Не знаю, перед чем больше робеешь, - перед словом, или перед жизнью, которую не можешь выразить словом.

Она не сочиняет сюжетов, просто течёт, перебирая нас в своих струях, как волна прибрежную гальку. Накатила, пронесла, поворошив, откатила, смыла с песка, - ни следа. Другую волну выкатила на песок, закрутила, завертела, ушла, – оставила сумятицу, - была или нет?

Запоминается неожиданное, не то, что непривычно само по себе, а то, что не повторяется монотонно. Будничная однообразность на эвакопунктах не запоминается деталями, они схожи, как песок или галька. Смерть в будничном пути, даже в ряду воздушных тревог и налётов и тревожного жужжания в небе немецкого самолёта-разведчика – «рамы», чрезвычайная подробность. Особенно, когда видишь её впервые, и когда тебе только тринадцать лет.

Воздух – видим. Его можно пощупать.

Он дрожит, колышется, истекает над раскалёнными камнями, шпалами, сочащимися мазутом, над пульманами. Последние, как и всё вокруг, размыты, без внятных контуров, и марево волнится и перетекает над синими рельсами, и поручнями, обжигающими кожу, как морозное железо.

Но лезть надо. Снизу содержимое не угадаешь. Там, в этих вагонах без крыш, - грузы в ящиках, контейнеры, уголь, станки, лес. Но позавчера в одном из самых дальних эшелонов, уже без надежды найти что-либо годное в пищу, люди наткнулись на пульман с пшеницей. Набирали, воровато озираясь, в карманы и за пазуху. Сторожей не встретили.

Три дня еды – крутая набухшая сытная каша. Даже без соли вкусно. Со щепками для костерка, - чтобы сварить кашу, - вышла странность. Ни палочки, ни сучка, ни веточки в запасе уже давно не было, - вокруг на километр всё подобрано, подметено, вылизано. Уже помногу раз облазаны пути, закоулки, пристанционные тупики и палисадники, пустыри, скверики, - ни прутика.

Тьмы беженцев свалило на станцию – с Украины, Ростова, Крыма. Когда немцы подошли к окраине Орджоникидзе, за двое суток власти эвакуировали большую часть жителей…  Поток этот захлестнул железные дороги, волной накатился на Баладжари и здесь расплылся окрест: Баку, вожделенный пункт выхода к морю, был переполнен под завязку и больше поездов не принимал. Станционные пути закупорены эшелонами. Как артерии склерозными бляшками, умно говорила знакомая врачиха.

Люди прижились… Казалось, другой жизни и не было, кроме копошения возле этих костерков. Приспособились, прицепили одеяла и простыни к крюкам и поручням вагонов и платформ: под выгоревшими навесами искали спасительной тени от раскалённой жаровни над головой. Разжились кирпичами и булыжниками, а кому повезло и таганками, соорудили очаги, и на этой самодельщине варили, кто что мог. Но уже не было вокруг пищи для огня, ничего, что могло бы гореть…  В поисках щепок проводили иногда целые дни…

Я сижу на корточках перед остатками вчерашнего костерка и ворошу золу. Откуда-то надвинулась тень, и я поднимаю глаза. Это Додька, тёзка. Додька младше меня на целых три года. На его лице почти всегда улыбка. Сейчас он сияет, - в руках целая охапка дров. Он не спешит с ней расстаться, чтобы все оценили удачу… Добротные, каждый с полметра, бруски, серые, иссушенные временем и солнцем…  «Откуда?» – «Я тут искал… тут кладбище… недалеко… старый крест… он совсем покосился, взял, он легко сломался…»

Тревога темно вдруг накатила на меня. Воздух колыхнуло тяжким предчувствием (откуда?)… «Не надо было это делать!»…

Я встал и поплёлся к платформе…

Я не стал разжигать костра.

То неведомое, чему должно было случиться, случилось на другой день.

