Он вынес бы и позор и одиночество – к ним он привык, они только ранили душу, но этой пытки заключением он вынести не мог, он ее не выбирал, его скрутили насильно, словно надели на него смирительную рубаху. Он стоял у дверей лейтенанта и не решался поднять руку. Он знал, что постучится, – он тянул три недели и теперь не боялся и не тосковал. Просто рука не слушалась, вяло болталась, висела, не отклеивалась от брюк. Так бывало и раньше. В школе св. Франциска Сальского его дразнили куколкой, потому что он всегда трусил. «Куколка, а ну поплачь, поплачь!» – кричали ребята на переменах. Он отступал спиной к стене. Лица надвигались, голоса крепчали, детские рты хищно скалились – вот-вот укусят. Он плакал. Наконец он сказал себе: «Надо что-то сделать». При всем классе он вызвал самого сильного – сейчас он уже не помнил ни его имени, ни лица, ни грозных кулаков, ни сопенья. Когда он стоял перед ним – на свалке, в кругу кровожадных зрителей, – он не боялся, даже не волновался, он просто пал духом. Его тело не отвечало на удары и не уклонялось от них – оно ждало, пока тот, другой, устанет. Он хотел наказать, переделать свое трусливое тело, потому и заставил себя обрадоваться, когда отец заговорил об училище, потому и вытерпел здесь двадцать четыре долгих месяца. Теперь надежда ушла; он никогда не станет сильным, как Ягуар, или хитрым притворой, как Альберто. Его раскусили сразу – никак не скроешь, что ты беззащитный, трус, холуй. Теперь он хотел одного – свободы; делать что хочешь со своим одиночеством, вести его в кино, запираться с ним наедине. Он поднял руку и трижды постучал в дверь.

Может быть, Уарина спал? Его припухшие глаза багровели на круглом лице, как две язвы; волосы были всклокочены, взгляд мутный.

– Мне надо с вами поговорить, сеньор лейтенант. Лейтенант Ремихио Уарина был среди офицеров таким же изгоем, каким Холуй среди кадетов: он не отличался ни ростом, ни силой, его команды вызывали смех, его никто не боялся, сержанты отдавали ему рапорт, не вытягиваясь, и презрительно смотрели на него; его рота была хуже всех, капитан Гарридо распекал его на людях, кадеты рисовали его в непристойных позах. По слухам, он держал лавочку в Верхних Кварталах, его жена торговала там сластями и печеньем. Почему он пошел в военное училище?

– Что там у вас?

– Разрешите войти? Я по важному делу, сеньор лейтенант.

– Вы хотите побеседовать со мной? Обратитесь к своему непосредственному начальнику.

Не одни кадеты подражали лейтенанту Гамбоа. Уарина перенял у него привычку стоять навытяжку, цитируя устав. Но в отличие от Гамбоа у него были хилые ручки и дурацкие усики – черное пятнышко под носом. Кто такого испугается?

– Это тайна, сеньор лейтенант. Дело очень важное.

Лейтенант посторонился, он вошел. Постель была в беспорядке, и Холуй сразу подумал, что, наверное, вот так – голо, печально, мрачно – в монастырской келье. На полу стояла пепельница, полная окурков; один еще дымился.

– Что у вас? – повторил Уарина.

– Я по поводу того стекла.

– Имя, фамилия, взвод, – быстро сказал лейтенант.

– Кадет Рикардо Арана, пятый курс, первый взвод.

– Что там еще со стеклом?

Теперь трусил язык – не шевелился, высох, царапал, как шершавый камень. Что это, страх? Кружок изводил его; а после Ягуара Кава был хуже всех, он крал у него сигареты и деньги и как-то раз, ночью, помочился на него. В определенном смысле он, Холуй, действовал по праву – в училище уважали месть. И все же в глубине души он чувствовал себя виноватым. «Я не Кружок выдаю, – думал он, – а всех ребят, весь курс».

– В чем дело? – сердито сказал Уарина.– Вы что, посмотреть на меня пришли? Никогда не видели?

– Это Кава, – сказал Холуй и опустил глаза. – Меня отпустят в субботу?

– Что? – сказал лейтенант. Он не понял. Значит, еще можно выкрутиться, уйти.

– Стекло разбил Кава, – сказал Холуй. – Он украл вопросы по химии. Я видел, как он туда шел. Отпустят меня?

– Нет, – сказал лейтенант. – Посмотрим. Сперва повторите то, что вы сказали.

Лейтенантово лицо округлилось, на щеках и у губ задрожали складочки. Глаза довольно заулыбались. Холуй успокоился. Вдруг стало безразлично, что будет с ним, с субботой, с училищем. Правда, лейтенант Уарина не выражал особой благодарности. Что ж, это понятно, он ведь чужой, и лейтенант, должно быть, его презирает.

– Пишите, – сказал лейтенант. – Садитесь и пишите. Вот бумага и карандаш.

– Что писать, сеньор лейтенант?

– Сейчас продиктую. «Я видел, что кадет… как его?… да, Кава, из такого-то взвода, в такой-то день, в таком-то часу направлялся в учебный корпус, дабы незаконно присвоить экзаменационные вопросы по химии». Пишите четко. «Заявляю об этом по требованию лейтенанта Ремихио Уарины, который обнаружил похитителя, а также раскрыл мое участие в деле…»

– Простите, сеньор лейтенант, я…

– «…мое невольное участие в качестве свидетеля». Подпишитесь. Печатными буквами. Крупно.

