Разговор в «Соборе»

Льоса Марио Варгас

Часть первая

 

 

I

Из дверей редакции Сантьяго глядит на проспект Такны, и во взгляде его нет любви: тонущие в тумане серенького дня машины, разнокалиберные блеклые фасады, каркасы неоновых реклам. Когда же это так испаскудилась его страна, его Перу? На проспекте Вильсона меж замерших перед светофором машин с криками мечутся мальчишки-газетчики, а он медленно шагает к Кольмене. Понурившись, сунув руки в карманы, идет он словно под конвоем прохожих — все в одну сторону, к площади Сан-Мартин. Он сам, Савалита, — вроде Перу, с ним тоже в какой-то момент случилась непоправимая пакость. В какой же это момент? — думает он. У дверей отеля «Крийон» к ногам его жмется, лижет ему башмаки бездомная собака. Пошла вон, может, и ты бешеная? И с Перу, думает он, и с Карлитосом, и со всеми. Выхода нет, думает он. На автобусной остановке — длинный хвост; он пересекает площадь и видит за столиком бара «Села» — здорово, старина! — Норвина — присаживайся, старина, — плотно облапившего высокий стакан, подставившего ногу чистильщику ботинок, — выпей со мной. Норвин вроде бы еще не пьян, и Сантьяго садится, показывает чистильщику, чтоб занялся и его башмаками. Сейчас, сеньор, сделаем в лучшем виде, сеньор, в лучшем виде, как зеркало будут.

— Сто лет не виделись, — говорит Норвин. — Ну что, передовицы-то легче писать? Доволен? Не жалеешь, что бросил хронику?

— Возни меньше, — пожимает он плечами — а не в тот ли день и час случилось это, когда его вызвал главный редактор — и заказывает пива похолодней — и предложил ему место Оргамбиде, ведь он учился в университете и справится с редакционными статьями. А, Савалита? Не тогда ли, Савалита? Тогда, тогда, думает он. — Прихожу пораньше, получаю тему, зажимаю нос, и часа через два-три — все, гуляй!

— Ни за что на свете не согласился бы передовые мастерить, — говорит Норвин. — Информации нет, а в нашем деле — информация — это все, понимаешь, Савалита? Я-то, наверно, так и сдохну на уголовной хронике. Да, кстати: правда, что Карлитос умер?

— Да нет, он пока еще в клинике, скоро выпишут, — говорит Сантьяго. — Клянется, что на этот раз завяжет намертво.

— А правда, что он уже чертей ловил? — говорит Норвин. Норвин смеется, а Сантьяго закрывает глаза: корпуса квартала Чоррильос — бетонные кубы с зарешеченными окнами, растрескавшиеся норы, в которых копошится замшелое отребье, заживо гниющее старичье в шлепанцах на узловатых венозных ногах. А между корпусами мечется человечек, и от истошных его воплей содрогается маслянистая рассветная полумгла, и еще яростней гонятся за ним скорпионы, тарантулы, муравьи. Что ж, думает он, тоже утешение, белая горячка лучше медленной смерти. Ничего, Карлитос, каждый отбивается от Перу чем и как может.

— В один прекрасный день и я допьюсь до зеленых чертей. — Норвин с любопытством рассматривает свой стакан, усмехается. — Ведь непьющих репортеров не бывает, Савалита. Надо же в чем-то черпать вдохновение.

Чистильщик закончил с ним и теперь, посвистывая, наводит глянец на башмаки Сантьяго.

— Ну, как дела в «Ультима Ора», что слышно у этих бандитов? Обижаются на тебя, Савалита, зазнался, говорят, никогда теперь не зайдешь, не то что раньше. У тебя же, Савалита, времени теперь вагон. Чем же ты занят? Или еще где-нибудь подрабатываешь?

— Книжки читаю, сплю после обеда, — говорит Сантьяго. — Может, все-таки восстановлюсь на юридическом, получу диплом.

— Ну, брат! — Норвин явно огорчен. — Хронику бросил, теперь еще и диплом хочешь получить? Передовицы — это уж все, край. С дипломом можешь ставить крест на журналистике. Буржуем становишься, как я вижу.

— Мне уже тридцать, — говорит Сантьяго. — Поздно буржуем становиться.

— Всего тридцать? — задумывается Норвин. — Мне тридцать шесть, а по виду я тебе в отцы гожусь. Ничто так не измочаливает человека, как уголовная хроника.

Над столиками — мутноглазые мужские лица, протянутые к пепельницам и стаканам руки. Ну и сброд, прав был Карлитос. Что со мной сегодня? — думает он. Чистильщик взмахами щеток отгоняет двух собак: вывалив языки, они бродят между столами.

— Долго еще «Кроника» будет с бешенством бороться? — говорит Норвин. — Осточертело. Сегодня опять — целая полоса.

— Моя работа, — говорит Сантьяго. — Да ну, лучше уж про бешенство, чем про Кубу с Вьетнамом. Ладно. Очереди нет, пойду на автобус.

— Пошли пообедаем, я угощаю, — говорит Норвин. — Забудь ты жену хоть ненадолго, Савалита. Тряхнем стариной, вспомним золотые времена.

Огненное жаркое, ледяное пиво, «Уголок Кахамаркино» на Бахо-эль-Пуэнте, ленивая вода Римака, текущего мимо бледно-зеленых, будто слизью покрытых скал, кафе «Гаити», вечеринка у Мильтона, коктейль и душ у Норвина и полуночный апофеоз — поход в бордель, где, спасибо Бесеррите, им отпустят со скидкой, а потом — тяжелый сон, а наутро — головная боль, чувство вины, гудящее похмельной тоской тело. Не тогда ли это было, не в золотые ли времена? Очень может быть.

— Ана приготовила сегодня на обед чупе с креветками, этим я пожертвовать не могу, — говорит Сантьяго. — В другой раз, старина.

— Ага, боишься, боишься жену, — говорит Норвин. — У-у, Савалита, до чего ж ты испаскудился.

Вот это верно, да только дело тут не в жене. Норвин расплачивается с официантом и чистильщиком, жмет Сантьяго руку. Он возвращается на остановку, лезет в автобус «шевроле», где гремит радио. «Инка-Кола» утолит жажду, а потом вальс, реки и ручьи, сработавшийся голос Хесуса Васкеса. В центре — еще пробки, но на проспектах Республики и Арекипа машин мало, автобус может набрать скорость, и снова вальс, столь любимый жительницами нашей столицы… Почему у нас что ни вальс, то такая мерзость? Он думает: что со мной сегодня? Склонил голову, подбородок уперт в грудь, глаза полузакрыты, словно он созерцает свой живот. Черт бы тебя взял, Савалита, стоит только сесть, как под пиджаком — словно арбуз. Когда он в первый раз выпил пива? Пятнадцать лет назад? Двадцать? Уже месяц не виделся с мамой, с Тете. Кто бы мог подумать, что Попейе станет преуспевающим архитектором, а ты, Савалита, будешь сочинять передовицы. Он думает: скоро придется на тачке брюхо возить. Надо ходить в турецкие бани, надо играть в теннис, согнать вес, растрясти жирок, будешь стройным, как в пятнадцать. Встряхнуться, победить лень, воспарить. Он думает: спорт — единственный выход. Миновали парк Мирафлорес, Кебраду, Малекон, вот здесь, на углу Бенавидеса, пожалуйста. Он вылезает и, сунув руки в карманы, понуро бредет к Порте, да что со мной сегодня такое? Небо по-прежнему затянуто тучами, день все так же пасмурен и сер, комариной лапкой, паутинной лаской пробегает по коже мельчайшая изморось. Нет, что-то еще более беглое, мимолетное, неприятное. В этой стране даже дождь сволочной какой-то, нет чтоб хлынуло как из ведра. Что сегодня в «Колине», в «Монтекарло», в «Марсано»? Он пообедает, потом прочтет через пень-колоду главу «Контрапункта», мозги его отуманятся, и он с книгой Хаксли в руках погрузится в вязкий послеобеденный сон, — это если крутят детектив вроде «Рифифи» или вестерн вроде «Рио-Гранде». Но Ана наверняка уже высмотрела в газетке какую-нибудь мелодраму. Да что со мной сегодня целый день? Он думает: если бы цензура запретила мексиканские картины, мы бы с Аной реже ссорились. Ну, выпью вермута, а потом? Потом пройдемся по набережной Малекона, покурим под бетонными зонтиками парка Некочеа, слыша, как ревет в темноте море, вернемся, взявшись за руки, домой, что-то часто мы стали спорить, милая, часто ссоримся, милая, а потом, одолевая зевоту, — еще страничку Хаксли. Обе комнаты — в чаду и вони горелого масла, хочешь кушать, милый? А утром — трель будильника, холодный душ, автобус, потом в толпе конторских служащих пешком до Кольмены, голос главного: «Что предпочитаешь, Савалита: забастовку банковских служащих, кризис рыбодобычи или Израиль?» Может быть, стоит поднапрячься немножко и все-таки получить диплом. Дать задний ход, думает он. Он видит обшарпанные оранжевые стены, красные крыши, слуховые оконца, забранные черными прутьями. Дверь в квартиру открыта, но почему-то навстречу не вылетает простодушная, игривая и забавная собачка Батуке. Что ж ты, милая, пошла к китайцу в лавку, а двери настежь? Нет, он ошибся, Ана дома, встрепанная, глаза красные, заплаканные. Что стряслось? — Батуке увели.

— Вырвали поводок прямо из рук, — рыдает Ана. — Какие-то гадкие негры. Вырвали и бросили в фургон. Его украли, украли!

Он целует ее в висок — успокойся, успокойся, — гладит по щеке — как это случилось? да не плачь, глупенькая, — взяв за плечо, ведет в комнату.

— Я звонила в «Кронику», но тебя уже не было. — Губы у Аны дрожат, лицо искажено. — Какие-то негры с каторжными мордами. Он был на поводке, как полагается. Поводок у меня вырвали, а Батуке схватили и бросили в фургон.

— Подожди, вот пообедаю и схожу за ним, — снова целует ее Сантьяго. — Я знаю, куда везут отловленных собак. Ничего с Батуке не случится, не плачь.

— Он так сучил лапами, вилял хвостом, — Ана краешком передника вытирает глаза, вздыхает, — словно все понимал, бедненький. Бедная моя собачка.

— Говоришь, прямо из рук вырвали? Вот сволочи. Ладно, я им устрою.

Он снимает со стула пиджак, делает шаг к двери, но Ана удерживает его: сначала поешь, перекуси на скорую руку. Голос ее нежен, на щеках ямочки, глаза грустные, бледная.

— Наверно, остыло, — улыбается она дрожащими губами. — Я тут обо всем забыла, прости, милый. Бедненький Батукито.

Обед проходит в молчании, стол придвинут к окну, а окно выходит в патио: земля кирпичного цвета, как теннисные корты в Террасасе, извивается посыпанная гравием дорожка, вокруг кусты герани. Чупе и вправду холодное, по краю тарелки — каемка застывшего жира, креветки точно жестяные. Она пошла к китайцу на Сан-Мартин уксусу купить, и вдруг рядом затормозил грузовик, оттуда выскочили двое негров, рожи совершенно бандитские, ну просто беглые каторжники, один оттолкнул ее в сторону, второй вырвал из руки поводок, а когда она пришла в себя, их уже и след простыл. Бедный, бедный песик. Сантьяго встает: эти негодяи за все ответят. Ана снова плачет: даже он понял, что его хотят убить.

— Ничего с ним не будет. — Он целует Ану в щеку, ощутив на мгновение воспаленную от слез, солоноватую кожу. — Скоро приведу, вот увидишь.

Рысцой к аптеке на углу Порты и Сан-Мартин, просит разрешения позвонить и набирает номер «Кроники». Трубку снял Солорсано, судебный репортер: ты совсем сбрендил, Савалита, откуда я знаю, где живодерня?!

— У вас собачку увели? — Аптекарь с готовностью вытягивает шею. — Это не очень далеко, на Пуэнте-дель-Эхерсито. У моего крестника так погибла чау-чау, такая была славная псина.

Рысцой к Ларко, в автобус, прикидывая, сколько стоит такси от проспекта Колумба до Пуэнте-дель-Эхерсито. В бумажнике сто восемьдесят солей. К воскресенью опять будем на мели, зря все-таки Ана ушла из клиники, кончать надо с этими кино каждый вечер, бедный Батуке, больше ни единого слова про бешенство не напишу. Вылезает, на площади Болоньези ловит такси, но шофер не знает, где живодерня. Мороженщик с площади Дос-де-Майо объясняет: все время прямо, на набережной увидите вывеску «Муниципальный отдел по отлову бродячих животных», это она и есть. Здоровенный пустырь за кирпичным забором мерзкого вида и цвета дерьма — цвета Лимы, думает Сантьяго, цвета Перу, — а на пустыре — несколько хибарок, которые в отдалении сливаются воедино, превращаясь в лабиринт циновок, кровель, цинка. Тихий, сдавленный скулеж. У ворот — будочка с табличкой «Администрация». Лысый человек в очках, без пиджака, дремлет за письменным столом, заваленным бумагами, и Сантьяго с ходу стучит по этому столу кулаком: у меня украли собаку, у жены прямо из рук поводок вырвали, — лысый вздрагивает от неожиданности, — это безобразие, эту подлость я терпеть не намерен!…

— Вы не кричите, — говорит лысый, протирая изумленные глаза, кривя рот, — и выбирайте выражения, не дома.

— Если с моей собакой что-нибудь случилось, я этого дела так не оставлю. — Сантьяго снова лупит кулаком по столу, достает журналистскую карточку. — А сволочи, которые напали на мою жену, сильно поплатятся за свою наглость!

— Да успокойтесь вы. — Лысый, зевая, рассматривает карточку, досада у него на лице сменяется выражением кроткой тоски. — Вы говорите, часа два назад забрали вашу собачку? Ну, так она еще жива, только привезли. Зачем же принимать все так близко к сердцу, а еще журналист. — Голос у него вялый и сонный, как взгляд, горький, как складка у губ: тоже уделан жизнью. — У нас платят с головы, вот наши иногда и чрезмерно усердствуют, что с ними поделаешь, кушать всем надо. — Сквозь стены просачиваются звуки глухих ударов, визг и вой. Лысый, криво и принужденно улыбаясь, покорно встает на ноги, выходит из кабинета, что-то бормоча. Они пересекают пустырь, останавливаются перед воняющим мочой бараком. Там два ряда клеток, битком набитых собаками: они трутся друг о друга, подскакивают на месте, обнюхивают проволоку, ворочаются и ворчат. Сантьяго останавливается перед каждой клеткой, вглядывается в мешанину морд, спин, напряженно отставленных или виляющих хвостов — нет, здесь моей нет, и здесь тоже. Лысый, с потерянным видом, тащится следом.

— Вот, можете сами убедиться, нам негде их держать, — вдруг взрывается он. — А ваша газета нам житья не дает. Муниципалитет выделяет крохи, крутись как знаешь.

— Дьявол, — говорит Сантьяго, — и здесь нет.

— Найдется, — вздыхает лысый. — Еще четыре барака.

Они снова на пустыре. Изрытая земля, жухлая трава, кал, зловонные лужи. Во втором бараке одна из клеток ходуном ходит, проволочная сетка дрожит: за ней барахтается, выныривает и вновь тонет что-то похожее на клубок белой шерсти. Ну-ка, ну-ка. Краешек морды, кончик хвоста, красные слезящиеся глаза… Батукито. На нем еще ошейник, и поводок не отстегнули — да что же это за безобразие, какое право они имели! — но лысый успокаивает Сантьяго: не шумите, сейчас его вытащат. Он медленно удаляется и вскоре приводит приземистого самбо в голубом комбинезоне: Панкрас, достань-ка вот того, беленького. Он открывает дверцу клетки, отшвыривает других собак, хватает дрожащего Батуке за холку, передает его Сантьяго, но тот тут же отпускает его, шарахается назад, отряхиваясь.

— Это всегда так, — смеется самбо. — Обязательно обделаются: они этим подтверждают, до чего рады выйти на волю.

Сантьяго опускается на колени, чешет Батуке за ухом, а тот лижет ему руку, дрожит, шатается как пьяный и только на пустыре начинает играть, кидать лапами землю и носиться вокруг хозяина.

— Пойдемте-ка, я вам покажу, в каких условиях мы работаем. — Лысый с кислой улыбкой берет Сантьяго под руку. — Напишите про это в газете, попросите, чтоб муниципалитет увеличил нам смету.

Вонючие полуразвалившиеся бараки, мусор, свинцово-серое небо, пропитанный влагой воздух. В пяти шагах от них кто-то с неразличимым лицом пытается запихнуть в рогожный мешок дворняжку, а та отчаянно бьется и лает — неожиданно для такой крохи зычно и свирепо. Помоги ему, Панкрас. Приземистый мулат подбегает, растягивает горловину мешка, а его товарищ запихивает в него собачонку. Мешок тотчас завязывают, опускают наземь, а Батуке вдруг начинает скулить, рваться с поводка — да что с тобой? — испуганно глядит, хрипловато лает. А у людей в руках уже появились палки, и под счет «раз-два» они колотят по мешку, а мешок подпрыгивает, дергается из стороны в сторону, словно в сумасшедшей пляске, и отчаянный вой несется на него, «раз-два» в такт ударам хрипят мужчины. Ошеломленный Сантьяго закрывает глаза.

— Перу — это же каменный век. — Кисло-сладкая улыбка всплывает на лице лысого. — Посмотрите, можно в таких условиях работать?

Мешок замолк и застыл, и люди, ударив еще по разу, бросают палки, утирают взмокшие лбы.

— Раньше мы их убивали, как Господь заповедал, по-человечески, — жалуется лысый, — а теперь денег нет. Вот напишите-ка об этом, раз вы журналист.

— А знаете, сколько мы тут получаем? — размахивает руками Панкрас и поворачивается к товарищу. — Расскажи ему, он в газете служит, пусть продернет наши власти.

Тот повыше, помоложе своего напарника. Он выступает вперед, и Сантьяго видит его лицо. Да быть не может! Сантьяго выпускает поводок, Батуке с лаем набрасывается на него. Быть не может!

— Один соль с головы, — говорит он. — А ведь потом еще надо везти дохлятину на свалку, ее там сожгут. Один соль за все про все.

Не может быть, это не он, все цветные похожи один на другого. А почему бы и не он, думает Сантьяго. Самбо нагибается, взваливает мешок на плечо — он! он! — несет его на край пустыря, швыряет на груду других окровавленных мешков, возвращается, покачиваясь на длинных ногах, утирая лицо рукавом. Он! он! Панкрас толкает товарища локтем в бок: ступай, поешь, притомился.

— Это тут они плачутся, а как выедут на ловлю — куда там! — ворчит лысый. — Короли! Зачем сегодня утром схватили собаку этого сеньора, скоты? Она была на поводке и с хозяйкой.

Самбо всплескивает руками — это он! — они вообще утром не ездили, они тут были, кончали отловленных, верьте слову, дон! Он, думает Сантьяго. И голос, и лицо, и фигура, только старше кажется лет на тридцать. Та же плутовская рожа, приплюснутый нос, курчавые волосы. Только раньше не было под глазами лиловатых мешков, морщин на шее, зеленовато-желтого налета на лошадиных зубищах. Зубы у него были белые-белые, думает Сантьяго. Как изменился, как постарел. Тощий, грязный, старый, но медленная, с развальцем походка все та же, и ноги, тонкие и по-паучьи длинные, — те же. Руки покрылись узловатой корой мозолей, в углах губ запеклась слюна. Они уже вернулись в контору, Батуке жмется к ногам Сантьяго. Не узнал меня, думает он. Не стану говорить, ничего не скажу. Да и как он мог тебя узнать, Савалита? Сколько тебе тогда было? Шестнадцать? Восемнадцать? А сейчас уже четвертый десяток пошел. Лысый, заложив копирку, убористо выводит на листе бумаги округлые буковки. Самбо, привалившись к притолоке, облизывает губы.

— Вот тут вот распишитесь, друг мой. Серьезно, помогите нам, пусть ваша «Кроника» напишет, чтобы нам увеличили смету. — Он взглядывает на самбо. — Чего ж ты не идешь обедать?

— Нельзя ли малость вперед? — Он шагает к столу и непринужденно объясняет: — Поиздержался.

— Пять солей, — зевает лысый. — Больше не могу.

Самбо, не взглянув, прячет бумажку в карман, и они выходят вместо с Сантьяго. Поток грузовиков, автобусов и машин льется по Пуэнте-дель-Эхерсито. Как он воспримет, если?.. Гроздья домишек на Фрай-Мартин-де-Поррес — может, убежит? — тонут в тумане, вырисовываются смутно, как во сне. Сантьяго ловит его взгляд и пытается улыбнуться.

— Если бы вы прикончили мою собаку, я б, наверно, вас всех тут поубивал.

Нет, Савалита, он тебя не узнает. Слушает внимательно, но взгляд почтительно-отстраненный, туманный взгляд. И постарел, и одичал. Тоже вытрепан на славу.

— Сегодня утром, говорите, подобрали этого мохнатенького? — Неожиданная искорка вспыхивает у него в глазах. — Значит, это работа Сеспедеса, ему все равно, кого хватать. Он и в сад может залезть, и поводок обрезать, на что хотите пойдет, лишь бы урвать свое.

Они стоят у лестницы, ведущей на проспект Альфонса Угарте; Батуке катается по земле, лает в свинцовое небо.

— Амбросио? — Сантьяго улыбается сначала неуверенно, потом все шире. — Ты — Амбросио?

Нет, он не убегает, ничего не произносит в ответ. Тупо и уныло смотрит на Сантьяго, и вдруг какое-то безумное выражение мелькает в его глазах.

— Ты забыл меня? — улыбается Сантьяго неуверенно, потом все шире. — Я — Сантьяго, сын дона Фермина.

Руки его взлетают — ниньо Сантьяго, это вы? — и замирают, словно Амбросио не знает — обнять или задушить — сын дона Фермина? Голос охрип от волнения или от неожиданности, глаза моргают как от слепящего света. Ну, конечно, старина, это я, не узнал? А вот Сантьяго его сразу узнал. Руки вновь приходят в движение — ах, чтоб меня! — рассекают воздух — боже ты мой милостивый, ну совсем взрослый стали! — хлопают Сантьяго по плечам и по спине, а глаза наконец смеются: до чего ж я рад, ниньо!

— Глазам своим не верю — совсем взрослый мужчина! — Он ощупывает Сантьяго, всматривается в него, улыбается ему. — И верю и не верю! Теперь-то, конечно, признал, как не признать? Похожи очень на отца, ну, и на матушку, на сеньору Соилу, тоже. А как барышня Тете? — Руки мелькают — от волнения или от испуга? — А сеньор Чиспас? — и снова шарят по спине и плечам Сантьяго, и взгляд становится нежным, припоминающим, и он очень старается, чтобы голос звучал естественно. — Вот ведь как бывает! Вот где довелось встретиться! А сколько лет прошло, так их!

— От этих передряг в горле пересохло, — говорит Сантьяго. — Пойдем выпьем чего-нибудь. Есть тут поблизости где посидеть?

— Есть, — говорит Амбросио, — есть забегаловка, мы там обедаем, «Собор» называется, но, боюсь, вам не понравится: больно убогая.

— Если пиво холодное, понравится, — говорит Сантьяго. — Пойдем, Амбросио.

Вот ведь как: уже пиво пьете, смеется Амбросио, показывая зеленовато-желтые зубы, как время летит, чтоб его. Они поднимаются по лестнице. За складами, тянущимися вдоль первого квартала проспекта Альфонса Угарте — белые автомастерские «Форда», а от поворота налево громоздятся выцветшие, посеревшие от неумолимой грязи пакгаузы Центральной железнодорожной станции. Там, внутри, под цинковой крышей теснится за колченогими столиками горластая и прожорливая орава посетителей. Двое китайцев из-за стойки зорко всматриваются в медные лица, в разбойничьи острые черты тех, кто жует и глотает; паренек в драном фартуке разносит тарелки дымящегося супа, бутылки, блюда с рисом. Разноцветная радиола надрывается о любви, поцелуе и ласке, а в глубине, за пеленой табачного дыма, пропитанного запахами еды и винными парами, за стеной шума и гама, за танцующими в воздухе роями мух видно окошечко, а в нем — камни, лачуги, полоска реки, свинцовое небо, и ширококостная женщина, оплывая потом, шурует котелками и кастрюлями у разбрасывающей искры плиты. Свободный столик — у самой радиолы, на изрезанной ножами столешнице можно различить пробитое стрелой сердце, можно прочесть женское имя — Сатурнина.

— Я уже пообедал, заказывай себе, — говорит Сантьяго.

— Два «кристаля» похолодней, — сложив руки рупором, кричит Амбросио. — Порцию рыбного супа, хлеб и менестру с рисом.

Не надо было с ним идти, Савалита, не надо было заговаривать, ты ж не совсем еще спятил. Опять начнется этот кошмар, думает он. И виноват будешь ты, Савалита. Бедный отец, бедный старик.

— Тут шоферы собираются, работяги с окрестных заводиков. — Амбросио словно извиняется. — Приходят даже с проспекта Аргентины: кормят здесь сносно, а главное — дешево.

Паренек приносит пиво, Сантьяго наполняет стаканы — за ваше здоровье, ниньо, за твое, Амбросио! — и какой-то сильный нераспознанный запах ослабляет волю, кружит голову, тащит наружу воспоминания.

— Что же это за работенку ты себе отыскал, Амбросио? Давно ты на живодерне?

— Месяц. И то, спасибо бешенству, мест-то нет. Да уж, работенка аховая, на износ. Только когда на ловлю едешь, можно дух перевести.

Здесь пахнет потом, луком и едким перцем, мочой и плотно слежавшимися отбросами, и знакомая музыка, пробившись сквозь гул голосов, рычание моторов и вой автомобильных гудков, становится неузнаваемой, вязко забивает уши. Бродят между столами, облепляют стойку, толпятся у входа остроскулые, опаленные солнцем люди, и глаза у них не то сонные, не то посоловевшие. Сантьяго достает сигареты, Амбросио закуривает, а докурив, швыряет чинарик на пол, растирает его подошвой. Он шумно хлебает суп, жует рыбу, обсасывает кости до блеска, а сам слушает, или отвечает, или спрашивает, и отламывает кусочки хлеба, большими глотками пьет пиво и вытирает пот со лба: да, ниньо, время летит — не угонишься. Чего я тут сижу, думает Сантьяго. Надо уходить, думает Сантьяго и требует еще пива. Наливает пиво, обхватывает пальцами свой стакан и, говоря, вспоминая, грезя наяву, думая, не сводит глаз с шапки пены, где словно на распяленных в приступе рвоты пастей извергаются, вздуваются и опадают в желтой жидкости, уже согревшейся от тепла его ладоней, красные пузыри. Он пьет, отрыгивает, тянется за сигаретой, наклоняется погладить Батуке: все позади, собачка, наплевать и забыть. Он говорит, и говорит Амбросио, нижние веки его набрякли и посинели, ноздри раздуты, как будто он бегом бежал и запыхался, он сплевывает после каждого глотка, провожает тоскующим взглядом мух, он слушает, улыбаясь, хмурясь, смущаясь, а в глазах у него по временам мелькают то гнев, то страх, а то вдруг исчезает всякое выражение. Иногда он кашляет. Курчавые волосы уже кое-где поседели; поверх комбинезона на нем пиджак, бывший когда-то голубым, имевший когда-то пуговицы, высокий воротник наглухо застегнутой рубашки удавкой впивается в шею. Сантьяго глядит на его огромные башмаки — грязные, корявые, стоптанные, уделанные временем. Голос его звучит с неуверенной запинкой, иногда совсем пресекается, становится предупредительно молящим, потом снова крепнет — сокрушенный, или тревожный, или почтительный, но это всегда — голос побежденного: какие там тридцать лет?! Амбросио постарел на все сорок, а может, и на сто. Он не только состарился, осунулся и опустился — его, должно быть, догладывает чахотка. Да, жизнь задолбала его в тысячу раз крепче, чем Карлитоса, чем тебя, Савалита. Пора идти, думает он и заказывает еще пива. Ты напился, Савалита, сейчас расплачешься. В нашей стране жизнь с человеком не цацкается, ниньо, с тех пор, как я от вас ушел, столько всякого повидал — ни в каком кино не покажут. Жизнь и с ним тоже круто обходится — и Сантьяго заказывает еще пива. Тошнит его, что ли, блевать тянет. Острая, обволакивающая вонь — запах жареного, запах подмышек и потных ног — колышется над косматыми и гладкими головами, над напомаженными коками, над стесанными затылками в брильянтинных зализах и перхоти, а музыка то громче, то тише, то громче, то тише, и вдруг, явственней довольных лиц, квадратных ртов, смуглых гладких щек, выплывает из памяти какая-то гнусь. Еще пива! Ну, вот скажите, ниньо, разве не в психушке мы живем, ведь это ж не страна, а какая-то адская головоломка? Ну, как могло получиться, что одристы и апристы, которые так друг друга ненавидели, будут теперь заодно? Что сказал бы дон Фермин, доведись ему дожить до такого? Они разговаривают, и время от времени Сантьяго слышит робкую почтительную просьбу набравшегося храбрости Амбросио: пора мне, ниньо. Он стал совсем маленьким и безобидным, отодвинулся невесть в какую даль, за широченный, заставленный бутылками стол, и глаза у него совсем пьяные и испуганные. Тявкает Батуке — раз и еще сто раз. Внутри, где-то в самой глубине нутра, что-то бешено крутится, словно бурлит, и время остановилось и пропиталось вонью. Они говорят? Замолкает и снова начинает греметь радиола. Плотная струя запахов разлилась на отдельные ручейки — дыма, пива, немытой кожи, объедков — и все они витают в духоте «Собора», пока их не поглощает, вбирая в себя, совсем уже нестерпимое зловоние — нет, папа, мы с тобой оба оказались неправы, — так пахнет поражение. Люди входят, едят, смеются, рычат, уходят, и только за стойкой — размытый сдвоенный силуэт китайцев. Говорят, молчат, пьют, курят, а когда над ощетинившимся бутылками столом нависает паренек в фартуке, оказывается, что соседние столики уже пусты, радиола замолкла, не гудит плита, и только тявкает Батуке. Паренек считает, загибая испачканные пальцы, и Сантьяго видит обеспокоенное лицо Амбросио, склоненное к нему: вам нехорошо, ниньо? Да нет, голова побаливает, сейчас пройдет. Слабый ты стал, думает он, много выпил, Хаксли, вот тебе твой Батуке, целый и невредимый, приятеля встретил, потому и задержался. Милая, думает он. Перестань, Савалита, хватит, думает он. Амбросио лезет в карман, Сантьяго останавливает его: очумел, что ли, я заплачу. Он пошатывается, Амбросио и паренек в фартуке поддерживают его; пустите, сам пойду, я ж в полном порядке. Он медленно, нога за ногу, продвигается к двери между пустыми столами, колченогими стульями «Собора», не отрывая глаз от вспухающего нарывами пола: все уже, все прошло, оклемался. Голова проясняется, рассеивается пелена перед глазами, ноги уже не такие ватные. Однако видения не исчезли. Путаясь под ногами, нетерпеливо лает Батуке.

— Хорошо, хоть денег хватило. Вам правда получше?

— Голова тяжелая, но я не пьян, на меня пиво не действует. От мыслей голова идет кругом.

— Четыре часа просидели, я уж и не знаю, что буду врать в собачнике. Могут ведь и вон выкинуть, как вы в толк не возьмете? Но все равно спасибо. Спасибо за пиво, за обед, за разговор. Может, и я вам чем-нибудь пригожусь, ниньо.

Они стоят на тротуаре, паренек в фартуке запер деревянную дверь, загораживавший вход грузовик уже уехал, туман окутывает фасады, а в стальном свете дня мчит через Пуэнте-дель-Эхерсито ровный давящий поток машин, грузовиков, автобусов. Поблизости — никого, прохожие — где-то в отдалении, фигурки без лиц скользят в клубящемся тумане. Сейчас простимся, думает Сантьяго, и все, больше ты его не увидишь. А я его и не видел, думает Сантьяго, я с ним не говорил, приму душ, лягу спать и не вспомню даже.

— Отошли, ниньо? Может, проводить?

— Это тебе, а не мне надо отходить, — не шевеля губами, говорит он. — Все четыре часа тебе было ох как скверно.

— Да ну что вы, я знаете какой крепкий на это дело, — говорит Амбросио и, выждав секунду, смеется. Он так и застывает с полуоткрытым ртом, схватившись за подбородок, словно окаменел. Неподвижно стоит в шаге от Сантьяго, воротник пиджака поднят, а Батуке навострил уши, ощерился, поглядывает то на Сантьяго, то на Амбросио и беспокойно, настороженно, испуганно скребет задними лапами землю. В «Соборе» грохочут стульями — наверно, собрались мыть пол.