Никакой прямой связи с крестом, поломанным на дрова, у события не было. Но память навсегда связала эти картины: мальчишка с охапкой сломанного креста… Костёр, так и не разожженный мной. И то утро, начинавшееся безмятежно.

…Танк наезжал на меня со скрежетом, гусеницы были в полуметре от лица, я видел комья сырой глины на грубом железе и прилипшую к ним былинку… Гусеница больно ткнула меня в лицо, и я проснулся. Не сразу понял, где я и что…  Но вот разглядел перед носом замызганную подошву босоножки. Босоножка принадлежала тёте Шифре. Должно быть, тётка потянулась во сне и упёрлась в меня.

Тётя Шифра села и стала озабоченно поправлять платок на голове. У тёти Шифры, сколько её помнил, всегда озабоченный вид, словно она решала очень важный вопрос.

Она считалась какой-то дальней нашей родственницей. Тётка торговала в киоске газированной водой. Мы часто с приятелем, наигравшись в лапту или другую игру, пробежав два квартала от дома, возникали перед киоском, с трудом дотягиваясь до прилавка, и выразительно смотрели на стойку с сиропами. Тётя Шифра молча нам кивала, и наливала в стаканы газировку. Пока мы пили стреляющую пузырями прохладу, она озабоченно смотрела мимо и о чём-то думала… Когда объявили эвакуацию, тётя Шифра попросилась с нами в эшелон и пришла на вокзал с небольшой сумкой, куда собрала своё имущество.

Шёл второй год войны. А для нас – второй месяц скитаний.

Я вытащил из мешка учебник по литературе для седьмого класса, который уже знал почти наизусть, но читать не стал, а стал думать о городе, куда мы едем.

Мы едем в Свердловск. Так сказали отцу. Немцы на окраине, контора ваша закрывается, вы немедленно эвакуируетесь. Куда? - На Урал, в Свердловск.

Мне виделось это новое слово само каким-то прозрачным, блёстским. И я представлял такие же белые, большие дома. Как на картинке из журнала. Не каменные и приземистые, как в городе, где мы жили и росли.

Никаких ярких событий не происходило в таборе беженцев… Разве что эпизод с эшелоном. С тем, что стоял на первом пути…  За долгие недели все привыкли к этому эшелону, как к родному. Он вроде был, как часть дома. К соседним эшелонам ходили по нужде. К совсем дальним – в поисках съедобного. К не очень дальним – переодеться. А этот обжили, как обживают пристройку к дому. На шпалах стояли горшки, возле рельсов шипел примус, старики дремали в тени под самодельной крышей, кто-то к кому-то ходил в гости. Взрослые ребята ухаживали за девушками, женщины в тазиках затевали постирушки…  Особенно приноровились дети, - играли, - в прятки и пятнашки, прячась за колёсами. Малышня блаженствовала в настоящей тени, сидя на шпалах под вагонами. Соседский годовалый малыш часами играл в «песочек», перебирая в ладошках нечистую землю.

Никто не слышал и не заметил, как и когда к эшелону прицепили паровоз. И не сразу заметили, как сцепка бесшумно тронулась с места. Только когда затрещали «палатки» – привязанные к платформам простыни и одеяла, - и опрокинулись кастрюли, заливая варевом сухую землю, спохватились, ахнули. Взвизгнули хохотом…  Это было смешно, - видеть, как всё полетело вверх тормашками… Вдруг спохватились, закричали. Кинулись к детям и вещам. Истерично запричитала какая-то старуха, тыкая скрюченным пальцем в сторону платформ. «Что, что? Где, где?» Наконец, разглядели. Смех опал, неправдоподобно жуткая пауза сменилась воплем ужаса, и все увидели ангелочка. Он сидел, белокурый и чумазый, в короткой распашонке, на шпалах между рельсами, а над ним, постукивая и набирая скорость, двигались платформы. Ребёнок играл: загребал кулачком пыль, пыль струилась сквозь пальчики, и он подставлял под струю другую ладошку. «Не вставай!», «Не вставай!», кричала присевшая толпа, он не слышал криков, люди стали кричать громче, уже показался хвост поезда, оставалось несколько платформ, они плыли в сантиметрах над головой малыша. Наконец, он обернулся на крики, радостно улыбнулся машущим людям, - столько человек сразу стали с ним играть, - потянул к ним руки и стал подниматься. «Не вставай!» – завопила толпа. Малыш еще радостней улыбнулся, привстал… Скоба последней платформы ударила его по затылку, он упал.