– Я не видел, как он крал, – сказал Холуй. – Я только видел, как он шел в классы. Меня четыре недели не отпускают, сеньор лейтенант.

– Не беспокойтесь. Это я беру на себя. Не бойтесь.

– Я не боюсь! – закричал Холуй, и лейтенант удивленно взглянул на него. – Я четыре субботы не выходил. Эта будет пятая.

Уарина кивнул.

– Подпишите бумагу, – сказал он. – Я разрешаю вам выйти сегодня, после занятий. Вернетесь к одиннадцати.

Холуй подписался. Лейтенант прочитал донос; глаза его прыгали, губы шевелились.

– Что ему сделают? – спросил Холуй. Он знал, что вопрос глупый, но должен был что-то сказать. Лейтенант взял бумагу. Осторожно, двумя пальцами, чтоб не помять.

– Вы говорили об этом с лейтенантом Гамбоа? – Бесформенное, бабье лицо на секунду застыло; лейтенант напряженно ждал ответа. Как легко сбить с него форс – скажешь «да», и он сразу угаснет.

– Нет, сеньор лейтенант. Ни с кем не говорил.

– Так. Никому ни слова, – сказал лейтенант. – Ждите моих распоряжений. Зайдете ко мне после занятий, в выходной форме. Я сам отведу вас в проходную.

– Слушаюсь, сеньор лейтенант. – Холуй замялся. – Я бы не хотел, чтоб кадеты знали…

Лейтенант снова встал по стойке «смирно».

– Мужчина, – сказал он, – должен отвечать за свои действия. Это первое, чему нас учит армия.

– Да, сеньор лейтенант. Но если они узнают, что я донес…

– Знаю, – сказал Уарина, в четвертый раз поднося к глазам бумагу. – Они вас съедят с кашей. Не бойтесь. Совет офицеров всегда проходит в обстановке секретности.

«Может, и меня исключат», – подумал Холуй. Он вышел. Никто не мог видеть его – в этот час кадеты валялись на койках или на траве. Посреди поля неподвижно красовалась лама, нюхала воздух. «Печальная скотина», – подумал он. Что-то было не так – ему бы радоваться или каяться, хоть как-то чувствовать, что он доносчик. Он думал раньше, что убийцы цепенеют после преступления, ходят как во сне. А сейчас ему было просто безразлично. «Я уйду на шесть часов, – думал он. – Пойду к ней и ни о чем не смогу ей рассказать». Не с кем поговорить, никто не поймет, не выслушает. Разве доверишься Альберто? Ведь он не захотел писать Тересе и последнее время изводил его – правда, наедине, на людях он его защищал. «Никому не могу довериться, – подумал он. – Почему все – мои враги?»

Чуть-чуть задрожали руки – только так откликнулось тело, когда он толкнул дверь и увидел Каву у шкафчика. «Посмотрит – сразу увидит, что я на него донес», – подумал он.

– Что с тобой? – спросил Альберто.

– Ничего. А что?

– Ты бледный какой-то. Иди в госпиталь, сразу положат.

– Я здоров.

– Все равно, – сказал Альберто. – Что тебе, полежать трудно? Так и так не выходим. Вот бы мне побледнеть. В госпитале хорошо кормят, учиться не надо.

– Зато не выпустят, – сказал Холуй.

– А так выпустят? – сказал Альберто. – Все равно сидим взаперти. Правда, говорят, в то воскресенье всех выпустят. У полковника день рождения. Может, врут. Чего смеешься?

– Так, ничего.

Как может Альберто равнодушно говорить об этом, как может он привыкнуть к этой тюрьме?

– Может, хочешь перемахнуть? – сказал Альберто. – Из госпиталя – легче. Там ночью не следят. Конечно, придется лезть со стороны Набережной. Еще напорешься на решетку, как баран.

– Теперь мало кто бегает, – сказал Холуй. – С тех пор, как ходит патруль.

– Да, раньше было легче, – сказал Альберто. – Но вообще-то и сейчас можно. Вот Уриосте сбежал в понедельник ночью. Вернулся в четыре часа.

В сущности, почему бы не лечь в госпиталь? Зачем ему выходить? «Доктор, у меня темно в глазах, голова болит, сердце колотится, меня знобит, я трус». Когда кадетов оставляли без увольнительной, они всегда старались попасть в госпиталь. Лежишь в пижаме, ничего не делаешь, кормят хорошо. Правда, врачи и фельдшера становились все вреднее. Жара им мало – они знают: подержишь на лбу часа два банановую кожуру, и температура поднимается до тридцати девяти градусов. И в гонорею не верят с тех пор, как Ягуар и Кудрявый обмазались сгущенным молоком. Еще Ягуар придумал хорошую штуку: задержишь дыхание несколько раз, пока слезы не брызнут, а потом, когда подойдешь к врачу, сердце колотится, как барабан. Фельдшер тут же скажет: «Госпитализировать. Симптомы тахикардии».

– Я ни разу не смывался, – сказал Холуй.

– Куда тебе! – сказал Альберто. – А я смывался, в прошлом году. Один раз мы с Арроспиде пошли на вечеринку и вернулись к самой побудке. Да, на четвертом лучше жилось…

– Эй, Писатель! – крикнул Вальяно. – Ты учился в школе Франциска Сальского?

– Да, – ответил Альберто. – А что?

– Кудрявый говорит, там одни дамочки. Верно?

– Нет, – сказал Альберто. – Там негров не держат. Кудрявый засмеялся.