— Ты отлично понимаешь, о чем я, — говорит Сантьяго. — Хватит придуриваться.

Он не хочет, не может тебя понять, Савалита, он по-прежнему неподвижен, и глаза его все так же упрямо незрячи и налиты вязкой жестокой тьмой.

— Может, все-таки проводить? — бормочет Амбросио, опуская глаза, понизив голос. — Или такси найти?

— В нашей газете есть место вахтера. — Сантьяго тоже говорит тише. — Это полегче, чем на живодерне. Я поговорю с кем надо, тебя возьмут без документов. Там тебе будет гораздо лучше. Только, пожалуйста, не валяй дурака.

— Хорошо, хорошо. — А тревога в глазах все сильней, и голос, кажется, вот-вот сорвется. — Только я не понимаю, какая муха вас укусила, с чего вы так на меня.

— Я отдам тебе свое месячное жалованье. — И голос у Сантьяго пресекается, но он не плачет: стоит, напряженно выпрямившись, широко раскрыв глаза. — Три с половиной тысячи. За эти-то деньги ты сможешь, правда?

Он замолкает, опускает голову, и тотчас, словно наступившая тишина отключила безупречный механизм, Амбросио отшатывается, вжимает голову в плечи, прикрывает руками корпус, словно готовясь нанести или принять удар. Батуке рычит.

— Да что вам — пиво в голову ударило? — хрипло, с трудом выговаривает он. — Что с вами творится? Чего вам надо-то?

— Мне надо, чтоб ты перестал придуриваться. — Сантьяго закрывает глаза, глубоко вздыхает. — Чтоб рассказал мне начистоту про Музу, про моего отца. Это он тебе приказал? Теперь это уже не важно, но я хочу знать. Это он приказал? Отец?

Опять пресекается его голос, и Амбросио отступает еще на шаг, и Сантьяго видит, как он съеживается, как расширяются от страха или от ярости его глаза…

Амбросио машет кулаком — не то угрожает, не то прощается.

— Я лучше пойду, чтоб вам не пожалеть о том, чего вы тут наговорили, — жалобно хрипит он. — Не надо мне вашей газеты, и благодеяний не надо, и денег я не возьму. Не заслужили вы такого отца, вот и весь сказ. Шли бы вы знаете куда.

— Ладно, ладно, не заводись, — говорит Сантьяго. — Подойди поближе.

У ног его слышится короткое рычание: Батуке смотрит туда же, куда и он, — темная фигурка удаляется, проходит мимо пакгаузов и складов, освещается огромными окнами фордовских автомастерских, исчезает на лесенке Пуэнте-дель-Эхерсито.

— Ладно, ладно, — всхлипывает Сантьяго. Наклонившись, он треплет собаку по настороженной мордочке — хвост напряжен и отставлен. — Пойдем и мы, Батукито.

Он выпрямляется, рыдающе вздыхает, платком вытирает глаза и так стоит несколько мгновений, прислонившись к дверям «Собора», и лицо его мокро от слез и от измороси. Батуке жмется к ногам, лижет башмаки, тихо поскуливает, задрав к нему морду. Сунув руки в карманы, он медленно идет к площади Дос-де-Майо, и Батуке семенит рядом. У подножия памятника сгрудились люди, а вокруг — кучи окурков, скорлупы, шелухи, какого-то бумажного мусора; на углу пассажиры штурмуют автобусы, и те исчезают в клубах пыли за углом; полицейский ругается с бродячим торговцем, лица у обоих полны угрюмой ненависти, и голоса звучат сдавленно, оттого что горло перехвачено бесплодной злобой. Сантьяго огибает площадь и на углу Кольмены останавливает такси: ваша собачка мне сиденье не испачкает? Не испачкает, не беспокойся, жми в Мирафлорес, на улицу Порта. Он влезает, устраивает Батуке у себя на коленях, боже ты мой, ну и брюхо у меня. Надо играть в теннис, плавать, качать штангу или накачиваться, как Карлитос, оглушать себя чем-нибудь. Он смыкает веки, откидывает голову на спинку, рука его перебирает собачьи уши, гладит хребет, холодный нос, подрагивающий живот. Ты спасся от живодерни, Батукито, а тебя, Савалита, кто будет спасать, никто, завтра навещу Карлитоса в больнице, снесу ему какую-нибудь книжку, только не Хаксли. Такси мчится по улицам, из слепой тьмы долетают голоса, рев моторов, свистки. Жалко, что не пошел обедать с Норвином. Амбросио собак убивает дубиной, а ты, Савалита, — передовицами, думает он. Он лучше, чем ты, и заплатил дороже, и отделали его сильней. Бедный папа, думает он. Таксист сбрасывает скорость, и он открывает глаза: перед лобовым стеклом косо пролетает бурлящая потоками машин, подмаргивающая огнями реклам серебряная улица Диагональ. Туман выбелил парковые деревья, колокольня тает в полумраке, подрагивают кроны, вот здесь тормозни, будь добр. Он расплачивается, а Батуке начинает лаять. Он открывает дверцу, и собачка пулей летит по улице. Он поправляет пиджак и галстук, слышит крик Аны, представляет, какое у нее сейчас лицо. Он входит во двор, почти во всех окнах свет, Ана тискает Батуке в объятиях, где же ты пропадал столько времени, милый, я от страха чуть с ума не сошла.

— Пойдем, а то эта зверюга перебудит весь квартал. — Он касается губами ее щеки. — Заткнись, Батуке.

Он запирается в ванной, моет лицо и руки, слыша, как Ана приговаривает над Батуке, играя с ним, — видишь, песик, в какую переделку ты попал, слава богу, все обошлось, — и радостное повизгиванье собаки. Он выходит, Ана сидит с Батуке на руках. Он садится рядом, целует ее в висок.

— Ты выпил? — Она берет его за лацкан пиджака, смотрит с шутливым отвращением. — От тебя пахнет пивом, милый. Не отпирайся, говори: пил?

— Встретил одного старого знакомого, мы с ним сто лет не виделись, ну, и завернули, посидели. Никак не мог от него отвязаться.

— Ты накачиваешься пивом со своими дружками, а я тут места себе не нахожу, — доносится ее жалобный, ласковый, нежный голос. — И не мог позвонить хотя бы?

— Да неоткуда было звонить, милая, мы сидели в жуткой забегаловке, там нет телефона. — Сантьяго зевает, потягивается, улыбается. — И неудобно все время беспокоить эту полоумную немку. Мне очень скверно, голова прямо разламывается.

— Так тебе и надо за то, что заставил меня так переживать, я весь день как на иголках. — И она гладит Сантьяго по лбу, глядит на него с улыбкой и треплет за ухо, тихо приговаривая: — Так тебе и надо, будешь знать, как меня мучить. — Он целует ее. — Я задерну занавески, поспишь немного?

— Да, хорошо бы. — Он встает и грузно валится на кровать, а Ана с Батуке носятся вокруг друг за другом, играют. — Плохо, что я еще и все деньги потратил. Не знаю, как мы дотянем до понедельника.

— Ничего, как-нибудь дотянем. Китаец с Сан-Мартина мне верит в долг, есть у нас такой замечательный китаец.

— Плохо, что мы остались без кино. Сегодня идет что-нибудь стоящее?

— В «Колине» что-то такое с Марлоном Брандо. — Голос Аны отдаляется, звучит словно из-под воды. — Детектив, ты такие любишь. Хочешь, одолжим денег у немки?

Она не сердится, Савалита, она все тебе простила, раз ты привел Батуке. Сейчас она счастлива, думает он.

— Займу у нее денег, мы пойдем в кино, только ты дай мне честное слово, что не будешь пить пиво со своими дружками, не предупредив меня. — Смех Аны все дальше и дальше.

Обещаю, думает он. Угол шторы прилег неплотно, и с кровати Сантьяго виден клочок темнеющего неба. Можно догадаться, что там, на улице, над домом, над районом Мирафлорес, над городом Лима висит проклятый, всегдашний, пропитанный влагой туман.

 

II

Попейе Аревало все утро провел на пляже в Мирафлоресе. Смотри, глаза проглядишь, говорили ему девчонки, Тете сегодня не придет. И правда, в то утро Тете купаться не пришла. Обескураженный Попейе побрел домой и, когда поднимался по склону Кебралы, вдруг въяве увидел носик, и челку, и глазки, и взволновался до крайности: когда же, Тете, удостоюсь я твоего внимания? Когда он пришел домой, рыжеватые волосы еще не успели высохнуть, веснушчатое лицо горело от солнца. Сенатор уже поджидал его: иди-ка сюда, конопатый, есть разговор. Они заперлись в кабинете: не передумал? Твердо намерен стать архитектором? Нет, папа, не передумал. Вот только экзамены очень трудные, все рвутся туда, а принимают очень немногих. Но он от своего не отступится, из кожи вон вылезет, а поступит. Сенатор был доволен, что сын окончил коллеж без единой переэкзаменовки, стал к нему заметно ласковей и еще в январе начал выдавать ему на карманные расходы не пять солей, а десять. Но все равно Попейе не ожидал такого оборота: сенатор сказал, что раз уж так трудно поступить на архитектурный, то лучше в этом году не рисковать, позаниматься как следует на подготовительных курсах, чтоб на следующий год пройти наверняка. Как ты на это смотришь, конопатый? Замечательная мысль, папа, и даже глаза у него заблестели и лицо вспыхнуло еще сильней. Он будет сидеть над учебниками день и ночь, заниматься как зверь и на будущий год точно поступит. Попейе боялся этого каторжного лета — ни на пляж, ни в кино, ни на вечеринку, корпи над математикой, физикой и химией, а потом окажется, что все жертвы были напрасны, он не поступит, а каникулы пошли псу под хвост. А теперь ясно, как на американской цветной кинопленке, увидел он пляж Мирафлореса, волны Эррадуры, бухту Анкона, залы «Монтекарло», «Леуро» и «Колины» и дансинги, где он с Тете будет отплясывать болеро. Доволен, спросил сенатор, а он в ответ: ну еще бы! Как славно все складывается, думал он, пока они шли в столовую, а сенатор ему сказал: ну вот кончится лето, возьмешься за ум, обещаешь мне, конопатый? И Попейе пообещал. За обедом сенатор все подшучивал над ним: ну что, дочка Савалы еще не снизошла до тебя, конопатый? А Попейе, заливаясь краской, отвечал: немножко снизошла, папа. Мал еще такими глупостями заниматься, сказала мать, рановато начинаешь. Вот еще, отвечал сенатор, он уже взрослый, а Тете и вправду хорошенькая на загляденье. Только не позволяй, чтобы она тобой командовала, конопатый, а то, знаешь, женщины любят, чтоб их просили-умоляли, чего мне стоило добиться благосклонности твоей мамаши, а мамаша тут же закатилась от смеха. Тут зазвонил телефон, и дворецкий доложил: это вас, ниньо, ваш друг Сантьяго. Слышь, конопатый, надо срочно повидаться. В три в «Крим-Рика», пойдет? Ровно в три, конопатый. Смотри, он тебе веснушки-то ототрет, если не оставишь его сестрицу в покое, улыбнулся сенатор, а Попейе подумал, что отец сегодня необычайно хорошо настроен. Да ну что вы, мы ж с ним закадычные, но мать поморщилась и сказала: этот мальчик, что называется, с приветом. Тебе не кажется? Попейе взял ложечку мороженого — это кто вам сказал? — и еще кусочек меренги — лучше было бы мне уговорить Сантьяго, чтоб пришел сюда, пластинки бы послушали, и Тете позови, хилячок, просто посидим, поговорим. Кто сказал? Сама Соила и сказала, когда мы в пятницу, как всегда, играли в бридж. Она сказала, что в последнее время их Сантьяго совсем от рук отбился, они с Фермином просто не знают, что с ним делать, ссорится с Тете и с Чиспасом, не слушается, дерзит. Чего им еще от него надо, возмутился Попейе, он и так первый ученик.

— В Католический университет не желает, — сказала сеньора Соила. — Только в Сан-Маркос. Так и заявил Фермину, прямо огорошил.

— Не вмешивайся, Соила, я сам его приведу в чувство, — сказал дон Фермин. — Это возраст такой козлиный, с ними надо обращаться умеючи. Скандалами тут только напортишь.

— Ему бы подзатыльник хороший, а не увещевания, быстро бы опомнился, — сказала сеньора Соила. — Ты сам ничего не смыслишь в воспитании.

— Вышла замуж за того мальчика, который приходил к нам, — говорит Сантьяго. — Попейе Аревало. Конопатый Аревало.

— Он, понимаете, расходится с отцом во взглядах, — сказал Попейе.

— Это какие же взгляды у такого сопляка? — рассмеялся сенатор.

— Сначала выучись, получи диплом, стань адвокатом, тогда можешь лезть в политику, — сказал дон Фермин.

— Его бесит, что дон Фермин помог Одрии свалить Бустаманте, — сказал Попейе. — Он против военных.

— Так он бустамантист? — сказал сенатор. — А Фермин, значит, считает его надеждой семьи? Зря. Видно, бог ума не дал, если восхищается слюнтяями вроде Бустаманте.

— Он, может быть, и слюнтяй, но достойный, порядочный человек и умел быть тактичным, — сказала мать. — А ваш Одрия — грубый солдафон. И чоло.

— Не забудь, ты разговариваешь с тем, кто представляет в сенате партию Одрии, — засмеялся сенатор. — Так что умерь-ка пыл.

— Он говорит, что будет поступать в университет Сан-Маркос потому, что не любит церковников и собирается быть ближе к народу, — сказал Попейе. — Но все дело-то в том, что ему лишь бы наперекор предкам. Скажут ему: поступай в Сан-Маркос — тут же отнесет документы в Католический.

— Соила совершенно права: в Сан-Маркосе он оборвет все связи, — сказала мать Попейе. — На хорошую дорогу можно выйти только с дипломом Католического.

— Ну, положим, и там полно индейцев, — сказал Попейе.

— Фермин, якшаясь с Кайо Бермудесом, загребает такие деньжищи, что его сыну можно не беспокоиться о связях, — сказал сенатор. — Ну, ладно, конопатый, отправляйся.

Попейе встал из-за стола, почистил зубы, причесался и вышел. Уже четверть третьего, давно надо было идти. Сантьяго, ты мне друг? Ну так помоги, замолви за меня словечко перед Тете. Жмурясь от ослепительного солнца, он поднялся по Ларко, остановился перед витриной «Каса Нельсон»: с ума сойти, вот эти бы замшевые мокасины, эти коричневые брючки, эту желтую сорочку. Он первым пришел в «Крим-Рика», уселся за столик, чтобы видеть весь проспект, заказал молочно-ванильный коктейль. Если не удастся уговорить Сантьяго послушать пластинки, пойдут к кому-нибудь в гости или к Теленку, перекинутся в картишки. Тут и вошел Сантьяго — лицо опрокинутое, глаза лихорадочно блестят: знаешь, конопатый, мои предки выперли вон Амалию. В «Банко де Кредито» кончился обеденный перерыв, и Попейе из окна кафе было видно, как открывшиеся двери заглотнули шумную толпу, ожидавшую на тротуаре. Палило солнце, проносились битком набитые «экспрессы», на углу мужчины и женщины пререкались, кому первому садиться в автобус. Почему ж они так долго терпели ее у себя в доме, хилячок? Сантьяго в ответ пожал плечами: они его, видно, совсем за дурака считают, думают, он не понимает, что расчет ей дали из-за той ночи. Сейчас он казался еще более щуплым: на лице — скорбь, темные волосы падают на лоб. Подошел официант, и Сантьяго показал на стакан Попейе: — Ванильный? — Ванильный. — Ну, чего уж так убиваться, стал утешать его Попейе, устроится куда-нибудь, найдет службу, горничные всюду нужны. Сантьяго окрысился: Амалия — вот такая баба, чего только она не наслушалась от меня, от Тете и Чиспаса, сколько раз мы на ней зло срывали, и никогда родителям не настучала. Попейе покрутил соломинкой коктейль: как же сделать, чтоб ты пригласил меня к себе, шурин ты мой? Отхлебнул пену.

— Твоя мамаша жаловалась на тебя моей насчет Сан-Маркоса, — сказал он.

— Да пусть хоть Господу Богу жалуется, — сказал Сантьяго.

— Ну, а если им так поперек горла Сан-Маркос воткнулся, подай документы в Католический, — сказал Попейе. — Чего ты уперся? Или там спрашивают строже?

— Им наплевать, где как спрашивают, — сказал Сантьяго. — Сан-Маркос их не устраивает потому, что туда принимают простонародье и все занимаются политикой.

— Что-то тебя не туда заносит, — сказал Попейе. — Ссоришься с родителями, прешь против течения да еще и принимаешь все близко к сердцу. Не усложняй себе жизнь, послушай моего совета.

— Шел бы ты со своими советами, — сказал Сантьяго.

— Умней всех хочешь быть? — сказал Попейе. — Котелок у тебя варит, конечно, но это ж не значит, что все остальные — полные кретины. Ты вчера вечером так обошелся с Коко, что я б на его месте не стерпел.

— Да неужели же мне всерьез растолковывать этому пономарю, почему я не хочу ходить к мессе? — сказал Сантьяго.

— Ах, ты теперь еще и атеист? — сказал Попейе.

— Никакой я не атеист, — сказал Сантьяго. — Если меня воротит от попов, это еще не значит, что я не верю в Бога.

— А дома-то как к этому относятся? — сказал Попейе. — Тете, к примеру, что говорит?

— Эта история с горничной меня прямо пришибла, — сказал Сантьяго.

— Да выбрось ты это из головы, не сходи с ума, — сказал Попейе. — А, кстати, почему Тете сегодня на пляж не пришла?

— Она с девчонками пошла в Регатас, — сказал Сантьяго.

— Рыженький такой, с веснушками? — говорит Амбросио. — Сынок сенатора Эмилио Аревало? Как же, как же. Так она за него, значит, вышла?

— Терпеть не могу ни рыжих, ни конопатых, — скривила губы Тете. — А он и то и другое вместе. Фу, гадость какая.

— И ведь самая-то гнусь в том, что ее из-за меня рассчитали, — сказал Сантьяго.

— Не столько из-за тебя, сколько из-за Чиспаса, — утешил его Попейе. — Ты ж ведь и не знал, что такое приворотное зелье.

Брата Сантьяго теперь звали просто Чиспасом, а в те времена, когда он баловался штангой в Террасас, — Чиспасом-Тарзаном. В военно-морском училище пробыл лишь несколько месяцев, потом его оттуда вышибли (по его словам, за то, что дал по морде одному мичману), и он слонялся без дела, пил, играл в карты, задирался со всеми встречными. Захаживал и в «Овало-де-Сан-Фернандо», грозно обращался к Сантьяго, показывая на Попейе, Тоньо, Коко и Лало: ну-ка ты, академик, с кем из них хочешь померяться силами? Однако с тех пор, как его устроили в контору дона Фермина, притих и взялся за ум.

— Да знал я, только никогда не видел сам, — сказал Сантьяго. — Ты правда думаешь, что все бабы от этого зелья шалеют?

— Я думаю, что Чиспас наврал, — понизил голос Попейе. — Оно лишает рассудка женщин?

— Да. А может и жизни лишить, если не соразмерить, — сказал Амбросио. — Я в такие дела не суюсь, ниньо Чиспас. Не дай бог, дойдет до вашего папеньки, мне влетит по первое число.

— Неужели одной ложечки довольно, чтобы любая бросилась тебе на шею? — прошептал Попейе. — Брехня, по-моему.

— Надо будет проверить, — сказал Сантьяго. — Хотя бы для того, чтобы узнать, брехня это или нет.

Он не договорил, охваченный приступом нервного смеха. И Попейе засмеялся. Войдя в раж, возбужденные, они толкали друг друга локтями — не на ком проверять — вот в чем вся штука-то, — и столик зашатался, и заплескался в стаканах коктейль. Интересно, что говорил ей Чиспас, когда угощал этим снадобьем? Чиспас и Сантьяго вечно жили как кошка с собакой: то Чиспас устраивал хилячку какую-нибудь пакость, то Сантьяго вытворял над старшим братом какую-нибудь каверзу. Боюсь, он тебя разыграл. Нет, конопатый: Чиспас, поднабравшись однажды после крупного выигрыша на бегах, вломился к нему в комнату, чего никогда еще не было, и стал говорить, что, мол, пора тебе бабу и как, мол, тебе не стыдно — такой дылда, а еще этой сласти не пробовал, и даже дал закурить. Ну, нечего ломаться, сказал Чиспас, девчонка у тебя имеется? Сантьяго соврал, что да, имеется, а Чиспас озабоченно ему сказал: пора, хилячок, пора терять невинность.

— Я же тебя просил свести меня в бордель, — сказал Сантьяго.

— Ага, тебя засекут, а старик меня убьет, — сказал Чиспас. — Это во-первых. А во-вторых, мужчинам стыдно платить денежки за любовь. Ты вот уверен, что всю премудрость превзошел, нос задираешь, а в этом деле ты дурак дураком.

— Ничего я не задираю, — сказал Сантьяго, — на меня нападают, вот я и защищаюсь. Ну, Чиспас, своди меня.

— А почему ты тогда вечно устраиваешь перепалки со стариком? — сказал Чиспас. — Все делаешь ему наперекор, а он огорчается.

— Я просто не люблю, когда он защищает Одрию и военных, — сказал Сантьяго. — Ну, Чиспас!

— А почему это ты против военных? — сказал Чиспас. — И что тебе, черт побери, за дело до Одрии? Чем он тебе не потрафил?

— Они силой захватили власть, — сказал Сантьяго. — Одрия полстраны пересажал.

— Сажает он только апристов и коммунистов, — сказал Чиспас. — И еще пусть спасибо скажут, я бы их всех к стенке поставил. При Бустаманте в стране царил хаос, порядочному человеку работать спокойно не давали.

— Ну, значит, ты — не порядочный, — сказал Сантьяго. — При Бустаманте ты груши околачивал.

— Сейчас схлопочешь, — сказал Чиспас.

— У нас с тобой просто разные взгляды на вещи, — сказал Сантьяго. — Ну, Чиспас, своди меня.

— Нет, в бордель не поведу, — сказал Чиспас. — А бабенку обработать помогу.

— А в аптеках-то это зелье продают? — спросил Попейе.

— Нет. Этим торгуют из-под полы, — сказал Сантьяго. — Продажа запрещена.

— Подмешай чуточку в «кока-колу», подсыпь в «хот-дог», — сказал Чиспас, — и жди, когда подействует. А вот когда ее начнет разбирать, не теряйся, тут уж все от тебя зависит.

— А с какого возраста можно его давать, Чиспас? — спросил Сантьяго.

— Ну, ты ж не такой кретин, чтоб десятилетней подсыпать, — засмеялся Чиспас. — В четырнадцать можно, только немного. Если сам не оплошаешь, все будет в лучшем виде.

— Слушай, неужели это правда? — спросил Попейе. — Может, он тебе дал щепотку соли или сахарного песку?

— Я взял на кончик языка, — сказал Сантьяго. — Ничем не пахнет, а по вкусу кисленькое такое.

Народу на улице прибавилось, люди лезли в переполненные автобусы. Никакой очереди не соблюдалось, просто стояла толпа, взлетали в воздух руки, но сине-белые «экспрессы» даже не останавливались. Внезапно в гуще толпы мелькнули две одинаковых фигурки, два темных «конских хвоста» — сестры-двойняшки Вальерриестра. Попейе отодвинул штору, помахал им, но они то ли не заметили его, то ли не узнали. Они притопывали от нетерпения, их глянцевито свежие личики то и дело поворачивались к уличным часам на стене банка: знаешь, хилячок, они явно опаздывают на дневной сеанс. Каждый раз, когда подкатывал микроавтобус, они бросались вперед с самым решительным видом, и каждый раз их оттирали.

— Одни идут, ей-богу, — сказал Попейе. — Пошли с ними.

— Ты же без Тете жить не можешь, — сказал Сантьяго. — Причем же тут двойняшки?

— Да, я без Тете жить не могу, — сказал Попейе. — Если бы ты вместо кино позвал меня к себе слушать музыку, я бы не думая согласился.

Сантьяго вяло мотнул головой: он раздобыл немного денег и отнесет их Амалии, она живет тут неподалеку, в Суркильо. Попейе вытаращился на него: Амалия? — и захохотал: ты ей отдашь свои карманные, потому что ее выгнали? Это не карманные, — Сантьяго разорвал соломинку надвое, — я вытащил двадцать пять солей из копилки. — Попейе покрутил пальцем у виска: точно, рехнулся. — Ее рассчитали из-за меня, я ей подарю пять фунтов, что ж тут плохого? — Да, может, ты в нее влюбился? — Не сходи с ума, пять фунтов — это ж черт знает сколько, мы можем двойняшек пригласить в кино. — Но в эту самую минуту сестры вскочили наконец в зеленый «моррис». — Эх, опоздали. Сантьяго закурил.

— Я не верю, что Чиспас подсыпал зелье своей невесте, все он наврал, а ты и уши развесил, — сказал Попейе. — Вот ты, скажем, мог бы так поступить?

— Невесте — нет, — сказал Сантьяго, — а дешевке какой-нибудь — запросто.

— Ну, так что ж ты с этим порошочком будешь делать? — зашептал Попейе. — Неужели выбросишь?

— Да я, конопатый, хотел было выбросить, — Сантьяго тоже понизил голос, покраснел, — а потом передумал, — он стал запинаться, — и тут пришла мне в голову одна мысль. Понимаешь, просто, чтобы проверить, как оно действует.

— Идиотство чистой воды, — сказал Попейе. — На пять фунтов не знаю что можно сделать. Ну, смотри, дело хозяйское.

— Пошли вместе, — сказал Сантьяго, — это тут поблизости, в Суркильо.

— Ладно, но потом к тебе, пластинки слушать, — сказал Попейе, — и Тете позовешь.

— До чего же ты, скотина, корыстный, — сказал Сантьяго.

— А если твои предки узнают? — сказал Попейе. — Или Чиспас?

— Родители уехали в Анкон, до понедельника не вернутся, — сказал Сантьяго. — А Чиспас за городом, в имении у своего приятеля.

— А если ей плохо станет? — спросил Попейе. — Если она у нас в обморок брякнется?

— Да мы немножко, — сказал Сантьяго. — Не трусь, конопатый.

Искорка вспыхнула в глазах Попейе: помнишь, мы в Анконе подглядывали, как Амалия купалась? С чердака? Столкнувшись головами, они прильнули к слуховому оконцу, замерли, а внизу — затушеванный силуэт, черный купальник — хороша штучка ваша горничная. Пара, сидевшая за соседним столиком, поднялась; Амбросио показывает на женщину: эта девица целый день сидит в «Соборе», клиентов караулит. Парочка вышла на Ларко, свернула за угол, на улицу Шелл. На остановке никого больше не было. «Экспрессы» и микроавтобусы ехали полупустые. Они подозвали официанта, расплатились, поровну разделив счет, — а откуда ты знаешь, Амбросио? — Да ведь «Собор» — не только бар-ресторан, — там, за кухней есть комнатенка, ее сдают по два соля в час. — Они шли по Ларко, разглядывая встречных женщин, девчонок, выходивших из магазинов, мамаш, которые везли коляски с орущими детьми. В парке Попейе купил «Ультима Ора», вслух прочел сплетни, проглядел спортивную хронику. На проспекте Рикардо Пальмы смяли газету и выбросили, и прошли вперед, а она осталась лежать далеко позади на углу, в квартале Суркильо.

— Здорово будет, если Амалия разозлится и выставит нас по шеям, — сказал Сантьяго.

— Да ты что? — воскликнул Попейе. — За пять фунтов можешь рассчитывать на королевский прием.

Они оказались возле кинотеатра «Мирафлорес», перед скоплением палаток, павильончиков, лотков: торговали цветами, фруктами, керамической посудой, доносились выстрелы, бешеный стук копыт, боевой индейский клич, восторженный ребячий вой. Они остановились у афиши: «Смерть в Аризоне», ковбойский боевик.

— Чего-то мне не по себе, — сказал Сантьяго. — Ночь не спал, наверно, поэтому.

— Вовсе не поэтому, а просто кишка у тебя тонка, — ответил Попейе. — Меня уговариваешь, что ничего не случится, «не трусь, конопатый», а как дошло до дела, — боишься. Пошли лучше в кино.

— Да ладно, все прошло, — сказал Сантьяго. — Подожди, посмотрю, предки отвалили уже или нет.

Машины не было, и они двинулись. Вошли через сад, миновали выложенный изразцовой плиткой фонтан: а если она уже спать легла? Значит, мы ее разбудим. Сантьяго отворил дверь, щелкнул выключатель, и из сумрака выступили картины, зеркала, ковры, столики с пепельницами, люстры. Попейе хотел было присесть, но Сантьяго не дал: пошли прямо ко мне. Патио, кабинет, лестница с железными перилами. На площадке Сантьяго оставил Попейе: иди ко мне, заведи какую-нибудь музыку, я ее сейчас приведу. Вымпелы — награда за прилежание, фотография Чиспаса, фотография Тете, снятая в день первого причастия, — какая хорошенькая, подумал Попейе, широкорылая ушастая свинка-копилка на шкафу. Попейе сел на кровать, включил радио в изголовье, вальс Фелипе Пингло — и сразу же шаги: все в порядке, конопатый. Она еще не спала, я сказал, чтобы принесла мне кока-колы, и оба засмеялись: тсс, идет, это она? Она остановилась на пороге, глядя на них удивленно и недоверчиво, потом молча шагнула от двери. На ней была розовая кофточка. Узнать нельзя, подумал Попейе, куда девалась та, в голубом передничке, которая с подносом или с метелочкой из перьев сновала по дому. Растрепанная — добрый вечер, — в мужских башмаках и заметно испугана, — привет, Амалия.

— Мама мне сказала, ты от нас уходишь, — сказал Сантьяго. — Очень жалко.

Амалия отделилась от притолоки, взглянула на Попейе — как поживаете, ниньо? — который приветливо улыбался ей с мостовой, и повернулась к Сантьяго: не по своей воле она уходит, сеньора Соила дала ей расчет. Да за что же, сеньора, а сеньора ей: так мне хочется, собирай свои вещи и чтоб духу твоего тут не было. Амалия говорила и приглаживала волосы, поправляла блузку. Видит бог, ниньо, она сама нипочем бы не ушла, она так просила-умоляла сеньору Соилу, чтоб оставила ее.

— Да поставь ты поднос, — сказал Сантьяго. — И не уходи, давай музыку послушаем.

Амалия, явно заинтересовавшись, поставила поднос со стаканами и бутылочками кока-колы перед портретом Чиспаса, замерла у шкафа. Белое форменное платье, туфли без каблуков, но ни передничка, ни заколки. Чего ты стоишь, садись, места много. Как это так «садись», она хихикнула, сеньора Соила не позволяет заходить в комнаты мальчиков, а то вы не знаете? Глупая, мамы нет, и голос Сантьяго вдруг изменился, стал напряженным, а они с Попейе ее не выдадут, пусть не боится. Амалия снова хихикнула: да, это он сейчас так говорит, а чуть что не так, мигом нажалуется, а сеньора Соила ей такую взбучку даст. Да честное слово, Сантьяго тебя не выдаст, сказал Попейе, садись, умолять тебя, что ли. Амалия взглянула на него, потом на Сантьяго, села на краешек кровати, лицо ее стало серьезным. Сантьяго поднялся, направился к столику с подносом. Не перестарался ли он, подумал Попейе и посмотрел на нее: нравится, как поют, — он кивнул на радио, — здорово, правда? Очень нравится, так красиво поют. Амалия сидела, неловко выпрямившись, положив руки на колени, полуприкрыв глаза, словно для того, чтобы лучше слышать музыку: это «Северные трубадуры», Амалия. Сантьяго разливал кока-колу по стаканам. Попейе беспокойно наблюдал за ним. А что Амалия умеет танцевать? Вальсы, болеро, гуараче? Амалия улыбнулась, потом чуть нахмурилась, потом снова улыбнулась: нет, ничего не умеет. Она уселась поудобней, подвинувшись на кровати, скрестила руки на груди. Движения ее были неловки, словно платье ей жало или кусало спину; тень ее на паркете лежала неподвижно.

— Вот, — сказал Сантьяго, — купи себе что-нибудь.

— Это мне? — Амалия смотрела на кредитки, не прикасаясь к ним. — Но ведь сеньора Соила мне все заплатила.

— Да при чем тут мама! — воскликнул Сантьяго. — Это я тебе дарю.

— Как же я могу принимать такие подарки, ведь это ж ваши деньги. — Она смущенно глядела на Сантьяго, на круглых щеках вспыхнули красные пятна.

— Бери, бери, — настаивал Сантьяго. — Ну, бери же, Амалия.