Завыла «скорая»…

К вечеру возбуждение улеглось. Прибрав развороченный лагерь, люди устраивались на ночлег. Огромная луна взошла, взблеснули капельки мазута на шпалах. В Орджоникидзе я не видел такой огромной луны. Но ведь я там никогда не спал на улице, на земле.

Мама привычно приставила к чемодану мешок, - устраивала ночлег. От вещей пахло оставленным домом.

Мы были в пути уже вечность. Остались позади Беслан, Грозный, Махачкала, стоянки в степи, воздушные ночные тревоги…

Первую часть пути человек думает о том, что оставил, вторую – о том, что его ждёт. Это я потом прочитал у Толстого. Я всё реже думал о том, что оставил, хотя последние перед отъездом дни были полны переживаний.

Эвакуацию объявили на десятое августа. Город быстро пустел. Пока взрослые укладывали вещи, я улизнул на улицу, играть в лапту, и вернулся, проголодавшись. Дома был отец, он стоял, опершись на наш огромный дубовый стол, за которым так часто собирались гости, и рассеянно смотрел перед собой. Я прижался к нему, - всегда ласковый, он резко отстранил меня. Я обиделся, отошел, но почувствовал: что-то случилось. Мама заламывала руки и смотрела неподвижно. - Вы всё обыскали? – Всё! – ответила она отцу. В комнате пахло отчаяньем… Оказалось, пропали деньги. Вся пачка. Это было немного, но это было всё, что удалось получить за проданную мебель. Несколько дней назад по комнатам ходил высокий чернобородый ингуш в черкеске с кинжалом, и похлопывал по шкафам, столам, прогибал сетки на кроватях. Я слышал, как он назвал сумму – двести рублей. За всё про всё.

Сейчас до меня доносились обрывки разговора. – «Немцы на окраине, прорвались к аэропорту». «Завтра последний эшелон, утром грузиться». – «Как ехать, Яша, без денег?» - Мать спрашивала отца, он молчал. Пришла тётя Тасо. Тетя Тасо – помощница, её все любят, ей всегда рады, она свой человек в доме уже много лет. Толстая приземистая тётя Тасо, с чуть заметными усиками на круглом лице, неторопливая, спокойная, начинает понемногу прибираться в разоренной квартире. Она уже была рано утром, когда все спали, теперь снова пришла помогать. Она устало двигается, подметает пол, тряпкой смахивает пыль - завтра увезут мебель. «Что случилось?» - спрашивает тётя Тасо с несильным грузинским акцентом. Она видит расстроенные лица родителей. Мама рассказывает, как положила двести рублей в старую газету, перевязала их верёвочкой… «Куда положила?» - спрашивает тётя Тасо. Мама отвечает, что не помнит. «Совсем голову потеряла!» – беззлобно ворчит тётя Тасо. Мне кажется, она очень расстроена нашим отъездом, привязалась к нам за эти годы…  Продолжая ворчать что-то себе под нос по-грузински, он обходит комнаты, заглядывает в книжный шкаф, под кровати, потом идёт к голландской печке, открывает чугунную заслонку и начинает вытаскивать из неё скопившийся мусор, - печка забита под завязку. На полу растёт кучка обугленных щепок, старых тетрадей. Обрывки газет. Вот у неё в руке какой-то пакет, небрежно перетянутый верёвкой. - «Это, нет?» - Мама хватает пакет, разворачивает: - «Этот!» - родители не скрывают радости.