– Съел? – сказал он Вальяно. – Подсек тебя Писатель.

– Я хоть и негр, а мужчина что надо, – хорохорился Вальяно. – Не верите – проверьте.

– Ой, страшно! – сказал кто-то. – Ой, мамочки!

– Ай-ай-ай-ай! – пропел Кудрявый.

– Холуй! – крикнул Ягуар. – Иди проверь. Потом нам расскажешь, врет он или как.

– Холуй, надвое перешибу, – сказал Вальяно.

– Ой, мамочки!

– И тебя тоже! – заорал Вальяно. – Давай иди. Я готов.

– Что такое? – хрипло спросил Питон. Он только что проснулся.

– Негр говорит, что ты дамочка, – сказал Альберто.

– Говорит, он точно знает.

– Ей-ей, так и говорит.

– Целый час над тобой издевается.

– Врут, браточек, – сказал Вальяно. – Буду я за спиной трепаться!

Все снова зафыркали.

– Смеются они, – продолжал Вальяно. – Что, не видишь? – Он повысил голос. – Вот что, Писатель. Еще раз так пошутишь – дам в рыло. Чуть с дружком не поссорил.

– Ой! – сказал Альберто. – Слыхал, Питон? Он сказал, что ты его дружок.

– Цепляешься ко мне, негритяга? – спросил хриплый голос.

– Что ты, браточек! – сказал Вальяно. – Ты мне товарищ.

– Тогда не говори, что я дружок.

– Писатель, дам в рыло.

– Не всяк негр кусает, что лает, – сказал Ягуар.

Холуй думал: «В сущности, все они дружат. Ругаются, дерутся, как звери, а в сущности, они вместе. Только я для них чужой».

«У нее были толстые, белые, гладкие ноги, прямо хоть укуси». Альберто перечитал фразу, прикинул, хватит ли секса, и решил, что хватит. Солнце сочилось сквозь грязные стекла беседки, грело ему спину, а он лежал на полу, подперев подбородок рукой. Карандаш застыл над полуисписанным листом бумаги. Кругом, среди пыли, окурков, обгорелых спичек, валялись другие листы, и чистые и готовые. Беседка стояла недалеко от бараков, в маленьком садике, рядом с замшелым, пустым бассейном, над которым летали тучи москитов. Никто – даже полковник – не знал, зачем тут беседка. Она стояла на четырех столбах, в двух метрах от земли. Наверное, ни один человек не поднимался по ее узкой, кривой лесенке, пока Ягуар не придумал открыть двери специальным крючком, который мастерили чуть ли не всем взводом. Именно их взвод нашел беседке применение – здесь скрывались те, кто хотел поспать в учебное время. «Комната вся тряслась, как будто было землетрясение. Женщина стонала, рвала на себе волосы…» Он сунул карандаш в рот, перечитал всю страницу и прибавил еще одну фразу: «Последние укусы понравились ей больше всего, и она обрадовалась, что он придет завтра». Альберто взглянул на листы, исписанные синими буквами. Меньше чем за два часа он написал четыре рассказика. Неплохо! До свистка – конца занятий – оставалось несколько минут. Он перекувырнулся и полежал на спине, расслабив все мышцы. Теперь солнце грело лицо, но глаза закрывать не пришлось – грело оно слабо.

Во время обеда вся столовая вдруг осветилась, и назойливый гул голосов немедленно стих. Тысяча пятьсот кадетов повернулись к окнам. И правда, на золотой от солнца траве чернели тени корпусов. С тех пор как Альберто поступил в училище, солнце ни разу не показывалось в октябре.

Он тут же подумал: «Пойду в беседку писать». Когда построились, он прошептал Холую: «Если будет поверка, отзовись за меня», – и в учебном корпусе, улучив минуту, когда сержант отвлекся, юркнул в умывалку. Кадеты пошли в классы, а он по-быстрому проскользнул в беседку. Он написал единым духом три рассказика по четыре страницы; только на последнем, четвертом, почувствовал, что выдыхается, ему захотелось бросить карандаш и помечтать ни о чем. Сигареты кончились несколько дней назад, и он пытался курить окурки с полу, но хватало затяжки на две, табак слежался, а от пыли першило в горле.