Он подал ей пример: отпил из своего стакана. Попейе открыл окно: сад, деревья, залитые светом уличного фонаря на углу, ртутно-блестящая, неподвижная поверхность воды, посверкивание изразцов, ох, хоть бы с ней ничего не случилось. Ну, ладно, ниньо, за ваше здоровье, и Амалия сделала большой глоток, перевела дыхание, отнеся от губ полупустой стакан: чудно, холодная такая. Попейе придвинулся к кровати.

— Хочешь, мы тебя научим танцевать? — спросил Сантьяго. — Когда заведешь жениха, будешь с ним ходить на все праздники смело.

— А у нее, наверно, уже есть жених, — сказал Попейе. — Ну, признавайся, Амалия, есть?

— Видишь, конопатый, она смеется, — взял ее за руку Сантьяго. — Конечно, есть жених, вот мы и раскрыли твой секрет.

— Есть, есть. — Попейе, опустившись рядом с нею на кровать, схватил Амалию за другую руку. — Смеешься, разбойница, значит, мы угадали.

Амалия, заходясь от смеха, пыталась высвободиться, но они держали ее крепко — какой еще жених? никого у меня нет, — пихала их локтями, Сантьяго обхватил ее за талию, Попейе положил руку ей на колено, но она тут же хлопнула его по ладони: нет уж, пожалуйста, без этого, рукам воли не давайте. Но Попейе не смутился и все твердил свое: разбойница, плутовка, конечно, она умеет танцевать, а им наврала, пусть признается. Ладно, уговорили. Она взяла кредитки, смяла их, сунула в карман кофточки. И не жалко ему, ведь теперь и в кино не на что будет сходить.

— Ничего, — сказал Попейе, — мы все скинемся ему на билет.

— Друга, значит, в беде не оставите. — И Амалия широко раскрыла глаза, словно вспоминая что-то. — Ну, заходите, только ненадолго, чем богаты, тем и рады.

Не дав им времени отказаться, вбежала в дом, а они — следом. Грязь и копоть, несколько стульев, картинки на стенах, две незастеленные кровати. Мы ненадолго, Амалия, у нас еще дела. Она кивнула, вытерла подолом юбки стол, стоявший посередине, на минутку, не больше. Лукавый огонек сверкнул в ее глазах: вы тут пока поговорите, а она сбегает кое за чем, сейчас вернется. Сантьяго и Попейе изумленно переглянулись: совсем другой человек, она словно слегка сбрендила. Смех ее звучал на весь дом, лицо было мокро от пота, а глаза полны слез, от движений ее дрожала и лязгала пружинами кровать. Теперь она тоже хлопала в такт музыке: умеет, умеет. Ее однажды пригласили в «Агуа-Дульсе», там играл настоящий оркестр, там она и танцевала. Ну, точно спятила, подумал Попейе. Он выключил радио, поставил пластинку, вернулся на кровать. Теперь я хочу посмотреть, как ты танцуешь, ишь как разошлась, разбойница, пойдем, но поднялся Сантьяго: она со мной будет танцевать. Сволочь, подумал Попейе, пользуется тем, что это его горничная, а вдруг Тете появится, и от этой мысли ноги стали ватными и захотелось сейчас же удрать. Амалия встала и вслепую, неуклюже двигалась по комнате, натыкаясь на стулья, что-то вполголоса напевая, крутясь на месте, пока не оказалась в объятиях Сантьяго. Попейе откинул голову на подушку, вытянул руку и погасил лампочку. Стало темно, только отблеск уличного фонаря чуть освещал фигуры танцующих. Попейе видел, как они колышутся в кругу, слышал пронзительный голос Амалии. Он сунул руку в карман, ну, теперь убедились, что я умею танцевать? Когда пластинка кончилась, Сантьяго снова уселся на кровать, а Амалия осталась у окна; она смеялась, повернувшись к ним спиной; ей-богу, Чиспас не наврал, посмотри, как ее разбирает. Она говорила без умолку, пела и смеялась, словно была в дым пьяна, и как будто не замечала их, даже ни разу не покосилась в их сторону, а Сантьяго вдруг забеспокоился: как бы она не вырубилась. Ничего, шепнул ему Попейе, голос у него был решительный и торопливый — она даст тебе, хилячок, — встревоженный и густой — а тебе, конопатый? И мне. Сейчас разденем, пощупаем, протянем. Амалия, перегнувшись через подоконник в сад, медленно покачивалась из стороны в сторону, что-то бормотала, и Попейе видел ее силуэт на фоне темного неба: ставь еще пластинку, ставь! Сантьяго поднялся, вступили скрипки, а за ними зазвучал голос Лео Марини, чистый бархат, подумал Попейе, и увидел, что Сантьяго идет на балкон. Две тени слились, сам втравил меня в это дело, а теперь мне смотреть, как они лижутся, погоди же, сволочь, я тебе это припомню. Тени замерли, горничная точно окаменела, притулившись к Сантьяго, он услышал его голос — тихий, сдавленный, словно слова выговаривались с трудом: ты не устала, может, приляжешь? — сейчас приведет ее сюда, сообразил он. Теперь они были перед ним, закрыв глаза, Амалия двигалась в танце как сомнамбула, а руки хилячка поднимались, опускались, исчезали у нее за спиной, и Попейе не мог различить их лиц, целуются, а его оставили с носом, сволочь Сантьяго, угощайтесь, молодые люди.

— Я вам даже эти соломинки принесла, — сказала Амалия. — Вы ведь с ними привыкли?

— Зря ты, ей-богу, — сказал Сантьяго. — Нам уж скоро уходить.

Она протянула им кока-колу и соломинки, подтащила стул, уселась перед ними — успела причесаться, перехватить волосы ленточкой, застегнула блузку и кофточку — и стала смотреть, как они пьют. А сама даже не пригубила.

— Глупая, что ж ты на нас деньги тратишь? — сказал Попейе.

— Да это не мои, это мне ниньо Сантьяго принес, — засмеялась Амалия. — Надо ж вас угостить чем-нибудь?

Дверь на улицу осталась открыта, уже смеркалось, где-то в отдалении слышался время от времени звон трамвая. По тротуару шли люди, раздавались голоса и смех, кое-кто останавливался, заглядывал в дверь.

— На фабрике смена кончилась, — сказала Амалия. — Жалко, что лаборатория, куда меня дон Фермин устроил, так далеко: до проспекта Аргентины — на трамвае, а потом еще автобусом.

— Ты будешь работать в лаборатории? — спросил Сантьяго.

— Разве вам папа ваш не говорил? — сказала Амалия. — С понедельника начинаю.

Она как раз выходила тогда от них с чемоданом, а тут навстречу — дон Фермин: хочешь, говорит, устрою тебя в лабораторию, а она: ну конечно, дон Фермин, я куда угодно рада, а он тогда позвал сеньора Чиспаса, велел ему позвонить Каррильо и чтобы тот принял ее на службу. Вот тебе раз, подумал Попейе.

— Замечательно, — сказал Сантьяго. — В лаборатории тебе уж точно будет лучше.

Попейе вытащил свой «Честерфильд», протянул пачку Сантьяго, а потом, секунду поколебавшись, — Амалии.

— Нет, ниньо, спасибо, я не курю.

— Ты говорила, что и танцевать не умеешь, помнишь, тогда? — сказал Попейе. — Не куришь небось так же, как не танцуешь.

Он увидел, как она побледнела, услышал, как она, запинаясь, что-то стала бормотать, почувствовал, как заерзал на стуле Сантьяго: зря я это ляпнул, подумал он. Амалия опустила голову.

— Да я пошутил, — сказал он, и щеки его вспыхнули. — Чего ты застеснялась-то, глупенькая?

Кровь прихлынула к ее лицу, голос окреп: я и вспоминать-то не хочу об этом. Ей отродясь еще так скверно не бывало, наутро все было как в тумане, все в голове смешалось, руки ходуном ходили. Она вскинула голову, поглядела на них робко, завистливо, восхищенно: а у них от кока-колы никогда ничего не случалось? Попейе взглянул на Сантьяго, Сантьяго — на Попейе, и оба — на Амалию. Всю ночь ее рвало, в рот больше не возьмет эту гадость. Пиво пила — и ничего, лимонад — ничего, пепси — тоже ничего, а тут такое вот. Может, она испорченная была? Попейе прикусил язык, вытащил носовой платок, трубно высморкался. Нос заложило, а живот был прямо как барабан: пластинка кончилась, вот теперь пора, и он вырвал руку из кармана. Те двое по-прежнему колыхались в полумраке, да погодите, посидите минутку, и он услышал голос Амалии: так ведь музыка, ниньо, кончилась, и голос звучал как бы через силу — а зачем же ваш дружок свет погасил? ну, чего дурака-то валять? — и голос продолжал бессильно жаловаться, словно угасая от непреодолимой сонливости или отвращения — не хочу в темноте, в темноте мне не нравится. Танцующие стали бесформенным пятном, слитной тенью среди других теней этой комнаты. Он встает, спотыкаясь, приближается к ним — конопатый, выйди в сад — а он стукнулся обо что-то — сволочь! сам выйди, никуда не пойду, на кровать ее, на кровать, — пустите меня, ниньо. Голос Амалии почти срывается на крик — да что с вами?! — она в ярости, но теперь Попейе нащупал ее плечи — пустите меня, как бы не так, да как вы смеете, да как вам не стыдно?! — но глаза ее закрыты и дышит она часто, горячо, и вот наконец вместе с ними она на кровати. Есть! Она засмеялась — ой, щекотно, — но продолжала отбиваться руками и ногами, засмеялся тоскливо и Попейе: уйди ты отсюда, конопатый, дай мне. Чего это я пойду, сам иди, и Сантьяго отпихнул Попейе, а Попейе — Сантьяго, никуда на пойду, расстегнутая одежда и взлохмаченные волосы, мелькание рук и ног, сбитое одеяло. Вы меня задушите сейчас, мне дышать нечем: ах, ты смеешься, плутовка. Да отпустите меня, слышится задавленный ее вскрик, прерывистое звериное дыхание, и вдруг — тсс! и опять толчки и вскрики. Тсс, — зашипел Сантьяго, тсс, — это уже Попейе, — дверь! Это Тете! — подумал он и весь обмяк. Сантьяго подскочил к окну, а он не мог пошевелиться: Тете! Тете!

— Ну, Амалия, нам пора, — Сантьяго поставил бутылку на стол. — Спасибо за угощение.

— Вам спасибо, ниньо, — сказала Амалия. — Спасибо, что навестили, и за подарок спасибо.

— Ты приходи к нам как-нибудь, — сказал Сантьяго.

— Конечно приду, — сказал Амалия. — Кланяйтесь от меня барышне.

— Да выметайся же отсюда, чего ждешь? — сказал Сантьяго. — А ты, кретин, заправь рубашку, причешись.

Вспыхнул свет. Попейе, приглаживая волосы, заправляя рубашку в штаны, испуганно глядел на него: да выйди же из комнаты. Но Амалия по-прежнему неподвижно сидела на кровати, им пришлось силой поднять ее, и она, тупо глядя перед собой, наткнулась на тумбочку, пошатнулась. Живо, живо! Сантьяго натягивал сбившееся покрывало, Попейе выключил проигрыватель, да выйди же, идиотка! Она не трогалась с места, глядела на них непонимающе и удивленно, выскальзывала из рук, но тут открылась дверь, и они отпрянули: здравствуй, мамочка! Попейе увидел сеньору Соилу и попытался выдавить из себя улыбку — она была в брюках, а на голове темно-красный тюрбан — добрый вечер, сеньора, а сузившиеся улыбкой глаза сеньоры остановились на Сантьяго, потом на Амалии, и улыбка стала гаснуть, гаснуть, пока не исчезла вовсе: здравствуй, папа! Попейе увидел за плечом сеньоры Соилы полнощекое усатое смеющееся лицо в седоватых бакенах, лицо дона Фермина: привет, Сантьяго, твоей маме не понра… а, Попейе, здорово, и ты здесь? Дон Фермин в рубашке без воротничка, в летнем пиджаке, в легких мокасинах вступил в комнату, протянул руку Попейе: добрый вечер, дон Фермин.

— Ты, Амалия, почему не спишь? — спросила сеньора Соила. — Уже первый час.

— Мы страшно проголодались, я ее разбудил, чтобы принесла нам сандвичи, — сказал Сантьяго. — А вы же решили ночевать в Анконе?

— Твоя матушка забыла, что у нас завтра к обеду гости, — сказал дон Фермин. — Семь пятниц на неделе, как всегда.

Краем глаза Попейе видел Амалию: с подносом в руках, глядя в пол, она шла к дверям, слава богу, прямо и не шатаясь.

— Тете осталась у Вальярино, — сказал дон Фермин. — Вот и накрылся мой чудный план отдохнуть хотя бы этот уик-энд.

— Как, уже первый час? — сказал Попейе. — Убегаю, мы засиделись, я-то думал, всего часов десять.

— Ну, как поживает наш сенатор? — спросил дон Фермин. — Все в трудах? В клубе даже не показывается.

Она проводила их, вышла вместе с ними на улицу, а там Сантьяго похлопал ее по плечу, а Попейе сделал ручкой: пока, Амалия, и они двинулись к трамваю. В «Триумфе», где уже не протолкнуться было от пьяных и бильярдистов, купили сигарет.

— Пять фунтов псу под хвост, — сказал Попейе. — Выходит, это подарочек от чистого сердца, раз дон Фермин уже нашел ей хорошее место.

— Ничего, мне не жалко. Мы с ней по-свински тогда поступили, — сказал Сантьяго.

Они шагали вдоль трамвайных путей, спустились на проспект Рикардо Пальмы и, покуривая, шли под деревьями мимо припаркованных на тротуарах машин.

— Смешно было, правда, когда она спросила про кока-колу? — засмеялся Попейе. — Я чуть не описался со смеху. Что она, правда дура или так, вид делает?

— Я хочу тебя спросить, — говорит Сантьяго. — У меня очень несчастный вид?

— А я тебе вот что скажу, — сказал Попейе. — Она ведь неспроста сбегала за кока-колой, а? Это приманка была: думала, все будет как тогда.

— Грязные у тебя мысли, — сказал Сантьяго.

— Да что вы, ниньо! — говорит Амбросио. — Вовсе нет.

— Ну да, ну да, я спятил, а твоя Амалия — святая, — сказал Попейе. — Пойдем к тебе, пластинки слушать.

— Ты ради меня это сделал? — сказал дон Фермин. — Ради меня? Отвечай, негр, отвечай. Бедолага ты, дурень ты дурень.

— Клянусь вам, ниньо, клянусь, что нет, — смеется Амбросио. — Вы, наверно, шутите?

— Тете дома нет, — сказал Сантьяго. — Она в гостях.

— И все ты врешь, — сказал Попейе. — Ведь врешь, скажи? А ведь обещал. Врун несчастный.

— Это значит, Амбросио, что не всегда у несчастных вид несчастный, — говорит Сантьяго.

 

III

Лейтенант всю дорогу говорил без умолку, не закрывая рта, объясняя сержанту, ведшему джип, что теперь, когда революция совершилась, а Одрия взял власть, апристам солоно придется, — и беспрерывно курил вонючие сигареты. Из Лимы выехали на рассвете и остановились только раз, когда в Сурко дорожный патруль, проверявший все машины, заставил предъявить пропуск. В Чинчу прибыли в семь утра. Революция здесь не очень-то чувствовалась: дети шли в школу, а солдат совсем не было видно. Лейтенант выскочил из машины, вошел в кафе-ресторан «Родина», послушал все то же, перебиваемое бравурными маршами, сообщение, которое передавали по радио и вчера и позавчера. Он спросил у хмурого парня в футболке, знает ли тот здешнего коммерсанта Кайо Бермудеса. Вы его что, вскинул глаза парень глаза, арестовать хотите? А разве ж он априст? Вот уж нет, он в политику не суется. Оно и правильно: политика — это для тех, кому делать нечего, а кто работает, тому не до политики. Нет, лейтенант к нему по личному делу. Здесь вы его не найдете, он здесь не бывает. Живет вон в том желтом домике за церковью. Желтый домик был только один, остальные — белые или серые, а вот еще и коричневый. Лейтенант постучал в дверь, и подождал, и услышал шаги и голос: кто там?

— Тут проживает сеньор Бермудес? — спросил он.

Дверь заскрипела, отворилась, на пороге появилась женщина — индеанка, лицо смуглое, все в родинках, дон. Тамошние говорят, ее прямо не узнать, день и ночь, дон, до того переменилась. Волосы растрепаны, на плечах свалявшаяся шерстяная шаль.

— Тут, только его дома нет. — Она глядела искоса и боязливо. — А в чем дело? Я его жена.

— Вернется не скоро? — лейтенант — удивленно и недоверчиво. — Не позволите ли обождать?

Она отодвинулась от двери, пропуская его внутрь. Лейтенанта замутило, когда он оказался в комнате, заставленной массивной мебелью. Вазы без цветов, швейная машинка, обои продраны, испачканы, засижены мухами. Женщина открыла окно, скользнул солнечный луч. Слишком много вещей, и все какое-то ветхое, старое. В углах коробки и ящики, груды газет. Женщина, чуть слышно проговорив «с вашего позволения…», исчезла в черном зеве коридора. Лейтенант слышал: где-то засвистала канарейка. Вы спрашиваете, дон, правда ли она его жена? Законная жена, перед Богом и людьми, от этой истории вся Чинча с ума сходила. Как началось, дон? Да уж давно началось, много лет назад, когда все семейство Бермудесов уехало из имения семейства де ла Флор. А семейство это — сам Коршун, жена его, донья Каталина, набожная такая была особа, да сынок, который потом стал доном Кайо, а в ту пору еще пеленки пачкал. Коршун служил в имении управляющим, и ходили слухи, будто он не своей волей ушел, а был выгнан — проворовался. В Чинче он сразу же стал давать деньги в рост. Дело ясное: нужно кому денег достать, идет к Коршуну, так и так, выручай, а что под залог оставишь? — вот колечко, вот часы, — а не выкупишь к сроку — пиши пропало, а проценты он драл бессовестные, до нитки людей раздевал. Многих до петли довел, его и прозвали Коршуном за то, что стервятиной кормился. Ну, очень скоро он разбогател, а тут как раз генерал Бенавидес начал сажать и ссылать апристов: субпрефект Нуньес отдавал приказ, капитан Скребисук — так его прозвали — уводил человека в каталажку, конфисковывал имущество, и его тут же прибирал к рукам Коршун, а потом уж они все делили на троих. С деньгами-то он вылез наверх, стал даже алькальдом Чинчи, и на всех парадах стоял в котелке, как порядочный, на площади, надувался и пыжился. Спесь в нем взыграла. Почему? Потому, что сынок его босиком перестал бегать и возиться с цветными, много стал о себе понимать. Когда мальчишками были, играли в футбол, лазали по чужим садам, Амбросио запросто ходил к ним в дом, и Коршун ничего против не имел. Ну, а когда деньги завелись, вся дружба врозь пошла, и дону Кайо строго-настрого наказали с ним не водиться. Слуга? Да нет же, дон, он был самый его закадычный дружок, правда, когда оба под стол пешком ходили. А у негритянки той, мамаши его, лоток стоял как раз на углу, и дон Кайо с Амбросио вечно учиняли какие-нибудь шкоды. Но жизнь их развела, дон, верней сказать, Коршун постарался. Дона Кайо отдали в коллеж Хосе Пардо, а Амбросио с Перепетуо ихняя мамаша, устыдясь той истории с Трифульсио, отвезла в Молу, а уж когда они вернулись в Чинчу, дон Кайо не отлипал от своего одноклассника. Горцем его прозвали. Амбросио повстречал его как-то на улице и на «ты» уж обратиться не посмел. На всех торжественных актах в коллеже дон Кайо выступал, речи говорил, на парадах нес школьный флаг. Этот паренек прославит Чинчу, говорили все, он далеко пойдет, у него большое будущее, а сам Коршун прямо захлебывался, когда речь заходила про его сынка, высоко, говорил, взлетит. Так ведь оно и вышло, правда, дон?

— Как по-вашему, он скоро придет? — Лейтенант раздавил в пепельнице окурок. — Где он, не знаете?

— Я тоже женился, — говорит Сантьяго. — А ты — нет?

— Иной раз он задерживается допоздна, — тихо отвечала женщина. — Может, что передать надо, так скажите мне.

— И вы тоже? — говорит Амбросио. — Такой молоденький?

— Да нет, я лучше подожду, — сказал лейтенант. — Будем надеяться, скоро придет.

Он уж тогда в выпускном классе был. Коршун собирался его в Лиму отправить учиться на адвоката, дон Кайо ведь, все говорили, для того прямо и рожден. А Амбросио жил на самой окраине Чинчи, на выезде из города, на том месте, где теперь Гросио-Прадо. Там-то дон Кайо ее и углядел, когда уроки прогуливал. Набросился на девчонку? Нет, дон, просто уставился безумными глазами. Стал прятаться, подсматривать, караулить. Бросит свои книжки наземь, станет на колени и вылупится на ее дом, а Амбросио все думал, кого он высматривает? А звали ее Роса, дон, Роса, дочка Тумулы-молочницы. Так, девчонка как девчонка, ничего особенного, замухрышка, хоть похожа больше на белую, а не на индеанку. Некоторые страшненькими рождаются, а потом хорошеют, вот и Роса эта сначала была ни то ни се, а потом расцвела. В ту пору она была смазливенькая, но не более того, из тех, знаете, посмотрел, да и забыл. Грудки уже обрисовались, ну, фигурка складная, и больше ничего. Но уж до чего грязна была! Она, сдается мне, и по большим-то праздникам не умывалась. Она молоко продавала: навьючит осла бидонами и бродит по всей Чинче. Дочка Тумулы-молочницы и сын Коршуна! Вот ведь какой скандал, дон. Коршун к тому времени уже открыл скобяную торговлю, была у него и бакалейная лавка, люди слышали, он говорил, что вот вернется сын из Лимы с дипломом, дела мои еще не так пойдут. Донья Каталина все, бывало, в церкви, водила дружбу с падре, устраивала всякие лотереи в пользу бедных, знаете, «Католическое действие» и всякое такое. А сыпок стал клинья подбивать к этой девчонке, мыслимое ли дело? Однако так все и было, дон. Походочкой она его своей взяла или еще чем, не знаю, некоторых ведь так в навоз и тянет, а от чистого воротит. Он, верно, думал ее, как говорится, поматросить да бросить, а она, не будь дура, смекнула, что этот белый паренек прикипел всерьез, пусть поматросит, а бросить не дам. Вот наш дон Кайо и влип, вот как было дело, дон, чем могу служить? Лейтенант открыл глаза и проворно вскочил на ноги.

— Извиняюсь, сморило меня. — Он потер ладонью лицо, откашлялся. — Вы — сеньор Бермудес?

Подле ужасной женщины стоял теперь мужчина лет сорока, с брюзгливо-неприязненным выражением лица. Он был без пиджака, в одной сорочке, под мышкой держал маленький чемоданчик. Широченные брюки закрывали носы башмаков. Вот так клеши, успел подумать лейтенант, как у моряка или у рыжего в цирке.

— К вашим услугам, — промолвил этот человек как бы досадуя. — Давно ждете?

— Собирайте-ка скоренько свое барахлишко, — радостно сказал лейтенант, — повезу вас в Лиму.

Его слова не произвели ожидаемого действия. Человек не улыбнулся — глаза его не выразили ни удивления, ни тревоги, ни радости, а продолжали смотреть на лейтенанта с прежним безразличием.

— В Лиму? — медленно повторил он, все так же тускло глядя на лейтенанта. — Кому это я там понадобился?

— Самому полковнику Эспине! — В голосе лейтенанта зазвенела триумфальная медь. — Министру нового нашего правительства, не больше и не меньше.

Женщина открыла рот, но Бермудес глазом не моргнул. Все то же отсутствующее выражение было на его лице, потом подобие улыбки на секунду согнало с него сонную досаду, и тотчас оно стало опять скучливо-брюзгливым. Видно, у него печенка не в порядке, подумал лейтенант, раз ему жизнь не в радость, еще бы — тащить на горбу такую бабу. Бермудес бросил на диван свой чемоданчик.

— Да, я слыхал вчера по радио, что Эспина стал членом хунты. — Он достал из кармана пачку «Инки», без особой любезности предложил сигарету лейтенанту. — А не говорил вам Горец, зачем я ему?

— Нет, не говорил, только приказал срочно вас доставить. — «Что еще за Горец такой?» — подумал лейтенант. — Велел привезти вас к нему хоть под дулом пистолета.

Бермудес сел на стул, положил ногу на ногу, выпустил целое облако табачного дыма, закрывшее его лицо. Когда же дым рассеялся, лейтенант увидел: улыбается, словно одолжение мне делает или глумится надо мной.

— Сегодня мне совсем не с руки уезжать из Чинчи, — сказал он с обескураживающей вялостью. — У меня тут еще дельце в одном имении поблизости, надо бы его довести до конца.

— Дельце можно и отложить, раз министр вызывает, — сказал лейтенант. — Прошу вас, сеньор Бермудес.

— Два новых трактора, отличная сделка, — пояснил Бермудес, обращаясь к мушиным разводам на стене. — Мне совсем не до поездок нынче.

— Тракторы? — Лейтенант не справился с нахлынувшим раздражением. — Вы, пожалуйста, думайте, что говорите, и не будем больше терять времени.

Бермудес затянулся, полузакрыв холодные глаза, медленно выпустил дым.

— Человеку в таком бедственном положении, как я, только о тракторах и следует думать, — сказал он, словно ничего перед этим и не видел и не слышал. — Передайте Горцу, я приеду как-нибудь на днях.

Сбитый с толку, озабоченный, растерянный, лейтенант воззрился на него: ну, теперь, сеньор Бермудес, и правда пришла пора доставать пистолет и тащить вас в Лиму силком, вот теперь все будут потешаться над ним. Но он, представьте себе, как ни в чем не бывало вместо уроков являлся в поселок, и все женщины пальцем в него тыкали, гляди-ка, Роса, кто пришел, перешептывались и хихикали. Ну, а Росита как на крыльях летала: еще бы, сын самого Коршуна к ней ходит, таскается в такую даль. Нет, она с ним не разговаривала, ломалась, убегала к своим подружкам, хохотала с ними, кокетничала, словом, как могла. Но его такой прием ничуть не охлаждал, а вроде бы, наоборот, раззадоривал. Ох она и сметлива была, дон, девчонка эта, в кино такой не увидишь, а уж на мамаше ее, на Тумуле-молочнице, и вовсе пробы негде ставить. Всякий бы понял, что дело нечисто, а он — нет. Он все подкарауливал, выжидал, бродил вокруг: вот увидишь, негр, моя она будет, мне достанется, а достался-то он им. Как вы не видите, дон Кайо, что у нее к вам — никакой благодарности, только чванится тем, что вы ее заметили? Пошлите ее подальше, дон Кайо, лучше будет. Но его как будто опоили чем, не мог от нее отлипнуть, и вот пошли слухи да толки. Очень много судачат про вас, дон Кайо. А он: да плевал я на все пересуды, он ведь делал только то, что его левая нога захочет, а левая нога ему велела непременно Росу улестить и с нею переспать. Ладно. Казалось бы: что тут такого — присох белый к индеаночке, желает добиться своего, кому какое дело, кто его упрекнет, верно, дон? Но он-то преследовал ее по-настоящему, словно и впрямь рехнулся. А еще большее безумие — то, что Роса позволяла себе кобениться, пренебрегать им. Верней сказать, делать вид, что пренебрегает.

— Мы уже заправились, и я обещал вернуться в Лиму к половине четвертого, — сказал лейтенант. — Можем ехать, как только будете готовы.

Бермудес переменил сорочку, надел темно-серый костюм. В руке он держал свой чемоданчик, на голове — измятая шляпенка, на носу — темные очки.

— Это все ваши вещи? — спросил лейтенант.

— Нет, в багаже еще сорок чемоданов, — буркнул Бермудес сквозь зубы. — Поехали, я хочу сегодня же вернуться в Чинчу.

Женщина смотрела на сержанта, проверявшего уровень масла. Передник она сняла, тесное платье туго обтягивало отвисший живот, расползшиеся бедра. Простите, сеньора, — протянул ей руку лейтенант, — что приходится похищать вашего супруга. Она не улыбнулась его шутке. Бермудес уселся на заднее сиденье джипа, а она смотрела на него так, подумал лейтенант, словно ненавидела или прощалась навеки. Он тоже забрался в машину, увидел, как Бермудес вяло помахал женщине, и сержант тронул с места. Пекло солнце, улицы были безлюдны, тошнотворное испарение поднималось с мостовой, сверкали оконные стекла.

— Давно не бывали в Лиме? — попытался завязать светскую беседу лейтенант.

— Я езжу туда раза два-три в год, по делам, — отвечал тот, и в его медленном металлическом голосе не было ни оживления, ни ответной учтивости, а одно только недовольство всем на свете. — Представляю там несколько агротехнических компаний.

— У меня тоже была жена, хотя обвенчаться мы с нею не успели, — говорит Амбросио.

— Дела, должно быть, хорошо идут? — сказал лейтенант. — Здешние помещики — богатеи, наверно, а? Много хлопка?

— Была? — говорит Сантьяго. — Поругались, что ли?

— Раньше было недурно, — ответил Бермудес, и лейтенант подумал: нет, он, конечно, не самый противный человек в Перу, потому что полковник Эспина еще жив-здоров, но уж после полковника — на первом месте. — А теперь, когда ввели контроль за ценами, они перестали зарабатывать на хлопке прежние деньги, и нынче в три узла завяжешься, пока сумеешь всучить им хотя бы лампочку.

— Да нет, ниньо, померла она у меня в Пукальпе, — говорил Амбросио. — Остался я с дочкой.

— Вот-вот, для того-то мы и свершили революцию! — благодушно воскликнул лейтенант. — Весь этот хаос позади. Теперь, когда за дело взялась армия, мы выберемся на верную дорогу. Вот увидите, как славно заживем при Одрии.

— Вы так считаете? — зевнув, ответил Бермудес. — В нашей стране меняются только правительства, все прочее остается на прежнем виде.

— Да неужели вы газет не читаете, радио не слушаете? — улыбчиво напирал лейтенант. — Уже начались чистки. Всех апристов, коммунистов и прочее жулье — за решетку. Всех крыс выловим, всех до единой!

— А что ж ты делал в Пукальпе? — говорит Сантьяго.

— Этих выловите — явятся другие, — сухо сказал Бермудес. — Чтобы очистить Перу, надо бы взорвать над нею пару бомб и стереть нас с лица земли.

— Как что делал? Работал, — говорит Амбросио. — Верней сказать, искал работу.

— Это вы шутите или всерьез? — спросил лейтенант.

— А папа знал, что ты там? — говорит Сантьяго.

— Я к шуткам не склонен, — сказал Бермудес. — Я всегда говорю серьезно.