Мы прожили в этом доме много лет. Не думали, что придётся уезжать. Жалели Белкиных, семью, уже пережившую эвакуацию из Киева, их подселили к нам на уплотнение. А теперь вот сами… До Белкиных жила у нас семья писателя Лурье из Одессы, красивого, молчаливого человека. Лурье прожили недолго, они двинулись дальше на восток. Белкины застряли. Были они тихие, незаметные, выделялись дети – улыбчивый Додька, с которым мы стали приятелями, хотя он был младше меня, и красавица Белка, - яркая, пышная шестнадцатилетняя девушка. Весь город сворачивал шеи, когда она шла по улице. Теперь Белкины покорно ехали вместе с нами уже во вторую для них эвакуацию. С Белкой нам повезло: когда на станциях она подходила к воинскому эшелону, попутному нам хотя бы на несколько прогонов, красноармейцы охотно теснились, впуская вместе с ней и нас… Они, не отрываясь, смотрели на Белку. А она, стараясь не смущаться, всё стягивала на груди кофточку, которая с каждым днём становилась ей всё теснее. Белка была сверхчистоплотна: она умудрялась каждый день мыться по пояс, отыскивая где-то не только воду для этого, но и укромный уголок, и два раза в день чистила свои и без того белоснежные зубы. За чисткой зубов я наблюдал с ужасом, - она драила их… мылом, зубной порошок кончился у неё на третий день. Сам Белкин, небольшого роста, с приплюснутым носом, похожий на человека на известном портрете Дюрера, словно пребывал в дрёме, никогда не спешил, и однажды чуть не отстал от поезда: пока ходил за кипятком, эшелон коротко гуднул и тронулся. Старик протянул нам чайник, а залезть в высокий вагон никак не мог. Его ноги уже волочились по насыпи, и мы все, вцепившись в его слабые руки, с трудом, втянули его вовнутрь.

То утро, начавшееся так безмятежно, обернулось враз суетой. Я не успел открыть свою «Литературу для 7-го класса» как прямо к нашей стоянке подкатил грузовик, и взрослые объявили аврал, - погрузку. Быстро закинули вещи, шофёр, не выключал мотора, подгонял всех, и машина укатила в Баку. На голом затоптанном пятачке остались Белкин с семьей, и я с тётей Шифрой, - в кузове на всех не хватило места. Отец, перегнувшись через борт, на ходу втолковывал Белкину контрольный адрес в Баку, где мы должны встретиться, и ещё номер пристани, где нас будут ждать. До меня сквозь рёв отъезжающего грузовика донеслось: «Пятьдесят! Пристань пятьдесят!» Белкин шевелил губами, запоминая адрес, потом вздохнул и пошёл к станции, мы поплелись за ним…  Мы не уехали не только из-за нехватки места, была и более важная причина: надо было дождаться открытия эвакопункта, - это на той стороне путей, - и отоварить талоны на хлеб. Белкин уселся под станционным окошком, и стал ждать открытия кассы. Уже несколько раз в неделю, говорили, в сторону Баку стали ходить пассажирские вагоны. Женщины, - жена Белкина, Маня, сама Белка и тётя Шифра ушли по перекидному мосту на ту сторону станции в эвакопункт, а мы остались возле кассы. Додька возился в палисаднике с камешками, я уселся на перилах ограждения и погрузился в мысли о белых домах далёкого Свердловска. Белкин задумчиво сидел на ступеньке возле кассы, подперев голову ладонью.

И тут случилось то, что навсегда врезалось в мою память неблекнущей картиной.

