Четырнадцатилетний принц был не настолько невинен, как думали многие. Пусть за ним присматривали всё время, когда он бодрствовал, и даже часть того времени, пока он спал, но даже при таких обстоятельствах Мехмед умудрился узнать кое-что. Все открытия происходили неожиданно, однако не ошарашивали, а радовали, потому что указывали дорогу.

Наверное, первые шаги по этой дороге Мехмед сделал лет в одиннадцать — как раз тогда, когда два старших брата умерли, и он стал наследником престола, ведь именно тогда случилось познакомиться с одним из отцовских визиров, которого звали Заганос-паша.

Визир оказал на принца большое влияние, а началось всё с того, что мальчик почувствовал в этом человеке что-то общее с собой. У Заганоса-паши был крупный нос и широкая тёмная короткая борода, которые делали визира немного похожим на Мехмедова отца. Казалось, это что-то значило.

Приехав в Манису в первый раз, визир, похожий на отца, сказал:

— Меня назначили следить за твоим обучением, проверять твои знания, — то есть этот сановник назвался наставником, но не таким, как мулла Гюрани или другие учителя. Визир ничему Мехмеда не учил, а просто время от времени приезжал, и тогда устраивалось что-то вроде экзамена.

В то время Мехмед учился лучше, чем теперь, а Заганос, экзаменуя принца, проявлял снисходительность, так что почти всегда оставался довольным. Неудивительно, что мальчик не боялся своего экзаменатора, а ждал его — конечно, меньше, чем родителя, всё равно никогда не приезжавшего — но ждал и по-детски привязался.

Пожалуй, в те времена никто не хвалил Мехмеда больше, чем отцовский визир, а принц, даже понимая, что похвала не вполне заслужена, принимал её.

Радовался мальчик и тогда, когда этот наставник, прогуливаясь вместе с ним в дворцовом саду, по-отечески клал ему руку на плечо и рассказывал о будущем, обычно начиная свою речь со слов:

— Однажды ты станешь султаном, и тогда…

Мехмед никак не ожидал, что станет султаном уже в двенадцать лет, и почувствовал растерянность, когда узнал, что станет, но затем оказалось, что Заганоса-пашу назначили помогать новому султану в государственных делах, и эта весть принесла успокоение.

Уже в Эдирне, когда Мехмед приступил к своим обязанностям, выяснилось, что у Заганоса есть «друг», очень близкий, с которым этот визир стремился увидеться при всякой возможности. Это был евнух Шихаб ад-Дин, который занимал должность начальника «белых евнухов», личных слуг в покоях султана.

Судя по внешнему виду и имени, Шихаб ад-Дин являлся персом и оставался в Персии хотя бы первые двенадцать лет жизни, потому что не забыл язык и обычаи своего народа, но ничего определённого Мехмед не знал. Евнух не стремился рассказывать, когда и почему стал евнухом.

Разумеется, султан спросил у Заганоса, ведь тот знал про своего «друга» всё, но визир ответил уклончиво:

— Это совсем не приятная история, мой повелитель. Лучше я поведаю её тебе, когда ты станешь взрослее, чтобы она принесла тебе меньше огорчения.

По глазам визира было видно, что и самого Заганоса она огорчает, поэтому Мехмед согласился подождать и знал лишь, что в итоге Шихаб ад-Дин оказался при турецком дворе, сумел выслужиться, возвыситься и теперь именовался Шехабеддином-пашой, то есть на турецкий лад.

Правда, выглядел евнух-перс не так, как большинство пашей. Два длиннополых кафтана из тяжёлых дорогих тканей, одетые один поверх другого, не могли скрыть тонкую фигуру, а белый тюрбан не скрывал того, что Шехабеддин по персидскому обычаю носил длинные волосы — тёмные волнистые пряди спускались до самых плеч.

Очень часто случалось, что Заганос-паша приходил в личные покои Мехмеда, чтобы сделать устный доклад, а «друг» под неким предлогом приходил тоже, оказывался рядом с Заганосом, и тогда двенадцатилетний султан начинал чувствовать себя неловко.

Лицо Шехабеддина-паши — безусое и безбородое, как у многих евнухов — отличалось тонкими благородными чертами. Оно могло считаться красивым, но Мехмед очень боялся показать, что смотрит на этого человека с удовольствием. Смотреть в присутствии Заганоса на его красивого друга казалось приятно, но так же стыдно, как смотреть на чужую жену, и в то же время хотелось смотреть. Впрочем, на Заганоса малолетний султан тоже смотрел — смотрел, чтобы понять, почему визир «дружит» с этим евнухом.

Мехмеду было всего двенадцать, но он уже вполне понимал, в чём состоят интересы мужчин, поэтому удивлялся. Как может мужчина дружить с евнухом, если это и впрямь дружба? О чём этим двоим беседовать? О государственных делах? Но подобные разговоры казались мальчику скучными. «Друг это такой человек, с которым можно проводить целые дни, и не надоест, — рассуждал Мехмед. — Но как эти двое могут целыми днями говорить только о делах?»

Возможно, Заганос и Шехабеддин говорили также о поэзии, но и тут мальчик плохо представлял себе их беседу, потому что в то время знал лишь стихи о прекрасных женщинах и девушках. «Может ли евнух много знать о женщинах и девушках? — спрашивал себя Мехмед. — Даже если что-то и знает, то гораздо меньше, чем любой мужчина. Зачем Заганос дружит с ним? Может, они вместе увлекаются соколиной охотой или разведением лошадей?»

Иногда двенадцатилетнему султану хотелось прямо спросить: «Почему вы дружите?» Вот тогда и возникла догадка, которая казалась невероятной: «Неужели это и есть то самое, о чём все так не любят упоминать?»

Увы, Мехмед, хоть и назывался султаном, но по-прежнему считался ребёнком, поэтому взрослые люди говорили с ним не обо всём, а заставить он не мог — не было власти. Всё его правление сводилось к участию в дворцовых церемониях в некоторые дни, когда проходило заседание дивана, и в пятницу, когда следовало торжественно выезжать из дворца на молебен в мечеть. Отдавать приказы двенадцатилетний султан, конечно, пробовал, но «ошибочные» его приказы не исполнялись.

Более того — титул правителя вовсе не избавил Мехмеда от необходимости часами сидеть в «классе» со своими учителями, также переехавшими в Эдирне из Манисы, и на этих уроках все учителя сами решали, что рассказывать ученику-султану, а чего не рассказывать.

Как это обычно бывает, наставники не говорили как раз о том, о чём мальчик больше всего хотел знать, да ещё и делали вид, что тех вещей, о которых лучше не говорить детям, просто не существует. Такая ложь ужасно раздражала Мехмеда — особенно с тех пор, как он совершенно случайно наткнулся на поэзию странную и удивительную.

Всё случилось, когда двенадцатилетний султан читал на уроке турецкого языка разные стихи, переведённые с персидского языка, и увидел в книге стихотворение, где мужчина признавался в любви юноше.

Наверное, Мехмед даже не успел бы дочитать этот стих до конца, если б учитель турецкого — весьма старый человек — во время урока не отлучился по нужде. Характерно переминаясь, старик извинился и вышел, дав ученику задание:

— Прошу тебя — почитай пока что-нибудь, Мехмед Челеби. А я сейчас вернусь.

Мехмед всегда любил поэзию, поэтому взял в руки толстенную книгу, указанную учителем, начал открывать страницы наугад и читать, пока не попалось то необычное стихотворение. Ученик удивился, потому что привык читать про женщин и девушек, но стихотворение показалось красивым, поэтому он не прервал чтение.

Сначала у Мехмеда возникло предположение, что про любовь к юноше пишет женщина, пусть женщины и занимались стихосложением крайне редко. Однако затем начали попадаться слова, по которым стало ясно — пишет мужчина. Мехмед был потрясён! Казалось удивительным, что мужчина может любить юношу и восхищаться его глазами, локонами, тонким станом. Красота стиха манила и заставила прочитать все строки.

Захотелось перечитать ещё раз, но тут вернулся старый учитель и увидел, что ученик крайне взволнован. Мехмед рассказал, на что наткнулся, а затем спросил, откуда берутся такие стихи.