«Повтори, Вальяно, ту, последнюю, повтори, негритюшечка, а то моя бедная покинутая мама думает, как там ее сынок среди этих дикарей, а может, по нашему-то времени и она не очень испугалась бы, если б оказалась тут и услышала „Услады Элеодоры", повтори, Вальяно, крестить уже кончили, мы уже вышли в город, а когда вернулись, ты всех обставил: принес „Элеодору" в портфеле, а я только еду пронес, эх, кабы знать наперед! Ребята сидят на койках и на тумбочках и слушают как зачарованные негра Вальяно, а он с чувством читает. Иногда он останавливается и ждет, не отрывая глаз от книжки; тут же поднимается шум, все кричат, протестуют. А ну, Вальяно, мне пришла в голову хорошая штука – и развлечение, и подработать можно; а мама молит Бога и святых по субботам и воскресеньям – всех нас влечет на путь зла, отца околдовали Элеодоры. Прочитав три или четыре раза крохотную книжечку на пожелтевшей бумаге, Вальяно сует ее в карман и обводит ребят гордым взглядом, а они на него смотрят с завистью. Кто-то осмеливается: «Дай почитать». Потом пятеро, десятеро, чуть не все навалились и заорали: «Дай почитать, негритяга, дай почитать!» Вальяно растягивает в улыбке огромный рот, глаза смеются, пляшут, шевелится кончик носа, он торжествует, все окружили его, просят, подлизываются. Он издевается: «Эй вы, сопляки, Библию почитали бы лучше или „Дон-Кихота". А они гладят его, ублажают, приговаривают: «Ну и неф у нас, ну и чешет, у-ю-юй!» Тут он смекает, что можно поживиться, и говорит: «Даю напрокат». Они толкают его, ругаются, кто-то плюнул, кто-то крикнул: «Шкура поганая». А он хохочет, валится на койку, вынимает «Элеодору», держит поближе к глазам – они так и прыгают – и притворяется, что читает, похотливо шевеля губами, толстыми, как пиявки. «Пять сигарет, десять сигарет, эй ты, негр, дай почитать „Э-ле-о-до-ру", „Э-ле-о-до-ра" любого раз-за-до-рит». Мамочки, тут мне в голову и пришло, когда неф читал, – вот это мысль! – и развлечешься, и подработаешь, вообще-то у меня много мыслей, только случая не было». Альберто видит, что прямо к ним идет сержант, а уголком глаза видит и другое: Кудрявый увлекся чтением, приладив книжку к спине кадета, который стоит перед ним. Наверное, ему нелегко читать: буквы мелкие. Альберто не может его предупредить: сержант смотрит на него и подкрадывается тихо, как дикая кошка к своей добыче. Вот сержант сжался, прыгнул, схватил Кудрявого – тот заверещал – и вырвал у него «Элеодору». «Только не надо было книжку топтать, не надо было уходить из дому к шлюхам, не надо было бросать маму, не надо было уезжать из дома с садом на Диего Ферре, не надо было знакомиться с ребятами и с Эленой, не надо было оставлять Кудрявого две недели без увольнительной, не надо было писать эти рассказики, не надо было порывать с Мирафлоресом, не надо было знакомиться с Тересой и любить ее. Вальяно ржет, а скрыть не может, как ему гадко, погано, хреново. Иногда посмотрит серьезно и скажет: «Черт, втрескался я в Элеодору. Из-за тебя, Кудрявый, лишился я своей бабы». Кадеты затягивают «ай-я-я-яй» и качаются, как в румбе, щиплют негра в щеку и в зад, а Ягуар кидается на Холуя как бешеный, поднимает его – все затихают, смотрят – и швыряет в негра. «Бери новую шлюху!» – кричит он. Холуй встает на ноги, оправляет рубаху, идет к двери. Питон хватает его за шиворот, поднимает, надуваясь от натуги, держит в воздухе несколько секунд и выпускает. Холуй шлепается, как тюк, потом уходит – медленно, припадая на одну ногу. «А, чтоб вас, – говорит Вальяно. – Честное слово, тоскую я по ней». Вот тогда я и сказал: «За полпачки сигарет напишу вам рассказик почище „Элеодоры", а в то утро я знал, что случилось – телепатия или промысл Божий, – знал и сказал: «Что с папой, мамочка?», а Вальяно сказал: «Правда? Hа тебе карандаш, бумагу и желаю вдохновения», и она сказала: «Мужайся, сынок, нас постигло тяжелое горе, он погиб, он покинул нас», и я начал писать, сел на тумбочку, и все вокруг собрались, как тогда, когда негр читал…»

Альберто пишет фразу сбивчивым, неспокойным почерком; полдюжины голов заглядывают через плечо. Он останавливается, поднимает голову, карандаш – и читает. Одни его хвалят, другие отпускают замечания, на которые ему начхать. Он пишет дальше, все смелей. Грубые слова сменяются великолепными эротическими образами, но события все те же. Просмотрев десять тетрадочных листов, исписанных с обеих сторон, и внеся поправки, Альберто, охваченный внезапным вдохновением, объявляет заглавие: «Пороки плоти», – и громко, торжествующе читает свое творение. Кадеты слушают с уважением и смеются где следует. Потом все аплодируют, обнимают его. Кто-то говорит: «Да ты писатель!» – «Да, – вторят остальные, – писатель!» «А позже, когда мы мылись, ко мне подошел Питон, состроил таинственную рожу и сказал: «Напиши мне такую же, я куплю». Молодец, цыпочка, ты мой первый заказчик, век тебя не забуду, а я сказал: «Пятьдесят сентаво страница», ты ругался, да ничего не поделаешь, и вот тогда-то я и правда ушел из квартала, из настоящего Мирафлореса, и стал писателем – ничего подрабатывал, хоть и обжуливали».

Воскресенье, середина июня. Альберто сидит на траве и смотрит на кадетов, гуляющих с родными по плацу. В нескольких метрах сидит кадет, тоже с третьего, но из другого взвода. Он держит письмо и, озабоченно хмурясь, снова и снова читает его. «Дневальный?» – спрашивает Альберто. Тот кивает и показывает красную повязку с буквой «Д». «Хуже, чем без увольнительной», – говорит Альберто. «Да», – говорит кадет. А потом мы пошли в шестой взвод, и легли, и курили «Инку», и он мне сказал: «Я из Икитос, а отец меня сюда упек, потому что я влюбился в девицу из плохой семьи, – и показал мне ее карточку и сказал: – Как выпустят, женюсь», а мать в тот же день перестала краситься, и носить драгоценности, и ходить к подругам, и играть в карты, и каждую субботу я думаю: «Она еще постарела».

– Разонравилась? – спрашивает Альберто. – Чего ты так кисло про нее говоришь?