Когда-то про это эпизод я рассказал Глебу Панфилову, только начинавшему карьеру кинорежиссёра, - какое-то время мы работали на одной телестудии. Может быть, поэтому воспоминание распадается у меня на кинокадры. Вот Додька склонился над камушками. Вот я, сидящий на перилах и беззаботно болтающий ногами. Напротив, возле окошка кассы, Белкин. А вот возникают, совсем, как видение из прошлой жизни, в тени зелени, две стройные фигуры. Гладкие, красивые лица. Женщина, с лицом русской царевны из киносказки, и мужчина – похожий на нынешнего премьера Касьянова, в дорогом, хорошо сшитом костюме, лицо холёное, безмятежное, симпатичное. Наверное, здешние жители. Они так непохожи на усталых, затравленных беженцев вокруг. У мужчины в руке кулёк с виноградом. Неужто в жизни ещё есть виноград? И люди, которые вот так, просто, могут нести его в открытом кульке? Никому и в голову не придёт применить к себе эту картину из безвозвратного прошлого. Но Белкину, этому совсем нестарому еврейскому старику, приходит. Белкин поднимает глаза и спрашивает, наверное, просто так, по еврейской привычке спрашивать без особой надобности: - «Скажите, а где вы покупали этот виноград?». Мужчина на долю секунды замедляет шаг, лицо его темнеет, и изо рта его, такого красивого, выскакивают чёрные жабы: «Ах, ты, жидовская морда! Тебе ещё и виноград нужен, пархатый жид, недобиток!». Мужчина удаляется, продолжая жидофобствовать сладострастно и грязно… Белкин смотрит ему вслед и философски, почти миролюбиво, замечает: «Чем так долго ругаться, проще было сказать, где…» Пара уже не слышит его, удаляясь. А Белкин… Белкин опирается снова на ладонь, и в следующую секунду я вижу, как он заваливается головой вперед, вытягивается, и его тело мешком сползает по бетонному откосу в канаву. Двое или трое из очереди у кассы бросаются к нему… Но даже я понимаю: это Смерть. Я вижу первый раз это страшное. Я хочу сглотнуть, но не могу, слюны нет, в горле судорога, а язык – обрывок наждака во рту и не могу распечатать губы… Бессознательно спрыгиваю с перил и мимо окаменевшего Додьки бегу. Бегу по бесконечным ступеням наверх, потом по доскам путепровода над бесконечными путями с мертвыми рядами эшелонов внизу. Бегу по мосту, по которому боялся дальше пяти метром ходить прежде, бегу в бесконечность, не зная, куда – к тётке Шифре, к жене Белкина, в точку эвакопункта, о котором не знаю, где он. Бегу по нескончаемому раскалённому переходу, наталкиваясь на людей… Где-то, на середине бега меня кто-то хватает за руку. Это Белка. Она смотрит на меня и понимает, что случилось что-то страшное…

Когда мы вернулись, Белкин уже лежал на грязной пыльной платформе. В изголовье его сидел на корточках Додька, и гладил ладошкой щёки отца. По лицу Додика текли слёзы. Я впервые увидел, что они похожи: тот же приплюснутый нос, те же припухлые губы… Белка убежала за врачом, уже бесполезным, жена Белкина села на землю возле мужа, и обхватила голову руками. А тётя Шифра, прижимая к бокам два огромных каравая отоваренного хлеба, ходила вокруг тела умершего и говорила, не переставая: «Снимите с него туфли, ему легче будет! Снимите с него туфли, ему легче будет! Снимите с него туфли, ему легче будет!…» Её не слышали…

Я живу в Негеве, жаркой знойной пустыне, упирающейся в Африку. В ту самую, о которой один герой Чехова, житель среднерусской полосы говорит, задумчиво глядя на карту: «А в Африке сейчас должно быть жара!…»

Этот климат не для белого человека, говорю я частенько. Не только потому, что мы белокожие. Но и потому, что мы из белых краев. Там, где мы выросли и прожили полвека, часто всё бело от снега. И холодно. И здешняя жаровня нам не по душе и привычке. Среди моих новых знакомых много выходцев из Средней Азии и из самого Баку. Им ничего. А мне не в кайф. Зато теперь я могу сравнить и сказать, - в Баку летом такая же невыносимая для северянина жара, как и в Негеве.