Старик смутился. Он всеми силами стремился избежать разговора, но двенадцатилетний султан так упорствовал, что наставник вроде бы сдался:

— Хорошо. Расскажу завтра, — пообещал он.

— Почему завтра? — спросил Мехмед.

— Сегодня время урока уже подходит к концу. Завтра будет время, — сказал наставник, однако на завтрашнем уроке ничего не рассказал.

— Ты обещал, что расскажешь! — возмутился Мехмед.

— Про что? — захлопал глазами старик.

— Про стихотворение из книги.

— Какое стихотворение? Мехмед Челеби, прости своего старого учителя. Память у меня совсем плохая. Всё вылетает из головы.

Сама книга никуда не делась, но найти в ней странное стихотворение Мехмед почему-то не смог, сколько ни листал. Мальчик закричал, что отказывается заниматься, пока не найдёт, и листал, листал. А оно исчезло! Учитель, наверное, отнёс книгу библиотекарям, и те удалили страницу, чуть склеив основания двух соседних страниц, чтобы не видно было, где удалённая отрезана от переплёта.

Это Мехмед понял чуть позднее, а в тот день упорно листал книгу и корил себя, что из-за небывалого волнения плохо запомнил стих. Запомнилось лишь содержание. Ах, если б удалось запомнить хоть несколько строк так, как они были написаны! Тогда мальчик процитировал бы это Заганосу-паше и Шехабеддину-паше, чтобы посмотреть на лица этих двоих. Двенадцатилетний султан сразу понял бы, насколько знакомо его советникам то, о чём говорится в стихе.

Конечно, Мехмед всё же попытался завести с ними разговор, когда визир со своим «другом» в очередной раз явился для доклада, но беседа получилась неумелая.

Малолетний султан, сидя на возвышении среди подушек и стараясь вести себя, как взрослый, небрежно спросил:

— Заганос-паша, скажи, а ты читал стихи, где мужчины признаются в любви юношам?

Вопрос никак не был связан с темой доклада, да и сам по себе казался из ряда вон, поэтому все слуги, также присутствовавшие в комнате, растерялись. Секретарь, стоявший рядом с визиром, чуть не выронил свиток и тростниковую палочку для письма, но сам визир не растерялся и спокойно улыбнулся:

— Тебе случилось прочитать такой стих, мой повелитель?

— Да. А ты читал?

— Мне случалось, — ровным тоном ответил Заганос.

— И что ты думаешь об этом?

— По-моему, подобная поэзия — бесстыдство, — ответил визир совершенно равнодушно, то есть почему-то не возмущался, а ведь бесстыдство должно возмущать. Получалось, Заганос лгал, и на самом деле такая поэзия ему нравилась, однако двенадцатилетний султан огорчённо вздохнул: «Даже Заганос мне лжёт. Даже он!»

Мехмед повернулся к евнуху:

— А ты читал, Шехабеддин-паша?

— Да, что-то такое читал, — признался тот.

— И что думаешь?

— Честно говоря, это не произвело на меня никакого впечатления, — евнух развёл руками, как если бы извинялся за подобные слова, а в его глазах светилось лукавство и вопрос: «Неужели ты надеялся, что мы сейчас признаемся тебе в чём-то эдаком? Да ещё в присутствии слуг».

Евнух был прав — ответ не мог оказаться иным. Заганос, полюбив Шехабеддина так, как мужчина любит юношу, не мог в этом признаться во всеуслышание. Так же и Шехабеддин не мог признаться, что благосклонно принял такие чувства.

* * *

Когда Мехмед начал утверждать: «Я понравился тебе», — это не стало для Андреаса совсем уж неожиданным. Да, предпосылки были, пусть грек и не отдавал себе в этом ясного отчёта. Единственное, чего молодой учитель никак не ожидал, так это того, что всё проявится настолько ярко. Пусть в его педагогической практике Мехмед оказался не первым учеником, который, влюбившись, сделался слишком догадливым, но Андреасу ещё никогда не доводилось притворно возмущаться и клеймить позором «гнусные намерения».

Игра в любовь впервые приняла такой серьёзный оборот, однако Андреас не испугался, что история получит огласку, и что, возможно, придётся распрощаться с жизнью.

Даже если бы Мехмед решил отомстить учителю и рассказать о своих наблюдениях, никто бы мальчику не поверил. Все решили бы, что строптивый принц просто не хочет учить греческий, и что пытается вот таким странным образом избавиться от нового учителя. От Мехмеда привыкли ждать любых выходок.

И всё же с принцем всё оказалось труднее, чем в других случаях, потому что это был очень дерзкий мальчик, то есть такой, который привык всегда говорить то, что думает. Принц не побоялся откровенно объясниться с учителем. Прежние ученики — а точнее некоторые из множества учеников — боялись.

Первым из таких учеников, проявивших особую склонность, оказался греческий мальчик, который чем-то напоминал турецкого принца, поскольку отличался вздорным характером. Однако, проявляя дерзость на уроках, тот мальчик всё же не решился на признание подобно Мехмеду. Ученик чувствовал в учителе особые склонности, как и в себе самом, но стыдился своих открытий, поэтому ждал, что учитель откроется первым, однако этого не произошло, а закончилось всё прозаично — мальчик влюбился в девочку, начав относиться к учителю лишь как к другу.

В другой раз догадливость проявил уже взрослый ученик, которому минуло восемнадцать, но и тогда Андреас не предпринял ни одного шага навстречу. Это тянулось несколько месяцев, а затем занятия окончились, и учитель уехал из города. Объяснения так и не случилось.

«И хорошо, — подумал тогда учитель, вспоминая восемнадцатилетнего ученика. — Если он всё же решит пойти по моему пути, то, возможно, мы ещё встретимся, но он должен принять решение сам, взвесить все «за» и «против» своего выбора».

Подталкивать кого-то на опасные пути и тем самым брать на себя ответственность за чужой выбор Андреас не хотел. К тому же, он знал, пусть и на чужом опыте — если ты побуждаешь робкого юношу сделать выбор в твою пользу, впоследствии это может обернуться против тебя самого. Очень неприятно бывает обнаружить, что юноша, к которому ты успел привязаться, стыдится вашей связи даже тогда, когда вы наедине. Нет, пусть робкий решает сам, даже если предпочёл бы переложить бремя выбора на чужие плечи. Пусть решает сам!

Конечно, молодой грек не являлся таким уж праведником и однажды всё же пошёл навстречу желаниям одного из своих подопечных. Это случилось в Афинах. Ученику было девятнадцать лет, и он посещал занятия в высшей школе, а Андреас оказался нанят отцом своего ученика, мечтавшим, чтобы сын не просто занимался как-нибудь, но стал одним из лучших.

Ученик оказался слишком взрослым, чтобы на него подействовали игры в платоническую любовь. Вернее, началось всё с неё, но очень быстро перешло в область физическую. Это стало особенной историей обучения, которую Андреас до сих пор не знал, как расценивать — как свою победу или своё поражение — ведь, несмотря на то, что обучение дало результаты, молодой учитель до сих пор спрашивал себя: «Не слишком ли дорого пришлось заплатить за успех?»

По крайней мере, осталось, что вспомнить, и вспоминания не вызывали чувство стыда, потому что результатом своей работы Андреас мысленно любовался даже спустя время, освободившись от чар любви. Совсем по-другому было бы, если б дело касалось малолетнего. Весьма неприятно бывает посмотреть на такого возлюбленного отрезвившимся взором, ведь тогда ты увидишь не прекрасного мальчика, а обычного мальчишку, пусть и не лишённого талантов, но всё же обычного, которому не суждено стать великим человеком.

Иногда Андреасу удавалось обрести ясность взгляда ещё до того, как любовь пройдёт, и это помогало не сбиться с пути — вовремя осознать, насколько всё напоминает комедию. По мнению молодого грека, весьма смешным мог показаться мальчик, который с горящими от любви глазами чуть ли не просил: «Соблазни меня. Соблазни!» Если сказать такому глупцу: «Соблазнять тебя было бы непедагогично», — он бы даже не понял учителя.

