«Как-то раз я подумал: „Мы никогда не оставались одни. Подожду-ка я ее у школы…" И все не решался. Что я ей скажу? Где возьму денег? Тере обедала у родных, недалеко от школы, в городе. Я и подумал – встречу ее в двенадцать, провожу до этих родных, вот и пройдемся немножко. За год до того один парень дал мне пятнадцать реалов – я там за него смастерил одну штуку, – но теперь мы труд не проходили. День и ночь я ломал себе голову, где бы достать денег. И придумал: займу-ка я у Тощего Игераса. Он всегда угощал меня кофе с молоком, сигаретой, рюмочкой, для него монетка не проблема. Встретил я его в тот же день на площади и попросил эту самую монетку. „Дам, – говорит, – как не дать, мы ж с тобой друзья". Пообещал я, что верну, когда крестный на именины подарит, а он засмеялся: „Ладно, сможешь – отдашь. Держи". Почувствовал я деньги в кармане и очень обрадовался, всю ночь не спал, а на другой день зевал в классе. Потом, через три дня, говорю матери: „Обедать у приятеля буду, в Чикуито". С уроков я отпросился на полчаса– раньше, учился я хорошо, так что отпустили.

В трамвае почти никого не было, пришлось заплатить, спасибо кондуктор взял только за полпути. Слез я на Второго мая. Как-то мы с матерью шли по Альфонсо Угарте , к крестному, и она мне сказала: „Вот в этом большом доме учится Тересита". Я этот дом запомнил, сразу бы узнал с виду, но только я никак не мог найти проспект Угарте. Наконец я вспомнил, что он недалеко от „Улья", и скорей туда. И верно – поближе к площади Бологнеси стоит тот самый черный домина. Как раз уроки кончились, ученицы выходили, и большие и маленькие, а я стою и прямо хоть провались. Хотел уж было уходить, отошел немного, к закусочной, спрятался за дверь и смотрю. Зима была, а я весь вспотел. Наконец вижу – идет. Перепугался я и зашел внутрь. Потом выглянул, а она уже далеко, чуть не у самой площади. Она шла одна, а я все равно боялся. Свернула она, а я пошел обратно на Второго мая, сел в трамвай и сижу, злюсь. Школа еще не открылась, рано было. У меня осталось 50 сентаво, только я есть не стал, весь день прошлялся злой, вечером к ней пришел и почти не разговаривал. Она спросила, что со мной такое, а я покраснел.

На другой день, прямо на уроке, я подумал, что надо опять пойти, и – к учителю отпрашиваться. „Иди, – говорит, – только скажи матери, что она тебя испортит, если каждый день будет отрывать от занятий". Теперь я знал дорогу и пришел раньше. Увидел девочек, испугался, но держусь, повторяю про себя: „Все равно подойду, все равно подойду". Она вышла одна, чуть ли не после всех. Я подождал, пока она отойдет немного, и пошел за ней. На площади я поднажал, догнал ее и говорю: „Здорово, Тере". Она удивилась немножко – я по глазам увидел – и отвечает: „Здравствуй. Ты что тут делаешь?" И так она просто это сказала, что я ничего не мог придумать, только сказал: „Нас раньше отпустили, ну я и решил за тобой зайти. А что?" – „Да ничего, – говорит. – Я просто так". Спросил я ее, куда она идет. „К своим, – говорит. – А ты?" Я говорю – не знаю, если ты не против, я тебя провожу. „Ладно, – говорит. – Это тут, рядом". Они жили на проспекте Арика. По дороге мы мило разговаривали. Отвечать она отвечала, но не смотрела на меня. Дошли мы до угла, она и говорит: „Мои живут вон там, так что лучше мы тут попрощаемся". Я ей улыбнулся, а она мне дала руку. „Чао, – говорю, – значит, до вечера?" – „Да, да, мне ужас сколько учить!" А потом прибавила: „Спасибо, что пришел"».

