А мысль, что моё бесчестие было на виду класса, друзей… дальше не хотелось думать, там была бездна… Я не заметил, как прошёл мимо скверика, где по дороге домой, делал иногда домашние уроки, как поднялся по лестнице, прошёл на балкон. В тот день мне повезло только раз – родителей не было дома, бабушка возилась на кухне, и я просидел на балконе до сумерек, пока сжигавший меня огонь стыда утишился до приглушённых язычков пламени из под пепла.

Прошло полвека, и ещё прошло много…  А как будто было вчера. Вот уж вправду – обычный урок стал уроком жизни. Конечно, случалось потом и привирать, бывала и ложь во спасение, и умолчание. Но оставаться, по возможности, правдивым даже в трудных обстоятельствах, постараться сделать это правилом оказалось делом достигаемым. Может, отчасти потому, что жизнь не сильно подставляла, не круто проверяла «на вшивость». Но больше помогала самоустановка, внутренний контролер. Который одергивал, предостерегал от вранья, вырабатывал привычку – не изворачиваться. И когда это получалось уже как бы само собой, на душе было легко, и спокойно спалось. А потом открылось и простое, что давно было сказано умными людьми: говори правду и не надо будет ничего выдумывать, - не запутаешься. На постижение этой истины ушли минуты, на то, чтобы это стало маломальским правилом – вся жизнь.

Впрочем, и с правдой бывает непросто, иногда и оправдание не облегчает душу.

Случай не раз давал повод поразмышлять на эту тему…  Бывали звёздные часы правдивости, выпадали и нелепые.

В конце концов, правда, – это вопрос стиля.

Как, скажем, характер – вопрос приоритетов.

И характер может дать осечку. И правдивость может выглядеть глуповатой.

Припоминается диалог двух персонажей из какой-то пьесы. «Я всегда говорю правду-матку!» - напыжась, говорит герой. – «А иногда не мешало бы и промолчать!» – отвечает ему друг.

Этот совет не вредно помнить на случай.

На экзамене по истории философии молодой преподаватель доцент Сушков (назовём его так) спросил меня, читал ли я у Канта такую-то работу. Нет, не читал, с петушиной гордостью признался я. Брови его вскинулись. Похоже, таких признаний ему ещё не доводилось слышать. Что в подобном случае говорит нормальный студент? – «Знаете, профессор, я, конечно, читал, вот только забыл…»

Хорош же я был! Мне бы взять пример с Нели Крамар. Только что эта красавица с глазами навыкате и с короной-косой над невысоким лбом пытала меня перед дверью экзаменационной комнаты вопросами, и я торопливо накачивал её, ужасаясь степени её дремучести. Мы все были не лучшие пловцы в море философии, но Неля барахталась без всякой надежды доплыть до спасительного берега…  Отвечала она передо мной. Два вопроса из билета взяла штурмом, за счёт умения обворожить экзаменатора уверенной манерой держаться, создать впечатление, что знает больше, чем говорит, - эдакая глубокомысленная недоговорённость. А на дополнительном вопросе дрогнула. «Читали ли вы?»… - спросил доцент и назвал работу какого-то философа. – «Да. Да…конечно, да…  мм-мм-м… Она ведь фундаментальна… читала… несколько не успела освежить в памяти, но основополагающее значение…», и далее в том же роде. Преподаватель поставил ей твёрдую четвёртку, что было счастьем для Нельки, она и за тройку его бы расцеловала.

И вот мой самодовольный ответ: «Не читал!» Сушков был оскорблён: он явно ждал от меня ответа на пятёрку, борьбы за неё, а не демонстрации признания; поиграв огорчённо желваками, он снизил оценку на балл.

Что моё правдолюбство было не совсем к месту, а точнее – избыточным, даже по-своему бестактным (правдивость напоказ – дурной тон), я понял много-много позже, когда поднабрался житейских впечатлений. Жизнь помогает сопоставить масштабы поступков, и высветить цену каждого. И не последнюю роль, как ни странно, сыграл в этом Сушков, скромный неприметный человек с внешностью конторского служащего.

Его судьба почти не касалась нас, студентов, и, в общем, не совсем к месту рассказывать здесь о нём. Но эхо этой судьбы как-то странно повлияло на мои экзерсисы по части правдолюбия и что-то помогло понять, поубавив юношеской спеси.

Студенты – народ довольно поверхностный. Мы любим преподавателей ярких, умеющих блеснуть словом, и, как удочка блесной, острой фразой, парадоксом подсечь дремлющий ум аудитории. А уж если преподаватель душка, да не дурак, и умеет дать понять, как он ценит своих слушателей, то трудно удержаться и не клюнуть на эту наживку и счастливо отдаться во власть взаимного обаяния.

Сушков был, в самом деле, незаметной фигурой. Бесцветный внешне и в поведении, он ещё более проигрывал рядом с блистательным доктором философии, молодым (сам недавно из студентов) Львом Каганом. При нём он как бы и состоял, как нам казалось, руководя семинарами, где разжевывал доступным языком высокие философские постулаты, преподанные профессором на лекциях.