У Мехмеда в глазах и в голосе как раз присутствовала эта смешная наивность, поэтому Андреас даже не попытался объяснить ему, как взрослому, суть педагогического метода, открытого эллинами. Пришлось просто разыграть возмущение и сделать вид, что ученик жестоко обманулся.

* * *

На следующий день после злополучного разговора Мехмед сильно удивил Андреаса. Учитель ожидал, что теперь-то ученик уж точно сделается таким, как был в самую первую встречу — грубым и не желающим учиться — однако ничего этого не произошло.

Казалось, возвращение принца к грубостям будет естественным, ведь многие мальчишки — самые обычные, не догадливые — пробовали испытывать терпение своего преподавателя, когда он вёл себя не так, как им бы хотелось. Они даже начинали открытый торг — дескать, если станешь снова приветливым, я буду учиться, а если не станешь, то не буду. Наглецы, да и только!

Андреас, уже имея опыт, сумел бы объяснить очередному наглецу, что не торгуется, и не поддался бы давлению, а вот Мехмед совсем не имел опыта противостояния с учителями, подобными Андреасу, и всё же каким-то образом угадал, что грубость — путь тупиковый. Наверное, ученику помогли природный ум и сообразительность, и в итоге он избрал совсем иную дорогу.

Когда Андреас вошёл в классную комнату то увидел, что наследник престола не просто обернулся ко входу, а встал, желая таким образом приветствовать вошедшего.

Преподаватель поклонился своему высокородному ученику, а ученик вдруг произнёс по-гречески:

— Доброе утро, учитель.

Андреас удивился ещё больше, но ответил очень сдержанно и спокойно на том же греческом:

— Доброе утро, мой ученик.

Затем преподаватель направился на своё место на тюфяке, жестом предложив принцу сесть напротив, но принц не желал садиться, а пытался заглянуть Андреасу в глаза и сказал всё так же по-гречески.

— Учитель, прости меня.

«Как мило», — подумал грек, но поднял руку, призывая к молчанию:

— Не будем говорить об этом.

Во время всего урока Андреас проявлял такую же сдержанность. Больше не садился с учеником бок о бок, как с товарищем, и не просил декламировать стихи.

Наверное, в прежние времена Мехмеду могло бы показаться, что занятие прошло скучно, но принц не скучал. Он точно выполнял все указания преподавателя и стремился говорить только по-гречески. Например, раньше принц использовал турецкий язык, чтобы спросить:

— Что означает это слово? — а теперь понял, что задать вопрос лучше на том языке, который изучаешь.

Так же по-гречески Мехмед спрашивал:

— Я правильно сказал, учитель? Я правильно перевёл? — и ждал, когда похвалят.

Андреас, конечно, хвалил, говоря «правильно», «хорошо», но произносил слова похвалы всё так же сдержанно, поэтому Мехмед был заметно огорчён. Ученик не догадывался, что учитель мысленно улыбается и хвалит гораздо больше: «Мой умница! Ты мой чудесный ученик! Мы занимаемся не более трёх месяцев, и уже такие успехи — ты перестал бояться разговаривать. Как же я доволен! Как доволен!»

Нынешний успех казался сродни чуду, ведь за предыдущие годы Мехмед, занимавшийся с другим учителем, так и не заговорил по-гречески, а тут вдруг заговорил. Правда, принц не боялся разговаривать лишь потому, что теперь страшился чего-то другого, и этот новый страх оказался больше, чем страх показаться бесталанным учеником. Чего боялся мальчик? Того, что учитель вдруг сам решит пожаловаться на своего ученика? Или того, что любовь учителя уже никогда не вернётся?

Андреасу, который притворился оскорблённым подозрениями, следовало через некоторое время всё-таки простить Мехмеда, ведь этот учитель стремился воздействовать на учеников любовью, а не страхом, однако грек решил выждать.

«Я и так поспешил, когда подал этому мальчику совет, как поладить с муллой, — думал Андреас. — Я совершил ошибку, потому что мной руководило сострадание, однако если я действительно хочу помочь, то не следует больше торопиться. Не следует. Пусть всё идёт своим чередом». Вот почему учитель не стремился вступить с учеником в доверительную беседу, как делал прежде, и не стремился спрашивать: «Что тебя тревожит?» Слишком быстро простить оскорбление, пусть мнимое, означало избаловать мальчика, а учитель стремился совершенствовать своего ученика. Совершенствовать, а не портить. В этом заключалась суть всякого обучения — сделать так, чтобы обучаемый стал лучше, чем был.

* * *

Время шло. Почти окончилась осень. Зелёные горы и равнины, окружавшие Манису, стали всё больше приобретать жёлтый оттенок. Дни становились короче, а вечера — длиннее, и вот в один из таких вечеров Мехмед снова удивил учителя, но теперь не слишком приятно.

Всё случилось, когда Андреас, удобно расположившись на софе в своих покоях, при свете одного-единственного светильника, стоявшего в стенной нише, читал книгу — совсем маленький томик, который можно держать одной рукой, и рука не устанет.

Книга, называвшаяся «Пир», происходила не из дворцовой библиотеки, а из личной библиотеки молодого грека, хранившейся в одном из дорожных сундуков, причём являлась у Андреаса одной из любимых, так что он знал содержание томика почти наизусть.

Рука с книгой, хоть и не уставала, но часто опускалась на край софы, ведь достаточно было прочитать первые пару строк на странице, чтобы вспомнить остальное. Грек не столько читал, сколько вспоминал тех, с кем обсуждал эту книгу во время пира в саду, усаженном оливковыми деревьями и украшенном статуями. Воспоминания приносили удовольствие, поэтому, когда их прервал лёгкий скрип открывающихся дверей, стало досадно.

Впрочем, досада на лице молодого грека тут же сменилась удивлением, потому что он ожидал увидеть некоего служителя, но вместо этого увидел ученика. Вне всякого сомнения, Мехмед опять сбежал от своих челядинцев!

Принцу не полагалось ходить по дворцу в одиночестве, однако мальчик явился один. Но зачем он явился? Честно говоря, выяснять это Андреас не очень-то желал и даже подумал: «Шёл бы ты прочь. Прячься от своих слуг где-нибудь в другом месте». Пусть наследник престола имел право не спрашивать разрешения на то, чтобы войти в чьи-либо покои на мужской половине дворца, поведение Мехмеда, явившегося без приглашения, показалось Андреасу бесцеремонным.

Между тем принц проскользнул в полуоткрытые двери и аккуратно, стараясь производить как можно меньше шума, закрыл их, а затем осторожно прошёл по коврам к софе и — опять без приглашения! — уселся.

После этого ученик посмотрел на учителя так, как если б был собакой, которая ластится к хозяину, и произнёс по-гречески:

— Учитель, я здесь с тобой посижу, пока меня не нашли.

— Принц Мехмед, тебе не следует так поступать, — строго сказал Андреас тоже по-гречески.

Принц продолжал всё на том же языке:

— Учитель, прошу тебя, забудь ту мою дерзость. Я не хотел сказать ничего обидного. Так вышло само. Помнишь, я говорил тебе, что на меня все сердятся? Все привыкли, что я дерзкий, а ты… сказал мне тогда… что, не сердишься, и чтобы я помнил об этом. Учитель, почему же тогда ты сердишься? Не сердись, учитель, — принц придвинулся чуть ближе к софе. — Учитель, прошу тебя, не сердись.

Андреас не мог сходу придумать ответ. Умный ученик опять оказался очень убедителен в своей логике и к тому же, желая понравиться, продолжал говорить по-гречески:

— Учитель, ты же видишь, что я очень стараюсь, чтобы ты меня простил. Почему ты не прощаешь? Почему?

Наконец, Андреас ответил — тоже по-гречески:

— В тот день, когда я посчитал себя оскорблённым, ты перешёл границы дозволенного. Сейчас ты их тоже переходишь. Я знаю, что сын правителя не должен спрашивать разрешения, чтобы прийти к человеку, чей ранг ниже, но ты не только сын правителя, но и мой ученик, поэтому тебе следует у меня спрашивать.

— Учитель, можно я здесь посижу? — спросил Мехмед.

— А если я скажу, что нельзя, ты уйдёшь?