Мы идём по шпалам в сторону Баку. Солнце в зените, печёт безжалостно, в глазах плавает паутина. Одной рукой я сжимаю ладонь Додьки, за нами бредет тётя Шифра.

На поезд мы не успели. Другой будет через сутки. А, может, и не будет. Куда я веду своих спутников, не знаю. Адрес знал только Белкин, но он умер вместе с адресом.

«Этот крест… зачем он сломал на кладбище этот крест!»… Навсегда в меня внедрится мысль о роковой мистической связи между поступком и последствием. Вера в неведомое, Высшее, что знает нас, и посылает возмездие.

Это убеждение (а это убеждение) пришло с возрастом, но тогда я, далёк был от каких-то мыслей.

Жена и дочь Белкина остались хоронить покойного. А я спросил у прохожего, где Баку, - человек махнул рукой: «Иди по рельсе, и придёшь». Додька молчит, плачет и послушно тянется за мной. Тётя Шифра совсем растеряна. А я на автопилоте, как сказали бы умно теперь, но и это неправда, потому что я на грани отчаяния, и половина моих силенок уходит на то, чтобы не раскиснуть трусливо. Чтобы не броситься на шпалы и не завыть в панике…

* * *

Жестокая пустынная планета. Три фигурки, спотыкаясь, движутся между рельсами к спасительной цели. В голове пульсирует толчками цифра «пятьдесят». Пять-десят, пять-десят… как стук колёс… Оборачиваюсь, но это даже не мираж. И не галлюцинации, по этой единственной колее поезда не ходят… Какая она эта пристань номер пятьдесят? Дебаркадер в тени листвы и прохладного от близости моря берега? Мысль о воде напоминает, что не пили с утра. Жара высушила нас. Во рту вместо языка, наждак. Какой красивый лимонад был до войны! Я пил его несколько раз! Холодный, щиплющий, пенистый, жёлтые иголочки щекочут ноздри, пузырьки и счастливая прохлада струится в горло… Я хочу сглотнуть слюну, но она липнет клеем к сухому нёбу, её вообще нет, слюны… Но уже и пить не хочется, как и есть. Ужас, что я уже никогда не найду родителей, волнами охватывает меня, в глазах темнеет. Все мысли, – добраться до спасительного причала – пристани номер пятьдесят. Хочу только одного – увидеть мать и сказать, что случилось с нами на станции Баладжари…

До Баку двенадцать километров. Сперва они кажутся нам непреодолимым и бесконечным расстоянием… Но вот, словно пробили стену марева - выплыли навстречу редкие приземистые домики, первые прохожие, сонные от жары, объясняют, как добраться до пристани. Сесть на трамвай номер… он везёт к порту… Ещё несколько сот метров, и мы видим рельсовую петлю на окраине, вагоны, скрежеща, огибают пустырь и останавливаются, пустые. Тётя Шифра роется в сумочке и покупает билеты. Мы едем молча, и всё вокруг беззвучно, или нам так кажется. Словно выключили все звуки. «Ваша остановка!» – говорит черноволосая кондукторша в платке, несмотря на жару. Трамвай уходит, мы одни на пустой улице. Странная улица – перед нами длинный сплошной серый однообразный каменный забор. Точнее – глухая бетонная ограда. «Пристань?» – переспрашивает прохожий и машет рукой как-то неопределённо вдаль. И добавляет: «Дойдёте до конца ограды и повернете направо, там и пристань».