«Жемчужина» притаилась в самом конце территории, между столовой и учебным корпусом, у задней стены. Домик маленький, цементный, с широким окном, которое служит прилавком, а в этом окне целый день маячит гнусная рожа Паулино. В ней намешано всяких кровей, и потому у него раскосые японские глаза, широкий негритянский нос, а медные скулы, гладкие волосы и подбородок – как у индейца. Он торгует печеньем и колой, кофе, шоколадом, леденцами, а за лавкой, в закутке без крыши, откуда до патрулей очень хорошо было смываться, продает сигары и выпивку по двойной цене.

Паулино спит на тюфяке, у стенки, и муравьи гуляют по нему, как по пляжу. Под тюфяком – доски, а под ними – тайник. Паулино вырыл его собственными руками, чтоб прятать пачки «Национальных» и бутылки, которые он тайком проносит на территорию. Штрафники заходят в закуток по субботам и воскресеньям, после второго завтрака, по двое или по трое, чтоб не возбуждать подозрений. Рассаживаются на полу, и пока Паулино лазит в свой тайник, давят плоскими камешками крупных муравьев. Гибрид – человек добрый и хитрый, он отпускает в долг, но любит, чтоб его хорошенько попросили. Закуток маленький, там помещается не больше двадцати кадетов. Когда нет места, вновь прибывшие сидят на дворе и кидают камешки в ламу, пока другие не выйдут. Псам почти никогда не удается покутить – четвертый и пятый их гонят или ставят дозорными. Кутят кадеты долго, до самого ужина. Из-за этого в воскресенье штрафникам не так тоскливо торчать взаперти, меньше хочется в город; правда, накануне, в субботу, они все еще надеются, что обдурят офицера или, набравшись смелости, смоются на глазах у всех прямо через проходную. Но уйти удается двум-трем из нескольких десятков; остальные же болтаются по пустой территории, а потом валяются на койках и, не закрывая глаз, пытаются воображением победить смертную тоску. Ну а кто припас денег – идет к Паулино выпить и покурить, хоть муравьи и кусаются как черти.

По воскресеньям после завтрака – месса. Капеллан в училище рыжий, веселый, проповедует он лихо, расписывает беспорочную жизнь великих воинов, их любовь к Перу и к Богу, сравнивает офицеров с миссионерами, героев – с мучениками, а Церковь – с армией. Кадеты его уважают, он дядька что надо,– они сами видели, как он – в мирском платье, полупьяный – ходит, блудливо озираясь, по злачным кварталам.

Он забыл, что наутро, проснувшись, долго не открывал глаз. Приотворилась дверь, и страх снова овладел им. Он затаил дыхание. Он был уверен – это отец идет его бить. Но это была мама. Она серьезно смотрела на него. «Где он?» – «Ушел, уже одиннадцатый». Он перевел дух и встал. Комнату заливало солнце. Только теперь он заметил уличный шум, гудки, перезвон трамваев. Слабость сковала его, словно он выздоравливал после долгой, тяжелой болезни. Он ждал, что мама заговорит о вчерашнем. Она молчала; ходила по комнате и делала вид, что прибирает, передвигает стулья, поправляет гардины. «Давай уедем в Чиклайо», – сказал он. Мама подошла и обняла его. Ее длинные пальцы скользили по его голове, нежно касались волос, трогали спину, и ему стало уютно, тепло, как прежде. И голос, ручейком звеневший в ушах, был тот, прежний голос его детства. Он не вникал в ее слова, не в словах было дело – его убаюкивала музыка. А потом мама сказала: «Мы никогда не уедем в Чиклайо. Ты должен всегда жить с папой». Он взглянул на нее – он был уверен, что она тут же раскается, – но она смотрела спокойно, даже улыбалась. «Я лучше буду жить у тети Аделы!» – крикнул он. Мама все так же мягко успокаивала его. «Все дело в том, – серьезно говорила она, – что ты с ним раньше не жил, и он тебя не знал. Все уладится, вот увидишь. Когда вы хорошо познакомитесь, вы друг друга полюбите, как в других семьях».– «Он меня побил,– хрипло сказал он.– Кулаком, как будто я взрослый. Я не хочу с ним жить». Мама все гладила его по голове, но теперь ему казалось, что она не ласкает, а мучает его. «У него тяжелый характер, – говорила мама, – но, в сущности, он добрый. К нему надо приноровиться. Ты тоже виноват, ты совсем не пытаешься с ним поладить. Он очень обижен за вчерашнее. Ты маленький, тебе не понять. Вырастешь – поймешь, что я права. Когда он придет, попроси у него прощения за то, что вошел без спросу. Надо ему угождать. С ним только так и можно». Он чувствовал, как нестерпимо бьется сердце, словно в груди у него – огромная жаба, вроде тех, что водились в их старом саду и всегда напоминали ему пузырь с глазами или пульсирующий шар. И тут он понял: «Они заодно, она его сообщница». Он решил притаиться, он уже не верил маме. Он остался один. Днем, заслышав скрип входной двери, он вышел навстречу отцу. Не глядя ему в глаза, он выговорил: «Прости за вчерашнее».