Выражение собачьей преданности на лице ученика сменилось отчаянием. Он встал, но не уходил, будто что-то притягивало его к учителю. Теперь принц больше не притворялся. Мехмед стал самим собой, и из-за этой искренности, которая так подкупала, поведение принца вдруг перестало раздражать учителя. «Возможно, уже пора даровать прощение? — подумал Андреас. — Ведь целый месяц прошёл с тех пор».

Мехмед всматривался в лицо учителю и, должно быть, уловил колебания, поэтому спросил по-турецки:

— Учитель, почему ты меня больше не любишь? Ты же любил. Я не знаю, как ты меня любил, но ты любил. А теперь ты холоден. Прошу тебя, стань прежним. Стань.

Андреас вдруг понял, что месяц назад, произнося возмущенную речь, сказал не совсем то, что следовало, чтобы действительно изобразить из себя праведника. Учитель, даже сознавая свой долг, не смог солгать своему ученику — не смог объявить, что сам особых склонностей не имеет, а говорил лишь о том, что недопустимо совращение невинных. Вот почему принц теперь уверенно твердил: «Ты любил меня».

Впрочем, даже сейчас было ещё не поздно сказать принцу: «Я не тот, кем ты меня считаешь», — однако солгать своему ученику Андреас по-прежнему не мог. Это казалось так просто, но язык не поворачивался, и потому молодой учитель удивился сам себе, а Мехмед всё продолжал просить по-турецки:

— Учитель, скажи, что мне сделать, чтобы ты стал прежним. И скажи, как мне тебя любить и не оскорбить. Скажи, что дозволено, а чего не дозволено. Я ничего не понимаю, но хочу понять. Объясни мне!

Пожалуй, для истинного учителя не бывает большего искушения, чем то, которое выражено в просьбе «объясни мне». Это любимейшее занятие всех настоящих учителей — объяснять, растолковывать, давать знание.

Увы, то, что просил объяснить Мехмед, являлось знанием особого рода. Объяснить в данном случае означало уже наполовину совратить, а учитель не раз говорил себе, что нельзя этого делать. Андреас уже давно решил, что не станет читать с учеником особые книги, не станет потакать развитию особых склонностей этого мальчика и даже о самом себе правды не скажет, но Мехмед вёл себя так необычно! Он был так смел в своём желании узнать запретное и так открыт! И всячески показывал, что готов слушать и понять.

Принц снова перешёл на греческий:

— Я говорю с тобой на твоём языке. Ты уверял меня, что если делать так, то будет доверие, и мне расскажут то, что я хочу знать. Но ты всё равно мне не веришь. Значит, ты обманул меня, как другие?

Андреас не обманывал. Вот почему для него настойчивая просьба Мехмеда вдруг стала вызовом. «А смогу ли я объяснить этому мальчику всё так, чтобы душевная чистота осталась? — подумал грек. — Я попробую открыть ему лишь возвышенную сторону любви между мужскими началами, разумеется, упомянув о том, что есть и другая сторона, которую вовсе не обязательно изведали все те, кто познал возвышенную любовь. В конце концов, знание, если оно даётся тому ученику, который стремится его получить, это благо. Если скрывать, ученик всё равно будет стремиться получить знание. Но от кого и как он это получит? Может быть, я не развращу, а наоборот — спасу своего ученика от развращения?»

Андреас считал, что в любви между людьми одного пола присутствует не больше низкого и развратного, чем в любви между людьми разного пола. Думая так, грек или опередил своё время, или, наоборот, остался далеко позади, ведь эллины тоже так думали, а когда учитель говорил ученику, что совращение мальчика хуже, чем совращение девочки, то рассматривал всё с точки зрения тех нравов, которые царили вокруг.

История с совращением девочки, даже получив огласку, могла обрести вполне благополучное завершение, если заканчивалась свадьбой. «Кто же знает этих девочек! Кто знает, что творится у них в головах, — думал Андреас, у которого никогда не было учениц, а только ученики. — Если девочка сама напрашивалась, то, возможно, свадьба для неё станет исполнением мечтаний, даже если муж окажется намного старше. Неизвестно, сделается ли брак счастливым, но, по крайней мере, девочка получит то, что хотела».

А вот если достоянием молвы становилась история мужчины с мальчиком, то мальчик оказывался в куда худшем положении, чем девочка. Свадьбой это закончиться никак не могло, и всё, что ожидало такого мальчика в будущем — позор, позор и ещё раз позор. Единственным выходом оставалось уехать куда-нибудь, куда слухи о совращении не дошли, и попытаться начать там новую жизнь, но для принца такое бегство от молвы было невозможным. Куда уехать принцу?

Андреас не хотел погубить Мехмеду жизнь, так что месяц назад, говоря про «грязный след», который тянется за жертвой совратителя, не лгал. Правда, теперь учитель оценил свои слова по-новому и задумался: «Если я всего лишь объясню, то ничего плохого не случится. Если правильно объяснить, то всё будет хорошо».

— Ты обманул меня? — меж тем повторил Мехмед, и времени на раздумья у молодого грека оставалось всё меньше.

Где-то в коридоре послышались возгласы дворцовой челяди. Судя по всему, слуги, бродя с факелами по тёмному дворцу в поисках Мехмеда, теперь заглядывали в покои к каждому из учителей и спрашивали:

— Вы не видели принца?

Андреас положил книгу, поднялся с софы, подошёл к дверям, широко раскрыл их и крикнул по-турецки:

— Он здесь!

Мехмед, чуть не плача, хотел выбежать вон, но Андреас поймал его за плечи, развернул к себе и сказал по-гречески:

— Я выполню твою просьбу, всё объясню тебе, но при условии.

— Что за условие, учитель? — по-турецки спросил принц, и молодой грек вдруг почувствовал, что мальчик, только что казавшийся похожим на дикую птицу, рвущуюся на волю, вдруг обмяк.

— Я объясню, но ты должен поверить мне целиком и полностью, не усомниться ни в одном моём слове, — по-гречески сказал Андреас.

— Учитель, как я могу поступить иначе! — по-турецки прошептал Мехмед.

* * *

Только что Мехмед был самым несчастным человеком на свете, и вот в одно мгновение стал самым счастливым. Как же хотелось принцу обнять Учителя, почувствовать себя единым с Ним, но это оказалось невозможно. Вместо единства ученик чувствовал, что крепко схвачен за правую руку одним из служителей, тянувшим куда-то назад:

— Нужно идти, господин. Уже очень поздно. Не следует ходить по дворцу в такое время.

Наверное, если бы принц постоянно не убегал, служители никогда бы не посмели хватать его за руки. Если бы. «Если бы я всегда оставался послушным, то сейчас мне дали бы больше времени, чтобы попрощаться», — подумал наследник престола.

Ладони Учителя, державшие Мехмеда за плечи, куда-то исчезли, и принц, повинуясь руке служителя, тянувшей назад, вынужденно сделал шаг прочь. Затем ещё один шаг.

Учитель поклонился и сказал по-турецки:

— Доброй ночи, принц Мехмед.

— Доброй ночи, Учитель, — ответил четырнадцатилетний ученик, и всё пятился, пятился, не желая отвернуться.

Наконец, он обратил внимание, что другие учителя, стоя в дверях своих покоев, молча взирают на эту сцену. Мулла Гюрани, вечно сопровождаемый своим прислужником, тоже стоял и смотрел.

— Как жаль, что у нас только один урок греческого в день, — громко сказал Мехмед, и в тишине позднего вечера это показалось просто оглушительно. — Я бы занимался и по два часа. Утром и вечером.

Все посмотрели в сторону Учителя, а Он ответил:

— Принц Мехмед, другие науки не менее полезны, а некоторые — даже более. Особенно — изучение Корана.

Теперь все посмотрели на муллу Гюрани, а тот совсем не выглядел довольным. Он бросил на Учителя Греческого косой взгляд, в котором чувствовалось нечто похожее на ревность, но принц не придал этому значения. Он был слишком счастлив, чтобы чего-то опасаться.

Думая об Учителе, Мехмед твердил себе: «Он обещал! Он обещал!» — и в этих фразах ему виделся особый смысл, невыразимо прекрасный.