Кадет понижает голос и говорит, словно про себя:

– Я не могу ей писать.

– Почему? – спрашивает Альберто.

– Как – почему? Не могу, и все. Она очень умная. Такие письма пишет, будь здоров!

– Письма писать легко, – говорит Альберто. – Куда уж легче!

– Нет. Легко придумать, а сказать – трудно.

– Ну!… – говорит Альберто. – Я могу за час написать десять любовных писем.

– Правда? – спрашивает кадет, пристально глядя на него.

«И я написал письмо, потом другое, и девица мне отвечала, а этот тип угощал меня сигаретами и колой у Гибрида, а как-то раз он привел ко мне другого типа, из восьмого взвода, и спросил: „А ты можешь написать его девице, в Икитос?"; а я сказал маме: „Хочешь, я пойду поговорю с ним?"; а она мне сказала: „Ничего делать не надо, только молиться", и чуть что – в церковь и меня учит: „Альберто, молись, люби Господа, чтоб, когда ты вырастешь, тебя не погубили искушенья, как твоего отца"; а я сказал „о'кей", а за письма назначил цену. Больше двух лет прошло, – думал Альберто. – Как время летит…» Он закрыл глаза; Тересино лицо встало перед ним, и острое желание пронзило тело. В первый раз за три курса он не страдал, что остался без увольнительной. Он получил от Тересы два письма и все равно не хотел идти в город. «На дешевой бумаге, – думал он, – и почерк плохой. Да, видал я письма получше…» Он перечитывал ее письма много раз, всегда – тайком. (Они лежали за подкладкой кепи, как сигареты, которые он контрабандой приносил по воскресеньям.) Когда он получил первое письмо, он хотел ответить сразу, вывел дату, заволновался, расстроился и не нашел слов. Все слова казались ему неподходящими, лживыми. Он порвал несколько черновиков и наконец решил написать кратко и сухо: «Нас оставили без увольнительной за одну штуку. Не знаю, когда выберусь. Очень был рад твоему письму. Я всегда про тебя думаю и, как только выйду, приду к тебе». Холуй преследовал его неотвязно: и в строю, и в кино, и в столовой, угощал сигаретами, фруктами, сандвичами, изливался. Альберто вспомнил бледное лицо, холуйский взгляд, кроткую улыбку, и ему стало гадко. Всякий раз при виде Холуя его мутило. Разговор неизбежно переходил на Тересу, и, чтобы не выдать себя, Альберто корчил циника или уверенным тоном давал мудрые советы: «Нет, писать не стоит. Объясняться надо устно, чтобы видеть, как она реагирует. Вот как выйдешь, пойдешь прямо к ней и все выложишь». А тот, зануда, слушал серьезно и покорно кивал. Альберто думал: «Я ему скажу, когда выпустят. За ворота выйдем, и скажу. Очень уж у него сейчас бледный вид, чего бить лежачего? А тогда так и скажу: „Весьма сожалею, но она мне нравится. Если к ней пойдешь – получишь в рыло. Что, на ней свет клином сошелся?" А потом пойду к ней и поведу ее в Мирафлорес, в парк Некочеа (он в самом конце старой Набережной, на крутых темно-желтых склонах, о которые с шумом бьются волны, и зимой сквозь туман виден сверху призрачный пляж, каменистый, глухой, тихий). Сяду на последней скамейке, – думал он. – У самых перил, у белых столбиков». Солнце припекало спину и щеки; он не хотел открывать глаза, чтобы не исчезло лицо Тересы.

Когда он проснулся, солнца не было, сквозь стекла сочился серый свет. Он поерзал; ломило спину, и голова болела – неудобно спать на полу. Он поморгал, захотелось курить. Неуклюже поднялся, выглянул. В саду никого не было, в цементных блоках учебных корпусов, кажется, тоже. Интересно, который час? К ужину свистят в половине восьмого. Он осторожно огляделся. Училище как вымерло. Он вышел из беседки, быстро прошел по саду, миновал корпуса и никого не встретил. Только на плацу несколько кадетов носилось за ламой. С того конца плаца, чуть не за километр, он смутно видел ребят в зеленых куртках и скорее чувствовал, чем слышал, шум, вырывавшийся из бараков. Нестерпимо хотелось курить. Во дворе пятого курса он остановился. И пошел не к себе, а в караульную. Среда, могут быть письма. В дверях стояли кадеты.

– Пустите. Меня вызвал дежурный офицер. Никто не шелохнулся.

– Становись в очередь, – сказал один.

– Я не за письмами, – соврал Альберто. – Меня офицер вызывал.

– Заткнись. Тут очередь.

Пришлось подождать. Когда выходил кадет, очередь оживлялась – каждый хотел пройти первым. Альберто рассеянно читал приказы, вывешенные на двери: «Пятый курс. Дежурный: лейтенант Педро Питалуга. Сержант Хоакин Морте. Наличный состав – 360. В лазарете – 8. Специальные распоряжения: снимается взыскание, наложенное на дневальных 13 сентября. Подпись: капитан курса». Он перечитал последние фразы еще раз и еще. Выругался вслух, и голос сержанта Песоа откликнулся из-за двери:

– Кто тут ругается?

Альберто понесся к бараку. Сердце колотилось от нетерпения. В дверях он столкнулся с Арроспиде.

– Сняли взыскание! – крикнул Альберто. – Капитан спятил.

– Нет, – сказал Арроспиде. – Ты что, не знаешь? Кто-то настучал. Кава сидит.