– А еще что она сказала? – спросил Холуй.

– Больше ничего, – ответил Альберто. – Как только не надоест спрашивать? Целую неделю одно и то же.

– Прости, – сказал Холуй. – Понимаешь, сегодня суббота. Она подумает, что я наврал.

– Чего ей думать? Ты ж ей написал. И потом, какое твое дело – пускай думает.

– Я в нее влюблен, – сказал Холуй. – Я не хочу, чтоб она плохо про меня думала.

– Ты лучше о чем-нибудь размышляй, – сказал Альберто. – Кто его знает, сколько мы тут проторчим. Может, месяц. Лучше про баб не вспоминать.

– Я не такой, как ты, – жалким голосом сказал Холуй. – У меня нет характера. Я хотел бы ее забыть, а вот не могу. Если я и в эту субботу не выйду, я сойду с ума. Скажи, она про меня спрашивала?

– А ну ее! – сказал Альберто. – Я и видел-то ее пять минут, даже не зашел. Сколько тебе повторять? Я ее и разглядеть не успел.

– Почему ж ты не хочешь ей писать?

– Потому, – сказал Альберто. – Не хочу, и все.

– Странно, – сказал Холуй. – Ты всем пишешь письма. А мне не хочешь…

– Других я не знаю, – сказал Альберто. – И вообще, не хочу я писать. Денег мне сейчас не надо. На кой мне деньги, если я тут торчу?

– В следующую субботу я выйду, – сказал Холуй. – Не выпустят – сбегу.

– Ладно, – сказал Альберто. – Пошли к Паулино. Осточертело все, напьюсь.

– Иди, – сказал Холуй. – Я тут посижу.

– Боишься?

– Нет. Просто не люблю, когда ко мне вяжутся.

– Никто к тебе приставать не будет, – сказал Альберто. – Пошли напьемся. Полезут к тебе с шуточками – дай в рыло, и все. Давай, давай. Пошли.

В спальне почти никого не было. После второго завтрака все десять штрафников легли на койки покурить; но Питон подбил кое-кого пойти к Паулино, а остальные ушли с Вальяно во второй взвод, где штрафники резались в карты. Альберто и Холуй встали, закрыли шкафы и вышли. Ни у казармы, ни на плацу, ни во дворах никого не было. Молча, засунув руки в карманы, они шли к «Жемчужине». День был тихий, теплый, пасмурный. Вдруг кто-то хихикнул. В траве, неподалеку, валялся кадетик, надвинув на глаза берет.

– Не заметили? – веселился он. – Я мог бы вас запросто кокнуть.

– Не узнаете старших по чину? – сказал Альберто. – А ну, смирно!

Кадетик вскочил и отдал честь. Улыбки как не бывало.