Джип пересекал долину, в воздухе запахло моллюсками, вдали показались красноватые песчаные холмы. Сержант, зажав в углу рта сигарету, крутил руль, лейтенант пониже нахлобучил фуражку; пойдем, негр, пивка попьем, потолкуем. Потолковали, дон, по-дружески, я ему зачем-то нужен, понял Амбросио, и очень скоро речь зашла о Росе. Он уже раздобыл крытый грузовичок и уговорил своего дружка. Горца этого. Но ему потребовался еще и он, Амбросио, на всякий случай. На какой еще случай, хотелось бы знать? Ведь у нее ни отца, ни братьев? Нет, только мать, Тумула, она не в счет. Да он бы с дорогой душой помог, Тумулы он, конечно, не боится, и соседей тоже, но как ваш папенька на это посмотрит, вот штука-то в чем? А он ничего и не узнает, он едет в Лиму на три дня, а к его возвращению Роса уже будет дома. Амбросио развесил уши, дон, согласился помочь, потому что его обдурили. Согласитесь, одно дело — украсть девчонку на одну ночь, подержать и отпустить, и совсем другое — жениться на ней. Этот дон Кайо обвел вокруг пальца и его, Амбросио, и Горца. Всех обманул, всех. Кроме Росы и мамаши ее. Вся Чинча судачила о том, какое счастье привалило дочке Тумулы-молочницы: то молоко на ослике развозила, а то вдруг стала настоящей сеньорой и снохой самого Коршуна. Вот она-то и оказалась в выигрыше, все прочие проиграли. И дон Кайо, и его родители, и даже Тумула, потому что дочки-то она лишилась. Вот какие обнаружились у Росы министерские мозги. Кто б мог подумать, что эта пигалица вытянет такой счастливый билет? Вы спрашиваете, дон, что должен был делать он, Амбросио? К девяти прийти на площадь, там прогуливаться и ждать, а те его подберут на машине. Покрутились по городу, а когда народ спать лег, подогнали свой грузовичок к дому Маурокруза, глухого как пень. Дон Кайо сговорился с Росой встретиться там в десять. Разумеется, она пришла, еще бы ей не прийти. А когда пришла, дон Кайо вышел ей навстречу, а те остались в машине. То ли он ей сказал что-то, то ли она сама догадалась — так или иначе, кинулась бежать, а дон Кайо кричит: «Держи ее!» Ну, Амбросио — вдогонку, поймал, схватил, принес, посадил в грузовичок. Вот тут-то и выяснилось, дон, что попались они на ее удочку: не пискнула, не крикнула, только отбивалась, царапалась и брыкалась. Чего же проще было — подай голос, позови на помощь, из всех дверей повыскакивают люди, полпоселка сбежится. Как по-вашему? Она хотела, чтоб ее похитили, она надеялась, что ее похитят. Вот ведь тварь, а? Вы скажете, что она перепугалась до смерти, дара речи лишилась. Ага. А ведь она отчаянно отбивалась, пока Амбросио ее волок, а в грузовичке сразу стихла, закрыла лицо руками, вроде как заплакала, но Амбросио видел, что она и не думала плакать. Горец запер кузов, и машина понеслась напрямик, срезая путь. Приехали на место, дон Кайо вылез, а за ним и Роса — сама, заметьте, вытаскивать ее не пришлось. Амбросио пошел спать, раздумывая, что будет, если Роса расскажет Тумуле, а та — его матери, и какую выволочку она ему устроит. Но он и представить себе не мог, как повернется дело. А повернулось так, что ни Роса не вернулась на следующий день, ни дон Кайо. Не вернулись ни наутро, ни к вечеру, никогда, короче говоря, они не вернулись. В поселке, где жила Тумула, стоял плач и стон, в Чинче донья Каталина устроила то же самое, и Амбросио просто не знал, куда деваться. На третий день приехал из Лимы Коршун, сразу сообщил в полицию, и молочница тоже. Вы представьте, дон, какие слухи и толки ходили по городу. Встречаясь на улице, Горец и Амбросио делали вид, что знать друг друга не знают, у Горца тоже душа в пятках была. Появились те двое только через неделю, дон. Никто его не принуждал жениться, никто не приставлял дуло к виску: пойдешь под венец или в гроб ляжешь. Он по своей воле нашел священника. Рассказывали, как они вышли из автобуса на Пласа-де-Армас, он вел Росу под ручку, и таким вот манером явились в дом Коршуна, словно с прогулки. Вы представьте, представьте себе, как вытянулось лицо у Коршуна, когда дон Кайо и Роса предстали перед ним и сынок достал из кармана брачное свидетельство и сказал: мы поженились.

— Это что, они так крыс ловят? — Скупо усмехнувшись, Бермудес показал в сторону Университетского парка. — Что там происходит, в Сан-Маркосе?

На всех четырех углах стояло оцепление — солдаты в касках, штурмовые гвардейцы и конная полиция. «Долой диктатуру!» — кричали плакаты со стен университета, «Только АПРА спасет Перу!» Центральный вход в университет был закрыт, на балконах покачивались траурные полотнища, и на крыше фигурки, казавшиеся снизу, с земли, крошечными, следили за действиями солдат. Доносился многоголосый гул, взрывавшийся время от времени рукоплесканиями.

— Кучка апристов сидит здесь с двадцать седьмого октября, — сказал лейтенант, подзывая к себе полицейского прапорщика, командовавшего оцеплением на проспекте Абанкай. — Им хоть кол на голове теши.

— А почему бы не открыть огонь? — спросил Бермудес. — Так-то армия начинает чистку?

Командир патруля подошел к джипу, откозырял и стал изучать пропуск, протянутый ему лейтенантом.

— Ну-с, как наши смутьяны? — осведомился тот, кивнув на Сан-Маркос.

— Орут, — ответил прапорщик. — Камнями кидаются. Можете следовать, господин лейтенант.

Полицейские развели «рогатки», и машина поехала по Университетскому парку. Ветер пошевеливал черные креповые полотнища с белыми надписями: «Мы оплакиваем нашу демократию!», кое-где были намалеваны череп и кости.

— Я бы давно всех перестрелял, — сказал лейтенант, — но полковник Эспина хочет взять их измором.

— А как дела в провинции? — спросил Бермудес. — Воображаю, что творится на севере. Апристы всегда были там сильны.

— Да нет, все спокойно. Не верьте басне, будто АПРА пользовалась в стране поддержкой, — ответил лейтенант. — Чуть началось, ее главари кинулись по посольствам просить убежища. Небывало бескровная революция, сеньор Бермудес. Ну, а с этими горлопанами из Сан-Маркоса можно было бы в пять минут покончить, но начальству виднее.

На центральных улицах войск не было, и только на площади Италии вновь замелькали каски. Бермудес вылез из машины, сделал, разминая ноги, несколько шагов, нерешительно потоптался у входа, поджидая лейтенанта.

— Вы никогда не бывали в министерстве? — подбодрил его тот. — Не смотрите, что такой обшарпанный фасад, кабинеты там роскошные. У полковника там и картины и все.

Вошли они, значит, и тут, буквально через две минуты, вылетели обратно, дон Кайо и Роса, а за ними — сам Коршун, разъяренный до последней степени, ну просто в бешенстве, орет и ругается страшными словами. К Росе-то он ничего не имел, он ее вроде даже и не заметил, а вот сыну досталось по первое число. Он его сшибал с ног, пинками поднимал и так вот прогнал до самой Пласа-де-Армас. Убил бы, если б не отняли. Не мог он согласиться, что этот молокосос женился, да как женился и, главное, — на ком?! Так и не простил никогда, и не велел дону Кайо на глаза ему показываться, и денег не давал. Пришлось ему самому и себя кормить, и Росу. А он и коллеж не успел кончить, а ведь какие надежды подавал, какую карьеру ему Коршун прочил. Если бы они не обвенчались, а просто зарегистрировали брак у алькальда, Коршун в два счета обтяпал бы это дело, но ведь с Господом Богом сговориться трудно. Верно, дон? Да и донья Каталина чересчур была рьяная и ревностная, она бы не позволила. Они, конечно, спросили у священника, как им быть, а тот сказал, что тут уж ничего не попишешь, таинство есть таинство и только одна смерть может их разлучить. Было Коршуну от чего в отчаянье прийти. Говорили, что он даже отколотил того падре, который обвенчал дона Кайо, и на него за это наложили епитимью и заставили за свой счет выстроить колокольню для новой церкви в Чинче. Так что святая наша матерь и тут своего не упустила. Парочку эту Коршун больше никогда не видел. Кажется, уже перед смертью он спросил, есть ли внуки. Может, если б были, он бы простил сына с невесткой, но Роса, мало того что страшна стала как смертный грех, оказалась еще и яловой. Еще говорили, Коршун, чтобы ничего дону Кайо не досталось, принялся швырять денежки на ветер, пропивать и прогуливать и без конца жертвовать на бедных все, что имел, и что если бы Господь его не прибрал в одночасье, не видать бы им и того домика за церковью. Он бы и его отдал, да не успел. Вы спрашиваете, дон, как же это Кайо прожил столько лет с нею? Все в один голос твердили Коршуну, утешали его: пройдет у него дурь, он опомнится, свезет Росу к матери и вернется к вам. Как бы не так. А вот почему, не знаю. Дело тут не в религии, дон Кайо в церковь не ходил. Может, хотел досадить отцу? Вы говорите, он его ненавидел? В отместку за те надежды, которые тот на него возлагал? Залезть в дерьмо по уши, только чтобы позлить отца? Плохо верится, дон. Так надругаться над своей жизнью, чтобы отец страдал? Я не знаю, дон, не уверен. Ну-ну, дон, что это вы? Вам нехорошо? Как вы сказали? Вы не про Коршуна и дона Кайо, а про себя и про ниньо Сантьяго? Так? Молчу. Вы не со мной разговариваете. Понял. Не сердитесь, дон, я же ничего не сказал такого.

— Ну и как там, в Пукальпе? — говорит Сантьяго.

— Да ну, паршивый городишко, — говорит Амбросио. — Не приходилось бывать?

— Всю жизнь мечтал путешествовать, а сам только раз доехал до восьмидесятого километра, — говорит Сантьяго. — Ты, по крайней мере, хоть мир повидал.

— В недобрый час я туда отправился, — говорит Амбросио. — Одни несчастья мне Пукальпа принесла.

— Ну, значит, фортуна тебе не улыбнулась, — сказал полковник Эспина. — Пожалуй, преуспел меньше всех из нашего выпуска: денег не скопил, закис в провинции.

— Я как-то не сравнивал себя со всем выпуском, — спокойно ответил Бермудес; он глядел на полковника без вызова, без подобострастия. — Времени не хватило. Но ты-то, конечно, достиг большего, чем мы все, вместе взятые.

— Ты же был первым учеником: светлая голова, могучий интеллект, — сказал Эспина. — Помнишь, Дрозд всегда говорил: «Бермудес будет президентом, а Эспина — его министром». Помнишь?

— Да, ты уже тогда мечтал стать министром, — с неприятным смешком сказал Бермудес. — Ну, вот и добился своего. Доволен?

— Видит Бог, я ничего не просил и не добивался. — Полковник Эспина развел руками, как бы покорствуя судьбе. — Меня назначили на этот пост, и я выполняю свой долг.

— В Чинче говорили, ты горой стоял за апристов, ходил на коктейли к Айе де ла Торре, — улыбаясь и словно размышляя вслух, продолжал Бермудес. — А теперь отлавливаешь своих единомышленников, как крыс. Так мне сказал лейтенантик, которого ты за мной отправил. Да, кстати, позволь уж мне узнать, почему я удостоился такой чести?

Дверь кабинета отворилась, вошел человек с бумагами под мышкой, сдержанно поклонился — разрешите, господин министр? — но полковник остановил его — потом, доктор Альсибиадес, проследите, чтобы нам не мешали. Тот снова поклонился и исчез.

— Господин министр! — усмехнулся Бермудес, отчужденно оглядываясь по сторонам. — Не верится. Не верится, что мы с тобой тут сидим и что нам обоим уже под пятьдесят.

Полковник Эспина ласково улыбнулся ему. Он уже довольно сильно облысел, но ни на висках, ни на затылке, где волосы еще оставались, седина не проглядывала, и медная кожа была свежей и гладкой; он медленно обвел взглядом морщинистое, словно выдубленное временем, с застывшим выражением безразличия лицо Бермудеса, его щуплую, старчески сгорбленную фигуру, вжавшуюся в красный бархат просторного кресла.

— Погубил ты себя этой женитьбой нелепой, — сказал он с покровительственной, нежной укоризной. — Это была величайшая ошибка в твоей жизни. А ведь я тебя предостерегал, помнишь?

— Ты меня вытребовал в Лиму, чтоб поговорить о моей женитьбе? — спросил Бермудес, ничуть не сердясь, не повышая голос, звучавший как всегда — монотонно и обыденно. — Еще слово, и я уйду.

— Ты все такой же, чуть что — и обиделся, — засмеялся Эспина. — Как Роса-то поживает? Детей, я знаю, вы не завели.

— Перейдем к делу, если не возражаешь, — проговорил Бермудес. Дымка усталости заволокла его глаза, угол рта нетерпеливо дернулся. В окне за спиной полковника плыли низкие грузные тучи, превращаясь то в островерхие купола, то в плоские крыши с узорчатыми карнизами, то в кучи мусора.

— Мы с тобою редко видимся, но ты по-прежнему — мой лучший друг, — чуть погрустнел полковник. — Как я тобой восхищался в детстве, Кайо. Я тебе чуть ли не завидовал. Не то что ты — мне.

Бермудес невозмутимо глядел на него. Сигарета, зажатая между пальцев, догорела, столбик пепла обломился и упал на ковер, клубы дыма наплывали на его лицо, словно волны — на бурый утес.

— Когда я стал министром в правительстве Бустаманте, у меня перебывали все наши одноклассники. Все — кроме тебя. Почему? Ведь мы с тобою были как братья. Дела твои шли неважно, я бы мог тебе помочь.

— Прибежали, как собачки, лизать тебе руки, просить, чтобы замолвил слово, устроил выгодный заказ, — сказал Бермудес. — А про меня ты, должно быть, подумал: ну, или разбогател, или уже на том свете.

— Нет, я знал, что ты жив и бедствуешь, — сказал Эспина. — Пожалуйста, не перебивай меня, дай договорить.

— Ты все такой же тугодум, — сказал Бермудес, — цедишь в час по чайной ложке, в точности как в школе.

— Я хочу чем-нибудь быть тебе полезным, — пробормотал полковник. — Скажи, как я могу тебе помочь?

— Отправь меня поскорее в Чинчу, — со вздохом ответил Бермудес. — Дай машину или прикажи купить билет на автобус — все равно. Твой вызов в Лиму может мне дорого обойтись: лопнет очень интересная сделка.

— Значит, ты доволен своей судьбой и не горюешь от того, что стал старым грибом из захолустья и что денег у тебя нет, — сказал Эспина. — Совсем у тебя честолюбия не осталось.

— Зато гордость осталась, — сухо ответил Бермудес. — Я не люблю покровительства и одалживаться тоже не люблю. Все?

Полковник глядел на него изучающе, словно пытался отгадать таившуюся в его собеседнике загадку, и радушная улыбка, все время скользившая по его губам, вдруг погасла. Он стиснул ладони, переплел пальцы с отполированными ногтями, вытянул шею.

— Ну, что, поговорим начистоту? — с внезапно проснувшейся энергией произнес он.

— Давно пора. — Бермудес раздавил в пепельнице окурок. — Я устал от изъявлений любви и дружбы.

— Одрии нужны надежные люди, — раздельно произнес полковник, так, словно его самоуверенная вальяжность вдруг оказалась под угрозой. — Все нас поддерживают, но ни на кого нельзя положиться. «Ла Пренса» и Аграрное общество хотят только, чтобы мы отменили контроль за котировкой и охраняли свободу торговли.

— Вы же действуете к полному их удовольствию, — сказал Бермудес. — В чем же дело?

— «Комерсио» называет Одрию спасителем отчизны лишь потому, что ненавидит апристов. Им от нас нужно, чтобы мы оттеснили АПРА, и больше ничего.

— Сделано, — сказал Бермудес. — Опять же не вижу проблемы.

— «Интернешнл», «Серро» и прочие компании мечтают о твердой руке, которая взяла бы за глотку профсоюзы, — не слушая его, продолжал полковник. — Каждый тянет одеяло на себя.

— Экспортеры, антиапристы, американцы и армия, — сказал Бермудес. — Деньги и сила. Одрии жаловаться не приходится. Чего ему еще? Большего и желать нельзя.

— Президент превосходно чувствует умонастроение этих сволочей, — сказал полковник Эспина. — Сегодня они за тебя, а завтра вонзят нож в спину.

— В точности как вы это проделали с Бустаманте, — улыбнулся Бермудес, но полковник на улыбку не ответил. — Будут поддерживать режим, пока он их устраивает. Потом найдут другого генерала, а вас — коленом под зад. У нас в Перу спокон века так.

— На этот раз будет по-другому, — сказал Эспина. — На этот раз мы им спину не подставим.

— Очень правильно поступите, — подавив зевок, сказал Бермудес. — Я только все никак не пойму, зачем ты мне это все рассказываешь.

— Я говорил о тебе с президентом, — предвкушая впечатление, которое произведут его слова, сказал полковник, но Бермудес даже бровью не повел: сидел, как сидел, опершись на подлокотник и обхватив щеку ладонью, слушал молча. — Мы прикидывали, кому доверить Государственную канцелярию, тасовали колоду, и тут у меня с языка сорвалось твое имя. Глупо?

Он замолк, рот его скривился, глаза сузились — от усталости? досады? сомнения? сожаления? Несколько мгновений он где-то витал, а потом уперся глазами в лицо Бермудеса, но оно сохраняло прежнюю безразлично-выжидательную мину.

— Должность не очень видная, но крайне важная для нашей безопасности, — добавил полковник. — Ну, что, большого дурака я свалял? Меня предупредили: там нужен человек, которому бы ты доверял как самому себе, «второе я», правая рука. Я и подумать не успел, как твое имя само у меня выговорилось. Видишь, я с тобой как на духу. Очень глупо?

Бермудес вытащил новую сигарету и закурил, жадно всосал в себя дым, потом закусил губу. Он глядел на тлеющий кончик сигареты, на струйку дыма, в окно, на мусорную кучу крыш перуанской столицы.

— Я знаю, ты, если захочешь, будешь моим человеком, — сказал полковник Эспина.

— Вижу, ты питаешь доверие к былому однокашнику, — сказал наконец Бермудес так тихо, что полковник подался вперед. — Большая честь для жалкого провинциала, не преуспевшего в жизни и к тому же без всякого опыта, стать твоей правой рукой, Горец.

— Не юродствуй! — полковник пристукнул по столу. — Отвечай, согласен ты или нет.

— Такие вещи с маху не решают, — сказал Бермудес. — Дай мне дня два на размышление.

— И получаса не дам, отвечай немедленно, — сказал Эспина. — В шесть часов я должен быть у президента. Согласишься — поедешь со мной во дворец, я тебя представлю. Нет — катись в свою Чинчу.

— Обязанности свои я, в общем виде, представляю, — сказал Бермудес. — А жалованье какое положите?

— Жалованье довольно приличное, да еще представительские, — сказал Эспина. — Тысяч пять-шесть. По моим понятиям, не очень много.

— Если не роскошествовать, протянуть можно, — скупо улыбнулся Бермудес. — А поскольку запросы у меня скромные, мне хватит.

— Тогда — все! — сказал полковник. — Но ты ведь мне так и не ответил. Глупо я поступил, назвав твое имя?

— Время покажет, — снова полуулыбнулся Бермудес.

Вы спрашиваете, дон, правда ли, что Горец так и не узнал Амбросио? Когда Амбросио был шофером дона Кайо, он тысячу раз открывал перед Эспиной дверцу, тысячу раз возил его домой. Так, надо думать, он его превосходно узнал, но так этого и не показал. Эспина ведь в ту пору был министром и стеснялся, что тот знал его раньше, когда он пребывал в ничтожестве, ну, и, конечно, ему не нравилось, что Амбросио помнит про его участие в той давней истории с Росой. Понимаете, он его выбросил из головы, просто смыл из памяти, чтобы это черное лицо не наводило на печальные воспоминания. Он обходился с Амбросио так, словно в первый раз этого шофера видит. Здравствуй — до свиданья, вот и весь разговор. Теперь вот что я вам скажу, дон. Да, конечно, Роса очень сильно подурнела, пятнами вся покрылась, но мне ее все-таки жалко. Как-никак она его законная жена, верно? А он ее оставил в Чинче, когда стал важной персоной, и ни крошечки ей не перепало. Как она жила все эти годы? Ну, как жила: жила в своем желтеньком домике и сейчас еще, наверно, живет, скрипит помаленьку. Дон Кайо с нею поступил по-порядочному, не как с сеньорой Ортенсией, — назначил ей содержание, а ведь ту совсем без средств оставил. Он часто говорил Амбросио: напомни мне послать Росе денег. Чем она занималась? Кто ж ее знает, дон. Она и раньше-то жила замкнуто — ни подруг у нее не было, ни родных. Как вышла замуж, так больше никого и не видела из своего поселка, даже с Тумулой, с мамашей своей, не виделась. Я-то уверен, это дон Кайо ей запрещал. И Тумула на всех углах проклинала дочку, что та ее в дом не впускает. Да дело даже не в том: ее, Росу то есть, не принимали в порядочном обществе, да и смешно было бы на это надеяться — кто ж станет водить дружбу с дочкой молочницы, даже если она и вышла замуж за дона Кайо, и носит теперь башмаки, и мыться научилась. Все ведь помнили, как она тянула своего ослика за узду, как развозила молоко по городу. И Коршун вдобавок не признал ее невесткой. Что тут будешь делать? Одно и остается — затвориться в четырех стенах, в той квартирке за больницей Святого Иосифа, которую дон Кайо нанимал, и жить монашкой. Она носу оттуда не высовывала, потому что на улицах в нее пальцем тыкали, стыдно было, да и Коршуна она побаивалась. А потом уж привыкла. Амбросио иногда встречал ее на рынке или видел, как она, бывало, вытащит корыто на улицу и стирает, на колени вставши. Не помогли ей ни сметка ее, ни упорство — захомутала белого, ну и чего добилась? Получила фамилию, перешла в другое сословие, зато потеряла всех подруг и при живой матери жила сиротой. Дон Кайо? Ну, дон Кайо сохранил всех своих приятелей, пил с ними по субботам пиво в «Седьмом небе», играл на бильярде в «Раю» или в заведении с девочками, и говорили, что берет он в номера всегда двух сразу. Нет, с Росой он нигде не показывался, даже в кино ходил один. Что он делал? Служил в бакалее Крузов, в банке, в нотариальной конторе, потом стал продавать трактора окрестным помещикам. Годик они прокантовались в той квартирке за больницей, потом, когда дела получше пошли, наняли другую, в квартале Сур, а Амбросио к тому времени работал уже шофером на междугородных перевозках, в Чинче бывал редко и вот в один из своих приездов узнал, что Коршун помер, а дон Кайо с Росой перебрались в отчий дом, к донье Каталине. Она скончалась одновременно с правительством Бустаманте. Когда же у дона Кайо все так круто переменилось и он при Одрии пошел в гору, все стали говорить, что вот, мол, теперь Роса выстроит собственный дом, заведет прислугу. Ничего подобного, дон. В местной газетке появились фотографии дона Кайо с подписями «наш прославленный земляк», и вот тут-то мало кто не пошел к Росе на поклон — подыщите местечко для моего мужа, выбейте стипендию для сына, моего брата пусть назначат учителем сюда, а моего — префектом туда. Приходили родственники апристов и сочувствующих, плакались: пусть дон Кайо прикажет выпустить моего племянника, пусть дядюшке разрешат вернуться в страну. Вот тогда-то Роса сполна отыгралась на них за все, тут-то она с ними расквиталась, да еще с процентами. Рассказывали, она всех встречала на пороге, дальше дверей не пускала, выслушивала с самым идиотским видом: вашего сыночка забрали? Ах, какая жалость! Местечко для вашего пасынка? Что ж, пусть прокатится в Лиму, поговорит с мужем, а засим до свиданьица. Но все это Амбросио знал понаслышке, он тогда тоже уже обосновался в Лиме, разве вы не знали? Кто его уговорил разыскать там дона Кайо? Мамаша его, негритянка, Амбросио-то не хотел, говорил, что, по слухам, он всех своих земляков, о чем бы те ни просили, посылает подальше. Его, однако же, не послал, ему-то он помог, и Амбросио ему обязан по гроб жизни. Да, не любил он свою Чинчу и земляков ненавидел, бог его знает за что, ничего для города не сделал, паршивенькой школы не выстроил. Время шло, и когда люди стали бранить Одрию, а высланные апристы — возвращаться, субпрефект распорядился даже поставить у желтого домика полицейского, чтоб кто не вздумал свести с Росой счеты, так что, сами видите, дон Кайо любовью земляков не пользовался. Глупость, конечно, беспримерная: все знали, что он, как вошел в правительство, с ней не живет и не видится и если ее убьют, он только спасибо скажет. Потому что он ее мало сказать не любил — он ее ненавидел за то, что стала такой страхолюдиной. А вам как кажется?

— Видишь, как он тебя принял? — сказал полковник Эспина. — Видишь теперь, что это за человек, наш генерал?!

— Мне надо прийти в себя, — пробормотал Бермудес. — Голова кругом.

— Отдыхай, — сказал Эспина. — Завтра я тебя представлю министерским, введу в курс дела. Ну, скажи хоть: доволен ты?

— Не знаю, — отвечал Бермудес. — Я как пьяный.

— Ну ладно, — сказал Эспина, — я уже привык к твоей манере благодарить.

— Я приехал в Лиму вот с этим чемоданчиком, — сказал Бермудес, — ничего с собой не взял, думал, это на несколько часов.

— Деньги нужны? — спросил Эспина. — Кое-что я тебе сейчас одолжу, а завтра устроим так, что ты получишь часть жалованья вперед.

— Какое же несчастье стряслось с тобой в Пукальпе? — говорит Сантьяго.

— Пойду в какую-нибудь гостиницу поблизости, — сказал Бермудес. — Завтра, с утра пораньше, явлюсь.

— Для меня, для меня? — сказал дон Фремин. — Или для себя ты это сделал, для того чтоб держать меня в руках? Ах ты, бедолага!

— Да один малый, которого я считал другом, послал меня туда, посулил золотые горы, — говорит Амбросио. — Поезжай, говорит, негр, там заживешь. Надул он меня, все брехня оказалась.

Эспина проводил его до дверей, и там они попрощались. Бермудес, держа в одной руке свой чемоданчик, в другой — шляпу, вышел. Вид у него был сосредоточенный и важный, взгляд — невидящий. Он не ответил на приветствие дежурного офицера. Что, уже кончается рабочий день? Улицы заполнились людьми, стали оживленными и шумными. Он вошел в толпу, как зачарованный, и ее течение завертело и понесло его по узким тротуарам, и он покорно двигался вперед, только время от времени останавливаясь на углу, на пороге, у фонаря, чтобы прикурить. В кафе он попросил чаю с лимоном, очень медленно, маленькими глотками выпил его и оставил официанту в полтора раза больше, чем полагалось. В книжном магазинчике, спрятавшемся в глубине проулка, он пролистал несколько книжек в ярких обложках, проглядел, не видя, замусоленные страницы, набранные мелким мерзким шрифтом, пока наконец не наткнулся на «Тайны Лесбоса», и тогда глаза его на мгновенье вспыхнули. Он купил ее и вышел. Непрерывно куря, зажав свой чемоданчик под мышкой, неся измятую шляпу в руке, он еще побродил немного по центру. Уже смеркалось и опустели улицы, когда он толкнул дверь гостиницы «Маури» и спросил, есть ли свободные номера. Ему дали заполнить бланк, и он помедлил, прежде чем в графе «профессия» написать — «государственный служащий». Номер был на третьем этаже, окна выходили во двор. Он умылся, разделся и лег. Полистал «Тайны Лесбоса», скользя незрячими глазами по переплетенным фигуркам. Потом погасил свет. Но сон еще много часов не шел к нему. Он неподвижно лежал на спине, трудно дыша, устремив взгляд в черную тень, нависавшую над ним, и сигарета тлела в его пальцах.

 

IV

— Значит, ты пострадал в Пукальпе по милости этого Иларио Моралеса, — говорит Сантьяго. — Стало быть, можешь сказать, когда, где и из-за кого погорел. Я бы дорого дал, чтобы узнать, когда же именно со мной это случилось.

Вспомнит она, принесет книжку? Лето кончается, еще двух нет, а кажется, что уже пять, и Сантьяго думает: вспомнила, принесла. Он как на крыльях влетел тогда в пыльный, выложенный выщербленной плиткой вестибюль, сам не свой от нетерпения: хоть бы меня приняли, хоть бы ее приняли, и был уверен, что примут. Тебя приняли, думает он, и ее приняли, ах, Савалита, ты был по-настоящему счастлив в тот день.

— Молодой, здоровый, работа у вас есть, женились вот, — говорит Амбросио. — Отчего вы говорите, что погорели?

Кучками и поодиночке, уткнувшись в учебники и конспекты, — интересно, кто поступит? интересно, где Аида? — абитуриенты вереницей бродили по университетскому дворику, присаживались на шершавые скамьи, приваливались к грязным стенам, вполголоса переговаривались. Одни метисы, только чоло. Мама, кажется, была права, приличные люди туда не поступают, думает он.

— Когда я поступил в Сан-Маркос, еще перед тем как уйти из дому, я был, что называется, чист.

Он узнал кое-кого из тех, с кем сдавал письменный экзамен, мелькнули улыбки, «привет-привет», но Аиды все не было, и он отошел, пристроился у самого входа. Он слышал, как рядом вслух и хором подзубривали географию, а какой-то паренек, зажмурившись, нараспев, как молитву, перечислял вице-королей Перу.

— Это тех, что ли, что богачи курят? — смеется Амбросио.

Но вот она вошла: в том же темно-красном платье, туфлях без каблуков, что и в день письменного экзамена. Она шла по заполненному поступающими дворику, похожая на примерную и усердную школьницу, на крупную девочку, в которой не было ни блеска, ни изящества, как на ресницах не было туши, а на губах — помады, и вертела головой, что-то ища, кого-то отыскивая глазами — тяжелыми, взрослыми глазами. Губы ее дрогнули, мужской рот приоткрылся в улыбке, и лицо сразу осветилось, смягчилось. Она подошла к нему. Привет, Аида.

— Я тогда плевал на деньги и чувствовал, что создан для великих дел, — говорит Сантьяго. — Вот в каком смысле чист.

— В Гросио-Прадо жила блаженная, Мельчоритой звали, — говорит Амбросио. — Все свое добро раздает, за всех молится. Вы что, вроде нее хотели тогда быть?

— Я тебе принес «Ночь миновала», — сказал Сантьяго. — Надеюсь, понравится.

— Ты столько про нее рассказывал, что мне до смерти захотелось прочесть, — сказала Аида. — А я тебе принесла французский роман — там про революции в Китае.

— Мы там сдавали вступительные экзамены в университет Сан-Маркос, — говорит Сантьяго. — До этого у меня были, конечно, увлечения — девицы из Мирафлореса, — но там, на улице Падре Херонимо, в первый раз по-настоящему.

— Да это какой-то учебник по истории, — сказал Аида.

— А-а, — говорит Амбросио. — А она-то тоже в вас влюбилась?

— Это его автобиография, но читается как роман, — сказал Сантьяго. — Там есть глава, называется «Ночь длинных ножей», это о революции в Германии. Прочти, не пожалеешь.

— О революции? — Аида пролистала книгу, в голосе ее и в глазах было недоверие. — А этот Вальтен, он коммунист или нет?

— Не знаю. Не знаю, любила ли она меня и знала ли, что я ее люблю, — говорит Сантьяго. — Иногда думаю — да, иногда — нет.

— Вы не знали, она не знала, что за путаница такая? Как такое можно не знать? — говорит Амбросио. — А кто она была?

— Только сразу предупреждаю, если это против коммунистов, я читать не стану, — в мягком, застенчивом голосе зазвучал вызов. — Я сама коммунистка.

— Ты? — Сантьяго ошеломленно уставился на нее. — Правда?

Да нет, думает он, ты только хотела стать коммунисткой. А тогда сердце у него заколотилось, он был просто ошарашен: в Сан-Маркосе ничему не учат, сынок, и никто не учится, все заняты только политикой, там окопались все апристы и коммунисты, все смутьяны и крамольники свили там свое гнездо. Бедный папа, думает он. Смотри-ка, Савалита, еще не успел поступить, и вон что оказывается.

— По правде говоря, и коммунистка и нет, — созналась Аида. — Не знаю, куда они пойдут.

Да как можно быть коммунисткой, не зная, существует ли еще в Перу такая партия? Скорей всего, Одрия ее уже разогнал, всех пересажал, выслал, убил. Но если она выдержит устный экзамен и ее все-таки примут в университет, Аида, конечно, наладит связи с теми, кто уцелел, и будет изучать марксизм, и вступит в партию. Она смотрела на меня с вызовом, думает он, она думала, я буду с нею спорить, голос был нежный, говорит, что все они — безбожники, а глаза дерзко сверкали, горели умом и отвагой, а ты, Савалита, слушал ее удивленно и восхищенно. Тогда ты и полюбил ее, думает он.

— Мы с ней поступали в Сан-Маркос, — говорит Сантьяго. — Очень увлекалась политикой, верила в революцию.

— Неужто вас угораздило в апристку влюбиться? — говорит Амбросио.

— Апристы в то время в революцию уже не верили, — говорит Сантьяго, — она была коммунистка.

— Охренеть можно, — говорит Амбросио.

Новые и новые абитуриенты стекались на улицу Падре Херонимо, заполняли патио и вестибюль, бежали к вывешенным спискам, потом снова принимались лихорадочно рыться в своих конспектах. Беспокойный гул висел над Сан-Маркосом.

— Ну, что ты уставился на меня, как будто я тебя сейчас проглочу? — сказала Аида.

— Понимаешь ли, какое дело, — запинаясь, замолкая в самый неподходящий момент, подыскивая слова, сказал Сантьяго, — я с уважением отношусь к любым убеждениям, ну, и, кроме того, я сам как бы придерживаюсь передовых взглядов.

— Забавно, — сказала Аида. — Как ты думаешь, сдадим устный? Столько еще ждать, у меня в голове все перемешалось, учила-учила, а что учила — не помню.

— Хочешь, погоняю тебя? — сказал Сантьяго. — Ты чего больше всего боишься?

— Всеобщей истории, — сказала Аида. — Давай. Только не здесь, давай погуляем, я на ходу лучше соображаю.