– Что? – переспросил Альберто. – На него донесли? Кто ж это?

– Узнаем, – сказал Арроспиде. – Такое не скроешь.

Альберто вошел в барак. Как всегда, когда случится что-то важное, все стало другим. Даже стучать подошвами в такой тишине было как-то стыдно. С коек за ним следило множество глаз. Он подошел к койке, огляделся – ни Ягуара, ни Кудрявого, ни Питона. Только Вальяно листал что-то на соседней койке.

– Узнали кто? – спросил Альберто.

– Узнаем, – сказал Вальяно. – Надо узнать раньше, чем Каву вытурят.

– Где ребята?

Вальяно кивнул в сторону умывалки.

– Что делают?

– Не знаю. Совещаются.

Альберто встал и подошел к койке Холуя. Она была пуста. Он толкнул дверь в умывалку; весь взвод смотрел ему в спину. Ребята сгрудились в углу, они сидели на корточках вокруг Ягуара. Все уставились на него.

– Чего тебе? – спросил Ягуар.

– Отлить, – ответил Альберто. – Что, нельзя?

– Нельзя, – сказал Ягуар. – Пошел отсюда.

Альберто вернулся в комнату и снова подошел к койке Холуя.

– Где он?

– Кто? – спросил Вальяно, не поднимая глаз.

– Холуй.

– Ушел.

– Зачем?

– После уроков ушел.

– В город? Ты точно знаешь?

– А куда еще? У него, кажется, мать заболела.

«Стукач собачий, так я и знал – с такой-то мордой. И чего он ушел? Может правда мать при смерти. А что если я войду и скажу: „Ягуар, это Холуй настучал, не вставайте, ребята, ни к чему, он ушел, сказал, что мать заболела, ладно, не огорчайтесь – время быстро летит, и примите меня в Кружок, я тоже хочу отомстить за Каву"». Но лицо Кавы заволокло туманом, и Кружок заволокло, и ребят, гнев и презрение исчезли, и новый туман заклубился, разгоняя тот, прежний, а из него возникли жалкое лицо, жалкая улыбка. Альберто идет к койке, ложится. Шарит в карманах, находит только крошки табака. Ругается, Вальяно поднимает глаза и смотрит на него. Альберто прикрывает лицо рукой. Сердце нетерпеливо колотится, нервы натянуты до предела. «А вдруг кто-нибудь поймет, что со мной творится?» – проносится смутная мысль, и он демонстративно громко зевает. «Дурак я, – думает он. – Сегодня же ночью он меня разбудит, так и вижу, скорчит рожу, ну вот как будто сейчас передо мной стоит, как будто уже сказал: „Подлец, ты ее водил в кино, и пишешь ей, и она тебе пишет, и ничего мне не говоришь, и слушаешь, как я изливаюсь, значит, вот почему ты слушал, вот почему отказывался, почему советы давал", но он не успеет рот раскрыть, не успеет меня разбудить, я на него кинусь раньше, чем он меня тронет за плечо, раньше, чем подойдет, и повалю на пол, и всыплю как следует, и заору: „Вставайте, я стукача изловил, гадюку, который донес на Каву". Но эти чувства и мысли переплетаются с другими, и очень неприятно, что в бараке стоит тишина. Если открыть глаза, видишь узкую щель между кожей и рукавом рубахи, кусочек окна, потолок, почти черное небо, отблески далеких фонарей. Может, он уже там, выходит из автобуса, идет по улочкам Линсе, может, он с ней, может, объясняется ей, морда поганая, хоть бы он не вернулся; мамочка, а ты сидишь одна у себя, на Камфарной, отец тебя бросил, и я брошу, уеду в Штаты, и никто обо мне не узнает, только сперва, гад буду, если не расквашу его рыбью морду и не раздавлю, как червя, и всем скажу: „Посмотрите-ка на этого стукача, понюхайте его, потрогайте, пощупайте", и пойду в Линсе, и скажу ей: „Дрянь грошовая, под стать этому сопляку, я как раз только что его отделал"». Он лежит, вытянувшись на узкой скрипучей койке, уставившись в тюфяк верхних нар, и ему кажется, что ромбы проволочной сетки совсем близко и нары вот-вот упадут на него, раздавят.

– Который час? – спрашивает он у Вальяно.

– Семь.

Он встает и уходит. Арроспиде стоит в дверях и смотрит с интересом на двух кадетов, орущих посреди двора.

– Арроспиде.

– Чего?

– Я ухожу.

– А мне-то что?

– Я смываюсь.

– Твое дело,– говорит Арроспиде.– Говори с дневальными.

– Нет, я не вечером, – говорит Альберто. – Я сейчас ухожу. Пока идут в столовую.

Тут Арроспиде смотрит на него.

– Надо, – говорит Альберто. – Это очень важно.

– Свидание? Или в гости собрался?

– Ты отдашь без меня рапорт?

– Не знаю, – говорит Арроспиде. – Накроют – погорю.

– Вы ведь только разик построитесь, – не отстает Альберто. – Ты один раз скажешь: «Все в сборе».

– И все, – говорит Арроспиде. – Если вторая поверка будет, я скажу, что тебя нет.

– Спасибо.

– Ты лучше иди через спортплощадку, – говорит Арроспиде. – Спрячься там, скоро свисток.

– Ладно, – говорит Альберто. – Сам знаю.

Он вернулся в барак. Открыл шкаф. Два соля есть, на автобус хватит.

– Кто дежурит две первые смены? – спросил он негра.