– Много там народу? – спросил Альберто.

– Нет, сеньор кадет. Человек десять.

– Да вы лежите, лежите, – сказал Холуй.

– Куришь, псина? – спросил Альберто.

– Да, сеньор кадет. Только сигарет нету. Хоть обыщите. Две недели без увольнительной.

– Ах ты, бедняга, – сказал Альберто. – До слез довел! Держи. – Он вынул пачку сигарет; кадетик смотрел недоверчиво и не решался протянуть руку. – Бери две, – сказал Альберто. – Смотри, какой я добрый.

Холуй рассеянно глядел на них. Кадетик робко протянул руку, не сводя глаз с Альберто, взял две сигареты и улыбнулся.

– Большое спасибо, – сказал он. – Вы очень хорошие.

– Не за что, – сказал Альберто. – Услуга за услугу. Вечером придешь, постелешь мне койку. Я из первого взвода.

– Слушаюсь, сеньор кадет.

– Идем, – сказал Холуй.

В закуток вела дверца – лист жести, прислоненный к стене. От малейшего ветерка дверца падала. Альберто и Холуй оглянулись и, убедившись, что начальства нет, подошли ближе. За дверцей, заглушая хохот, гремел голос Питона. Альберто подошел на цыпочках, нажал на дверцу обеими руками, жесть звякнула, и в отверстии показались испуганные лица.

– Всех под арест! – сказал Альберто. – Пьянчуги, поганцы, идиоты, р-разгоню!

Они стояли у входа; Холуй смотрел покорно и робко из-за спины Альберто. Кадеты валялись на полу. Один по-обезьяньи ловко вскочил и встал перед Альберто.

– Заходи, – сказал он. – Скорей, скорей, а то увидят. И давай без трепотни, влипнем из-за тебя.

– Ты мне не тыкай, дикарь вонючий, – сказал Альберто входя. Кадеты снова повернулись к Паулино – тот хмурился, его раздутые губы приоткрылись, как края ракушки.

– Чего завелся, беленький? – сказал он. – Загреметь отсюда захотел или что?

– Или что, – сказал Альберто, растягиваясь на земле.

Холуй лег рядом. Кто-то водрузил на место дверцу. Среди распростертых тел Альберто заметил бутылку. Он потянулся за ней, но Паулино схватил его руку.

– Пять реалов глоток.

– Ворюга, – сказал Альберто.

Он вынул бумажник и протянул Гибриду пять солей.

– Десять глотков, – сказал он.

– Один будешь пить или с дамочкой? – спросил Паулино.

– На двоих.

Питон заржал. Бутылка пошла по кругу. Паулино считал глотки и, если кто жульничал, вырывал бутылку. Холуй выпил, закашлялся, и глаза его наполнились слезами.

– Всю неделю вместе ходят, – сказал Питон, тыкая пальцем в Холуя и Альберто. – Хотел бы я знать, что там у них.

Положив голову на руки, Альберто смотрел на Холуя; маленький рыжий муравей бежал по его щеке, а Холуй, кажется, не чувствовал. Глаза его влажно блестели; лицо было бледное-бледное. Альберто перевернулся на спину, лег головой на землю и увидел наверху кусок жести и кусок серого неба. Холуй наклонился к нему. Не только лицо – и шея его, и руки были совсем белые, в синей сеточке вен.

– Уйдем отсюда, Фернандес, – шептал Холуй. – Пойдем.

– Нет, – сказал Альберто.

Холуй лежал неподвижно, прикрыв голову руками. Гибрид стоял над ним; снизу он казался огромным.

– Трахни его, Паулино! – орал Питон. – Трахни дамочку! Двинешься, Писатель, – убью!

Альберто посмотрел вниз; по коричневой земле двигались темные точки, но камня под рукой не было. Он напрягся, сжал кулаки.

– Тронешь его – морду разобью, – сказал Альберто.

– В Холуя влюбился! – сказал Питон. Гибрид улыбнулся, открыл рот, смочил слюнявым языком толстые губы.