Они прошли по винно-красным плитам вестибюля — где, интересно, она живет? — и оказались еще в одном маленьком дворике, где народу было меньше. Он закрыл глаза и увидел домик, тесный и чистый, обставленный строго и скромно, увидел окрестные улицы, увидел лица — угрюмые? серьезные? суровые? — людей в комбинезонах и блузах, услышал их речи — немногословные? непонятные для непосвященных? проникнутые духом пролетарской солидарности? — и подумал: это рабочие, и подумал: это коммунисты, и решил: я не бустамантист и не априст, я — коммунист. А чем коммунисты отличаются от всех прочих? Ее спросить неловко, она меня сочтет полным идиотом, надо как-то выведать это не впрямую. Наверно, она целое лето прошагала по этой крошечной комнате взад-вперед, уставившись своими дерзкими глазами в программы и учебники. Наверно, там было темновато, и, чтобы записать что-нибудь, она присаживалась на столик, где тускло горела лампочка без абажура или свеча, медленно шевелила губами, зажмуривалась, снова вставала, истовая и бессонная, и прохаживалась взад-вперед, твердя имена и даты. Наверно, ее отец — рабочий, а мать — в прислугах. Ах, Савалита, думает он. Они шли очень медленно, спрашивая друг друга о династиях фараонов, о Вавилоне и Ниневии, а неужели она у себя в доме узнала про коммунистов? — и о причинах Первой мировой — а что она скажет, когда узнает, что мой старик — за Одрию? — и о сражении под Марной — наверно, вообще знать меня не захочет — я ненавижу тебя, папа. Мы гоняли друг друга по курсу всеобщей истории, но дело было не в том. Мы становились друзьями, думает он. Ты где училась? В Национальном коллеже? Да, а ты? Я — в гимназии Святой Марии. А-а, в гимназии для пай-мальчиков. Ужасно там было, но он же не виноват, что родители туда его засунули, он бы, конечно, предпочел Гваделупскую, и Аида рассмеялась: не красней, у меня нет предрассудков, а скажи-ка, что было под Верденом? Мы ожидали от университета всего самого замечательного, думал он. Они вступят в партию вместе и вместе будут устраивать типографию, и их вместе посадят и вместе вышлют, дуралей, никакого договора там не подписывали, там сражение было, конечно, дуралей, а теперь скажи, кем был Кромвель. Мы ждали всего самого замечательного от университета и от самих себя, думает он.

— Когда вы поступили в Сан-Маркос и вас остригли наголо, барышня Тете и братец ваш Чиспас дразнили вас, кричали: «Тыквочка! Тыквочка»! — говорит Амбросио. — А как отец ваш обрадовался, когда вы поступили!

Она носила юбку и рассуждала о политике, она все на свете читала и была девушкой, и Цыпочка, Белка, Макета и прочие очаровательные идиотки с Мирафлореса стали блекнуть, выцветать, отступать, растворяться в воздухе. Ты, Савалита, обнаружил тогда, что девушка годится не только для этих дел, думает он. Не только для того, чтобы за ней ухаживать, не только для того, чтобы крутить с нею любовь, не только чтобы с нею спать. Для чего-то еще, думает он. Право и педагогику, а ты? Право и словесность.

— Чего ты так намазалась? — спросил Сантьяго. — Ты кто — женщина-вамп или клоун?

— А чем именно? — спросила Аида. — Философией?

— Не твое дело, — сказала Тете. — Мне так нравится. Не имеешь никакого права мне указывать.

— Нет, скорей всего, литературой, — сказал Сантьяго. — Впрочем, пока еще не решил.

— Все, кто изучает литературу, хотят стать поэтами. И ты тоже? — сказала Аида.

— Да перестаньте вы цепляться друг к другу, — сказала сеньора Соила. — Целый день как кошка с собакой.

— Знаешь, я тайком ото всех писал стихи, целая тетрадка была, — говорит Сантьяго. — Никому не показывал. Это и называется — «чист».

— Ну, что ты так покраснел? — засмеялась Аида. — Я спросила только, хочешь ли ты быть поэтом? Нельзя быть таким буржуазным.

— И еще они вас просто-таки изводили, называли академиком, — говорит Амбросио. — Ух, как вы ссорились в ту пору, клочья летели.

— А я говорю, ты никуда не пойдешь, — сказал Сантьяго, — пока не переоденешься и не смоешь всю эту гадость.

— Что тут такого? — сказала сеньора Соила. — Что-то ты больно суров стал к своей сестричке. Ты же у нас за свободу личности? Пусть сходит в кино.

— Она не в кино отправляется, а на танцы в «Сансет», а в кавалеры взяла этого громилу Пеле Яньеса, — сказал Сантьяго. — Утром я их засек — они сговаривались по телефону.

— В «Сансет», с Яньесом? — переспросил Чиспас. — Этот малый совсем не нашего круга.

— Да нет, просто я люблю литературу, поэтом вовсе не собираюсь быть, — сказал Сантьяго.

— Это правда, Тете? — сказал дон Фермин. — Ты что, с ума сошла?

— Он врет, врет, он все врет! — засверкала глазами, задрожала Тете. — Проклятый кретин, я тебя ненавижу, чтоб тебя черти взяли!

— Я тоже, — сказала Аида. — На педагогическом буду заниматься литературой и испанским.

— Как тебе не стыдно обманывать родителей, гадкая девчонка?! — сказала сеньора Соила. — Как ты смеешь так разговаривать с родным братом? Совсем уж!

— Рановато тебе в такие места шляться, — сказал дон Фермин. — Сегодня, и завтра, и в воскресенье изволь сидеть дома.

— А из Пене твоего я душу вытряхну, — сказал Чиспас. — Ему не жить, папа.

Ну, тут уж Тете зарыдала в голос — будь ты проклят! — опрокинула свою чашку — лучше бы мне умереть! — а сеньора Соила ей: ну-ну-ну, — ябеда поганая! — а сеньора Соила: смотри, ты вся облилась чаем, — чем сплетничать, как старая баба, писал бы лучше свои слюнявые стишки! Выскочила из-за стола и еще раз крикнула про поганые, про слюнявые стишки и что лучше бы ей умереть, чем так жить. Простучала каблучками по ступенькам, шарахнула дверью. Сантьяго помешивал ложечкой в чашке, хотя сахар давно растаял.

— Что я слышу? — улыбнулся дон Фермин. — Ты сочиняешь стихи?

— Он за энциклопедией эту тетрадку прячет, мы с Тете ее всю прочли, — сказал Чиспас. — Стишки про любовь, попадаются и про инков. Чего ты застеснялся, академик? Смотри, папа, что с ним делается?

— Сомневаюсь, что ты их прочел, — сказал Сантьяго. — Ты ведь у нас и букв не знаешь.

— Смотрите, какой грамотей выискался, — сказала сеньора Соила. — Нельзя быть таким чванным, Сантьяго.

— Иди, иди, пиши свои слюнявые стишки, — сказал Чиспас.

— Господи, а ведь мы их отдали в самый лучший коллеж в Лиме. Вот чему их там выучили, — вздохнула сеньора Соила. — Сидят перед нами и ругаются, как ломовики какие-то.

— Почему же ты мне никогда об этом не говорил, сынок? — сказал дон Фермин. — Покажи.

— Не слушай их, папа, — еле выговорил Сантьяго. — Нет у меня никаких стихов, они все врут.

Появилась экзаменационная комиссия, наступила леденящая кровь тишина. Абитуриенты обоего пола смотрели, как три человека, предшествуемые педелем, прошли через вестибюль и скрылись в одной из аудиторий. Господи, сделай так чтобы я поступил, чтобы она поступила. Снова зажужжали голоса, и теперь — гуще и громче, чем раньше. Аида и Сантьяго вернулись в патио.

— Все будет в порядке, — сказал Сантьяго. — Все знаешь назубок.

— Да нет, я кое в чем плаваю, — сказала Аида. — Но ты-то точно поступишь.

— Все лето ухлопал, — сказал Сантьяго. — Если провалят — застрелюсь.

— Я не признаю самоубийства, — сказала Аида. — Это — слабодушие.

— Поповская брехня, — сказал Сантьяго. — Наоборот, это признак мужества.

— Попы меня мало волнуют, — сказала Аида, а глаза ее сказали: ну, ну, решайся, отважься. — Я не верю в Бога, я атеистка.

— Я тоже, — без промедления отозвался Сантьяго. — Иначе и быть не может.

Они снова зашагали, задавая друг другу вопросы по билетам, но иногда вдруг отвлекались, начинали разговаривать просто так, спорить, убеждать, соглашаться, шутить, и время летело незаметно, и вдруг раздалось: Савала Сантьяго! Ни пуха ни пера, улыбнулась ему Аида, вытяни легкий билет. Он пересек двойной кордон абитуриентов, вошел в аудиторию, но ты не помнишь, Савалита, какой билет тебе достался, не помнишь ни лиц экзаменаторов, ни того, как отвечал, но вышел ты довольный собой.

— Обычное дело, — говорит Амбросио, — девочку, что вам приглянулась, запомнили, а остальное как смыло.

Все нравилось тебе в тот день, думает он. И этот дом, который, казалось, вот-вот рассыплется от старости, и черные, или землисто-бледные, или красноватые лица поступающих, и насыщенный тревожным ожиданием воздух, и все, что говорила Аида. Ну, как ты, Савалита? Это было похоже на первое причастие, думает он.

— Да-а, к Сантьяго-то на конфирмацию пришел, — надулась Тете. — А ко мне — нет. Ну и пожалуйста. Я тебя не люблю больше.

— Ну-ну, дурочка, не говори глупости, поцелуй-ка меня лучше, — сказал дон Фермин. — Наш мальчик стал первым учеником, были бы у тебя отметки получше, я бы и на твое причастие пришел. Я вас всех троих люблю одинаково.

— Ничего подобного, — заныл Чиспас. — Ты и у меня тоже не был.

— Ну, хватит, хватит, вы этой сценой ревности окончательно испортите ему праздник. Хватит чепуху молоть, садитесь в машину, — сказал дон Фермин.

— В «Подкову», ты обещал молочные коктейли и хот-доги, — сказал Сантьяго.

— На Марсово Поле, там поставили американские горки, — сказал Чиспас.

— Сантьяго у нас сегодня герой дня, — сказал дон Фермин, — уважим его пожелание: как-никак — первое причастие.

Он вылетел из аудитории, не чуя под собой ног, но прежде, чем успел подойти к Аиде, на него — отметки сразу ставят? как спрашивают? — ринулись поступающие, а она встретила его улыбкой: по лицу поняла, что все прошло хорошо — вот видишь, все прошло хорошо, и стреляться не надо.

— Когда тянул билет, взмолился про себя: душу заложу, лишь бы повезло! — сказал Сантьяго. — Так что, если дьявол существует, мне прямая дорога в пекло. Но цель оправдывает средства.

— Нет ни дьявола, ни души, — ну, поспорь, решись! — А будешь целью оправдывать средства — станешь нацистом.

— Она возражала по любому поводу, она спорила из-за всего на свете, словно бес в нее вселялся, — говорит Сантьяго.

— Знавал я таких, — говорит Амбросио, — есть такая порода баб: ты ей — стрижено, она тебе — брито. Ты — брито, она — нет, стрижено. Хлебом не корми, дай поспорить. Но кое на кого это действует, разжигает, а им того и надо.

— Конечно подожду, — сказал Сантьяго. — Ну что, погонять тебя еще?

Персы и греки, Карл Великий, ацтеки, Шарлотта Корде, внешние причины распада австро-венгерской империи, даты рождения и смерти Дантона; ни пуха ни пера, к черту. Они вернулись в большое патио, сели там на скамейку. Вбежал мальчишка, выкрикивая название газет, и юноша, сидевший рядом, купил «Эль Комерсио» и тут же воскликнул: ну, это уж слишком! Они взглянули на него, а он показал на фотографию усатого мужчины и крупные буквы заголовка. Ну что, его схватили, убили, выслали? И кто это? Вот, Савалита, там ты впервые и увидел Хакобо, щуплого и рыжего, со светлыми неистовыми глазами. Тыча пальцем в газетные листы, срывающимся от возмущения голосом он твердил, что Перу катится в пропасть, и горский выговор странно не вязался с его молочно-белым лицом, пальцем коснется — гной прольется, как говорила Гонсалес Прада, которую он иногда издали, а иногда совсем близко видел на улицах квартала Мирафлорес.

— А-а, тоже из этих? — говорит Амбросио. — Сан-Маркос — прямо какое-то гнездо смутьянов, мать их.

Да, тоже из этих, из чистых мальчиков, думает он, взбунтовавшихся против цвета своей кожи, и против своего класса, и себя самих, и Перу. Сохранит ли он свою чистоту, станет ли счастлив, думает он.

— Их там было не так уж много, Амбросио. Это чистая случайность, что мы все трое нашли друг друга в первый же день.

— Недаром вы своих дружков по Сан-Маркосу домой-то не водили, — говорит Амбросио. — Зато вот Попейе и другие ваши одноклассники от вас не вылезали, все чай пили.

Ты стеснялся, Савалита, думает он. Ты не хотел, чтобы Хакобо, Эктор, Солорсано видели, где и с кем ты живешь, не хотел, чтобы они видели сеньору Соилу и слышали дона Фермина, чтобы Аида выслушивала очаровательные пошлости Тете. Или все наоборот, думает он: ты не хотел, Савалита, чтоб родители знали твоих сокурсников, чтобы Тете и Чиспас вглядывались в широкоскулое лицо полуиндейца Мартинеса? Вот в тот самый свой первый университетский день ты и начал убивать родителей, и Попейе, и весь Мирафлорес. Ты порывал с ними, Савалита, ты уходил от них совсем в другой мир. Да с чем ты порывал, куда ты уходил? — думает он.

— Когда я заговорил с ними про Одрию, они поспешили убраться. — Хакобо показал на кучку удалявшихся абитуриентов, потом взглянул на Сантьяго, на Аиду с любопытством, без всякой насмешки. — Вы тоже, наверно, боитесь?

— Мы боимся? — яростно вскинулась Аида. — Я говорю, что Одрия — диктатор и палач, и могу повторить это здесь, и на улице, и где угодно.

Она была чиста, как те девушки из «Камо грядеши», думает он, ей не терпелось спуститься в катакомбы, выйти на арену, отдаться на растерзание клыкам и когтям римских львов. Хакобо слушал ее растерянно, а она забыла про экзамен: диктатор, который пришел к власти на штыках! — и говорила все громче, и размахивала руками, и я поглядывал на нее с симпатией, — который разогнал все партии и задушил свободу слова, — и даже, пожалуй, с восхищением, — который велел своим приспешникам устроить резню в Арекипе, а теперь замучил, посадил, выслал неизвестно даже скольких людей, — а Сантьяго смотрел на нее и на Хакобо. И внезапно ты почувствовал, Савалита, что это тебя предали, замучили, изгнали, думает он. За всю историю Перу не было у нас правителя хуже, вдруг прервал он Аиду.

— Ну, я не знаю, было или не было, — сказала она, переводя дыхание, — но он один из самых мерзких.

— Подожди немного, он еще себя покажет, — горячо настаивал Сантьяго, — тогда увидишь, что равных ему нет.

— Все диктатуры в историческом плане стоят друг друга, — сказал Хакобо. — Кроме диктатуры пролетариата, конечно.

— А ты знаешь, чем апристы отличаются от коммунистов? — говорит Сантьяго.

— В том-то и дело, что ждать нельзя, нельзя позволить ему стать худшим правителем Перу, — сказала Аида.

— А как же, — говорит Попейе. — Апристов много, а коммунистов — кот наплакал. Вот и вся разница.

— Я не думаю, чтоб они испугались твоих речей против Одрии, — сказал Сантьяго. — Они же зубрят. Здесь, в Сан-Маркосе, люди передовые.

Он посмотрел на тебя как на дурачка, на блаженненького, думает он, — Сан-Маркос давно уже не тот, — как на маленького и наивного несмышленыша. Ты же ничего не понимаешь, ты азов не знаешь, ты должен усвоить разницу между апристами, коммунистами, фашистами и понять, почему Сан-Маркос — не тот, что раньше. Потому что после переворота Одрии за всеми лидерами идет охота, все центры разгромлены, а университет кишит стукачами, зачисленными под видом студентов, но тут Сантьяго с некоторой развязностью вдруг перебил его, спросив, не в Мирафлоресе ли он живет, вроде лицо знакомое; а Хакобо покраснел и неохотно признался: да, в Мирафлоресе, а Аида расхохоталась: вот так встреча, вы оба — из хороших семей, из приличных домов, из порядочного общества. Но Хакобо, думает он, шуточки эти не пришлись по вкусу. Устремив голубой учительский взор на Аиду, он терпеливо, по пунктам объяснил ей, что не имеет ровно никакого значения, где человек живет, важно лишь, что он думает и как поступает, и Аида тут же согласилась, но ведь она не всерьез, она просто пошутила насчет «хороших семей», а Сантьяго подумал, что непременно начнет изучать марксизм и будет разбираться в нем не хуже Хакобо: ох, Савалита. Тут педель выкрикнул очередную фамилию, и Хакобо поднялся — пришла его очередь. Он шел к аудитории не торопясь, так же уверенно и спокойно, как говорил: умный парень, правда? — а Сантьяго, поглядев на нее, ответил: очень умный и в политике сечет потрясающе, а про себя подумал: я буду не хуже его.

— Неужели среди студентов есть стукачи? — спросила Аида.

— Если на нашем курсе появится, мы его быстро выловим, — сказал Сантьяго.

— Поступи сначала, — сказала Аида. — Ну, погоняй меня еще немножко.

Но чуть только пошли они по кругу и по билетам, из аудитории в своем тесноватом синем костюмчике медленно вышел Хакобо, улыбающийся и разочарованный: это не экзамен, а детские игрушки, Аиде совершенно нечего волноваться, председатель комиссии — химик и в гуманитарных предметах разбирается меньше нас с вами. Только надо не мямлить, а отвечать уверенно, без запинки — тогда не срежут. Ты подумал, Савалита, что он с тобой дела иметь не будет, но когда вызвали Аиду и они, проводив ее до дверей аудитории, снова сели на скамейку и стали разговаривать, оказалось, что ты ошибся. Ты перестал ревновать, думает он, ты испытывал восхищение. Хакобо окончил гимназию два года назад, а в прошлом году не поступал, потому что заболел брюшным тифом, говорил он веско и гладко, каждое слово — как удар топора. Империализм, идеализм — и голова у тебя пошла кругом, как у дикаря, увидевшего небоскреб, — материализм, общественное сознание, аморальность. Когда поправился, стал захаживать на филологический, записался в Национальную библиотеку — и все-то он знал, и на все-то он мог ответить, и говорил он о чем угодно, думает он, только не о себе. В какой гимназии он учился? Не еврей ли он? Есть ли у него братья или сестры? Где он живет? Хакобо, не раздражаясь, пространно и холодно объяснял, что АПРА — это реформистское движение, а коммунизм означает революцию. А Хакобо испытывал ли когда-нибудь к нему эту смешанную с уважением ненависть, думает он. Изучать он будет юриспруденцию и историю, и ты остолбенело слушал его: вместе, вместе учиться, вместе организовывать тайную печатню, уходить в подполье, сражаться, готовить революцию. А что он о тебе думал, думает он, что подумал бы сейчас? Подошла сияющая Аида: билет ей попался пустяковый, экзаменаторы даже устали ее слушать. Они поздравили ее, закурили, вышли на улицу. Автомобили ехали уже с зажженными фарами, легкий ветерок приятно холодил разгоряченные лица. Они говорили без умолку, еще не остыв от пережитого волнения, спустились по Асангаро в Университетский парк. Аида хотела пить, Хакобо проголодался, почему бы нам не посидеть где-нибудь? Удачная мысль! Я вас приглашаю! — воскликнул Сантьяго, и сейчас же получил от Аиды: как все-таки глубоко въелась в тебя буржуазность. Мы ходили в эту тошниловку на улице Кальмена, но не для того, чтобы есть, а чтобы поделиться друг с другом своими грандиозными планами, думает он, где мы спорили до хрипоты, где мы становились друзьями. Никогда больше не было такого радостного возбуждения, такой душевной открытости. И дружбы такой тоже не было, думает он.

— В полдень и по вечерам тут не протолкнуться, — сказал Хакобо. — После занятий весь университет сюда подваливает.

— Я хочу вам сразу сказать, — Сантьяго сглотнул, стиснул под столом кулаки, — чтобы вы знали: мой отец, ну, в общем, он — за режим.

Они замолчали и переглянулись, и переглядывание это продолжалось целую вечность. Сантьяго физически ощущал бег секунд и уже сожалел, что у него вырвалось это признание. Я ненавижу тебя, папа.

— Мне приходило в голову, что ты в каком-то родстве с этим Савалой, — сказала наконец Аида с печальной и сочувственной улыбкой. — Но не все ли равно: отец это отец, а ты — это ты.

— Самые великие революционеры были выходцами из буржуазных классов, — насупясь, ободрил его Хакобо. — Они порывали со своей средой и принимали идеологию пролетариата.

Хакобо привел несколько примеров, и, покуда взволнованный, думает он, благодарный Сантьяго рассказывал, какие схватки были у него с попами в гимназии, какие споры о политике кипели с отцом и одноклассниками, просмотрел лежавшие на столе книги: «Условия человеческого существования» — интересно, но уж больно приземленно, а «Ночь миновала» вообще не стоит читать, автор — антикоммунист.

— Да нет, это же только в самом конце, — возразил Сантьяго. — Он разозлился на то, что партия не помогла ему вызволить жену от нацистов.

— Еще хуже, — объяснил Хакобо. — Сентиментальный ренегат.

— Разве революционер не имеет права быть сентиментальным? — спросила Аида, погрустнев.

Хакобо немного подумал и пожал плечами: наверно, имеет.

— Но хуже ренегатов ничего не может быть, — добавил он. — Вот возьмите АПРА. Революционер идет до конца, иначе это не революционер.

— Ты — коммунист? — спросила Аида так, словно хотела узнать, который час, и Хакобо на мгновение смешался: щеки его порозовели, он оглянулся по сторонам, прокашлялся, оттягивая время.

— Я — сочувствующий, — отвечал он осторожно. — Партия объявлена вне закона, войти с ними в контакт не так-то просто. И потом, чтобы стать коммунистом, надо многому научиться.

— Я тоже сочувствующая, — в восторге объявила Аида. — Как здорово, что мы встретились!

— И я тоже, — сказал Сантьяго. — Я плохо знаю марксизм, хотел бы разобраться получше. Да только где, как…

Хакобо поочередно заглянул им в глаза, впился в Сантьяго, потом в Аиду долгим, пронизывающим взглядом, словно прикидывая, достаточно ли они искренни и надежны, потом снова посмотрел по сторонам и подался вперед: есть один букинистический магазинчик, здесь, в центре. Он на него набрел совершенно случайно, зашел полюбопытствовать, пролистал кое-какие книжки, и тут вдруг обнаружились старые номера интереснейшего журнала — называется он, кажется, «Советская культура». Запрещенные книги, запрещенные журналы — Сантьяго увидел полки, набитые литературой, которая не продается в книжных лавках, томами, которые полиция изымает из библиотек. Под сенью изъеденных сыростью, покрытых паутиной стен, глухими ночами, при свете какой-нибудь самодельной плошки они будут изучать эти взрывоопасные книги, обсуждать их и конспектировать, делать рефераты, обмениваться идеями — читать, просвещаться, порывать с буржуазией, обретать и брать на вооружение пролетарскую идеологию.

— А еще журналы там есть? — спросил он.

— Кажется, есть, — ответил Хакобо. — Можем вместе туда сходить. Да хоть завтра.

— А еще можно пойти на какую-нибудь выставку или в музей, — предложила Аида.

— Конечно, — сказал Хакобо. — Я в Лиме ни в одном музее не был.

— И я, — сказал Сантьяго. — Пока занятия не начались, надо всюду побывать.

— Отлично: по утрам будем ходить в музеи, а потом пошарим у букинистов, — сказал Хакобо. — Я их много знаю, может быть, отыщется там кое-что интересное.

— Революция, книги, музеи, — говорит Сантьяго. — Видишь, до чего я был чист тогда?

— А я думал: это значит — без бабы обходиться, — говорит Амбросио.

— И еще в кино сходим, на что-нибудь стоящее, — сказала Аида. — Пусть буржуа Сантьяго нас пригласит.

— Стакана воды не дождешься, — сказал Сантьяго. — Ну, так куда мы завтра и когда встречаемся?

— Ну, сынок, — сказал дон Фермин. — Очень трудно было? Выдержал, как по-твоему?

— В десять, на площади Сан-Мартин, — сказал Хакобо. — На остановке «экспрессов».

— Кажется, выдержал, — сказал Сантьяго. — Так что не надейся увидеть меня когда-нибудь в Католическом.

— Уши бы тебе надрать за твое злопамятство, — сказал дон Фермин. — Неловко, ты ведь у нас теперь университетская штучка. Ну, обними меня.

Ты не спал всю ночь, думает он, и Аида, наверно, тоже не спала, и Хакобо. Все двери были распахнуты настежь, думает он, когда же и почему же стали они захлопываться одна за другой?

— Все-таки добился своего, поступил в Сан-Маркос, — сказала сеньора Соила. — Полагаю, теперь ты доволен.

— Я очень доволен, мама, — сказал Сантьяго. — И больше всего тем, что мне никогда больше не придется вращаться в приличном обществе. Ты не можешь себе представить, до чего я доволен.

— Если тебе уж так хочется превратиться в чоло, не в Сан-Маркос надо было поступать, а стать работягой, — сказал Чиспас. — Ходил бы босой, никогда бы не мылся, разводил бы вшей. Академик!

— Самое главное, что он поступил в университет, — сказал дон Фермин. — Разумеется, лучше бы в Католический, но ничего: кто хочет учиться, всюду выучится.

— Католический вовсе не лучше, чем Сан-Маркос, папа, — сказал Сантьяго. — Там всем заправляют попы, а я с ними не желаю иметь ничего общего. Я их ненавижу.

— Вот и попадешь в преисподнюю на веки вечные, дурак! — сказала Тете. — Почему ты ему позволяешь, папа, так разговаривать?

— Меня такое зло берет от твоих предрассудков, папа, — сказал Сантьяго.

— Это не предрассудки: мне вот совершенно безразлично, какого цвета кожи твои товарищи — белого, черного или желтого, — сказал дон Фермин. — Я хочу всего-навсего, чтобы ты учился, чтоб не терял времени даром и не слонялся без дела, как Чиспас.

— Очень мило, — сказал Чиспас. — Академик дерзит тебе, а отыгрываются на мне.

— Заниматься политикой — не значит тратить время даром, — заметил Сантьяго. — Неужели только военные имеют на это право?

— Опять он завел свою шарманку: сначала про попов, теперь про военных, — сказал Чиспас. — Отдохни, академик, надоело!

— До чего же ты точен, — сказала Аида. — Ты шел и разговаривал сам с собой, как ненормальный.

— До чего же мерзкий характер, — сказал дон Фермин. — С тобой по-хорошему, а ты все норовишь цапнуть побольней.

— А я не совсем нормальный, — сказал Сантьяго. — Не боишься со мной дело иметь?

— Да ладно, ладно, не плачь, встань с колен, — сказал дон Фермин. — Я верю, что ты сделал это ради меня. А ты не подумал, что не поможешь мне, а погубишь? Голова у тебя на плечах или что?

— Ну что ты, я от безумцев без ума, — сказала Аида. — Я еще колебалась — право изучать или психиатрию.

— Знаешь, — сказал дон Фермин, — это, пожалуй, уже слишком. Ты злоупотребляешь моим терпением. Ну-ка, живо ступай в свою комнату.

— Да-а, когда ты меня наказываешь, так карманных не даешь, а Сантьяго просто спать посылаешь, — сказала Тете. — Так нечестно.

— Знаете, — говорит Амбросио, — я вижу, никто своей жизнью не доволен. Вот у вас все есть, а жалуетесь. Что же мне тогда остается?

— Правда, папа, это несправедливо, — сказал Чиспас. — Лиши его карманных.

— Я очень рад, что ты все-таки выбрала юриспруденцию, — сказал Сантьяго. — А вот и Хакобо!

— Попрошу вас, милые детки, в мои разговоры с Сантьяго не встревать и советов мне не давать, — сказал дон Фермин. — Смотрите, как бы вам самим не остаться без карманных.

 

V

Ей выдали резиновые перчатки, халат, сказали — будешь укладчицей. Сыпались облатки, их надо было разложить по пузырькам, прикрыть ваткой. Тех, кто закрывал флаконы крышками, называли крышечницами, кто налеплял ярлычки — этикетчицами, а четырех женщин, которые складывали пузырьки в картонные коробки, — упаковщицами. Соседку ее звали Хертрудис Лама, она работала очень быстро. Начинали в восемь, кончали в шесть, с двенадцати до двух — обед. Недели за две до того, как Амалия поступила сюда, тетка ее переехала из Суркильо в Лимонсильо, и поначалу она ездила обедать к ней, но на это уходило слишком много времени, да и билеты туда-обратно — дороговато получалось. Однажды она на пятнадцать минут опоздала, и старшая ей сказала: «Думаешь, раз сам хозяин тебя велел принять, тебе все можно?» Хертрудис Лама ей посоветовала: бери еду с собой из дома, как все делают, сбережешь и время и деньги. С тех пор она стала приносить какой-нибудь сандвич, немножко фруктов, и они с Хертрудис уходили на проспект Аргентины, к акведуку: бродячие торговцы предлагали лимонад и ломтики вяленого мяса, окрестные работяги заигрывали с ними. Зарабатываю я теперь больше, думала она, работаю меньше, и подруга у меня появилась. Она, конечно, немного скучала по своей комнатке и по барышне Тете, а про этого гада, говорила она Хертрудис, и думать забыла. Амалия? говорит Сантьяго, а Амбросио ему: помните ее?

Она и месяца еще не отработала в лаборатории, как познакомилась с Тринидадом. Он тоже молол всякую чушь, но у него почему-то это выходило симпатичней, чем у других. Амалия, оставаясь одна, вспоминала все, что он нес, и начинала хохотать. Симпатичный, правда, но, кажется, у него не все дома, а? — сказала ей как-то Хертрудис, а потом: ну, чего ты так заливаешься, а потом еще: видно, он тебе нравится. Нравится, подумала Амалия, и Сантьяго спрашивает: так это Амалия была твоей женой? Амалия умерла в Пукальпе? Однажды они встретились на трамвайной остановке, наверно, он специально ее поджидал. Нахально уселся рядом — вы позволите, сударыня? — и понес, понес, затрещал без умолку, а Амалия даже не улыбнулась, хотя в душе помирала со смеху. За билет он заплатил, а когда она вышла, крикнул: до скорого, любовь моя! Он был тоненький, смуглый, совершенно шальной, волосы черные-пречерные и гладкие, славный, в общем, парень. Глаза у него были чуть вкось, и когда уж они с Амалией поближе познакомились, она ему сказала, что он на китайца похож, а он ей: а ты — белая чолита, замечательные детки могут у нас получиться, а Амбросио отвечает: она самая. А потом он ее опять подкараулил и проводил до самого центра, вместе с нею пересел на автобус, и доехал до Лимонсильо, и опять заплатил за билет, а она ему: видно, денег-то куры не клюют? Тринидад позвал ее пообедать где-нибудь, но Амалия приглашения его не приняла. Нам выходить, любовь моя, вот сами и выходите, что это еще за вольности такие? Пора нам познакомиться, сказал он, и протянул ей руку: Тринидад Лопес, очень приятно, и Амалия тоже протянула ему руку: Амалия Серда, взаимно. На следующий день Тринидад подсел к ним у акведука, заговорил с Хертрудис, какая, мол, у вас жестокосердная подружка, я из-за нее ночей не сплю, а ей хоть бы что. Хертрудис ему подыграла, они мигом подружились, а потом Хертрудис сказала Амалии: ты бы приветила этого шалого, тогда и позабудешь про Амбросио, а Амалия: я и так про него забыла, а Хертрудис: да не может быть, и Сантьяго спрашивает: ты завел с ней шашни, еще когда она у нас служила? А Амалии, хоть ее и смущали вздорные разговоры Тринидада, нравился его рот, нравилось, что он себе ничего такого не позволял. А полез он к ней в первый раз, когда ехали в Лимонсильо, автобус был переполнен, их притиснуло друг к другу, тут-то она и заметила, что он трется об нее. Деваться было некуда, так что надо было делать вид, что она ничего не понимает. А Тринидад смотрел на нее очень серьезно, потом вдруг вытянул шею — и вдруг: я тебя люблю и — чмок! Ее прямо в жар бросило, вдруг кто заметит и засмеется. Зато, когда они вылезли, она ему устроила: нахал! за кого, мол, он ее принимает, опозорил перед всеми, нашел тоже место и время! Я давно такую ищу, сказал ей Тринидад, ты мне в самое сердце влезла. Я с ума покуда не сошла, отвечала Амалия, знаю, чего ваши сладкие слова стоят, вам, кобелям, только одно и нужно. Ну, дошли до ее дома, на уголку еще постояли, тут он снова ее поцеловал, ах, до чего ж ты хороша, и обнял крепко, и даже голос у него задрожал: я тебя люблю, разве ты не видишь, что со мною творится? Амалия, однако, попросила его рукам воли не давать: не позволила ни блузку расстегнуть, ни под юбку залезть. Вот, ниньо, тогда и началась у них любовь, но еще не взаправду, а серьезные дела попозже пошли.