Ученик, конечно, помнил, как сердился и возмущался Учитель, когда речь зашла о странном волнении, которое может испытывать мальчик от слов мужчины. Учитель ни за что не хотел становиться таким мужчиной. Значит, если бы принц признался, что чувствует то же самое волнение от одной только фразы «я объясню тебе», Учитель оказался бы недоволен.

Наверное, это было связано с тем, что для всех во дворце Учитель хотел казаться самым обычным человеком, не имеющим склонность любить мальчиков, и лишь Мехмеду Он приоткрыл Свою истинную суть. С осторожностью и даже сомнением, но приоткрыл! А теперь принц жаждал увидеть ещё больше. Он был так счастлив оттого, что Учитель обещал «всё объяснить»!

Пусть говорить о своём особенном волнении ученик не имел права — Учитель ясно дал это понять — но всё же четырнадцатилетний принц надеялся, что Учитель не только объяснит. «Он может гораздо больше, но не хочет, — решил Мехмед. — Ничего. Со временем захочет. Я заслужу. Я добьюсь».

Думая об этом, принц не боялся чужого осуждения. С тех пор, как он лишился султанского титула и снова сделался принцем, все вокруг только и делали, что не одобряли поведение неудавшегося султана. Мехмед полагал, что терять в глазах окружающих ему совершенно нечего — всё уже потеряно, и хуже не станет, потому что хуже некуда. Вот почему он был так смел и так открыт, и вот почему слова Учителя о недопустимости совращения невинных, сказанные гневным шёпотом, вызвали у принца лишь изумление, а не страх оказаться в положении, когда стыдишься показаться людям на глаза.

Мехмеда и так постоянно стыдили, поэтому он утратил способность стыдиться. Разве что стыдился перед Учителем за свои ошибки в греческих фразах, а вот стыдиться свих чувств к Учителю не мог.

Наверное, Мехмед даже не побоялся бы заявить во всеуслышание, что любит Учителя так, как никого и никогда не любил, но ещё до своей первой встречи с Ним получил от жизни горький урок и хорошо всё усвоил. Принц до сих пор корил себя за то, что нечаянно стал причиной смерти одного молодого дервиша, которого казнили по приказу великого визира. А ведь казнили почти ни за что — за то, что дервиш читал Мехмеду недозволительные стихи.

Мехмеду тогда было тринадцать лет, и он являлся султаном, но, даже называясь так, не смог спасти того дервиша, своей волей отменить казнь. «Зачем я удерживал его в моих покоях так долго? — думал принц даже теперь, спустя год после тех событий, и стискивал зубы от злости и досады. — Зачем я не замечал тревожных знаков? Если бы я велел ему уйти раньше, возможно, его бы не схватили люди Халила-паши».

Память перенесла Мехмеда в Эдирне, в сад отцовского дворца. Вспомнился ранний летний вечер, когда тринадцатилетний султан после ужина совершал положенную прогулку. Рядом шёл Заганос-паша, но Шехабеддина-паши поблизости от Заганоса не было. Не удавалось заметить этого евнуха и в отдалении, из-за чего Мехмед начал гадать: «Что случилось? Неужели, они поссорились?»

Спросить прямо юный правитель, конечно, не мог, и потому просто произнёс, стараясь казаться безразличным:

— А где же Шехабеддин-паша?

Заганос многозначительно улыбнулся:

— Увы, мой господин, важное дело не позволяет Шехабеддину-паше присутствовать на твоей прогулке, но он предстанет перед тобой позднее, чтобы объяснить причину своего отсутствия. Думаю, она покажется тебе достойной.

«Значит, они не поссорились, а что-то затеяли», — понял Мехмед, но таким же безразличным тоном ответил:

— Главное, чтобы от объяснений мне не стало скучно.

— О! — ещё раз улыбнулся Заганос. — Скучно ни в коем случае не будет!

«Что же они затеяли?» — гадал тринадцатилетний султан. Правда, временами он начинал думать, что ничего не затеяли, и что улыбка Заганоса вовсе не многозначительная, а самая обычная.

Небо на западе начало розоветь, зелень окружающих кустов и деревьев стала казаться темнее, прогулка подошла к концу, а затея всё никак себя не проявляла. Мехмед уже смирился с мыслью, что отправится спать, ничего не дождавшись, но тут всё и произошло — в отдалении, на аллее раздался голос Шехабеддина-паши, небрежно повелевавшего кому-то:

— Иди-иди! Поторапливайся!

Скоро Мехмед увидел и самого Шехабеддина, как всегда разодетого. Тот гордо вышагивал по дорожке сада, а вслед шёл какой-то бродяга-дервиш.

Впрочем, тринадцатилетний султан с первого взгляда понял, что это не простой бродяга. «Красота, облачённая в лохмотья», — вот, что Мехмед подумал, глядя на молодое загорелое лицо с большими тёмными глазами, прямым носом и чувственными губами, обрамлёнными пушистой тёмной бородой. Волосы, выбивавшиеся из-под дервишского колпака, растрёпанными волнистыми локонами спадали на плечи. Незавязанный ворот рубашки, давно не стиранной, открывал кожу груди — гладкую, почти без волос. Закатанные рукава драного халата позволяли отметить, что у молодого дервиша очень изящные запястья и красивая форма рук. Но главное, что делало дервиша красивым, было внутри него — ощущение полной гармонии с окружающим миром.

Одного взгляда хватило Мехмеду, чтобы понять — у этого дервиша есть всё, что нужно для счастья, и что этот человек не стремился попасть во дворец в надежде получить некую милость. Дервиш пришёл только потому, что Шехабеддин привёл его. Трепета перед султаном оборванец не выказывал, но всё же вслед за своим провожатым почтительно поклонился и потупил глаза.

— Это и есть причина, из-за которой тебя так долго не было, Шехабеддин-паша? — спросил Мехмед.

— Да, мой повелитель, — кивнул евнух. — Я думаю, тебе будет весьма интересно побеседовать с этим дервишем. Он — поэт, — Шехабеддин особенно отметил последнее обстоятельство, но тринадцатилетний султан не понял, о чём речь. В то время он ещё не был знаком с поэзией дервишей — суфийской поэзией.

Не все приверженцы суфизма были дервишами, но все дервиши являлись суфиями, поэтому «странствующие оборванцы» могли держать в памяти, а иногда и сочиняли, множество особенных стихов. И вот пришло время для Мехмеда узнать об этом! Евнух строго посмотрел на дервиша и повелел:

— Прочитай нам что-нибудь из того, что ты читал мне.

Дервиш сразу весь преобразился. Он и раньше казался красивым, а теперь его лицо засветилось новой, вдохновенной красотой. Оборванец расправил плечи, взмахнул правой рукой и, обращаясь даже не к султану, а будто к небесам, прочёл короткое четверостишие на турецком языке.

Когда до Мехмеда, наконец, дошёл смысл стихов, юному правителю только и оставалось, что вздохнуть в восхищении. Поэт сказал, что высшее счастье — лежать на мягкой траве прекрасного сада и, пребывая в опьянении от терпкого вина, держать любимого друга в объятиях.

Это было не то стихотворение, на которое Мехмед наткнулся в двенадцать лет, но появилось странное чувство узнавания и то же волнение. Как же точно поэт смог выразить все мечты Мехмеда! Как же точно!

Теперь стало понятно, что Заганос-паша и Шехабеддин-паша не забыли того давнего разговора, когда малолетний султан вдруг принялся расспрашивать их — читали ли они поэзию о любви мужчин к юношам. Однако Мехмед даже не знал, можно ли похвалить своих слуг за хорошую память. Можно ли поблагодарить за то, что нашли удивительного поэта?

— Этот человек… он… — тринадцатилетний правитель не находил слов, потому что так сложно было молчать о своих истинных чувствах, а вместо этого произнести похвалу более сдержанную.

— Этот человек забавен. Да, мой господин? — подсказал Заганос-паша, стоя за плечом Мехмеда.

— Да, — восхищённо выдохнул юный султан, а визир, добродушно засмеявшись, вышел чуть вперёд и повелел поэту:

— А ну-ка, прочти ещё что-нибудь.