– Баэна и Кудрявый.

Он поговорил с Баэной, и тот согласился сказать, что он присутствует. Потом пошел в умывалку. Те трое все так же сидели на корточках; завидев его, Ягуар встал.

– Ты что, не понял?

– Мне надо поговорить с Кудрявым.

– С мамашей своей говори. Давай уматывай.

– Я сейчас смываюсь. Пускай он скажет, что я присутствую.

– Сейчас смываешься? – сказал Ягуар.

– Да.

– Ладно, – сказал Ягуар. – Про Каву знаешь? Кто это его?

– Знал бы, сам бы пристукнул. Ты что? Может, на меня думаешь?

– Надеюсь, не ты, – сказал Ягуар. – Для твоего же блага.

– Вы стукача не трогайте, – сказал Питон. – Вы его мне оставьте!

– Заткнись, – сказал Ягуар.

– Сигарет принесешь – скажу, что присутствуешь, – сказал Кудрявый.

Альберто пообещал. Входя в комнату, он услышал свисток и крики сержанта: «Строй-ся!» Он побежал, искрой мелькнул по двору, где уже начинали строиться. Пронесся через плац, закрывая руками нашивки, чтоб не опознал офицер с другого курса. У казарм третьего батальон уже построился, и Альберто, замедлив шаг, прошел мимо него, как будто так и надо. Приветствовал их лейтенанта, тот машинально ответил. На спортплощадке, далеко от казарм, он совсем успокоился. Проходя мимо солдатского навеса, услышал брань и вопли. Побежал вдоль стены, до конца, до самого угла. Там еще лежали кучей кирпичи, много раз помогавшие кадетам «перемахивать». Он лег на землю, пристально вгляделся в казармы, отделенные от него зеленым прямоугольным пятном футбольного поля. Почти ничего не было видно, но долетали свистки; батальоны шли в столовую. У навеса тоже вроде никого не было. Не вставая, он вытащил несколько кирпичей и сложил столбиком у стены. А если не хватит сил подтянуться? Он всегда перемахивал в другом конце, у «Жемчужины». Он в последний раз огляделся, вскочил, влез на кирпичи и поднял руки.

Верх стены царапал ладони. Альберто подтянулся, приподнялся, заглянул за стену. Увидел в сумерках пустынное поле, а за ним – стройные пальмы, охраняющие проспект Прогресса. Через несколько секунд он видел только стену, но рук не разжимал. «Ну, гад буду, а ты мне за это заплатишь, Холуй, перед ней заплатишь, вот упаду, ногу сломаю, домой позвонят, и если отец явится, я ему все выложу: „Меня выгнали за побег, а ты сбежал из дому к шлюхам, это похуже"». Ступни и колени прижимаются к шершавой стене, упираются в щели, в выступы, карабкаются вверх. Наверху Альберто сжимается, как обезьяна. Он едва успевает высмотреть кусочек ровной земли. Прыгает. Ударяется о землю, катится назад, зажмуривается, яростно потирает колени и голову, садится; потом, поерзав на месте, встает. Бежит по лужам, топчет посевы. Ноги вязнут в рыхлой земле, трава колется. Колосья ломаются под его ботинками. «Черт, меня могли заметить и узнать, все же форма, берет. „Эй, кадет, бежать собрался", как отец; а если бы пошел к Ножкам, а ей сказал: „Мама, довольно, пожалуйста, примирись, ты же старая, хватит с тебя Церкви"; а эти двое мне заплатят, и тетка с ними, старая ведьма, сводня, портниха, видите ли, чтоб ей пусто было». На остановке автобуса никого нет. Автобус подходит к ней в ту же секунду, что и он: приходится вскакивать на ходу. Он снова спокоен; его сжали, стиснули, а в окошки ничего не видно, стемнело сразу, но он знает, что автобус едет полями и пустырями, мимо фабрики, мимо лачуг, слепленных из толя и жести, пересекает площадь. Он вошел, сказал ей: «Здравствуй», а на губах эта его холуйская улыбка, и Тереса сказала: «Здравствуй, садись», а ведьма вылезла и завела свое, сеньором его величала и ушла, и они остались одни, и он сказал: «Я пришел для того, потому, представь себе, знаешь, тебе сказать…» – «А, Альберто! Да, водил в кино, больше ничего не было, я ему писала, ах». – «А я влюблен в тебя», – и поцеловались и целуются, не иначе как целуются, Господи, сделай так, чтоб они целовались, когда я войду, в губы и чтоб раздетые были, Господи!»