Тринидад работал неподалеку от ее лаборатории, на текстильной фабрике; Амалии рассказал, что родом он из Пакасмайо, работал раньше в Трухильо в гараже. А про то, что он — априст, узнала она уже потом, когда гуляли они однажды по проспекту Арекипы. Гуляли и вдруг видят дом — сад там, деревья, а вокруг дома — патрули: солдаты и полиция, а Тринидад вдруг поднял левую руку и Амалии в самое ухо: Виктор Рауль, народ приветствует тебя! Она ему: ты что, совсем спятил? Это колумбийское посольство, сказал ей Тринидад, там успел спрятаться Айа де ла Торре, убежище, значит, попросил, а Одрия боится, как бы он не сбежал из страны, потому и нагнали столько полиции. Тут он засмеялся и рассказал ей, что как-то вечером они с приятелем проезжали тут, ну и нажали на клаксон, а он сыграл кусочек апристского гимна, а полиция за ними погналась и задержала их. Так Тринидад был апристом? До могилы. И в тюрьме сидел? А как же, видишь, я тебе доверяю, все тебе говорю. Рассказал он Амалии, что в АПРА вступил лет десять назад, в Трухильо, у них в мастерских все были членами АПРА, и еще он ей объяснил, что Виктор Рауль Айа де ла Торре — самый умный и понимающий во всем Перу, а АПРА — за всех бедных, за всех чоло. В Трухильо-то его и посадили первый раз: писал на стенах «Да здравствует АПРА!». А когда выпустили, на работу уже не взяли, вот он и приехал в Лиму, там партия устроила его на фабрику в квартале Витарте, а пока Бустаманте был у власти, он горой стоял за него, ходил с дружками разгонять манифестации, устроенные его противниками, затевал с ними драки и неизменно при этом бывал бит. Он был не трус, а просто хиловат для таких дел, а Амалия ему: ты же у меня слабенький, а он: зато — настоящий мужчина, а когда во второй раз забрали, ему на допросе зубы выбили, и все равно он никого не выдал. Когда же произошло выступление третьего октября и Бустаманте объявил АПРА вне закона, товарищи его уговаривали спрятаться, переждать, а он: я ничего не боюсь, я ни в чем не виноват. Так и ходил на свою фабрику до самого двадцать седьмого октября, когда Одрия устроил переворот; его и тогда спрашивали: ну, что, мол, и теперь не будешь прятаться, а он: и теперь не буду. Ну, и в начале ноября, под вечер, когда он выходил с фабрики, подошел к нему какой-то тип: вы будете Тринидад Лопес? Вас в машине ждет ваш двоюродный брат. Он припустил от него бегом, потому что у него отродясь двоюродных братьев не было, но, конечно, догнали, схватили. В префектуре добивались, чтобы он изложил террористические замыслы своей банды — какие еще замыслы? какой банды? — и чтоб сказал, кто и где издавал подпольную «Трибуну». Тут-то он и лишился двух зубов, а Амалия: каких? — а он: как — каких? — а она: у тебя ж все зубы целы, а он: это вставные, просто незаметно. Просидел он восемь месяцев — сперва в префектуре, потом в предвариловке и наконец во Фронтоне — и потерял за это время десять кило. Три месяца искал работу, а потом все-таки устроился на текстильную фабрику на проспекте Аргентины. Теперь дела у него наладились, теперь уж он был ученый. А когда его приволокли в комиссариат из-за того происшествия у колумбийского посольства, он думал — начнут раскручивать по новой, но обошлось: решили, что это он спьяну, и на следующий день выпустили. Теперь, говорил он, мне, Амалия, страшны только полицейские да бабы: у одних я в картотеке, на других, на гремучих этих змей с ядовитым жалом, я сам картотеку веду. Правда? — спросила его Амалия, а он: ну, как видишь, не уберегся — увидал тебя и опять влип, а у нас в доме никто не знал про твои дела с Амалией, — говорит Сантьяго, ни родители, ни мы с Чиспасом и Тете, и при этих словах снова ее поцеловал, а она: а ну пусти, прими-ка руки! — не знали, потому что мы от всех хоронились, отвечает Амбросио, а Тринидад ей: да я ж люблю тебя, как ты в толк не возьмешь. А почему? — спрашивает Сантьяго.

Амалия, узнавши, что Тринидад уже два раза сидел и свободно может загреметь опять, до того перепугалась, что даже Хертрудис ничего не сказала. Вскоре, однако, выяснилось, что больше политики его интересует спорт, а в спорте — футбол, а в футболе — команда «Мунисипаль». Он таскал ее с собой на все матчи, приводил на стадион пораньше, чтоб забить местечко получше, а на игре орал так, что неделю потом сипел, если, по его мнению, гол Суаресу был засчитан неправильно. В юности он сам играл в молодежном дубле «Мунисипаля», это когда он еще в Витарте жил, а теперь сколотил на своей текстильной фабрике команду и каждую субботу устраивал встречу. Ты и футбол — единственные мои слабости, говорил он Амалии, и та готова была согласиться: он почти не пил и не похож был на такого уж бабника. Кроме футбола, уважал он бокс и кетч. Он водил ее в луна-парк и объяснял: этот вот молокосос в красном — испанец Висенте Гарсия, а болеет он за Янки не потому, что тот лучше, а потому, что он, по крайней мере, перуанец. Амалии нравился Пета — он такой был изящный и элегантный и вдруг просил рефери остановить бой и приглаживал свой растрепавшийся кок, а Быка, который норовил ткнуть противника пальцем в глаз и бил ниже пояса, она терпеть не могла. Но женщины в луна-парк почти не ходили: уж больно много всякой пьяни там собиралось, могли пристать, и мордобой там случался почище, чем на ринге. Ну, говорила ему Амалия, понаслаждался своим футболом и боксом — хватит, теперь лучше давай в кино сходим. А он ей: твое желание — закон, но все равно тянул ее в луна-парк. Он выискивал в «Кронике» объявления о кетче, твердил только про захваты и зацепы: сегодня выяснится, кто ж у нас борется под Черной Маской, если Врач победит Монгола, это будет потрясающе, как ты считаешь. Никак не считаю, отвечала ему Амалия, все будет как всегда. Но иногда ей его жалко становилось, и она говорила: ладно, пойдем сегодня в луна-парк, а уж он — на седьмом небе.

Однажды — дело было в воскресенье — они где-то ужинали после кетча, и вдруг Амалия заметила: как-то он на нее необычно смотрит. Что такое? Знаешь, говорит, не ходи сегодня к тетке, останься у меня. Она, конечно, сделала вид, что страшно оскорбилась, даже накричала на него, но он, рассказывала она Хертрудис, прилип как смола и в конце концов уломал. Пошли к нему в Миронес и там разругались чуть не насмерть. Нет, поначалу-то все было очень хорошо: он ее обнимал и целовал и говорил «любовь моя» таким голосом, словно вот-вот помрет, а потом, уже под утро, она смотрит — он весь белый стал, глаза ввалились, губы дрожат: а ну говори, сколько уж тут перебывало? Амалия ему: у меня только один и был (дура, ох, ну ты ж и дура, говорила ей по этому поводу Хертрудис Лама), шофер из того дома, где я раньше в прислугах была, а больше ко мне никто и близко не подходил, а Тринидад начал ее тогда обзывать по-всякому и говорить, что он-то с ней как с порядочной, а она вот что, а потом вмазал ей так, что она с катушек слетела. Тут в дверь постучали, вошел какой-то старик — что тут происходит? — а Тринидад и старика обложил, и тогда она поскорей натянула платье и убежала. Утром, в лаборатории, все у нее валилось из рук, еле говорила от обиды и огорчения. У мужчин свои понятия, — втолковывала ей Хертрудис, с которой она поделилась своей бедой, — кто тебя тянул за язык, надо было все отрицать, понимаешь? — отрицать. Ну, ничего, он тебя простит, утешала она ее, сам придет, а Амалия: я его ненавижу теперь, мне легче помереть, чем снова с ним лечь, но после этой ссоры, ниньо, они еще долго крутили любовь, а мы-то с ней свиделись много времени спустя и совершенно случайно, говорит Амбросио. А в тот день она, как всегда, вернулась в Лимонсильо, и от тетки еще влетело, та ее честила и распутной девкой, и уличной тварью, и не хотела верить, что Амалия переночевала у подруги, и сказала: если еще раз такое повторится, вообще можешь сюда не являться — выгоню, мол. Несколько дней она была сама не своя, и есть-то не хотелось, и на свет глядеть, и ночью не спала, а ночи эти все никак не кончались, но однажды вдруг увидела Тринидада на остановке. Он влез вместе с нею, а она на него даже и не взглянула, но когда он заговорил, ее всю так жаром и обдало. Вот дура, подумала она, ты его любишь. Он просил прощения, а она: никогда в жизни тебя не прощу, хоть ей и понравилось у него, а он: давай все забудем, любовь моя, что было, то сплыло, ну, не злись. В Лимонсильо он попробовал ее обнять, она его отпихнула, пригрозила, что полицию позовет. Ну, все-таки он ее разговорил, улестил, она смягчилась, и на том ихнем углу он со вздохом сказал: знаешь, я с той ночи пил без просыпу, Амалия, но, выходит, любовь сильней гордости, Амалия. Ну, она потихоньку от тетки собрала свои вещички, и вечером они, держась за руки, приехали в Миронес. Там Амалия увидела того старика, что стучался тогда к Тринидаду, и Тринидад ее представил: знакомьтесь, дон Атанасио, это Амалия. В ту же ночь он потребовал, чтоб она бросила работу: что ж я, безрукий какой, что ж я, не прокормлю тебя? Она будет обед варить, белье стирать, а потом за детишками смотреть. Поздравляю, — сказал ей наутро инженер Каррильо, — я скажу дону Фермину, что ты замуж выходишь. Хертрудис ее обняла и даже всплакнула: грустно, что ты уходишь, но я так за тебя рада. А как узналось, что она вышла за априста, ниньо? Тебе повезло, говорила ей Хертрудис, с ним не пропадешь, такой не обманет. Да очень просто, Амбросио: Амалия дважды приходила к нам, просила отца, чтоб заступился, помог вытащить априста из тюрьмы. Так и узналось, Амбросио.

Тринидад пылинки с нее сдувал, наглядеться не мог, а Амалия думала, что Хертрудис как в воду глядела. На футбол они больше вдвоем не ходили, на то, что получал Тринидад, особенно было не разгуляться, но в кино по во воскресеньям он ее водил. Амалия подружилась с многодетной прачкой сеньорой Росарио, жившей по соседству, — славная была женщина. Она ей помогала по хозяйству и белье складывать-увязывать, а иногда приходил к ним поболтать и дон Атанасио, лотерейщик и горький пьяница, — он все про всех всегда знал. Тринидад возвращался часам к шести, а обед уж на столе. А однажды она ему сказала: кажется, я беременна. Ага, сказал Тринидад, коготок увяз — всей птичке пропасть, хоть бы парень, никто не поверит, будто ты его мамаша, будут думать — младший брат. Эти месяцы, будет потом думать Амалия, были самыми лучшими в ее жизни. Она будет вспоминать и на какие картины они ходили, и как гуляли по центру Лимы и на пляж ездили, и то, и то, как обедали в Римаке, и как вместе с сеньорой Росарио были на празднике. Скоро мне прибавят, обещал Тринидад, тогда заживем… Странный он стал, словно бы не в себе. Амалия думала: ему даром не прошло, что его так мордовали в префектуре. Прибавки так и не было, кризис, говорили. Тринидад приходил домой мрачнее тучи, — эти суки толкуют теперь насчет забастовки. Эти суки из профсоюза, которых правительство подкармливает, которые пролезли-то наверх только потому, что выборы смухлевали, теперь толкуют насчет забастовки. Им-то ничего не будет, а он — в полиции на заметке, чуть что — его возьмут за это место: априст? агитатор? И правда началась забастовка, и на следующий же день прибежал к Амалии дон Атанасио: военный патруль прямо в воротах забрал Тринидада. Амалия с сеньорой Росарио пошли в префектуру. Туда, сюда — нет такого, не значится у них Тринидад Лопес. Одолжила у нее же денег на автобус, поехала в Мирафлорес. Подошла к дому, а звонить не решается, пусть, думает, выйдет, подожду дона Фермина. Ждала, ждала, наконец видит — идет Амбросио. Удивился, обрадовался, а как увидел, что беременна, — разъярился. Ха-ха-ха, — показывает ей на живот, — ха-ха-ха! Я не к тебе пришла, расплакалась Амалия, впусти меня. Это правда, что ты снюхалась с кем-то с текстильной фабрики, ты от него ребенка носишь? Амалия и слушать его не стала, прошла в дом. Все как раньше — сад, геранями обсажено, фонтан выложен плиткой, а там, в глубине, — ее когдатошняя комнатка, грустно стало, даже коленки затряслись. Как сквозь пелену увидела: выходит кто-то, здравствуйте, ниньо Сантьяго, привет, Амалия. Он заметно подрос, возмужал, но остался такой же хрупкий. Вот пришла вас проведать, ниньо, да что же это с вами сделалось? Он снял берет, и она увидела, что его волосы — а у него красивые были волосы, густые такие — обстрижены коротко-коротко, чуть не под ноль, и ему страшно не идет. Да вот, такой порядок, вроде обряда для тех, кто поступает в университет, только вот отрастают медленно. Тут Амалия снова пустила слезу: пусть дон Фермин, он ведь такой добрый человек и великодушный, пусть он ей поможет, муж ни в чем не виноват, а его посадили — ни за что посадили, ниньо, помогите, Господь вам воздаст. Тут появился дон Фермин: что такое? успокойся, девочка, что случилось? Ниньо Сантьяго все ему рассказал, а она все повторяла: ни в чем он не замешан, дон Фермин, никакой он не априст, он футбол любит, и тогда дон Фермин даже рассмеялся: не плачь, попробуем что-нибудь придумать. И ушел по телефону звонить, долго его не было, а Амалию прямо трясло от того, что снова оказалась в этом доме, и от того, что встретилась с Амбросио, и от того, что случилось с Тринидадом. Ну, все в порядке, сказал, выходя, дон Фермин, передай ему, чтоб сидел тихо, ни во что не совался. Она хотела поцеловать у него руку, но дон Фермин сказал: ну-ну, девочка, все на свете поправимо, кроме смерти. Повидалась она, посидела и с сеньорой Соилой и с барышней — красавица стала, глазища вот такие, оставляли ее даже обедать, — а когда прощались — на, милая, купишь что-нибудь малышу — сеньора сунула ей десятку.

На следующий день Тринидад объявился в Миронесе. Он был в ярости, кричал, что это желтые профсоюзники его подставили, в сотый раз повторял, что в чем только его не обвиняли, чего только не клеили. Все жилы вытянули своими допросами, били, истязали, требовали, чтоб выдал — что? кого? Профсоюзники злили его даже больше легавых: погодите, АПРА поднимется, от вас, шкуры продажные, только мокрое место останется. С потрохами их Одрия купил. А на фабрике ему сказали, что, мол, тебя уволили без выходного пособия за то, что самовольно бросил работу. Обращусь в профсоюз — они меня пошлют подальше, толкнусь в министерство — то же самое будет, говорил он. Ну что ты лаешься без толку, — спрашивала Амалия, — лучше бы работу искал. Стал он обивать пороги, и всюду один ответ — кризис, мы по уши в долгах, и вдруг Амалия поняла, что Тринидад все ей врет; а от чего она умерла, Амбросио? В восемь утра уйдет, через полчаса — назад, завалится на кровать: устал как черт, всю Лиму протопал. Амалия ему: да ведь ты только что вышел. Операцию ей делали, говорит Амбросио. А он в ответ: да от меня шарахаются, как от чумного, шкуры эти всех оповестили, я в черном списке, никто меня не возьмет. А Амалия ему: оставь ты их в покое, ищи место, ведь мы с голоду подохнем. Не могу, он отвечал, я больной. Чем ты болен? Тогда Тринидад совал два пальца в глотку, пока его не начинало рвать: как ему искать работу, если он вдрызг болен? Снова поплелась Амалия в Мирафлорес, поплакалась сеньоре Соиле, сеньора сказала дону Фермину, а тот велел Чиспасу: передай инженеру Коррильо, что я прошу принять ее обратно. Когда же она сказала Тринидаду, что снова устроилась в лабораторию, он ничего не ответил, уставился в потолок. Больно ты гордый, что плохого будет, если я пойду работать, пока ты хвораешь? Ты же больной? Сколько они тебе дали за то, чтоб меня окончательно втоптать в грязь? — спросил ее Тринидад.

Хертрудис Лама очень обрадовалась, увидев ее, а старшая сказала: что значит — высокие связи, захотела — уволилась, захотела — нанялась. В первую неделю облатки летели мимо, пузырьки выскальзывали из пальцев, но скоро она освоилась, обрела былую сноровку. Его к доктору надо, говорила ей сеньора Росарио, что ж ты, не слышишь разве, какую он околесицу целый день несет? Да ничего особенного, только когда она его кормила или когда речь заходила о работе, а в остальном все как раньше. Покушав, он совал два пальца в рот, его рвало, а он: видишь, любовь моя, я болен. Однако если Амалия шума не поднимала и покорно подтирала за ним, он тут же забывал про свою болезнь и про ее лабораторию, пошучивал с Амалией весьма игриво, лез со своими нежностями. Все пройдет, думала, молилась, плакала Амалия, все будет как раньше. Однако ничего не проходило, наоборот: он стал выходить на улицу и кричать прохожим — эй, вы, желтые, шкуры продажные! Задирался с ними, хотел провести апперкот или прием кетча, но силы не было и каждый раз приносили мне его всего в крови, рассказывала Амалия подруге. А однажды ночью стало его рвать по-настоящему, и наутро она повела его в больницу для рабочих. Невралгия, сказал доктор, по чайной ложке, как будут боли, и с тех пор Тринидад беспрестанно повторял: ох, как голова болит, ох, болит-болит, сейчас лопнет. Пил лекарство, его тошнило. Вот придуривался-придуривался и вправду заболел, пилила его Амалия. Сделался он совершенно невыносимым, все ругал, слова ему не скажи, и шутки у него стали неприятные: как, говорил он, когда Амалия приходила с работы, ты меня еще не бросила? А дочка? — спрашивает Сантьяго. Часами пролеживал на кровати: если не шевелюсь, то мне хорошо, или беседы беседовал с доном Атанасио, а про ребеночка и не спрашивал. Если Амалия говорила: смотри, как я растолстела, или — ножкой бьет, он смотрел на нее тупо, словно не знал, о чем речь. Только поест — все тут же назад отдаст. Амалия взяла в лаборатории бумажных мешков, чтоб он в них, значит, тошнил, но он нарочно норовил на пол, в постель, на стол, и слабеньким таким, сладеньким голоском говорил: если тебе так противно — уходи, брось меня. Девочка, ниньо, осталась в Пукальпе. Но потом ему стыдно делалось, и он просил у нее прощенья, прости меня, любовь моя, мне так скверно, потерпи еще немного, скоро уж я тебя освобожу. Время от времени они даже в кино выбирались, Амалия хотела его как-то подбодрить, развеселить — сходил бы на футбол, но он тут же хватался за голову: что ты, я больной. Стал он совсем слабый и ужасно неряшливый, случалось, в мокрых штанах ходил, и ширинку забывал застегнуть, и уже не просил Амалию подстричь его, а почему же в Пукальпе? Ну что, не раскаиваешься, что связалась с таким ничтожеством, ведь спасовал при первой же неудаче и даже умом тронулся, не надоело тебе кормить своего захребетника? — спрашивала ее Хертрудис. Наоборот, теперь она его любила даже больше. Думала о нем неотступно, ежеминутно, впадала в панику, когда он начинал нести бессвязную чушь, и, когда в темноте он рывками стягивал с нее платье, голова у нее кружилась. Выкормила девочку одна Амалина подруга, ниньо, вынянчила и взяла на воспитание. Головные боли у Тринидада то исчезали, то возникали вновь, и Амалия никогда не знала, вправду ли он страдает, или придуривается, или преувеличивает свои муки. А вдобавок Амбросио впутался в одну историю там, в Пукальпе, и ему пришлось срочно оттуда смываться. Только рвота так и не прекращалась. Ты сам виноват, говорила ему Амалия, а он: это профсоюзные шкуры виноваты, любовь моя, он ей врать не станет.

Однажды сеньора Росарио встретила ее еще на улице, уперла руки в боки, засверкала глазами: оказалось, Тринидад заманил к себе ее дочку, Селесту, заперся с ней, хотел ее ссильничать, и дверь открыл лишь после того, как она пригрозила наряд вызвать. Тринидад оправдывался, твердил, что он всего лишь хотел пошутить, а сеньора Росарио, сволочь такая, знает ведь, что он на заметке в полиции, а поднимает шум, и на кой ему сдалась эта кубышка Селеста. Бессовестный, неблагодарный, совсем спятил, паразит, стала кричать на него Амалия и даже швырнула в него башмаком. Он безропотно сносил и брань и оплеухи, а ночью обхватил голову ладонями, повалился наземь, и Амалия с доном Атанасио потащили его под руки по улице, усадили в такси, свезли в больницу, там ему сделали укол. Домой возвращались пешком, Тринидад еле плелся, через каждые три шага останавливался передохнуть. Пришли наконец, уложили его, и, прежде чем уснуть, он довел ее до слез: брось меня, не губи свою жизнь, моя-то песенка спета, найдешь себе кого получше. Девочку назвали Амалита-Ортенсия, ниньо, ей сейчас уже годочков пять-шесть.

Как-то вернулась она из своей лаборатории, а Тринидад чуть не пляшет: кончились все наши беды, нашел работу! Целует ее, щиплет за все места, сам не свой от радости. Так ты же нездоров, сказала оторопевшая Амалия, а он: да все прошло, я вылечился, я здоров как бык. Оказалось, повстречал он на улице товарища своего, Педро Флореса, — ну, помнишь, я тебе рассказывал? — тоже априст, они с ним вместе во Фронтоне клопов кормили, и когда Тринидад выложил ему все свои огорчения, тот и говорит: пошли со мной, и привез его в Кальяо, и познакомил с другими товарищами, и в тот же самый день устроил его на работу в мебельный магазин. Вот видишь, Амалия, что такое товарищи по классу, он априст до мозга костей, да здравствует Виктор Рауль! Деньги ему положили не ахти какие, да в том ли дело, если у человека душа взыграла. Уходил он очень рано, а возвращался еще до прихода Амалии. Ему заметно получшало, голова уже не так болит, товарищи его сводили к доктору, тот уколы ему делает и ни гроша не берет, видишь, Амалия, как партия обо мне забоится, партия — все равно как семья. Педро Флорес у них в Миронесе не был ни разу, зато Тринидад часто теперь по вечерам уходил встречаться с ним, а Амалия заревновала: как ты можешь думать, что я тебе изменяю, я ведь всем тебе обязан, только смеялся на это Тринидад, клянусь тебе, это подпольные собрания. Не лез бы ты в политику, говорила ему Амалия, следующий раз живым не выберешься. О продажных желтых профсоюзах он больше не говорил, а рвота его все не прекращалась. Часто она его заставала на кровати — лежит трупом, глаза ввалились, от еды отказывается. Однажды ушел он на свое собрание, а Амалию позвал дон Атанасио: ну-ка, пойдем со мной, и привел ее на угол. Она смотрит — там сидит Тринидад, в полном одиночестве, и покуривает. Амалия долго на него смотрела, а когда он вернулся домой, спрашивает: ну, как собрание, а он: жаркие у нас с товарищами споры были. Другую завел, подумала она. Но почему ж тогда он так к ней ластится? Как пошел работать, в первую же неделю отдал Амалии всю зарплату нетронутой, давай купим что-нибудь сеньоре Росарио, надо ее умаслить, и выбрали ей флакончик духов, а потом: а тебе что купить, любовь моя? Лучше за квартиру заплатим, сказала ему Амелия, но ему непременно хотелось шикануть и чем-нибудь ее порадовать. Амалита — это она ей свое имя дала, а Ортенсия — в память одной дамы, у которой служила Амалия, ее, бедной, тоже уже на свете нет, она к ней была очень добра. Ясно, что после всего, что ты натворил, тебе надо смыться, сказал дон Фермин. Ты меня спасла, сказал ей Тринидад, говори, чего хочешь. И тогда Амалия: своди меня в кино. Картина оказалась жизненная, печальная, как будто про них снимали, и Амалия вся исстрадалась, а Тринидад ей: какая ты чувствительная, любовь моя, тебе цены нет. Тут он вспомнил про ребенка и положил ладонь ей на живот: ишь, брыкается. Сеньора Росарио прослезилась над подарком и сказала Тринидаду: ты не ведал, что творил, обними меня. В воскресенье Тринидад сказал: съездим к тетке, она тебя простит, как увидит, что ты в положении. Поехали в Лимонсильо, Тринидад вошел первым, а потом выскочила тетка с распростертыми объятьями. Она их покормила, и Амалия думала: ну вот, вроде все наладилось. Она дохаживала последние недели, Хертрудис и другие девушки из лаборатории уже шили ребеночку приданое.

В тот день, когда Тринидад исчез, Хертрудис повела Амалию к доктору. Вернулась в Миронес под вечер — его нет, на рассвете — нет, а часов в десять утра возле дома затормозило такси, вышел какой-то тип, спросил, где ему найти Амалию: мне с вами надо поговорить с глазу на глаз, и был этот тип Педро Флорес. Он посадил ее в машину, а она: что с моим мужем? — а он: его забрали. Это вы виноваты! — закричала Амалия, он же поглядел на нее как на полоумную, — это вы его опять втянули в политику! В политику? — поразился тот. Он его ни в какую политику не втягивал и втянуть не мог, потому что всегда политики сторонился, а вот по милости этого чокнутого Тринидада он может влипнуть в очень некрасивую историю. И рассказал, как было дело: они возвращались с праздника в Барранко, а когда проезжали мимо колумбийского посольства, Тринидад говорит: останови-ка на минутку, надо, мол, выйти. Надо так надо, он затормозил, думал — оправится и дальше поедем, а Тринидад вдруг как закричит: долой желтые профсоюзы! да здравствует АПРА и ее вождь Виктор Рауль! — а когда он кинулся к нему из машины, было уже поздно — налетели целой сворой. Это вы виноваты, заплакала Амалия, вы с вашей АПРА, теперь ему конец. Да что с вами, сеньора, о чем вы: ни он, Педро Флорес, ни ваш муж никогда в жизни ни в какой АПРА не состояли, и ему ли этого не знать: они с Тринидадом — двоюродные братья, родились в одном доме и выросли вместе, в квартале Виктория. Все вы врете, он родился в Пакасмайо! А тот клялся: что вы, сеньора, он уроженец Лимы, никуда из нее не выезжал, кто вам наболтал такую ерунду насчет Пакасмайо? и никогда с политикой дела не имел, правда, один раз его арестовали — то ли перепутали с кем-то, то ли еще что, это было как раз во время революции Одрии, а когда выпустили, ему вдруг взбрело в голову рассказывать всем и каждому, что он — с севера и член АПРА. Надо вам, сеньора, сходить в префектуру, сказать, что он был пьяный и что у него вообще голова не в порядке, его освободят. С тем Педро Флорес и уехал, а она, захватив с собой сеньору Росарио, бросилась в Мирафлорес, опять же к дону Фермину. Тот позвонил куда следует и сказал: в префектуре такой не значится, приходи завтра утром, я выясню. Но утром примчался какой-то мальчишка: Тринидад Лопес — в госпитале Сан-Хуан-де-Диос. В госпитале их с сеньорой Росарио посылали туда-сюда, и наконец одна старая монашка с бородой как у мужчины вспомнила: а-а! — и тотчас стала давать Амалии советы: смирись, бедная, мужа твоего Господь прибрал, а покуда Амалия плакала, рассказала сеньоре Росарио, что его нашли на рассвете в воротах госпиталя и что умер он от кровоизлияния в мозг.

Она и поплакать по нем толком не успела, потому что на следующий же после похорон день начались у нее схватки, и тетка с сеньорой Росарио свезли ее в родовспомогательное заведение, где она на рассвете и разрешилась мертвым мальчиком — сыночком Тринидада. В больнице пробыла Амалия пять дней, делила койку с одной негритянкой, родившей близнецов и ни минуты не оставлявшей ее в покое. Трещала как заводная, а Амалия ей только: да — нет. Тетка и сеньора Росарио навещали ее ежедневно, носили передачи. А она не чувствовала ни скорби, ни горя — ничего, кроме усталости, и ела через силу, и каждое слово давалось ей с трудом. На четвертый день пришла Хертрудис: отчего ж ты не дала нам знать, инженер Каррильо мог тебя выгнать за прогул, хорошо хоть, дон Фермин в случае чего заступится. Пусть инженер делает что хочет, думала Амалия. Выйдя из больницы, отправилась она на кладбище, снести цветочков на могилку. А на могиле лежал образок от сеньоры Росарио и можно было разобрать буквы, нацарапанные палочкой по извести. Амалия ощущала слабость и пустоту во всем теле, чувствовала непонятную досаду: как заведутся деньги, надо будет плиту положить и чтобы золотом написали: «Тринидад Лопес». Она стала с ним разговаривать: отчего ж ты ушел теперь, когда все более-менее наладилось, стала упрекать его: что ж ты мне все про себя наврал, стала ему рассказывать: меня в больницу свезли, а родила я мертвенького, может, ты там с ним встретишься. Потом вернулась домой, вспоминая тот синий пиджак, про который он говорил: высший шик, — и к которому она так скверно пришила пуговицы, что они все время отрывались. А квартира-то оказалась на замке, хозяин привел старьевщика и продал ему все, что нашлось, да оставьте ж ей хоть что-нибудь в память о муже, умоляла его сеньора Росарио, но тот не послушался, а Амалия: да ничего мне не надо. У тетки в Лимонсильо места не было, она пустила квартирантов, но опять же сеньора Росарио выручила, приютила у себя, в одной из своих комнатушек, так отчего же все-таки пришлось тебе смываться из Пукальпы, спрашивает Сантьяго. Потом явилась Хертрудис: ты почему на работу не выходишь? Они тебя долго ждать не станут. Но Амалия: никогда в лабораторию не вернусь, так она Хертрудис и сказала. А чем же ты жить-то станешь? Что будешь делать? А ничего не буду, останусь у вас, пока не выкинете. Глупенькая, сказала ей сеньора Росарио, никогда я тебя не выкину. А почему ж ты не хочешь в лабораторию в свою? Сама не знаю, только не хочу — и все, и сказано это было с такой яростью, что Хертрудис Лама примолкла и больше не спрашивала ни о чем. Да, жуткая история, ниньо, вышла у меня с грузовиком, надо было сматываться по-скорому, мне и вспоминать про это не хочется. Сеньора Росарио чуть не силой заставляла ее есть, давала всякого рода добрые советы, старалась отвлечь. Спать ее клали между Селестой и самой младшей из дочек сеньоры Росарио — Хесус, и та жаловалась матери, что Амалия всю ночь разговаривает с Тринидадом и своим мертворожденным мальчиком. Она помогала сеньоре Росарио — стирала, развешивала белье на веревках, калила утюги, но мыслями была где-то далеко и сама еле шевелилась. Следом за ночью наступало утро, утро сменялось днем, приходила к ней Хертрудис, захаживала из Лимонсильо тетка, она их слушала, и со всем соглашалась, и благодарила за гостинцы. Ты все про Тринидада думаешь? — каждый день спрашивала ее сеньора Росарио, а та: да, про него и про мальчика. Знаешь, ты вроде него становишься, говорила ей сеньора Росарио, так нельзя, надо себя побороть, а у тебя и руки опустились, она еще молодая, еще может жизнь свою наладить. Амалия нигде не бывала, ходила распустехой, не умывалась и волос не чесала, и однажды, поглядев на себя в зеркало, вдруг сказала: не понравилась бы ты Тринидаду такая. Вечером, когда возвращался дон Атанасио, она стучалась к нему, сидела у него, разговаривала. Потолок в его комнатке был такой низкий, что во весь рост и не выпрямиться, на полу лежал продранный матрас, валялись горы всякой рухляди. За разговором дон Атанасио доставал свою бутылочку, прикладывался. Как вы думаете, дон Атанасио, это полицейские подкинули Тринидада к воротам госпиталя, когда поняли, что он у них умрет? Может, так и было, иногда отвечал дон Атанасио, а может, его выпустили, ему стало нехорошо, говорил он в другой раз, и он сам добрел до Сан-Хуана, а иногда: ну не все ли тебе равно теперь? Его не вернешь, о себе думай, про него забудь.