Поэт прочёл более длинное стихотворение. Оно было о том, что в жизни нет ничего настоящего — всё подобно сну или грёзе, которые проходят, поэтому нет ничего постыдного в том, чтобы видеть грёзы, пребывая в счастье опьянения. Поэт сказал, что в этом мире кувшин с вином — единственная радость, а когда видишь дно кувшина, радость заканчивается, но об этом не нужно печалиться раньше времени. Нужно пить вино, пока оно есть.

Тринадцатилетнему султану вдруг вспомнилось то, что он слышал о своём отце — тайные речи, которые произносились шёпотом. Говорили, что его отец пьёт слишком много, то есть это нехорошо. «Может, отец потому так поступает, что когда-то услышал похожее стихотворение?» — спросил себя Мехмед.

Стихи юному правителю тоже понравились, но теперь на смену восхищению пришла грусть.

Заганос-паша тут же заметил это:

— Нет, поэт. Так не годится, — сказал он. — Если ты хочешь, чтобы мы вознаградили тебя, наполни наши сердца весельем.

Поэт прочёл ещё одно стихотворение. Там он восхвалял некоего прекрасного кумира, который способен наполнить жизнь радостью, но было довольно трудно понять, имеется ли в виду прекрасный юноша или кувшин с вином. Об обоих можно было сказать: «Как чудесно слепил тебя создатель». К обоим можно было приникнуть устами.

Теперь Мехмед тоже засмеялся и уже сам повелел поэту:

— Читай ещё!

Поэт приоткрыл рот, но тут Шехабеддин-паша заботливо осведомился у юного султана:

— Не устал ли мой повелитель, пребывая на ногах? Может, тебе лучше проследовать в свои покои и взять этого человека с собой?

Мехмед как будто опомнился:

— Да. Там удобнее слушать стихи, — несколько раз кивнул он, а затем ему вдруг пришла в голову новая мысль, как сделать вечер лучше. — И пусть ко мне в покои принесут вино. И фрукты.

— Я распоряжусь, — поклонился Шехабеддин, явно собираясь удалиться, но юный правитель остановил его:

— Нет, ты тоже должен пойти в мои покои, — Мехмед оглянулся на Заганоса. — И ты. Мы все станем слушать стихи.

Визир и его «друг» поклонились.

Мехмед немного смутился, а затем сделал знак, чтобы они преклонили уши, и произнёс совсем тихо:

— Я очень мало знаю о дервишах-поэтах. Вы подскажете мне, как нужно говорить с этим человеком, и о чём его спрашивать, чтобы он сказал что-нибудь интересное.

В итоге отдать распоряжение, касающееся фруктов и вина, поручили не Шехабеддину-паше, а одному из слуг, сопровождавших Мехмеда во время прогулки. Слуга поспешно удалился, а Шехабеддин почему-то взглянул ему вслед с настороженностью, но юный султан вспомнил об этом лишь на следующий день — пока длился счастливый вечер, мысли приходили совсем другие!

Мехмед радовался «сокровищу», которым завладел. Он уже решил, что никуда этого поэта не отпустит. Дервишу следовало остаться во дворце и дальше радовать своего повелителя чудесными стихами. «Теперь так будет каждый вечер», — говорил себе Мехмед, уже находясь в своих личных покоях.

Юный султан сидел у стены на возвышении, заваленном подушками, и смотрел на дервиша, стоявшего посреди комнаты на коврах и вдохновенно читавшего стихи, но теперь взмахивавшего левой рукой, потому что правая держала чашу-пиалу.

— Как ты повелишь, мой господин? — спрашивал Заганос-паша у Мехмеда, когда очередное стихотворение заканчивалось. — Наградим этого дервиша ещё одной чашей вина?

— Да, — весело отвечал Мехмед, и слуга, стоявший с кувшином в углу комнаты, наполнял пиалу поэта.

Сам Заганос вместе с Шехабеддином сидели напротив Мехмеда у противоположной стены на возвышении и также держали в руках пиалы, а ещё одна пиала стояла на круглом резном столике рядом с юным султаном, но Мехмед почти не прикасался к ней. Он и так чувствовал, что опьянён — опьянён восторгом.

Визир и его «друг» этого восторга не разделяли, но весело улыбались, а иногда даже смеялись очередному стихотворению, услышанному от дервиша.

— Ах ты, бесстыдник! — порой восклицал Заганос, обращаясь к суфийскому поэту, причём в этих словах чувствовалась похвала, а не осуждение. Наверное, визир верил в то, что в суфийской поэзии содержание только на первый взгляд непристойное.

Заганос и Шехабеддин ещё в начале общего веселья объяснили Мехмеду, что содержание стихов не то, каким кажется. Оказалось, что у суфиев есть свой тайный язык поэтических символов, в котором слова «друг» и «возлюбленный» означали Аллаха, а опьянение, прославляемое суфиями, представлялось ни чем иным, как любовью к Аллаху.

Юный султан поначалу кивнул, но чем больше стихов читал дервиш, тем больше сомнений появлялось у тринадцатилетнего слушателя. Например, когда поэт прочитал стихотворение, выражавшее тоску по возлюбленному, то Мехмед никак не мог поверить, что это тоска по Всевышнему.

Если речь шла об Аллахе, то утверждение «я не увижу тебя вновь» казалось глубоко ошибочным. Тоскующему человеку полагалось верить, что встреча обязательно состоится, если Аллах пожелает, но все намерения Аллаха известны только самому Аллаху. Человек не может знать намерения Аллаха и с уверенностью говорить «никогда». А ещё Мехмед помнил, что с Аллахом разлучены только грешники, которые не любят Аллаха, и поэтому их сердца запечатаны, однако тоскующий человек не был похож на грешника. Как можно тосковать, не любя предмет своей тоски?

— Поэт, — меж тем воскликнул Заганос-паша, — ты опять заставил нашего господина грустить. За это стихотворение ты не получишь награду.

Юный султан очнулся от раздумий:

— Нет, он получит. Эти строки красивые, пусть и грустные. Награда заслужена, — он обратился к слуге, стоявшему в углу: — Налей ему!

А меж тем по дворцу уже начали расползаться слухи. Мехмед не знал и даже не догадывался, что уже все слуги шепчутся о том, как юный султан привёл в свои покои некоего оборванца и слушает его непристойные стихи, восхваляющие пьянство и «грех народа Лута». «Ах, какой позор! — качали головами некоторые. — И это наш правитель!»

Мехмед не знал, что все его мечты о том, чтобы оставить странника-поэта во дворце, несбыточны. Об этом знал Шехабеддин-паша, потому что был чрезвычайно опытен в придворных делах, но раскрывать юному султану будущее почему-то не стал. Наверное, не надеялся, что тринадцатилетний правитель поверит.

Поначалу Шехабеддин собирался сделать всё, чтобы продлить Мехмеду удовольствие, задержать распространение слухов, но Мехмед, не подозревая об этом, помешал евнуху, пригласив того на свой праздник.

Шехабеддин-паша знал, что челядинцы, приставленные к Мехмеду, докладывают обо всём великому визиру Халилу-паше, но, если бы нашёлся заинтересованный человек, то доклад мог быть сделан не сразу же вечером, а на следующее утро. Увы, Шехабеддин сидел в покоях юного султана вместо того, чтобы вести доверительные беседы со слугами и звенеть кошельком, поэтому доклад великому визиру поступил быстро.

Мехмед же по неопытности ни о чём не догадывался — не догадывался даже тогда, когда в покои, где происходило веселье, явился кто-то из слуг Шехабеддина и доложил что-то своему хозяину, прошептав на ухо. Евнух нахмурился, а затем прошептал что-то на ухо Заганосу.

Визир решительно поднялся на ноги:

— Мой господин, мы с Шехабеддином-пашой просим извинения, но у нас появилось одно очень важное дело, и нам нужно идти. Надеюсь, наш уход не помешает веселью?

— Не помешает. Идите, — махнул рукой Мехмед. Он вдруг подумал о том, что остаётся с поэтом наедине, но если в начале вечера подобная ситуация показалась бы неловкой, то теперь сделалась даже желательной.