Кажется, ограде нет конца. Но вот и поворот. Забор кончился. Мы поворачиваем за угол, и… я каменею. Перед нами панорама ада, - нечто похожее, но может быть не столь беспредельное и подвижное, копошащееся, я увижу потом на картинах старых мастеров. Во все стороны, насколько хватает глаз, сотнями таборов – тысячи, десятки тысяч люди. Они сидят, где попало с узлами, детьми, больными, стариками и старухами… Сквозь всё это месиво, разрезая его на две части, тянется узкая колея железнодорожного пути, она возвышается надо всем, по обе её стороны – отвалы чёрного антрацита. Словно во сне, я взбираюсь на насыпь и иду между рельсам, таща за собой Додьку и тётю Шифру… Неприятный запах ударяет в нос… Я смотрю налево и вижу страшный ряд уборных, даже не уборных, – в наспех сколоченном дощатом ограждении сделаны дверцы, многие открыты, видны дыры вместо стульчаков с роями жирных синих мух над ними. Задних стенок у этого сооружения нет, и взору открывается бездна глубокого оврага. В него и валятся все испражнения… Я углубляюсь в людское месиво, - едящее, спящее, кричащее, говорящее, кашляющее, смердящее, выхватываю глазами отдельные свалки из него, пытаюсь найти родное лицо, - безнадёжно. Метров через сто я поворачиваю обратно, снова повторяю это путь, потом снова возвращаюсь и опять поворачиваю, таща за собой отупевшую тётю Шифру и безразличного Додьку…  Несколько раз переспрашиваю очумелых, заторможенных людей: «Это пятидесятая пристань, да? Точно пятидесятая?» – «Да, да! – отвечают. – Какая же ещё!»

Додька и тётка, - им уже невмоготу, они хотят сесть, сейчас, сию минуту, где попало… Я одержим, я не слушаю их, тащу между рельсами. Ещё минута, и мужество оставит меня.

- Эй, эй, поберегись! – истошно кричит кто-то. - Не сразу понимаю, что это кричат нам. В последний миг оборачиваюсь, - прямо на нас бесшумно накатывается чёрный паровоз. Сваливаемся, кувыркаясь, по насыпи. Поезд проползает. Мы встаём, стряхиваем антрацитную пыль. Додька поводит глазами и говорит бесцветным от усталости голосом: «Смотри, твоя мама»… В нескольких метрах от нас, среди толпы, сидит на узлах моя мама и напряженно оглядывается по сторонам. Я бросаюсь к ней и не выдерживаю, - какие-то клокочущие невнятные звуки рвутся из моего горла…

И было утро следующего дня. И была следующая неделя. И только не было меня. То есть, я был, но выпал из времени и пространства, и из тех дней. И те дни в моей жизни, словно заполнены пробельным материалом, которому нас потом обучат на факультете журналистики: на этом пространстве ничего не отпечатывается. Думала, в Баку его и похороню, говорила потом мама. Болел я тропической малярией, говорят, самой тяжёлой формой: температура под сорок, беспамятство, тяжкий бред. Во время забытья, говорят, я пел выученные ещё в школе революционные песни. На меня то и дело наваливался огромный валун, этот валун временами был моим подбородком, выраставшим до гигантских размеров, он давил и душил меня, и что-то в закоулках бреда говорило мне, что валуном был мой… дядя. Мамин брат, который однажды ударил меня в детстве за какую-то провинность.

Спас меня акрихин, - несколько таблеток ссудил сослуживец отца. В первый же день мать перевезла меня с пристани в контору. Ту самую, чей адрес унёс умерший от разрыва сердца Белкин.

Мы вернулись на пристань на седьмой или восьмой день, - всё же контора – не больница. Кризис миновал, но приступы с железной регулярностью наваливались через день, я трясся в ознобе под раскалённым солнцем, кучи тряпья, которые наваливала на меня мама, не согревали. Какой-то врач, из эвакуированных, узнав, что мы едем на север, сказал, - всё пройдёт, как только переменится климат. И в самом деле, на Урале случится всего два приступа, потом болезнь исчезнет без следа. Только долго ещё буду озадачивать людей стриженым черепом уголовника и лимонной желтизной лица.