 

VI

Неужели, Савалита, ты тогда еще, на первом курсе, понял, что Сан-Маркос — это бардак, а не рай земной? Что ж вам не пришлось по вкусу, ниньо? Не в том было дело, что занятия начались в июне вместо апреля, и не в том, что профессора были такие же ветхие, как те скрипучие кафедры, на которые они всходили, — нет, его удивляло безразличие сокурсников к разговорам о книгах и вялое равнодушие — к разговорам о политике. Чоло до ужаса оказались похожи на мальчиков из приличного общества, Амбросио. Профессорам платят гроши, говорила Аида, что с них требовать — они все подрабатывают на стороне: кто в министерстве, кто в гимназии. Апатия нашего студенчества — вещь совершенно естественная, говорил Хакобо, такими они сформированы нашей системой, и потому необходимо их организовывать, просвещать, будоражить. Да где же коммунисты? Или хотя бы апристы? Неужели всех пересажали или выслали? Нет, Амбросио, это уже потом мне стало так тошно, а тогда ему нравилось в университете. Что стало с тем подававшим надежды юношей, который за год откомментировал «Логические исследования» — целых две главы, напечатанные в «Ревиста де Оссиденте»? Удалось ли ему исследовать феноменологию бешенства бродячих собак, сумел ли он взять в скобки, по словам Гуссерля, сложную ситуацию с бездомными животными в Лиме? Интересно поглядеть, как вытянулось бы лицо у ректора, и того, кто проверял их знание орфографии, и у того, кто выспрашивал на экзамене, в чем же все-таки состояла ошибка Фрейда?

— Нет-нет, ты не прав, лжеученых тоже надо читать, — сказал Сантьяго.

— Хорошо бы в оригинале, — сказала Аида. — Как я хотела бы знать английский, французский, да и немецкий тоже.

— Да читай, пожалуйста, только относись к ним критически, — сказал Хакобо. — Прогрессивные писатели тебе не нравятся, а вот декаденты, по-твоему, замечательны. Эту твою тенденцию я одобрить не могу.

— Я сказал всего лишь, что «Как закалялась сталь» мне было скучно читать, а «Замок» — нет, — возразил Сантьяго. — Что тут такого? Я же не обобщаю.

— Ну что вы спорите, — сказала Аида, — просто, наверно, Островского плохо перевели, а Кафку — хорошо.

Как вытянулось бы лицо у того пузатенького голубоглазого гномика с седой взлохмаченной гривой, который читал им курс источниковедения. Такой чудный старик, что я даже хотела плюнуть на психологию и заняться историей, говорила Аида, а Хакобо соглашался: да, жалко только, что он испанист, а не индеанист. Аудитории, сначала заполненные до отказа, постепенно пустели, к сентябрю на лекции ходило не больше половины студентов, и легко было отыскать свободное место. Не в том было дело, что они разочаровались, и не в том, что профессора не хотели или не способны были учить, думает он, — студенты не хотели учиться. Это все потому, говорила Аида, что они бедны и должны работать, это потому, говорил Хакобо, что они уже заражены буржуазностью и, кроме диплома, им ничего не нужно, а чтобы получить диплом, не надо ни стараться, ни даже отсиживать положенные часы — только жди. Ну, ты доволен, сынок, правда, что там собрались самые светлые головы, что ты такой неразговорчивый, сынок? Очень доволен, папа, правда, папа, вовсе нет, папа. Тебя не видно и не слышно, Савалита, сидишь в своей комнате, посмотри, на кого ты стал похож — кожа да кости, почему ты нас избегаешь, говорила сеньора Соила. Смотри, говорил Чиспас, будешь столько читать — окончательно сбрендишь. Почему, академик, говорила Тете, ты никогда теперь не видишься с Попейе? Потому что мне было достаточно Хакобо и Аиды, дружба с ними все возмещала, все заменяла и делала все прочее излишним. Неужели вот тогда я и погорел? — думает он.

Они слушали одни и те же лекции, сидели на одной скамье, вместе ходили в университетскую библиотеку или в Национальную и разлучались только на ночь, да и то с трудом. Читали одни и те же книги, смотрели одни и те же фильмы, возмущались одними и теми же газетами. В перерыве между занятиями и после них они часами разговаривали в «Палермо», часами спорили в кондитерской «Сироты», часами обсуждали политические новости в кафе-бильярдной на задах Дворца Правосудия. Иногда их заносило в кино, иногда они шарили по лавкам букинистов, иногда, как некое приключение, затевали долгую прогулку по городу. Они не видели в Аиде женщину, это была братская дружба, и казалась она нерушимой во веки веков.

— Мы одним интересовались, одно ненавидели — и все-таки ни разу ни в чем не пришли к соглашению, — говорит Сантьяго. — И это тоже было замечательно.

— Чего ж вы горевали? — говорит Амбросио. — Из-за девушки?

— Мы с ней никогда не встречались с глазу на глаз, — говорит Сантьяго. — Да я не горевал: так просто, иногда какой-то червячок меня точил.

— Вы хотели с ней любовь закрутить, — говорит Амбросио, — а тот все время с вами ошивался. Я знаю, что это такое, когда ты рядом с женщиной, которая тебе нравится, а сделать ничего не можешь.

— Это у тебя с Амалией так было? — говорит Сантьяго.

— В кино видел, — говорит Амбросио.

Университет, говорил Хакобо, — это зеркало страны: двадцать лет назад все эти профессора были передовыми личностями, читали книги, а потом, из-за того что надо подрабатывать на стороне и из-за разлагающей атмосферы, опустились, обуржуазились, и вот ни с того ни с сего вдруг зашевелится этот червячок. Значит, и студенты виноваты, говорила Аида, если их это все устраивает, ну, раз все виноваты, может быть, единственное спасение — принять все как есть? — говорил Сантьяго, а Хакобо отвечал: единственное спасение — в реформе университетского образования. Он чувствовал крошечное жгучее тельце этого червячка в разгар самых острых разговоров, самых жарких споров — он вмешивался, уводил в сторону, отвлекал, вселял в душу какую-то смутную тоску, печаль по чему-то. Параллельные кафедры, говорил Хакобо, самоуправление, народные университеты: принимать всех, кто желает и способен учиться, право изгонять бездарных профессоров, а поскольку народ не может прийти в университет, пусть университет пойдет к народу. Тосковал ли он по разговорам с нею наедине, по прогулкам вдвоем? Ну, если университет — зеркало страны, — пока не поправится Перу, хиреть будет и Сан-Маркос, говорил Сантьяго, а Аида подхватывала: если мы хотим радикального обновления, думать надо не о реформе образования, а о революции. Но мы — студенты, возражал Хакобо, наше поле битвы — университет, проводя реформу, мы готовим революцию: надо идти поэтапно и не быть пессимистами.

— Да вы просто ревновали к нему, — говорит Амбросио. — А злее ревности нет на свете отравы.

— Хакобо наверняка чувствовал то же, что и я, — говорит Сантьяго. — Мы оба притворялись.

— Он тоже небось мечтал, чтобы вы провалились куда-нибудь и он остался с нею, — смеется Амбросио.

— Он был мой лучший друг, — говорит Сантьяго. — Я его ненавидел и одновременно любил и восхищался им.

— Нельзя быть таким скептиком, — сказал Хакобо, — это твое «все или ничего» — типично буржуазная черта.

— Я вовсе не скептик, — сказал Сантьяго, — просто мы все говорим, говорим, а дело — ни с места.

— Это верно, — сказала Аида, — мы все еще теоретизируем. Мы должны что-нибудь еще сделать, кроме разговоров.

— Одни мы ничего не сумеем, — сказал Хакобо. — Нам надо войти в контакт со всеми прогрессивно настроенными студентами.

— Мы всего два месяца назад поступили и еще никого не встретили, — сказал Сантьяго. — Боюсь, их вообще не существует в природе.

— Они осторожны — как же иначе? — сказал Хакобо. — Рано или поздно объявятся.

И правда: они стали появляться — таинственные, настороженные, смутные и зыбкие как тени: сначала на филологическом, да? В перерыве между лекциями они присаживались на скамейку в факультетском дворике, собирали пожертвования, или прохаживались у фонтанчика на юридическом, пожертвования в пользу арестованных студентов, и перебрасывались несколькими словами со студентами с других курсов и факультетов — они сидят в предвариловке, спят на голом полу, надо им хоть тюфяки купить — и этими беглыми быстрыми диалогами, преодолевая недоверие, продираясь сквозь подозрения — а вам никто еще не говорил о нашей складчине? — они мягко выведывали образ мыслей своего собеседника — никакой политики! — осторожно зондировали почву — из чистой человечности! — и в этом были неопределенные признаки того, что они готовятся к чему-то, что грядет, — в конце концов, есть же понятие христианского милосердия — или сообщали о чем-то тайном, никому пока не ведомом, словно хотели иносказаниями дать понять, что заслуживают доверия — ну, хотя бы один соль! Их смутные и зыбкие фигуры маячили в факультетских патио, эти люди подходили к студентам, сначала заводили или поддерживали ничего не значащую беседу, потом надолго исчезали и неожиданно появлялись вновь — уклончиво приветливые, настороженно-улыбчивые — индейцы, чоло, негры, китайцы, и выражения лиц у них были одинаковые, и слова, которые можно было толковать как угодно или не толковать вовсе, они произносили одни и те же и с общим для всех провинциальным выговором, и носили они одинаковые, потертые и выцветшие костюмы, стоптанные башмаки, и под мышкой кто-то из них держал какую-то газету, журнал, книгу. Где они учились, на каком факультете числились, где жили? И вдруг, словно вспышка молнии на затянутом тучами небе, — этот парень с юридического был одним из тех, кто забаррикадировался в университете во время революции Одрии — неожиданная откровенность распарывала серую хмарь обыденных разговоров, — его посадили, и в тюрьме он объявил голодовку, — освещала и накаляла их, — его только месяц назад выпустили, — и открытия и откровения следовали одно за другим: а этот, когда еще действовали Федеративные центры и Университетская федерация, был делегатом от экономистов, — будоражили души тревогой — еще до того, как политика расчленила студенческое движение и загнала в тюремные камеры его вожаков, — тревогой и каким-то жестоким любопытством.

— Ты специально приходишь поздно, чтобы не обедать с нами, а уж если удостаиваешь нас такой чести, рта не раскрываешь, — сказала сеньора Соила. — Тебе что, язык отрезали в твоем Сан-Маркосе?

— Он высказывался против Одрии и против коммунистов, — сказал Хакобо. — Он — априст, не верите?

— Интересничает, оттого и молчит как рыба, — сказал Чиспас. — Гении не тратят свое драгоценное время на беседы с невеждами. Верно, академик?

— Скорей троцкист, он ведь так превозносит Ленина, — сказала Аида. — А Ленин — троцкист, правда?

— И сколько же детишек у барышни Тете? — говорит Амбросио. — А у вас?

— У Тете — двое, у меня — ни одного, — говорит Сантьяго. — Не хочется становиться папашей, но все-таки, наверно, скоро решусь. Что еще в этой жизни остается?

— А заметили: он — как во сне и глаза — бараньи, — сказала Тете. — Ну, в точности как у дохлого барана! Ты что, влюбился в какую-нибудь университетскую красотку?

— Когда б я ни вернулся, у тебя в комнате свет, — сказал дон Фермин. — Очень отрадно, что ты много читаешь, сынок, но в твои годы надо быть пообщительней.

— Влюбился, влюбился, — сказал Сантьяго. — Она носит косички, ходит босиком и говорит только на кечуа. Тебе-то что?

— Негритянка говорила: Бог даст его, даст и на него, — говорит Амбросио. — Я бы завел целую кучу детишек. Негритянка — это мамаша моя, земля ей пухом.

— Я устаю, папа, и потому сижу у себя, — сказал Сантьяго. — Почему они решили, что я не хочу с ними общаться? Что я, ненормальный?

— Даже скорей не дохлый баран, а дикий мул, — сказала Тете.

— Нет, нормальный, но немного странный, — сказал дон Фермин. — Мы с тобой одни, сынок, давай начистоту. У тебя что-нибудь не в порядке?

— Он может быть и коммунистом, — сказал Хакобо, — события в Боливии трактует вполне в марксистском духе.

— Нет, папа, все у меня в порядке, — сказал Сантьяго, — честное слово, все в порядке.

— Вот, возьмите Панкраса, моего напарника, — говорит Амбросио. — От него жена ушла черт знает сколько лет назад и сына забрала. Дело было в Гуячо. Так он до сих пор его разыскивает. Не хочет на тот свет отправляться, не узнавши: такой же, как он, дурень уродился или чуть поумней.

— Когда тебя нет, Аида, он к нам и близко не подходит, — сказал Сантьяго. — И говорит только с тобой, и улыбочки такие. Ты сразила его наповал, Аида, поздравляю.

— Какие у тебя все-таки буржуазные представления, — сказала Аида.

— И я его отлично понимаю, я и сам целыми днями вспоминал Амалиту-Ортенсию, — говорит Амбросио. — Все думал, какая она стала, на кого похожа.

— Ты что же, — сказал Сантьяго, — считаешь, что революционеры о женщинах не думают?

— Ну, вот ты уже и обиделся, — сказала Аида. — Нельзя быть таким чувствительным, не будь буржуа. Ой, прости, опять вырвалось.

— Пойдемте выпьем кофе с молоком, — сказал Хакобо, — надо же потратить кремлевское золото.

Были ли это мятежники-одиночки, или члены какой-то подпольной организации, или провокаторы-стукачи? Они никогда не ходили вместе, редко появлялись по несколько человек в одном и том же месте, не были знакомы друг с другом или делали вид, что незнакомы. Иногда казалось, что они вот-вот откроют какую-то важную тайну, но каждый раз останавливались на самом пороге, а их намеки и иносказания, их обтрепанные пиджаки, четкие действия и рассчитанные паузы порождали беспокойство, сомнение, восхищение, умеряемое страхом. Словно бы случайно они начали мелькать в кафе, куда друзья приходили после лекций — что, проводили рекогносцировку? — они скромно подсаживались за их столики — ну, так давайте покажем им, что нам нечего скрывать и незачем притворяться и здесь, за университетскими стенами; на нашем курсе два явных стукача, говорила Аида, — разговоры становились предметнее — мы их разоблачили, они не сумеют отпереться, говорил Хакобо, — а они скажут, что у них зачет по стукачеству, сказал Сантьяго — и на какие-то мгновения впрямую и опасно затрагивали политику — вот дураки, даже маскироваться не умеют, говорила Аида. Начиналось с какого-нибудь анекдота — опасны не те, кого можно распознать, говорил Вашингтон, — с шутки или сплетни, — а те, кто в полиции не состоит, кому платят особо, — и опасная тема сейчас же увядала и скукоживалась и сменялась вопросом, вроде такого: «Ну, как у вас настроение на первом курсе?», или «Вас вообще-то не тревожат проблемы молодежи?», или «Интересно, много ли народу захотело бы воссоздать Федеративные центры?» — и вопросы потом начинали посвистывать по-змеиному: «А что вы думаете насчет боливийской революции?» — и разговор тотчас соскальзывал на международные проблемы — или «А про Гватемалу что скажете?». Воодушевившись, разгорячившись, они говорили в полный голос, — да пусть подслушивают, пусть сажают! — и Аида все сильней накручивала себя, думает Сантьяго, она была самая энтузиастка, давая волю своим чувствам, и самая рисковая, думает Сантьяго, и она первой отважно переходила с Боливии и Гватемалы на Перу: мы живем в тисках военной диктатуры, и полуночные ее глаза блистали, и хотя боливийская революция носит либеральный характер, и даже носик ее заострялся, а Гватемала так и не доросла до буржуазно-демократической, и в висках у него начинало стучать, все равно там лучше, чем у нас в Перу, и пряди волос танцевали, стонущей под игом бездарного генералишки, и лоб словно таранил невидимую преграду, спевшегося с шайкой казнокрадов, и маленькие кулачки пристукивали по столу. Смутные и зыбкие тени терялись, тревожились, прерывали Аиду, пытались сменить тему или просто поднимались и уходили.

— Папа ваш говорил, что все беды пошли из Сан-Маркоса, — говорит Амбросио. — Что вы из-за этого университета его и перестали любить.

— Ты ставишь Вашингтона в неловкое положение, — сказал Хакобо. — Если он член партии, то должен соблюдать осторожность. Не надо при нем крыть Одрию, ты же можешь его подставить под удар.

— Отец тебе говорил, что я разлюбил его? — говорит Сантьяго.

— Ты думаешь, он потому и ушел? — сказала Аида.

— Больше всего на свете его тревожило это, — говорит Амбросио. — Он хотел понять, почему вы перестали его любить.

Этот светлокожий белокурый горец учился на третьем курсе юридического, был весел, ребячлив и говорил с ними — не в пример всем прочим — просто, не изрекая доступную лишь посвященным истину, не священнодействуя, и был первым, чье имя — Вашингтон — они узнали. Он всегда ходил в светло-сером костюме, всегда весело и широко улыбался, и шутки его вносили в их обычную трепотню в «Палермо», в кафе-бильярдной или во дворике экономического факультета какое-то особое звучание — то, чего никогда не было в заумных, всегда катящихся по проторенной колее разговорах с остальными. Но и он при всей своей общительности оставался совершенно непроницаемым. Он первым превратился из смутной и зыбкой тени в существо из мяса и костей. Он стал нашим приятелем, думает Сантьяго, почти другом.

— Почему он так думал? — спрашивает Сантьяго. — Что еще он говорил тебе?

— Почему бы нам не создать кружок? — беспечно спросил Вашингтон.

Они вмиг перестали не только думать, но и дышать и уставились на него.

— Кружок? И что мы в этом кружке будем делать? — медленно-медленно проговорила Аида.

— Не мне. Он жаловался сеньоре Соиле, и Чиспасу, и барышне, и своим друзьям, а я сидел за рулем, ну, и все слышал, — говорит Амбросио.

— Изучать марксизм, — с полнейшей непринужденностью ответил Вашингтон. — Его ведь не преподают у нас, а он может пригодиться для общего развития. Разве нет?

— Ты знал отца лучше, чем я, — говорит Сантьяго. — Расскажи, что еще говорил он про меня.

— Это было бы в высшей степени интересно, — сказал Хакобо. — Итак, организуем кружок.

— Ну, что вы такое говорите? Как такое может быть, ниньо?

— А где книги достать? — спросила Аида. — У букинистов можно раздобыть только «Советскую культуру», да и то несколько разрозненных номеров.

— Я знаю: он говорил тебе про меня, — говорит Сантьяго. — Но ты ведь такой: не захочешь — не скажешь.

— Достать-то можно, — сказал Вашингтон, — только надо быть поосторожней. Тех, кто изучает марксизм, тут же берут на заметку как коммунистов, досье заводят. Ну, вы это и сами знаете.

Тогда ли, на втором году, заметил ты, Савалита, что тебе не хватает не только теоретической подкованности, но и веры? Да, скорей всего, Савалита, ты на этом и погорел, веры у тебя не оказалось. Веры в Бога, ниньо? Во что-нибудь, Амбросио. Идея Бога, «чистого духа», творца Вселенной — бессмысленна, утверждал Политцер, высшее существо вне времени и пространства — абсурд. Ты изменился, Сантьяго. Нужно разделять воззрения мистиков-идеалистов, утверждал Политцер, и, следовательно, отказаться от всякого научного контроля, чтобы утверждать, что Бог существует вне времени, то есть не существует никогда, и вне пространства, то есть не существует нигде. Самое гнусное, Амбросио, это — сомневаться, а самое замечательное — зажмуриться и крикнуть «Бога нет!» или «Бог есть!» и поверить этому. Он говорил Аиде, что кружок оказался для него западней: он соглашался и кивал, а сам в глубине души продолжал сомневаться. Материалисты, опираясь на выводы науки, утверждал Политцер, доказали, что материя существует в пространстве и в данный момент, то есть во времени. Сжать кулаки, стиснуть зубы, Амбросио, и кричать: единственный выход — АПРА! — единственное спасение — религия! — единственный путь — коммунизм! — и верить тому, что кричишь. Тогда жизнь выстроится, тогда вот здесь не будешь ощущать пустоты. Он не больно-то слушает падре и в церкви с детства не был, но в Бога все-таки верит, надо же, ниньо, во что-то верить? Следовательно, вселенная не могла быть сотворена, подводил итог Политцер, поскольку для этого Богу было бы необходимо сделать это в тот момент, когда никакого момента не существовало (если мы примем тезис, что для Бога время не существует), а также необходимо, чтобы мир возник из ничего, — и это так тебя волнует? — спрашивала Аида. А Хакобо говорил: если так или иначе нужно верить во что-то, предпочтительней верить, что Бога нет. Для Сантьяго это тоже предпочтительней, Аида, он бы очень хотел убедить себя, что рассуждения Политцера безупречны, Хакобо, его томят сомнения, понимаешь, ли, Аида, его мучает неуверенность Хакобо. Это, Савалита, мелкобуржуазный агностицизм, это, Савалита, завуалированный идеализм. Неужели Аида ни в чем не сомневается, неужели Хакобо верит каждой политцеровской запятой? Колебания играют роковую роль, говорила Аида, неужели лучше всю жизнь копаться в своей душе — а неужели лучше? — мучиться — или хуже? — чем действовать, говорил Хакобо. Мир, Савалита, пребудет неизменным, говорила Аида, для того, чтобы действовать, надо верить. Верить, но только не в Бога, говорил Хакобо, вера в Бога ничего не поможет изменить, втолковывал Хакобо: предпочтительней верить в марксизм, только он может преобразовать действительность. Неужели вдалбливать рабочим сомнение как метод познания? — говорил Вашингтон; неужели заставлять крестьян извлекать корень квадратный из принципа разума, спрашивал Эктор. И ты, Савалита, отвечал: нет, думает он. Надо закрыть глаза, марксизм стоит на научном фундаменте, стиснуть кулаки, а религия — на невежестве, надо чувствовать почву под ногами, Бога нет, надо стиснуть зубы до хруста, классовая борьба есть двигатель истории, напрячь мышцы, пролетариат, освобождаясь от буржуазной эксплуатации, дышать через нос, принесет освобождение и всему человечеству, и упереться рогами, и тогда воцарится бесклассовое общество. Ты не смог этого сделать, Савалита, думает он. Ты был, есть, и будешь, и в гроб сойдешь мелким буржуа, думает он. Неужели то, чем ты был выкормлен и на чем взлелеян — гимназия, семья, квартал — оказались сильнее, думает он. Ты ходил к мессе, в первую среду каждого месяца исповедовался и причащался, и уже тогда все это было ложью, ты в это не верил. Ты приходил в пансион глухой старухи, и тебе говорили, что количественные изменения, накапливаясь, приводят к изменению качественному, а ты кивал и соглашался, и что до Маркса величайшим мыслителем-материалистом был Дидро, и ты отвечал: да-да, а потом вдруг возникал этот червячок: вранье, не верю.

— Никто ничего не должен был замечать, вот что самое главное, — говорит Сантьяго. — Я не пишу стихи, я верю в Бога, я не верю в Бога. Я все время врал.

— Не надо бы вам больше, ниньо, — говорит Амбросио.

— В гимназии, дома, в гостях, в кружке, в ячейке, в редакции, — говорит Сантьяго. — Всю жизнь притворяться, всю жизнь делать то, во что не веришь.

— Как хорошо, что папочка взял и выкинул на помойку твою коммунистическую книжонку, — сказала Тете.

— И всю жизнь я хотел во что-то верить, — говорит Сантьяго. — И всю жизнь повторялось одно и то же: вранье, не верю! А может быть, тут дело не в том, что ты не верил, а просто был робок? В гараже, в ящик для старых газет, рядом с новым экземпляром Политцера стали ложиться — «Что делать?» — думает он, — плохо переплетенные, скверно напечатанные, — «Происхождение семьи, частной собственности и государства», — думает он, — захватанные руками, — «Классовая борьба во Франции» — думает он, — книги, которые они читали и обсуждали в кружке. Приглядывались, зондировали почву, голосовали и наконец приняли в кружок индейца Мартинеса, изучавшего этнографию, потом Солорсано с медицинского, потом белесую девицу, которую прозвали Птичкой. В комнате Эктора стало тесно, в глазах глухой хозяйки читалась тревога — что еще за постоянные нашествия? — и они решили сменить место. Аида предложила собираться у нее, Птичка — у нее, и они попеременно приходили то в квартал Хесус-Мария, то в краснокирпичный домик в Римаке, то в обклеенную бурбонскими лилиями квартиру в Пети-Туар. У Аиды их встретил приветливый седоватый великан — мой папа, представила она его, — пожал им руки, поглядел печально на каждого. Он был наборщиком и руководителем профсоюза печатников, при Санчесе Серро угодил в тюрьму, чуть не умер там от сердечного приступа. Теперь днем работает в каком-то издательстве, а вечером — корректором в газете «Комерсио», политику бросил. А он знает, зачем они сюда ходят? — знает — ну и как он к этому относится? — хорошо относится.

— Как замечательно, когда можно с отцом как с товарищем, — сказал Сантьяго.

— Он мне и товарищ, и отец, и мать, — сказала Аида, — с тех пор как мама умерла.

— Чтобы ладить с моим стариком, я должен скрывать от него то, чем я живу, — сказал Сантьяго. — Он никогда меня не поймет.

— Ну как он может тебя понять? — сказала Аида. — Такой буржуазный господин.

По свойству количественных изменений переходить в качественные кружок, обрастая новыми членами, превращался в политический дискуссионный клуб: там пересказывали статьи Мариатеги и опровергали передовицы «Пренсы», изучали исторический материализм и последние бесчинства Кайо Бермудеса, давали отпор апристам, скатившимся на позиции оппортунизма, и ядовито вышучивали троцкистов. Троих выявили и установили, посвятив дни, недели, месяцы разоблачению, слежке, проверке и проклятьям: эти интеллигенты, вносившие в общее дело смуту, инакомыслие и раскол, всегда готовые привести уместную цитату и устроить провокацию, тоже бродили по Сан-Маркосу. А много ли их? Мало, но они очень опасны, отвечал Вашингтон. Они связаны с полицией? — спрашивал Солорсано, — считай, что связаны, отвечал Эктор, а Хакобо добавлял: разделять, путать, сбивать с толку, отравлять умы хуже, чем доносить. Чтобы обмануть троцкистов, чтобы избежать стукачей, было решено членам кружка вместе в университете не показываться, друг с другом не разговаривать. Да, в нашем кружке было единство целей, была общность взглядов, была, пожалуй, даже солидарность, думает он. Но дружили только мы трое, думает он. Раздражал ли остальных этот неколебимый утес, этот нерушимый триумвират? Они продолжали ходить на лекции, в библиотеки, в кафе только втроем, и втроем прогуливались в патио в перерыве, и втроем оставались после занятий кружка. Они говорили, спорили, покупали билеты в кино, и «Чудо в Милане» восхитило всех троих — эта белая голубка в финале — голубь мира — и звуки «Интернационала», Витторио де Сика, наверно, коммунист, и если где-то на окраине шел русский фильм, они бежали туда, полные надежд и предвкушений, хоть и знали наверняка, что покажут им какое-нибудь старье — бесконечный балет.

— Холодок такой, да? — говорит Амбросио. — Под ложечкой засосет?

— Да, как в детстве, ночью, — говорит Сантьяго. — Я просыпался в темноте, и мне казалось: я умираю. Я не мог пошевелиться, зажечь свет, крикнуть и лежал скорчившись, дрожа, весь в поту.

— Есть один парень с экономического, — сказал Вашингтон, — которого следовало бы принять. Беда в том, что нас и так уж слишком много.

— Да откуда же такая напасть, ниньо? — говорит Амбросио. Что-то крохотное, скользкое, студенистое появлялось и оставалось, осторожно шевелилось где-то в желудке, покрывало потом ладони, заставляло сердце колотиться и исчезало, оставив озноб.

— Да, это было бы неосторожно, — сказал Эктор. — Надо нашу ораву разделить надвое.

— Да, мы разделились, я громче всех кричал, что это необходимо, — говорит Сантьяго. — Мне и в голову подобное не могло прийти. Еще много дней спустя я просыпался среди ночи и повторял, как дурак: этого не может быть, этого не может быть.

— Как же мы будем делиться? — спросил индеец Мартинес. — Ну, шевелите мозгами, не теряйте времени.

— Ему не терпится, — засмеялся Вашингтон, — прочесть свой реферат о прибавочной стоимости. Хочет блеснуть.

— Надо бросить жребий, — сказал Эктор.

— Нет, в этом есть что-то иррациональное, — сказал Хакобо. — Предлагаю просто по алфавиту.

— Конечно, это самое разумное и простое, — сказала Птичка. — Первые четверо — одна группа, остальные — другая.

Нет, сердце не забилось чаще, червячок не проснулся. Я удивился или растерялся, думает он, мне вдруг стало дурно. И одна мысль: это ошибка, этого не может быть. Этого не может быть, это ошибка, думает он.

— Кто за предложение Хакобо, поднимите руку, — сказал Вашингтон.

Дурнота нарастала, мозг точно одеревенел, головокружительная застенчивость заставила его онеметь, и руку он поднял на мгновение позже других.

— Единогласно, — сказал Вашингтон. — Хакобо, Аида, Эктор, Мартинес — в одну группу, мы четверо — в другую.

Он не повернул головы, не взглянул ни на Хакобо, ни на Аиду, он долго прикуривал, он листал Энгельса, он улыбнулся в ответ на улыбку Солорсано.

— Ну, Мартинес, блесни, — сказал Вашингтон, — поведай нам, что же такое прибавочная стоимость.

Нет, дело не только в революции, думает он. Холодная, закрытая душа, маленький, настороженный, расчетливый ум. Неужели Хакобо все спланировал и бесстрастно обдумал заранее? Революция, дружба, ревность, зависть, — все перемешалось, все слилось в Хакобо в ком грязной глины.

— Чистых в мире не оказалось, — говорит Сантьяго. — Да, тогда это и выяснилось.

— И что же, вы с нею больше не виделись? — говорит Амбросио.

— Гораздо реже, а он — дважды в неделю, — говорит Сантьяго. — И потом, я не мог на такое пойти. Не по моральным соображениям, а из зависти. Я был робок и не решился бы на такой ход.

— Да, ваш дружок оказался проворней, — говорит Амбросио. — Вижу, вы ему до сих пор не простили.

У индейца Мартинеса были манеры и интонации школьного учителя — итак, прибавочная стоимость есть не оплачиваемый капиталистом труд, — он долбил в одну точку и переливал из пустого в порожнее, — который присваивается капиталистом и служит его обогащению, — и Сантьяго все никак не мог отвести глаз от его круглого медного лица и все слушал его поучающий, наставительный голос, а вокруг при каждой затяжке ярче разгорались тлеющие огоньки сигарет, и, несмотря на то что столько тел скучилось в этом скудном пространстве, он испытывал знакомое чувство одиночества и пустоты. Червячок ожил и взялся за дело, мягко и кругообразно стал ввинчиваться в нутро.

— Я — как те зверьки, которые при виде опасности замирают и покорно ждут, когда их раздавят или обезглавят, — говорит Сантьяго. — Знаешь, жить без веры и быть еще робким — это все равно что гнить одновременно от сифилиса и от проказы.

— Ну зачем же так себя поносить, ниньо? — говорит Амбросио. — Вы ведь от другого человека не стали бы, наверно, такое слушать?

Оттого ли, что порвалось казавшееся вечным, думает он, так мучился я из-за нее, из-за себя, из-за него? Ты, как обычно, притворялся, Савалита, и даже больше, чем обычно, и выйдя потом вместе с Хакобо и Аидой, ты говорил больше, чем обычно, пока вы шагали к центру, — Энгельс и прибавочная стоимость, — спрашивал, не давая им ответить, — Политцер, и Птичка, и Маркс, — не закрывал рта, прерывая их, стоило им только начать, исчерпывая и вновь поднимая темы, перескакивая с пятого на десятое, говорил, говорил, говорил и все никак не мог остановиться, надеясь, что монолог его никогда не кончится, притворяясь перед самим собой, что Хакобо ничего не предлагал, что со следующей субботы им не идти в Пети-Туар, а ему — в Римак, и впервые чувствуя, что он — уже не вместе с Аидой и Хакобо, хотя они еще рядом, что они уже дышат и думают по-разному и что-то непоправимо разладилось в их единстве, и пока они пересекали площадь, он явственно ощутил: именно здесь и сейчас произошло непреложное отторжение и что-то лживое и искусственное разделило их, — так у тебя бывало с отцом, думает он — и он пытался скрыть это от них и впервые испытал к ним враждебность. Они шли втроем вниз по спуску Уньон, он говорил, они слушали — неужели Аиде не жалко? неужели они сговорились заранее? — и, дойдя до Сан-Мартина, он взглянул на часы, спохватился, уже очень поздно, надо бежать сломя голову, чтобы успеть на «экспресс», и пожал им поочередно руки, и бросился прочь, — и не условились, где и когда завтра встречаемся, думает он. Впервые, думает он.