К слову, их, Каганов, в годы моего обучения в университете было двое. Другой – тихий, скромный, недавний фронтовик, впрочем, тоже любимец студентов, Борис Каган уступал в популярности карнавально яркому философу, что дало нам, острякам из сатирической вузовской стенгазеты, повод выдать однажды афоризм: «Не всякий Каган Лев». (Это вызвало между Каганами дружескую пикировку: «второй» Каган парировал – Лев, де, в афоризме написан с большой, а не с маленькой буквы…)

Рядом с такими яркими фигурами Сушков, как уже сказано, был серой тенью. Он и сам не высовывался, тихо и довольно монотонно ведя семинарские занятия, где при удобном случае погружался полумечтательно в подробности античного периода своего предмета. Древний Рим и римляне, говорят, были его слабостью, он питал к ним симпатию, и считался специалистом по древним философам. Так или иначе, от него мы почерпнули первые, не очень обязательные, но колоритные детали из жизни ранних гениев человечества. И про обычай принимать чашу с ядом по приговору сената, что благородно совершил великий Сократ, и про Сенеку, покончившего с собой изысканным способом, - погрузившись в тёплую ванну, он вскрыл себе вены…

Впрочем, и интересные факты он излагал, как нам казалось, скучновато.

Не добавил ему популярности и житейский эпизод, который не то, чтобы уронил его в глазах студентов окончательно, но дал пищу для иронической байки, долго передававшейся из уст в уста.

Наш университет размещался в разных зданиях, достаточно удаленных друг от друга, так что преподавателям приходилось мигрировать между аудиториями. Как-то во время перехода из здания в здание мирно бредущие по тротуару философы были атакованы хулиганами. Чем мирные учёные не понравились им? Может, своим видом: один был в шляпе, а другой в очках. Дело было возле бани, что, возможно, объясняет агрессию. В бане торговали пивом, и, похоже, любители выпить сто грамм с «прицепом», то есть, водку с пивом, там и накачались. Короче, философов стали бить. Говорят, били хорошо, - откуда им было знать, что перед ними светочи философской мысли, научная гордость миллионного города! А, может, потому и били так старательно. Лев Каган ещё пробовал как-то отбиваться, невпопад размахивая руками. Что же до Сушкова, то Сушков, воспитавшийся, как и все мы, на многолетней интеллигентской послушливости, удары кулаков, воспринял, как удары судьбы, с безропотной покорностью и…  Вот тут он и произнёс фразу, которая стала знаменитой. Закрыв лицо руками, он попросил вполне покладисто: «Подождите, пожалуйста, я сниму очки».

С завершением курса философии образ этого человека понемногу отошёл в прошлое. И вдруг полоснул через год наше воображение с неожиданностью.

«Серый и серый»…  И вот узнаём:

Сушков заперся в номере гостиницы, лёг в тёплую ванну и вскрыл себе вены…  Случилось это в Крыму, где он собрался провести отпуск с женой, но не дождался её: он узнал, что жена ушла к другому.

Говорят, он не оставил никакой записки. Это похоже на него, всегда державшегося в тени и избегавшего пафоса.

Ещё говорили, - по другой версии, - что ушёл из жизни он не из-за несчастной любви. Или не только из-за этого, так сошлось, одно к одному. Говорили, что однажды случай и любознательность свели его с новой, запретной тогда у нас, но очень модной на западе философией - экзистенциализмом. Его марксистко-ленинская теория, практика и эрудиция не выдержали столкновения. Основы, цель и смысл жизни были потрясены. Впереди - тупик: о преподавании нового не могло быть и речи, а вера в старое дала трещину. Вот уж, как не вспомнить тут слова: мир раскололся надвое, и трещина прошла через сердце поэта.

Так говорили. Что тут правда, а что нет, неведомо мне.

Знаю, однако, - жизнь даёт уроки, оставляя за нами право выбора: пренебрегать ими или усваивать.

Если б мы могли знать жизнь, себя и людей наперёд!

Высунулся ли я бы тогда со своей чистой, но такой неважной правдой, провидя судьбу и силу человека, сидевшего напротив, за экзаменационным столом?

Конечно, врать дурно. «Что лживо, то и гнило».

А правду говорить – хорошо.

Но, может быть, и не лезть с правдой, как с жупелом, без крайности? По всякому поводу. А то и без повода. Не заблуждаться на счёт неё, полагаясь, как на панацею. Как на что-то знаковое.

Она не дышло, не оглобля - правда, ею не тычут, походя, часто невпопад. Высокая цена, которую человек платит за убеждения и образ жизни, в скромности своей выше деклараций и показухи. И тогда по-новому, совсем по-новому, открываешь для себя смысл поговорки: «Бог правду видит, да не сразу скажет».

Не сразу – значит, не всуе. А только к месту.

Важно знать, когда оно - к месту.

Тогда – вынь да положь её!…

Уж перед Иваном Ивановичем – всегда.

30.05.2000