– Ничего я ему не сделаю, – сказал он.

Холуй не двигался. Альберто повернул голову; жесть была белая, небо серое, в ушах звенела музыка, шептались пестрые муравьи в подземных лабиринтах, освещенных разноцветными огнями – красным светом, в котором все кажется темным, и белеет кожа той женщины, снедаемой пламенем от крохотных, прелестных ножек до корней крашеных волос, и темнеет пятно на стене, и девушка идет под дождем легко, прямо, свободно.

Все пили и курили. Паулино, печальный и потухший, сидел в уголке. «А теперь мы уйдем и помоем руки, а потом будет свисток, и мы построимся, и пойдем в столовую, ать-два, ать-два, и поужинаем, и выйдем из столовой, и войдем в казармы, и скажем, мы были у Гибрида, а Питон скажет, и Холуй там был, его привел Писатель, и не дал его тронуть, и просигналят отбой, и мы заснем, и завтра, и в понедельник, и так – много недель».

Эмилио хлопнул его по плечу и сказал: «Вот она». Альберто поднял голову. Перевесившись через перила галереи, Элена смотрела на него и улыбалась. Эмилио толкнул его локтем и повторил: «Вот она, вот. Иди». Альберто шепнул: «Тихо ты. Не видишь, она с Аной?» Рядом с белокурой головкой появилась другая, темная – Аны, сестры Эмилио. «Ерунда, – сказал Эмилио. – Это беру на себя. Пошли». Альберто кивнул. Они поднялись по лестнице клуба «Террасы». На галерее было много народу; с другой стороны, из комнат, неслась веселая музыка. «Не подходи ни в коем случае, понял? – тихо говорил Альберто, поднимаясь по лестнице. – И не пускай сестру. Хочешь – смотри на нас, только не подходи». Когда они приблизились к девочкам, те смеялись. Элена казалась постарше Аны; она была тоненькая, миловидная, хрупкая, на вид очень скромная. Но ребята знали: если к ней привяжешься, она не ревет, как другие, не смотрит в землю, не ломается и не трусит; она смотрит прямо в лицо, сверкая глазами, как зверек; звонко парирует шутку, а потом, перейдя в наступление, обзовет мальчишек самыми обидными прозвищами, гордо выпрямится, взмахнет кулачком и вырвется из круга с победным видом. Правда, с недавних пор – никто не знал, наверное, с каких (может, с летних каникул, когда к Мексиканцу пригласили на день рождения и мальчиков, и девчонок), – с недавних пор вражда полов вроде бы утихла. Ребята уже не поджидали девчонок на улице, чтоб их напугать и подразнить; когда они видели девочку, им хотелось услужить ей, помочь, хоть они и не решались. И когда девочки с балкона Лауры или Аны замечали мальчишку, они понижали голос, шептались, секретничали, окликали его по имени, а он, млея от удовольствия, убеждался, что его появление не безразлично там, на балконе. Расположившись в саду, друзья Эмилио говорили не о том, что прежде. Кто вспоминал теперь футбол, перегонки, трудные походы к морю? Беспрерывно куря (уже никто не давился дымом), они обсуждали, как проникнуть на сеансы «До 15 лет не допускаются», и строили планы вечеринок. Разрешат родители поставить пластинки и устроить танцы? Удастся, как в прошлый раз, веселиться до двенадцати? И каждый рассказывал о своих встречах, о беседах со здешними девочками. Теперь необычайно много зависело от родителей. Папа Аны и мама Лауры пользовались всеобщим признанием – они здоровались с мальчиками, не мешали им разговаривать с дочерьми и даже сами спрашивали про отметки; а вот у Мексиканца и Элены родители были вредные, всех разгоняли и ругались.

– Ты пойдешь на утренний сеанс? – спросил Альберто.