Когда я пришёл в себя, вокруг уже не было ни Белкиных, ни тёти Шифры, – они отправились морем в Красноводск, в Среднюю Азию, куда стремился главный поток беженцев. У Белкиных и тёти Шифры были, то ли в Ташкенте, то ли в Ашхабаде, родственники.

Нам было не по пути. Мы ждали парохода на Гурьев, в город в устье реки Урал. Оттуда был поезд через Кандагач на Свердловск.

И будет день, и будет маленький пароходик, где соберётся на палубе с мешками и чемоданами не больше сотни пассажиров. И уже не будет раскалённого солнца. С севера потянет промозглой осенью, станет невтерпёж холодно по ночам. И я буду часто пробираться вниз, ближе к трюму с тёплой стенкой у машинного отделения.

И будет качка, и бортовая, и килевая, нас будет мотать по волнам бросовой щепкой. И у кого-то родится и на другой день умрёт ребёнок. И чья-то любовь расцветёт под серым небом: юная пара, дочь профессора и молоденький лейтенант укроются от ветра одной шинелью…

И кого-то замутит-закрутит и станет выворачивать наизнанку так, что никакая сила не оттащит их от борта…

И будет цель: раз в день добежать во время качки до гальюна на носу, выбрав момент, когда корма парохода рванёт к облакам, нос упадёт вниз, в бездну, и палуба отпустит тебя добежать до желанной уборной.

Временами, высматривая добычу, закружит над пароходиком «рама», немецкий самолёт-разведчик, и тогда кто-то из команды шустро выбежит к маленькой, почти игрушечной, зенитке. Что сделает эта пикалка? К счастью, покружив, самолёт улетит прочь…

Прости-прощай Баку и пристань номер пятьдесят… Прости-прощай-Баладжари. «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду». Хотя многие новые печали, дальние и близкие, станут скатывать тебя и твои события, как паровоз вагоны на сортировке, в тупики памяти.

Как паровоз вагоны…

В Гурьеве нас посадят в поезд, мужики-кормильцы, заводские люди, едущие на Урал к своим заводам на новом месте, старичьё, белобилетники, и солдаты-госпитальники пойдут на станцию за кипятком и продуктами в эвакопункт, и в этот миг начнётся воздушный налёт. В кромешной мгле (все огни, и вокруг, и в вагонах погаснут) поезд дернется и станет быстро набирать скорость, и раздастся, сперва тихий, а потом скулящий нарастающий вой, - это заплачут женщины и дети от ужаса, что их увозят от их отцов, мужей, братьев…  Этот воющий в ночи эшелон… Казалось, он взорвёт вагоны изнутри… И когда он достигнет предела, в темноте вспыхнет спичка, и зычный солдатский голос проорёт: - Цыц, бабы! Нас от станции оттягивают! От налёта! – Вопли стихнут, а скоро и поезд замедлит ход, и встанет. А через час, тихонько, крадучись, подаст назад и вернется на станцию…

И будет узловая станция Кандагач, где к вагонам не подступись.

Нам останется последний отрезок пути до места и никакой надежды попасть в вагон. Отец продаст часы, даст деньги проводнику, и тот пустит нас в тамбур, закрыв на ключ все три двери – наружу и в вагон, битком набитый людьми. И мы вчетвером, - отец, мама, бабушка и я, взгромоздившись на мешки в крохотном стареньком тамбуре, почти до потолка, будем, не выходя, несколько суток тащиться до Свердловска.

Город встретит нас слякотью и промозглым дождём, и дыханием близкой зимы, которая окажется в том году самой лютой. Но и нежданной радостью. Пока мы будем стоять, коченея на ветру, под сводами каменного прохода, отец съездит на почту и привезёт письма от брата – сразу несколько фронтовых треугольников. Это будет первая весточка за несколько месяцев неведенья. И мне подумается тогда, что это награда нам, за всё, что выпало в пути.

За всё, о чём я рассказал, и про что не успел.

19 декабря 2001 г.