Тринадцатилетний султан хотел оставить дервиша во дворце, но знал, что не сможет приказать этому человеку: «Ты останешься». Как же приказывать вечному страннику, которому не нужно ни богатство, ни высокая придворная должность! Конечно, странник подчинится, но затоскует, а Мехмед этого не хотел. Казалось возможным только попросить, приманив дервиша чем-нибудь, что притягательно для него — к примеру, хорошее вино. Однако такие разговоры лучше вести наедине.

— Приблизься, поэт, — повелел юный султан, поманив дервиша взмахом ладони, — сядь тут, на ковры. Я вижу, что ты устал оставаться на ногах, да и вино всё настойчивее повелевает тебе сесть.

Дервиш охотно повиновался, а Мехмед велел слуге, всё ещё находившемуся в комнате и державшему кувшин:

— Поставь кувшин на столик и иди. Я позову тебя, когда ты снова понадобишься.

Слуга подчинился неохотно, как будто сомневался, можно ли оставлять юного султана наедине с неизвестным бродягой, но всё же подчинился, а когда двери за слугой закрылись, то Мехмед без всяких обиняков произнёс:

— Ты прекрасный поэт. Ты покорил моё сердце своими стихами.

По правде сказать, тринадцатилетний султан чувствовал, что от дервиша исходит запах немытого тела, да и лохмотья не казались прекрасными, но запах и лохмотья совсем не мешали восхищаться поэтом.

Дервиш видел восхищение в глазах тринадцатилетнего правителя и, наверное, чувствовал себя польщённым, но лишь несколько мгновений, а затем его сердце опять наполнилось безразличием к мирской суете. Поэт, уже порядком развеселившийся от вина, улыбнулся, показав ровные белые зубы, и ответил:

— Великий султан, тебе следует знать, что не все стихи, которые я читал, сочинил я сам. Некоторые принадлежат моим братьям-дервишам, а большинство — моим непревзойдённым учителям. Тебя покорил не я, а учение суфиев.

— Пусть так, — улыбнулся Мехмед. — Поэтому я хочу больше узнать о суфиях и прошу тебя остаться во дворце на некоторое время, чтобы ты мог рассказать мне о них. Сады во дворце прекрасны, а лучшего вина ты нигде не найдёшь. Может, это Аллах через меня посылает тебе милость и хочет, чтобы ты отдохнул немного в земном раю прежде, чем продолжишь странствия?

Тринадцатилетний султан лукавил, потому что сам не чувствовал себя во дворце, как в раю. Дворец часто напоминал тюрьму, несмотря на то, что здесь присутствовало всё, что должно быть в раю — и сады, и яства, и красивые слуги. Даже гурии со временем появились бы! Пусть у Мехмеда пока ещё не было своего гарема, но это пока. И всё же юный султан совсем не каждый день чувствовал себя счастливым. Если бы рядом не было таких людей как Заганос и Шехабеддин, он не чувствовал бы себя счастливым вовсе.

Меж тем дервиш отвечал:

— Я покоряюсь воле великого султана, через которую выражена воля Аллаха.

— Налей себе ещё вина, — обрадовался Мехмед.

— Повинуюсь, великий султан, — улыбнулся дервиш.

— А теперь прочти мне ещё какое-нибудь стихотворение, — сказал юный правитель. — Грустное оно будет или весёлое, это на твоё усмотрение. Повелевай моим сердцем, как тебе хочется. Заставляй его веселиться или грустить.

Дервиш снова начал декламировать, но был благосклонен. Он прочитал стихотворение, восхваляющее красоту некоего молодого виночерпия, благодаря которому оказался опьянён некий поэт, и Мехмеду нравилась мысль, что это может быть намёком.

Увы, поэт успел прочитать всего один стих, а затем двери в комнату неожиданно открылись.

— Ах, вот оно что! — раздался громкий гневный возглас. — Значит, мне всё доложили верно!

В дверях стоял великий визир Халил-паша, причём за его спиной виднелись не слуги, а вооружённая стража.

Даже в тусклом свете светильников было видно, что лицо великого визира покраснело от гнева, а его борода будто вздыбилась и больше напоминала метёлку, а не бороду второго человека в государстве.

— Зачем ты явился в мои покои, Халил-паша? — спросил Мехмед, сдвинув брови и стараясь выглядеть рассерженным, а не растерянным.

— Мой повелитель, — всё так же гневно отвечал великий визир, — я не потревожил бы твой покой, если бы не новости, которые до меня дошли.

— И что же такое ты услышал? — небрежно спросил Мехмед.

— Мне сказали, что в твоих покоях находится грязный оборванец, который произносит слова, восхваляющие пьянство и разврат, и что ты, мой повелитель, слушаешь эти речи благосклонно. О, мой повелитель, как же ты мог так забыться! А что скажет твой отец, когда узнает об этом? Ты же знаешь, что я не смогу скрывать такое от него!

— Пьянство и разврат? — тринадцатилетний султан старался выглядеть удивлённым. — Так могут говорить лишь невежды! Всем, кто взял на себя труд хоть сколько-нибудь углубиться в изучение суфизма, знают, что поэты-суфии восхваляют Аллаха и свою любовь к Аллаху. Аллах является для суфия самым лучшим другом и самым желанным возлюбленным, а любовь к Аллаху похожа на опьянение. Только невежды могут приять слова любви к Аллаху за разврат, а саму любовь за пьянство.

Халил-паша выслушал всё это со снисходительной усмешкой:

— Я вижу, мой повелитель, что этот оборванец уже успел наговорить тебе всякой лжи, а ты из-за своей доброты и неопытности поверил ему. Я должен немедленно схватить этого негодяя, пока он не принёс ещё больше бед.

Великий визир сделал знак страже, дервиш растерянно вскочил на ноги, а вслед за ним и Мехмед.

Стража хотела схватить «оборванца», но тринадцатилетний султан сам ухватил его за запястье и закричал:

— Нет! Он никуда не пойдёт! Я — султан, и приказываю вам убираться прочь из моих покоев!

Стража остановилась в нерешительности, и тогда Халил-паша вышел вперёд, произнеся:

— Твой приказ будет исполнен, мой повелитель. Мы все немедленно уйдём, но этот разносчик греха здесь не останется. Это недопустимо! Уже весь дворец шепчется о тебе и этом оборванце, и если немедленно не избавиться от такого опасного человека, то что же будет завтра? Мятеж? Мой повелитель, разве для того твой отец доверил тебе трон, чтобы ты создавал смуту в государстве своими неосмотрительными поступками!?

— Мой отец тоже любит беседовать с дервишами, — твёрдо возразил Мехмед.

— Не с такими! — резко ответил великий визир. — Дервиши, которых твой отец допускал во дворец, были достойные люди. А этот — смутьян!

Лишь позднее Мехмед понял, что Халил-паша сильно преувеличивал опасность, исходившую от «смутьяна». Мятежом это закончиться не могло, но даже в тот вечер, ещё не начав сомневаться в словах великого визира, юный султан всё равно крикнул:

— Нет! Дервиш останется здесь! Останется!

Халил-паша сделал ещё несколько шагов к Мехмеду и к дервишу.

— Я не отдам вам его! Не отдам! — кричал тринадцатилетний правитель, а когда увидел, что в комнату осторожно заглядывают слуги, то приказал: — Сейчас же позовите Заганоса-пашу и Шехабеддина-пашу!

Меж тем великий визир уже схватил руку Мехмеда, сжимавшую запястье суфийского поэта, а другой рукой начал разгибать Мехмеду пальцы. Юный султан даже ужаснулся, насколько легко это происходит. Он почувствовал своё полное бессилие, и это показалось так страшно.

Стоило Халилу-паше разделить Мехмеда и дервиша, как последнего тут же окружили четверо стражей.

— Нет! — крикнул юный правитель, крутанулся, оттолкнув великого визира, всё ещё державшего его за руку, и снова попытался ухватить поэта за запястье, но ухватился за рукав драного халата.

«Бродяга» тоже сопротивлялся, но ничего не мог сделать один против четверых вооружённых людей. Меж тем Халил сгрёб Мехмеда в охапку и дёрнул назад. Послышался треск раздираемой ткани, звон падающей посуды, стук падающей мебели.