Он выходит на Альфонсо Угарте, идет к площади Бологнеси, мимо служащих, выходящих из кафе или группами жужжащих на углах; пересекает четыре параллельные асфальтовые полоски – по ним потоком несутся машины – и выходит на площадь, в центре которой еще один герой, пронзенный чилийскими пулями, вот-вот испустит дух в темноте (туда свет не доходит). «„Клянитесь священным знаменем родины, кровью наших героев"; мы шли по берегу, под утесами, и Богач мне сказал: „Посмотри вверх", а там была Элена; мы клялись и маршировали, а министр сморкался, ковырял в носу; бедная мама, больше никаких карт, никаких вечеринок, ужинов, путешествий; „Папа, поведи меня на футбол!" – „Что ты, это спорт для негров, я тебя на будущий год запишу в клуб, будешь грести", а сам ушел к таким, вроде Тересы». Он идет по бульвару Колумба, пустому, как улица другой планеты, и нелепому, как эти кубы старомодных зданий, где приютились призраки хороших семейств; фасады в надписях, машин нету, сломанные скамейки, статуи. Альберто садится в экспресс, сверкающий, как холодильник; смотрит на пассажиров, которые не говорят и не смеются; выходит у школы Раймонди и ныряет в мрачные улочки Линсе: кабак, другой, умирающий свет фонарей, неосвещенные домишки. «Значит, ни с кем не гуляла, рассказывай, это после всего-то, да еще с такой мордой, как у тебя, значит, понравилось тебе кино, ах ты, ах ты, посмотрим еще, будет ли Холуй водить тебя в центр на дневные сеансы, и в парк, и на пляж, и в Штаты, и в Чосику по воскресеньям; мама, я хочу тебе кое-что сказать, я влюбился в девицу из Линсе, а она мне наставила рога, как папа тебе, только до свадьбы и до того, как я ей объяснился, у нас еще ничего не было». Он дошел до угла Тересиного дома и стоит у самой стены, в темноте. Осматривается – всюду пусто. За спиной, в доме, что-то стучит, кто-то наводит порядок или беспорядок, медленно, размеренно. Он проводит рукой по волосам, приглаживает их, проверяет пальцем, на месте ли пробор. Вынимает платок, вытирает лоб и губы. Одергивает рубашку, поднимает ногу, вытирает носок ботинка обшлагом брюк; потом поднимает другую ногу. «Войду, подам им руку, улыбнусь: „Я на минутку, простите, Тереса, пожалуйста, мои два письма, – вот твои; тихо ты, Холуй, после поговорим как мужчина с мужчиной, зачем заводиться при ней? Ты мужчина или кто?"» Альберто стоит перед домом, три цементные ступеньки отделяют его от двери. Он прислушивается и ничего не слышит. А все-таки они там – тонкая полоска света обрамляет дверь, и несколько секунд назад что-то – может, воздух – легко коснулось его, словно чья-то рука искала опоры. «Приеду в машине с открытым верхом, в американских ботинках, в белой рубашке, в кожаной куртке, в шляпе с красным пером, с дорогой сигаретой в зубах; посигналю: „Эй, садитесь, я вчера из Штатов; прокатимся, заходите ко мне в Оррантию, познакомитесь с женой, американка, снималась, знаете ли; мы поженились в Голливуде, когда я получил диплом, заходите, садись, Холуй, садись, Тереса, радио включить?"»

Альберто стучится дважды, второй раз сильнее. Через несколько секунд на пороге возникает женский силуэт, безликий и безголосый. Свет, падающий из комнаты, едва освещает плечи и начало шеи. «Кто там?» – говорит она. Альберто не отвечает. Тереса отклоняется влево, и прямо в лицо ему ударяет поток несильного света.

– Здравствуй, – говорит Альберто. – Я хочу с ним поговорить. Это очень важно. Позови его, пожалуйста.

– Здравствуй, Альберто, – говорит она. – Я тебя не узнала. Заходи. Ну заходи. Я даже испугалась.

Он входит и подчеркнуто мрачно оглядывает пустую комнату; занавеску, разделяющую комнаты, сдвинул ветер, видна широкая неприбранная кровать, а рядом другая, поменьше. Лицо его смягчается. Он смотрит назад. Тереса запирает дверь, спиной к нему. Он видит, что, прежде чем обернуться, она быстро приглаживает волосы и расправляет складки на юбке. Вот она стоит совсем близко. И вдруг он понимает, что лицо, столько раз встававшее перед ним за эти недели, было гораздо четче, строже того лица, что он видит сейчас, или видел тогда, в кино, и за дверью, когда они прощались. Лицо у нее робкое, глаза глядят испуганно, ускользают, мигают, словно их слепит летнее солнце. Тереса улыбается; ей, кажется, не по себе – она сжимает и разжимает руки, опускает их, трогает стену.

– Я сбежал, – говорит он. Краснеет и опускает взгляд.

– Сбежал? – Тереса открыла рот, но больше не говорит ничего, только смотрит и смотрит; руки снова сцеплены, они совсем близко, в нескольких сантиметрах. – Что случилось? Рассказывай. Да ты садись, тети нет дома.

Он поднимает голову и говорит:

– Холуй у тебя?

Она смотрит на него широко открытыми глазами.

– Кто?

– Ну, Рикардо Арана.

– А! – говорит она вроде бы спокойно и улыбается снова. – Мальчик, который живет на углу.

– Он к тебе пришел? – настаивает Альберто.

– Ко мне? – говорит она. – Нет. А что?

– Скажи мне правду, – громко говорит он. – Зачем ты врешь? То есть… – Он обрывает фразу, что-то лепечет, замолкает.

Тереса очень серьезно смотрит на него, чуть-чуть качая головой; руки не шевелятся, но в глазах засветилось что-то новое, еще неясное – лукавство, что ли?

– Почему ты меня спрашиваешь? – мягко, медленно, чуть насмешливо говорит она.

– Холуй сегодня сбежал, – говорит он. – Я думал, он пошел к тебе. Сказал, что мать заболела.

– Зачем ему ко мне идти? – говорит она.

– Он в тебя влюблен.

Теперь все ее лицо светится этим новым светом – и щеки, и губы, и гладкий лоб под кольцами волос.

– Я не знала, – говорит она. – Я с ним говорила одну минуту.

– Вот я и убежал, – говорит Альберто и замолкает, открыв рот. Наконец он произносит: – Я ревновал. Я тоже в тебя влюблен.