Они шли по набережной. Он слышал за спиной шаги Эмилио и Аны. Элена кивнула: «Да, в кино „Леуро"». Альберто решил подождать – в темноте объясняться легче. Мексиканец прощупывал на днях почву, и Элена ему сказала: «Кто его знает! Если хорошо объяснится – может, не прогоню». Утро было летнее, ясное, солнце сверкало на синем небе, океан шумел под боком, и Альберто приободрился – знаки хорошие. Он не смущался с другими девчонками, отпускал остроты, мог поговорить и серьезно. А вот с Эленой не умел – она возражала на самые простые вещи, никогда не соглашалась, вечно его срезала, отбривала. Как-то раз он сказал ей, что пришел в церковь, когда уже прочитали Евангелие. «Не стоило ходить, – холодно ответила она. – Если сегодня умрешь, попадешь в ад». Другой раз она смотрела с балкона на футбол. Он спросил ее позже: «Как, ничего?» А она ответила: «Ты очень плохо играл». А все-таки, когда неделю назад они гуляли с ребятами в парке Мирафлорес, у памятника Рикардо Пальме, он шел с ней, и она не сердилась, а все смотрели на них и шептались: «Хорошая парочка».

Они прошли набережную и по улице Хуана Фаннинга подходили к Элениному дому. Альберто уже не слышал шагов Эмилио и Аны. «В кино увидимся?» – спросил он. «А ты тоже идешь?» – с неподражаемой наивностью сказала она «Да, – сказал он, – иду». – «Ну, тогда, может, увидимся». На углу, у дома, она протянула руку. Здесь, в самом сердце их квартала, на перекрестке Колумба и Ферре, никого не было – ребята остались на пляже или в клубном бассейне. «А ты обязательно пойдешь в кино?» – спросил Альберто. «Да, – ответила она, – если ничего не случится». – «Что же такое может случиться?» – «Не знаю, – серьезно сказала она, – ну простужусь, например». – «Я тебе там кое-что скажу», – сказал Альберто. Он посмотрел ей в глаза, она удивленно заморгала. «Скажешь? А что?» – «В кино узнаешь». – «А почему не сейчас? – сказала она. – Никогда не надо откладывать». Он изо всех сил старался не покраснеть. «Ты и сама знаешь, что я хочу сказать», – выговорил он. «Нет, – все так же удивленно отвечала она. – Не представляю». – «Хочешь, могу прямо сейчас», – сказал Альберто. «Давай, – сказала она. – Говори».

«А сейчас мы выйдем, и потом будет свисток, и мы построимся, и пойдем в столовую, ать-два, ать-два, и поедим среди пустых столов, и выйдем в пустой двор, и войдем в пустую казарму, и я скажу, мы были у Гибрида, и просигналят отбой, и мы заснем, и наступит воскресенье, и ребята вернутся из города, и продадут нам сигарет, и я расплачусь письмами или рассказиками». Альберто и Холуй лежали в пустом бараке на соседних койках. Питон и другие штрафники ушли в «Жемчужину». Альберто курил окурок.

– Может, и до конца года, – сказал Холуй.

– Что?

– Продержат нас тут.

– И кто тебя тянет за язык? Спи. Или заткнись. Не ты один без увольнительной.

– Я знаю; только, может быть, нас тут продержат до конца года.

– Да, – сказал Альберто. – Если не пронюхают про Каву. Нет, куда им!

– Это несправедливо, – сказал Холуй. – Он ходит каждую субботу. А мы тут сидим по его вине.

– Эх, жизнь! – сказал Альберто. – Нет на свете справедливости.

– Сегодня месяц, как я не выходил, – сказал Холуй. – Никогда так долго не был без увольнительной.

– Мог бы привыкнуть.

– Тереса не отвечает, – сказал Холуй. – Я ей написал два письма.

– Плюнь, – сказал Альберто. – Баб много.

– Какое мне дело до других? Мне она нравится, понимаешь?

– Что ж тут не понять. Втрескался.

– Знаешь, как мы познакомились?