Ветхий халат дервиша не выдержал и порвался. Рукав остался у Мехмеда, а самого дервиша уже тащили прочь. Столик, на котором стоял кувшин с вином и две пиалы, оказался опрокинут, своим видом будто доказывая, что веселье закончено.

— Прошу прощения, мой повелитель, — Халил-паша, отпустив тринадцатилетнего султана, спокойно поклонился ему, как ни в чём не бывало.

Гнев великого визира прошёл, но теперь задыхался от ярости юный правитель:

— Да как ты… Как ты посмел!?

— Ещё раз прошу прощения, повелитель, — Халил снова поклонился, но вдруг неожиданным резким движением снова схватил Мехмеда за руку и отобрал кусок драного халата. Казалось, великий визир хотел удалить из покоев юного султана всё, что могло напомнить о дервише в будущем.

Пятясь, кланяясь и всё так же держа в руках оторванный рукав, Халил-паша удалился, а Мехмеда окружили его собственные слуги:

— Цел ли ты, повелитель? Ничего не болит? Может, послать за лекарем?

— Где Заганос-паша и Шехабеддин-паша? — спросил тринадцатилетний султан, оглядываясь вокруг, но увидел только четверых рабов, которые, ползая на четвереньках по ковру с мокрыми тряпками в руках, пытались удалить пролитое вино, пока оно намертво не впиталось.

— Заганоса-пашу и Шехабеддина-пашу ищут, — успокаивающим голосом произнёс один из слуг, стоявший рядом. — Как только найдут, они будут здесь.

— Когда!? Они нужны немедленно! — закричал Мехмед, но ничего не изменилось. Лишь рабы, вздрогнув от крика, начали ещё суетливее промакивать тряпками ковёр.

Прошло полчаса, мучительных полчаса. Мехмед весь извёлся и несколько раз порывался сам идти искать тех, за кем послал слуг, но его уверяли, что Заганос и Шехабеддин вот-вот придут, поэтому будет лучше остаться на месте.

Наконец, Заганос и его «друг» появились в комнате. Тринадцатилетний султан, забыв о своём положении, бросился к ним навстречу и даже не дал им поклониться:

— Вы ушли очень не вовремя, — сходу начал Мехмед. — Почти сразу, как вы ушли, явился Халил и забрал дервиша. Я запретил забирать, но Халил меня не слушал.

— Мы знаем, мой господин, — ответил Заганос-паша.

— Вы должны выяснить, куда увели дервиша. Если в темницу, то вы должны забрать его оттуда, — продолжал тринадцатилетний султан, на что Шехабеддин-паша виновато потупился:

— Мы уже знаем, куда делся дервиш. Да, он в дворцовой тюрьме, но мы ничего не можем сделать.

— Что? — Мехмед не поверил ушам. — Не можете? Почему?

— Мы не можем идти против воли великого визира, — ответил Заганос-паша. — Я — всего лишь третий визир. Я не могу отменить распоряжений вышестоящего.

— Увы, ничего нельзя сделать, — вторил ему Шехабеддин. — Дервиш будет казнён не позднее завтрашнего утра.

— А если я вам приказываю, чтобы вы пошли и забрали дервиша из темницы? — спросил тринадцатилетний султан.

Заганос ничего не ответил, а Шехабеддин грустно вздохнул:

— Мой повелитель, тебе придётся смириться с этой потерей. Ничего нельзя сделать. Мы ничем не можем ему помочь.

— Но как же так? — не понимал Мехмед. — Как же так? Я хочу даровать этому дервишу своё покровительство! Я — султан! Я хочу, чтобы дервиш жил при мне во дворце!

— Это совершенно невозможно, мой повелитель, — ответил Шехабеддин. — Подобные поэты — по характеру всегда смутьяны. Правитель не может держать подле себя смутьяна, даже если хочет. Халил-паша не позволил бы тебе.

Юный правитель посмотрел на евнуха и, наконец-то, начал догадываться, что тот с самого начала предвидел ход дальнейших событий:

— Что!? — воскликнул Мехмед. — Выходит, ты знал, что Халил захочет его казнить? Ты знал и молчал!? А зачем ты привёл этого дервиша во дворец, если знал, как всё обернётся? Ты привёл его сюда на смерть! Зачем? Неужели ты думал, что мне будет всё равно, умрёт он или нет, после того, как я с ним побеседую?

— Я надеялся, повелитель, что мне удастся вывести этого человека из дворца так же незаметно, как привести, — смущённо ответил евнух. — Увы, Халил-паша узнал обо всём раньше, чем можно было ожидать.

«Потому-то вы так внезапно ушли из моих покоев, — вдруг со злостью подумал Мехмед. — Вы не хотели испытать на себе гнев Халила».

Юный султан снова почувствовал своё бессилие и беспомощность, а затем представил свою дальнейшую жизнь, которая показалась адом. Что это за жизнь, если никогда не делаешь то, что хочется, и никогда не говоришь то, что хочется, и даже за мыслями своими надо следить. Вот такую жизнь уготовил ему великий визир Халил-паша, полагавший, что Мехмед должен забыть про необычную поэзию и обо всех мечтах забыть, а люди, которых Мехмед считал своими сторонниками, говорили: «Мы ничем не можем помочь».

Захотелось плакать, но слёзы, даже если они прорвутся наружу, не следовало показывать.

— Оставьте меня, — глухо произнёс Мехмед.

Визир и его «друг» повиновались.

— Оставьте меня все! — крикнул юный правитель, выгоняя ещё и слуг, а когда двери закрылись, и он остался один, то упал на возвышение, заваленное подушками, и, уткнувшись лицом в шёлковое покрывало, зарыдал.

— Теперь ты султан вместо меня, — когда-то сказал отец, а теперь Мехмед мысленно спрашивал: «Это шутка, да? Просто шутка!? Почему она никак не закончится?» Ему вспомнились разные досадные случайности, которых накопилось много за минувший год, и которые так или иначе показывали Мехмеду, что его власть — как мираж в пустыне.

Пусть отец объявил при дворе, что передаёт сыну трон, однако не все государи соседних земель, даже узнав об этом, приняли такую новость всерьёз. Во дворец порой приходили письма, где султаном называли не Мехмеда, а его отца. Мехмеду этих писем старались не показывать, но он знал, что их не одно и не два!

А ещё до него доходили слухи о недовольстве янычар, которые почти открыто жалели, что новой войны не будет, пока султан не подрастёт. «Разве я виноват, что мне всего тринадцать!» — в досаде думал Мехмед. Когда Заганос и Шехабеддин говорили, что он укрепит свою власть с помощью войн, юный султан был согласен, но не мог начать воевать уже завтра. Он и саблю-то, как следует, ещё не научился держать, о чём часто повторяли наставники в воинском деле.

Вот почему, когда отцовская «шутка» вдруг закончилась, Мехмед поначалу даже образовался. Он ещё не знал, что его жизнь станет хуже, потому что рядом больше не будет Заганоса и Шехабеддина, а мулла Гюрани окажется даже строже, чем великий визир Халил-паша.

И всё же Мехмед усвоил урок, полученный во время своего правления — урок с дервишем. По отношению к Учителю, которого нежданно подарила судьба, следовало вести себя более осмотрительно. «А то опять останешься один. И что тогда? Как ты будешь жить? — спросил себя принц и испугался. — Отец и Халил-паша как будто сговорились не любить меня, а всех немногих, кто меня любит, удалять. Так и Учителя удалят».

Мехмед просто не мог представить себе, как переживёт ещё одну потерю. Принц снова почувствовал, что слишком устал ждать, когда по-настоящему унаследует власть и вместе с ней получит всё то, на что имеет право. К примеру, право выражать свои влечения.

Мехмед хотел быть счастливым сейчас — именно сейчас, а не через сколько-то лет! Сейчас! Пусть в тайне от всех, но быть! И теперь это могло осуществиться — появилась тайная любовь, не смешанная с горечью ненависти или презрения. Новая любовь обещала принести не мучение, а радости. Увы, поначалу он забыл об осторожности, поэтому теперь спросил себя, не слишком ли смело разговаривал в коридоре, прощаясь с Учителем у всех на виду в тот вечер, когда Учитель обещал «всё объяснить»? Следовало ли говорить про своё желание заниматься греческим языком два раза в день вместо одного?