– Нет. Откуда мне знать?

– Она каждый день проходила мимо нашего дома. А я на нее смотрел. Иногда здоровался.

– Небось представлял ее ночью в постели, а?

– Нет. Мне просто нравилось на нее смотреть.

– Ишь ты, какой романтик!

– А один раз я вышел раньше и подождал ее внизу.

– И ущипнул?

– Я подошел и поздоровался.

– А что ты сказал?

– Сказал, как меня зовут. И спросил, как ее зовут. И еще я сказал: «Рад с тобой познакомиться».

– Вот кретин! А она что?

– Она тоже сказала, как ее зовут.

– Ты с ней целовался?

– Нет. Я с ней даже не гулял.

– Врешь, как свинья. А ну, дай честное слово, что не целовался.

– Что с тобой?

– Ничего. Не люблю, когда врут.

– Зачем я буду врать? Думаешь, я не хотел с ней целоваться? Я же с ней мало виделся, раза три или четыре, на улице. Все из-за этого училища. Наверное, у нее кто-нибудь есть.

– Кто?

– Не знаю. Кто-нибудь. Она такая красивая.

– Ничего особенного. Скорей уродина.

– Для меня красивая.

– Сопляк ты! Я предпочитаю бабу, с которой можно переспать.

– Понимаешь, я, кажется, ее люблю.

– Ах, сейчас заплачу!

– Если б она согласилась ждать, пока я кончу образование, я бы на ней женился.

– Рога наставит. Хотя какое мое дело. Хочешь, пойду к тебе в шаферы?

– Почему ты так говоришь?

– Лицо у тебя такое, рога пойдут.

– Наверное, она не получила мои письма.

– Наверное.

– Почему ты не хотел написать? Ты на этой неделе всем писал.

– Не хотел, и все.

– Что я тебе сделал? Чего ты сердишься?

– Надоело тут торчать. Думаешь, тебе одному на волю хочется?

– Почему ты поступил в училище?

Альберто засмеялся:

– Чтоб спасти честь семьи.

– Ты не можешь говорить серьезно?

– А я серьезно, Холуй. Папаша сказал, я втаптываю в грязь честь семьи. И сунул меня сюда, чтоб я исправился.

– Почему ты не провалился на вступительных?

– Из-за одной девчонки. Разочаровался во всем, ясно? И в наше заведение так поступил – с горя и ради чести семьи.

– Ты был влюблен?

– Она мне нравилась.

– А она красивая была?

– Да.

– Как ее звали? И что у вас было?

– Элена. Ничего не было. И вообще не люблю про себя рассказывать.

– Я вот тебе рассказываю.

– Твое дело. Не хочешь – не говори.

– Сигареты есть?

– Нет, сейчас достанем.

– Я без гроша.

– У меня есть два соля. Вставай, пошли к Паулино.

– Не могу, надоело. Меня прямо тошнит от Питона и от этого Гибрида.

– Тогда спи. А я пойду.

Альберто встал. Холуй смотрел, как он надевает берет и поправляет галстук.

– Хочешь, я тебе кое-что скажу? – проговорил Холуй. – Я знаю, ты будешь смеяться. А мне все равно.

– Говори.

– Ты мой единственный друг. Раньше у меня были только знакомые. Да и тех не было – так, здоровался. Мне только с тобой хорошо.

– Наверное, так дамочки в любви объясняются, – сказал Альберто.

Холуй улыбнулся.

– Грубый ты, – сказал он. – А добрый.

Альберто пошел к выходу. В дверях он обернулся.

– Достану сигарет – принесу.

Во дворе было мокро. Пока они говорили в казарме, пошел дождь, а он и не заметил. По ту сторону луга сидел на траве кадет. Тот, что в прошлую субботу, или другой? «А теперь я туда войду, а потом мы выйдем на пустой двор, и войдем в казарму, и я скажу, мы были у Гибрида, и мы заснем, и будет воскресенье, и понедельник, и много недель».