Неужели это произошло тогда, в последние недели второго курса, в зияющие пустотой предэкзаменационные дни? Он остервенело занимался, готовясь к переводным экзаменам, он читал, он работал в кружке, он остервенело изучал марксизм, он худел. Я сварила яйца всмятку, как ты любишь, говорила сеньора Соила, вот твой любимый апельсиновый сок и твои любимые «корн-флейкс», ты же как скелет стал, тебя ветром качает. Ну, что, академик, говорил Чиспас, пожрать — это тоже вразрез с твоими принципами? А ты отвечал, что при одном взгляде на его рожу аппетит пропадает, схлопочешь за такие слова, говорил Чиспас, как бы сам не схлопотал. Они продолжали видеться, а червячок грыз и точил, и когда Сантьяго входил в аудиторию и садился рядом с ними, червячок прокладывал себе путь через мышцы и сухожилия, они втроем пили кофе в «Палермо», а червячок впивался в кровавые вены, в белые кости, они ели пирожные в кондитерской «Сироты» или свиные колбаски в кафе-бильярдной, а червячок был тут как тут, и следом за головкой показывалось и жгучее тельце. Они говорили о лекциях и о сессии, о предстоящих выборах в Федеративные центры, и о том, что обсуждают в кружках у них и у него, и про новые аресты, и про диктатуру Одрии, и про Боливию, и про Гватемалу. Но виделись они только потому, что учились в одном университете, а политика, думает он, нас еще немного связывала, но виделись уже скорей по случайности, по обязанности, по привычке. Неужели Аида и Хакобо вместе идут после занятий кружка, неужели они гуляют по улицам, ходят в музеи, в библиотеки, в кино — без него? Неужели они не скучают по нему, не думают, не говорят про него?

— Тебя к телефону, — сказала Тете. — Женский голос. До чего ж ты скрытный, показал бы. Кто она?

— Если снимешь вторую трубку, Тете, пеняй на себя, — сказал Сантьяго.

— Ты занят, я помешала? — сказала Аида. — Можешь зайти ко мне?

— Конечно, — сказал Сантьяго. — Через полчаса буду.

— Ах-ах-ах, — сказала Тете, — «конечно-конечно, через полчаса буду», и голосок стал прямо медовый. Беги, беги, не споткнись.

Он возник, когда Сантьяго стоял на остановке на углу Ларко и улицы Хосе Гонсалеса, он шевелился и рос, пока автобус поднимался по проспекту Арекипы, он стал огромным и липким, пока Сантьяго сидел, вжавшись в угол «шевроле», он обильно смочил ему спину холодным потом, и, хотя Сантьяго с каждой минутой становилось все холодней, все страшней, все сильней делалась и его надежда. Вечер уже сменялся ночью. Разве что-нибудь произошло или должно произойти? Он думал, что уже месяц, как они видятся только в Сан-Маркосе, думает он, что она никогда до этого не звонила ему — и вдруг, думал он, позвонила, думает он. Он заметил еще издали, с угла Пети-Туар, маленькую фигурку, размытую сумерками: Аида поджидала его возле дома и помахала ему, и вот он увидел это бледное лицо, синий костюмчик, серьезные глаза и синий свитер, неулыбчивый рот и эти ужасные черные башмаки, какие носят школьницы, и почувствовал, что рука, протянутая ему, дрожит.

— Ты прости, что я тебя сорвала с места, мне надо с тобой поговорить, — немыслимым, невероятным, думает он, показался ему этот пресекающийся от волнения голос. — Погуляем немножко?

— А Хакобо нет? — сказал Сантьяго. — Случилось что-нибудь?

— Ниньо, у вас денег-то расплатиться хватит? — говорит Амбросио.

— Случилось то, что должно было случиться, — говорит Сантьяго. — Я думал, это уже давно случилось, а оказалось, только в то утро.

Они провели все утро вместе, червячок превратился в змею, они не пошли на лекции, потому что Хакобо сказал, что ему надо с нею поговорить без посторонних, а змея впивалась в него жалом острым как нож, и они пошли по проспекту Республики, как десять ножей, и в парке на выставке сели на скамейку. По проспекту Арекипы неслись машины, и один клинок мягко вонзался в него, а другой выходил из раны и снова медленно возвращался, и они потом пошли по аллее, она была совсем пустая и темная, а третий нож словно состругивал кору, а стружки падали ему прямо в сердце, и голосок ее вдруг смолк.

— Ну, и о чем же он хотел поговорить без посторонних? — не глядя на нее, думает он, не разжимая намертво стиснутые зубы, спросил Сантьяго. — Обо мне? Верней, против меня?

— Нет, скорей уж обо мне. — Голос ее, думает он, был как писк котенка. — Я очень удивилась, не знала даже, что ответить.

— Ну, так что же он все-таки тебе сказал? — пробормотал Сантьяго.

— Он сказал, что любит меня. — Или как у Батуке, думает он, когда он был еще совсем маленький.

— Проспект Арекипы, дом десять, семь часов вечера, — говорит Сантьяго. — Там-то все и случилось, теперь я знаю.

Он вытащил руки из карманов, поднес ко рту, подышал на них, попытался улыбнуться. Он видел, как Аида разомкнула сложенные на груди руки, остановилась в нерешительности, помедлила, пошла к ближайшей скамейке, увидел, как она садится.

— И до сих пор не поняла? — сказал Сантьяго. — А зачем, по-твоему, он предложил разделить кружок по алфавиту?

— Потому что мы подавали другим дурной пример, мы были как фракция, и остальные могли тоже начать откалываться, и я поверила. — Голос у нее был неуверенный, думает он. — Он говорил, что это ничего не значит и что все останется по-прежнему, хоть мы и будем в разных кружках. Я ему поверила.

— Он хотел быть с тобою, — сказал Сантьяго, — как и любой на его месте.

— Но тебе же стало неприятно, ты начал нас избегать. — Голос был взволнованный и печальный, думает он. — Мы больше не виделись, и так, как раньше, никогда уже не было.

— Вовсе мне не стало неприятно, с чего ты это взяла, все как раньше, — сказал Сантьяго. — Просто я понял, что Хакобо хочет быть с тобой без меня. Третий — лишний. Все по-прежнему, мы же остаемся друзьями.

Это кто-то другой, думает он, говорил тогда за тебя. Ну, Савалита, теперь потверже и более естественно, Савалита: он не мог бы это сказать. Он все понимал, он все объяснял, он давал советы, словно стоял на недосягаемой вершине и думал: это не я говорю. Он, маленький и убогий, притаился, скорчившись, в этом уверенном голосе, он спасался, убегал, удирал куда глаза глядят. Нет, это была не гордость, не отчаяние, не смирение, думает он, и даже не ревность. Это робость, думает он. Аида слушала его, не перебивая, не двигаясь, глядя ему в лицо, и он не мог да и не хотел понять, что выражает этот взгляд, и потом они вдруг поднялись, и пошли, и прошли полквартала, а отточенные клинки упорно и немо продолжали делать свое кровавое дело.

— Не знаю, как быть, я в растерянности, — сказала наконец Аида. — Я затем тебя и позвала, думала, а вдруг ты мне поможешь.

— А я стал обсуждать с ней политику, — говорит Сантьяго. — Понимаешь?

— Разумеется, — сказал дон Фермин. — Бежать из дому, уехать из Лимы, исчезнуть. Я не о себе думаю, бедолага, а о тебе.

— В каком смысле? — Теперь, думает он, голос ее звучал удивленно и испуганно.

— В том смысле, что любовь превращает человека в крайнего индивидуалиста, — сказал Сантьяго. — Любовь становится самым главным делом, заслоняет все остальное — и революцию тоже.

— Но ведь раньше ты говорил: одно другому не мешает, — еле выговорила, думает он, почти по слогам произнесла она. — А теперь, выходит, мешает? А ты сам уверен, что никогда никого не полюбишь?

— Ни в чем я не был уверен, ни о чем я не думал, — говорит Сантьяго. — Бежать, спастись, исчезнуть.

— Да куда же мне бежать, дон? — сказал Амбросио. — Вы же мне не верите, вы меня гоните.

— Думаю, нисколько ты не растеряна и тоже любишь его, — сказал Сантьяго. — Может, у вас с Хакобо будет исключение из правил. И потом, он очень хороший парень.

— Что он хороший парень, я знаю, — сказала Аида. — Я не знаю, люблю ли я его.

— Зато я знаю, — сказал Сантьяго, — любишь. И не только я, все наши знают. Не отвергай его, Аида.

Ты настаивал, Савалита, ты говорил, что Хакобо — редкостный человек, ты был упорен, ты твердил, что Аида любит его, что все у них сложится замечательно, ты замолкал и начинал сначала, а она слушала тебя, скрестив руки на груди, молча стоя в дверях своего дома, — пыталась постичь меру твоей глупости? — склонив голову, — или меру твоей трусости? — не шевелясь. Что она, и вправду хотела получить от тебя добрый совет, думает он, ведь знала — ты ее любишь, и хотела знать, хватит ли у тебя отваги сказать ей об этом? А что бы она сказала, думает он, если б я, а я, если б она. Ах, Савалита, думает он.

Или это произошло потом, через день, через неделю или через месяц, когда после того, как он увидел, что Аида и Хакобо идут по Кольмене взявшись за руки, выяснилось, что Вашингтон — связной? В кружке никак не отреагировали насчет Аиды и Хакобо, только Вашингтон пошутил мимоходом, что в первом кружке двое товарищей свили свое любовное гнездышко, и все, главное, втихомолку, да Птичка бегло заметила: они просто созданы друг для друга. Было не до того: приближались университетские выборы, они собирались теперь ежедневно, горячо обсуждая, кого послать в Федеративные центры, собирая подписи в поддержку кандидатов, разбрасывая листовки, размалевывая стены, а однажды Вашингтон собрал в Римаке оба кружка и, улыбаясь, вошел к Птичке: я принес настоящую «бомбу». Комитет Перуанской коммунистической партии, думает он. Все кинулись к нему, табачный дым заволок отпечатанные на гектографе листки, которые передавали из рук в руки, ел глаза, жадно впивавшиеся в строчки — комитет — снова и снова перечитывавшие — Перуанской коммунистической партии — и рассматривавшие мужественного индейца в пончо и сандалиях, воинственно вскинувшего к плечу сжатый кулак, и серп и молот под заголовком. Они читали вслух, комментировали на все лады, спорили, терзали вопросами Вашингтона, которого проводили до самого дома. Он позабыл в тот день свою обиду, свое неверие, неудачу, робость, ревность. Компартия оказалась не выдумкой, компартию не уничтожила диктатура: она вправду существовала, наперекор Одрии, и в ней были мужчины и женщины, вопреки Кайо Бермудесу, и они тайно собирались и организовывали ячейки, несмотря на стукачей и высылки, и печатали воззвания, на тюрьмы и пытки, и готовили революцию. Вашингтон знал, кто эти люди, где они, как действуют: я вступлю в партию, думал он, думает он, в ту ночь, непременно вступлю, думал он, гася ночник и чувствуя обжигающее прикосновение чего-то благородного, опасного, томящего тревогой и вселявшего силы. Тогда это случилось?

 

VII

— Его взяли за то, что он кого-то ограбил или убил, а скорей всего, он отдувался за чужую вину, — сказал Амбросио. — Хоть бы подох за решеткой, говорила моя мамаша. Однако он вовсе даже не подох, его выпустили, тут-то я с ним и познакомился. А видел я его в первый и последний раз, дон.

— Сняли показания? — сказал Кайо Бермудес. — Все — апристы? Сколько человек уже привлекалось?

— Зуб даю, сюда летит, — сказал Трифульсио. — Спускается.

Стоял полдень, солнце готово было рухнуть прямо на головы; подрагивал от зноя воздух, и, перелетев через неподвижные дюны, распластав крылья, вытянув клюв, суживающимися кругами шел вниз кровавоглазый черноперый ястреб.

— Пятнадцать, — сказал префект. — Девять апристов, три коммуниста, еще трое — под вопросом. Остальные — в первый раз. Нет, дон Кайо, допросить еще не успели.

Ящерица? Затоптавшиеся в смятении лапки, крошечный песчаный смерч, струйка пыли, вспыхнувшая на солнце, и ястреб ожившей геральдической фигурой прянул вниз как стрела из лука. Он плавно пролетел над самой землей, подхватил в клюв ящерицу, мгновенно казнил ее, заглотал и, кругами набирая высоту, взмыл в чистое, знойное летнее небо, откуда били ему прямо в глаза желтые дротики солнечных лучей.

— Немедленно допросить, — сказал Кайо Бермудес. — Пострадавшие?

— Ей-богу, ниньо, мы с вами — все равно как двое незнакомых, которые ждут подвоха друг от друга, — говорит Амбросио. — Давным-давно было дело, в Чинче, один-единственный раз, и с тех пор я ничего про него не знаю.

— Двоих студентов пришлось положить в полицейский госпиталь, — сказал префект. — У наших только легкие ушибы, ничего серьезного.

Переваривая добычу, он продолжал неуклонно подниматься ввысь, ослепленный нестерпимым блеском, и, растворившись в нем, раскинул крылья, заложил крутой плавный вираж, стал точкой, пятнышком, повис над неподвижными желто-белыми волнистыми песками, над стенами и решетками, над четко очерченным пространством камня и железа, над полуголыми существами, которые копошились внизу — ползли куда-то или лежали в тени дрожащего в зное цинка, — повис над джипом, над пальмами, над полоской воды и над широкой лентой воды, над домиками, машинами, над обсаженными деревьями площадями.

— Одну роту оставили в Сан-Маркосе. Ворота, которые высадил танк, приводим в порядок, — сказал префект. — На медицинский тоже ввели взвод. Но никаких эксцессов не было, все тихо, дон Кайо.

— Дайте-ка мне их дела, я покажу министру, — сказал Кайо Бермудес.

Он взмахнул послушно-могучими, иссиня-черными крыльями, с величавой медлительностью развернулся и, перелетев деревья, реку, неподвижные пески, стал кружить над ослепительным цинком, зорко вглядываясь в него, снизился еще немного, не обращая внимания на зловеще-выжидательную тишину, сменившую алчный гомон и установившуюся в этом вычлененном железом и камнем треугольнике, — его привлекал только навес, полыхавший на солнце, — и спустился пониже, словно завороженный вакханалией света, буйством блеска.

— Ты отдал приказ штурмовать Сан-Маркос? — спросил полковник Эспина. — Ты? Самочинно?

— Седоватый такой, кожа очень темная, роста большого, походка как у обезьяны, — сказал Амбросио. — Он все выспрашивал, как в Чинче насчет баб. Мне не больно-то приятно его вспоминать, дон.

— О Сан-Маркосе — потом. Расскажи, как съездил, — сказал Бермудес. — Что там на севере?

Он осторожно вытянул серые лапы, словно пробуя — не слишком ли горяч? мягок ли? удобен ли цинк? — и сложил крылья, и сел, и глянул, и догадался — но было уже поздно: камни пронизали броню перьев, перешибли кости, сломали клюв и, отскочив с металлическим звоном от цинка, упали вниз, во двор.

— На севере-то все в порядке, — сказал полковник Эспина. — А с головой у тебя как? Мне со всех сторон докладывают: «Полковник, Сан-Маркос обложили, полковник, штурмовые группы ворвались в университет!» А я, министр, узнаю об этом в последнюю очередь! Вот я и спрашиваю тебя, Кайо: ты в своем уме?

Ястреб, дернувшись несколько раз в агонии, вытянулся, выпачкал алым серый цинк, скатился к самому краю и рухнул вниз, где жадные руки схватили его, разодрали на части, вырывая перья, под смех и брань, и у кирпичной стены уже затрещал, разбрасывая искры, костер.

— Ну, что я говорил? — сказал Трифульсио. — Зуб мой при мне останется. Я попусту болтать не люблю и за слова свои отвечаю.

— Мы вскрыли этот гнойник за каких-то два часа и никого не потеряли, — сказал Бермудес. — А ты вместо благодарности спрашиваешь, не рехнулся ли я. Это несправедливо.

— Мамаша моя тоже его после того раза не видела, — говорит Амбросио. — Она думала, он таким на свет уродился, ниньо.

— Ведь за границей во всех газетах поднимут вой, — сказал полковник Эспина, — а нам это сейчас совсем ни к чему. Разве ты не знаешь, президент хочет, чтоб все было тихо.

— Нам совсем ни к чему иметь в самом центре Лимы очаг мятежа, — сказал Бермудес. — Через несколько дней можно будет вывести оттуда войска, открыть Сан-Маркос, вот тогда все и будет тихо.

Он с трудом прожевывал кусок птичьего мяса, выхваченного из огня голыми руками, и руки его горели, и на смуглой коже лиловели царапины, и жаровня, где испекли его добычу, еще дымилась. Он сидел на корточках, в затененном цинковым навесом углу, полуприкрыв глаза — то ли от солнца, то ли чтобы полнее было блаженство, рождавшееся в челюстях, на языке, в глотке, которую сладостно царапало и обжигало полусырое мясо с не до конца выщипанными перьями.

— И наконец, никто не давал тебе разрешения на это, — сказал полковник Эспина. — Это компетенция министра. Нас еще многие не признали. Воображаю, в каком бешенстве президент.

— Зуб даю, гости будут, — сказал Трифульсио. — Зуб даю, они уже тут.

— Нас признали Соединенные Штаты, и это самое главное, — сказал Бермудес. — И насчет президента ты, Горец, можешь не беспокоиться. Перед тем как отдать приказ, я ввел его в курс дела.

Остальные бродили на лютом солнцепеке, — примирившиеся со своей участью, не затаившие зла, не помнившие обид, словно и не они только что оскорбляли друг друга, толкали, били, хватая самые лакомые куски, — или, присев под стеной, дремали — грязные, босые, ошалевшие от голода, жары и досады, — или лежали, хватая воздух распяленными ртами, прикрыв глаза от зноя и блеска.

— Интересно, по чью душу, — сказал Трифульсио.

— Он ведь мне ничего плохого не сделал, — говорит Амбросио. — До той ночи. Сердиться на него было не из-за чего да и любить не за что. А вот в ту ночь мне стало его жалко.

— Я обещал ему, что убитых не будет, — сказал Бермудес, — и обещание свое сдержал. Вот пятнадцать полицейских досье. Вычистим Сан-Маркос, и можно возобновить занятия. Чем ты недоволен, Горец?

— Не потому жалко, ниньо, что он отсидел, — говорит Амбросио, — а потому, что уже на человека мало был похож. Босой, ногтищи вот такие, весь в каких-то струпьях, в коросте, в грязи. Честно.

— Ты действовал так, словно меня и в помине нет, — сказал полковник Эспина. — Почему бы не спросить?

Дон Мелькиадес шел по коридору в сопровождении двух надзирателей, а следом за ним шагал высокий мужчина в соломенной шляпе — от порывов горячего ветра поля ее и тулья трепетали, словно сделаны были из шелковой бумаги — белый костюм, а сорочка, повязанная черным галстуком — еще белей. Потом они остановились, и дон Мелькиадес заговорил с ним, показывая на кого-то во дворе.

— Почему? — сказал Бермудес. — Потому что не хотел подставлять тебя под удар. У них могло быть оружие, они могли оказать сопротивление, и я не хотел, чтобы тебя обвиняли в кровопролитии.

Нет, это явно был не адвокат, ему отродясь не доводилось видеть, чтобы адвокат щеголял в такой белоснежной паре, но и не начальство — тогда им дали бы не обычную баланду, а, скажем, менестру и заставили бы подмести в камерах и в сортире, как всегда, когда приезжала инспекция. Нет, не адвокат и не начальство, но кто ж тогда?

— Если бы пришлось стрелять, твоя политическая карьера была бы непоправимо испорчена, — сказал Бермудес. — Я принял решение, и я нес бы за его последствия полную ответственность. В случае чего я ушел бы в отставку, а ты, Горец, остался бы без единого пятнышка.

Он перестал грызть уже дочиста обглоданную кость, но не выпустил ее из рук, весь напрягся, втянул голову в плечи, испуганно стрельнул глазами в коридор, но дон Мелькиадес продолжал показывать на него и подавать знаки ему.

— Но все прошло гладко, и все сочтут это твоей заслугой, — сказал полковник Эспина. — Президент наверняка решит, что у моего протеже отваги побольше, чем у меня.

— Эй, как тебя там! — закричал дон Мелькиадес. — Трифульсио! Не видишь, что ли, — я тебя, тебя зову! Чего разлегся?

— Президент знает, кому я обязан своей должностью, — сказал Бермудес. — Он знает, что стоит тебе бровью повести, как я откланяюсь и снова примусь продавать трактора.

— Эй! — подхватили, замахали руками надзиратели. — Эй, ты!

— Три ножа и несколько бутылок «молотовского коктейля», которые мы обнаружили, — явно недостаточно. Скажут: и этого вы так перепугались? Поэтому я приказал добавить специально для газетчиков еще немного револьверов, ломиков, тесаков.

Он вскочил, пробежал, поднимая пыль, через двор и остановился в метре от дона Мелькиадеса. Остальные тоже подняли головы, вытянули шеи, глядели и молчали. Те, кто бродил взад-вперед, остановились, те, кто дремал, встрепенулись: все уставились на него, а с неба лился теперь расплавленный металл.

— Ах, ты еще и журналистов оповестил? — сказал полковник Эспина. — Тебе, стало быть, неизвестно, что все заявления для печати подписывает министр и пресс-конференции проводит тоже только министр?

— Ну, Трифульсио, подними-ка этот бочонок, покажи дону Эмилио Аревало, на что ты способен, — сказал дон Мелькиадес. — Не подкачай, я за тебя поручился.

— Журналистам я сказал, что информацию они получат от тебя, — ответил Бермудес. — Вот подробный доклад, имена-фамилии, захваченное оружие — пусть пощелкают.

— Я ничего такого не сделал, дон! — заморгав, крикнул Трифульсио, потом подождал немного и снова крикнул: — Я ни в чем не виноват! Клянусь, дон Мелькиадес!

— Ладно, вопрос исчерпан, — сказал полковник Эспина. — Учти, я сам собирался ликвидировать Сан-Маркос сразу после того, как разберусь с профсоюзами.

Черная бочка цилиндрической формы стояла у перил, как раз под доном Мелькиадесом, надзирателями и неизвестным господином в белом. Заинтересованные, оживившиеся, равнодушные взгляды устремились на бочку и на Трифульсио.

— Учту, — сказал Бермудес. — Только Сан-Маркос далеко не ликвидирован, но момент для ликвидации самый подходящий. Двадцать шесть арестованных — это боевики, а большинство главарей пока гуляют на свободе. Сейчас их надо брать.

— Ну-ну-ну, не дури, — сказал Мелькиадес. — Подними бочоночек. Я знаю, знаю, ты ни в чем не виноват. Давай, покажи свою силу сеньору Аревало.

— Профсоюзы важнее Сан-Маркоса, — сказал полковник Эспина. — Их-то и надо чистить в первую голову. Пока они помалкивают, но АПРА сильна в рабочей среде, и достаточно одной искры, чтобы рвануло.

— А в камере я напачкал, потому что живот схватило, — сказал Трифульсио. — Никакого терпежу не было, дон Мелькиадес, верьте слову.

— Вычистим, — сказал Бермудес, — вычистим все, что надо будет, Горец.

Господин в белом засмеялся, и дон Мелькиадес засмеялся, и даже во дворе послышались смешки. Господин в белом придвинулся к перилам вплотную, сунул руку в карман и вытащил оттуда что-то блестящее.

— Ты читал эту нелегальную газетенку «Трибуна»? — спросил полковник Эспина. — Они поносят последними словами и вооруженные силы, и меня. Надо бы сделать так, чтобы этот вонючий листок больше не выходил.

— Целый соль за то, что подниму бочку, дон? — Трифульсио закрыл глаза, открыл глаза и тоже засмеялся. — Это пожалуйста, дон, с нашим удовольствием.

— Конечно, дон, в Чинче много о нем говорили, — сказал Амбросио. — Говорили, будто он изнасиловал малолетнюю, ограбил кого-то, а кого-то убил в драке. Многовато получалось, брехня, наверно. Но кое-что — правда, почему бы иначе сидеть ему столько лет?

— Вы, военные, уже двадцать лет ломаете себе голову над АПРА, — сказал Бермудес. — А ведь лидеры ее одряхлели и коррумпировались и не хотят класть голову на плаху. Ничего не рванет, ни взрыва, ни революции не произойдет. А газетенка будет прикрыта, это я тебе обещаю.

Он поднес ладони к самому лицу (под глазами и на шее были уже глубокие морщины, и в курчавых бакенбардах проглядывала седина), поплевал на них, крепко потер и шагнул к бочке. Взялся за нее, пошатал, словно проверяя, прочно ли стоит, потом приник к ее железному телу длинными ногами, выпуклым животом, широкой грудью, вцепился длинными руками и, словно в любовном неистовстве, рванул.

— Я никогда его больше не встречал, но слышал много, — говорит Амбросио. — Его видали то там, то тут, по всему департаменту, во время выборов пятидесятого года он агитировал за сенатора Аревало: плакаты клеил, листовки бросал. Да, за сенатора Эмилио Аревало, того самого, друга дона Фермина.

— Я составил списочек, дон Кайо, в отставку подали три префекта и восемь субпрефектов из числа назначенных Бустаманте, — сказал доктор Альсибиадес. — Двенадцать префектов и пятнадцать субпрефектов прислали телеграммы генералу, поздравляя его с приходом к власти. Остальные пока помалкивают: хотят, чтоб мы подтвердили их полномочия, а самим попросить об этом — робеют.

Он закрыл глаза, оторвал бочку от земли, и жилы вздулись у него на шее и на лбу, и мгновенно взмокло дряблое лицо, и черно-лиловыми стали толстые губы. Огромная ручища грубо ухватила бочку за ребристый бок, вздернула ее кверху, выгнувшись, он держал вес, сделал, шатаясь, как пьяный, два шага, победно взглянул на зрителей, резко поставил свою ношу на землю.

— Горец считал, что они пачками будут уходить в отставку: останется только назначать новых, — сказал Кайо Бермудес. — Вот, милый доктор, не знает полковник наших перуанцев.

— Да, Мелькиадес, вы были правы, это не человек, а бык, в его годы — просто невероятно. — Господин в белом швырнул монету, и Трифульсио поймал ее на лету. — Эй, сколько тебе лет?

— Да, он считает, что все разделяют его представления о чести, — сказал доктор Альсибиадес. — Но объясните мне, дон Кайо, чего ради они хранят верность бедному Бустаманте — ведь ему уже никогда не подняться?

— Да откуда ж мне знать? — переводя дух, утирая пот, загоготал Трифульсио. — Много. Больше, чем вам, дон.

— Подтвердите полномочия всех, кто поздравил генерала, и тех, кто молчит: их мы постепенно уберем, — сказал Бермудес. — Поблагодарите за безупречную службу подавших в отставку, а Лосано пусть внесет их в картотеку.

— Гляди-ка, Иполито, кого к нам доставили, — сказал Лудовико. — Ты ведь, кажется, таких любишь? Сеньор Лосано велел обратить на него особое внимание.

— Лима наводнена мерзкими пасквилями, — сказал полковник Эспина. — Почему ты бездействуешь, Кайо?

— Кто и где печатает «Трибуну»? — сказал Иполито. — Отвечай, не тяни из меня жилы! И помни, я таких люблю.

— Эти подрывные листки должны исчезнуть, — сказал Бермудес. — Немедленно. Вы поняли, Лосано?

— Ну что, негр, готов? — сказал дон Мелькиадес. — Уже, наверно, как на иголках сидишь?

— Готов? — невесело засмеялся Трифульсио. — К чему готов, дон?

— Поначалу я ей посылал деньги, навещал, наезжал из Лимы время от времени, — сказал Амбросио. — А потом — нет. Так она и померла, ничего про меня не зная. Тяжело мне от этого, дон.

— Ага, — сказал Иполито, — тебе сунули ее в карман, а ты и не заметил? Ну, еще чего-нибудь соври, глупышка ты моя, сколько ж ты брильянтину изводишь, чтобы волосы гладко лежали, и брючки какие хорошенькие надел. Значит, ты — не априст, кто и где печатает эту пакость не знаешь? Так?

— Забыл, что сегодня на свободу выходишь? — сказал дон Мелькиадес. — Или так прижился у нас, что и расставаться жалко?

— А потом узнал, что ее уж и на свете нет, — говорит Амбросио. — Я тогда еще дона Фермина, папу вашего, возил.

— Да ну что вы, дон, как же такое забыть? — затопал, захлопал Трифульсио. — Вы уж, право, скажете.

— Вот видишь, что получается, если Иполито сердится. Лучше вспомни, — сказал Лудовико. — Учти, ему такие, как ты, очень нравятся.

— Запираются, врут, сваливают друг на друга, — сказал Лосано. — Но мы не спим, дон Кайо, мы по целым ночам глаз не смыкаем. Клянусь вам, эту газетку мы выявим и накроем.

— Приложи палец вот сюда, а здесь — крестик поставь, — сказал дон Мелькиадес. — Все. Ну, Трифульсио, ты опять вольная птица. Не верится, должно быть?

— Помните, Лосано, мы с вами не в цивилизованный стране, наша отчизна — край невежества и варварства, — сказал Бермудес. — Нечего с ними миндальничать, выбейте, вытрясите из них то, что мне нужно.

— У-у, какой ты худенький, — сказал Иполито. — В пиджачке-то не так заметно, а теперь вижу — все ребра наружу.

— Ты помнишь сеньора Аревало, который дал тебе соль, чтобы ты поднял бочку? — сказал дон Мелькиадес. — Он важная персона, весьма состоятельный человек, землевладелец. Хочешь работать на него?

— Кто и где, я тебя спрашиваю, кто и где ее печатает? — сказал Лудовико. — Хочешь, чтоб мы с тобой всю ночь проваландались? А если Иполито опять рассердится?

— Ясное дело, дон Мелькиадес! — всплеснул руками, заморгал, закивал Трифульсио. — Могу хоть сейчас приступить или когда скажете.

— Ты меня выведешь из себя, я тебе красоту твою небесную подпорчу, а сам умру с печали, — сказал Иполито, — потому что ты мне нравишься все больше и больше.

— Ему люди нужны: он начинает предвыборную кампанию, потому что другу Одрии дорожка в сенаторы укатана, — сказал дон Мелькиадес. — За деньгами не постоит. Не пропусти свой шанс, Трифульсио.

— И что же, даже имя нам свое не скажешь, золотой ты мой? — сказал Лудовико. — Может, забыл или не знал никогда?

— Долбани на радостях как следует, навести семью, погуляй, к девкам сходи, — сказал дон Мелькиадес, — а в понедельник отправляйся в его поместье, это возле Ики. Спросишь там, тебе каждый покажет.

— А что это там у тебя, золотой мой, болтается, я не разгляжу никак? — сказал Иполито. — Ты всегда с таким огрызком ходишь или он от страха съежился?

— Конечно помню, дон Мелькиадес, как же не помнить?! — сказал Трифульсио. — Не знаю, как вас и благодарить за вашу доброту.

— Оставь его, Иполито, — сказал Лудовико, — обморок, не видишь, что ли? Пойдем в кабинет к сеньору Лосано. Оставь его, кому говорю?!

Дежурный надзиратель похлопал его по спине — счастливо, Трифульсио, — и запер за ним ворота, — до свиданьица, а лучше прощай — и он скорым шагом двинулся вперед, по пустырю, на который смотрел через решетку столько времени, что наизусть выучил каждую выбоину, и дошел до рощицы, которую тоже было видно из окна камеры на первом этаже, а потом свернул к домикам предместья, но не остановился, а, наоборот, прибавил шагу. Почти бегом миновал он лачуги, оставил позади неразличимые тени людей, смотревших на него удивленно, испуганно или безразлично.

— Я же не выродок какой-нибудь, не скотина неблагодарная, — сказал Амбросио, — я ж ее любил, царствие ей небесное, ни от кого я столько добра не видал, разве что от вас. Всю жизнь она хребет ломала, чтоб меня прокормить да вырастить. Да ведь вот жизнь какая: некогда и о матери родной вспомянуть.

— Мы, сеньор Лосано, прекратили, потому что Иполито немного погорячился, не сдержался, а тот понес какую-то чушь, а потом и вовсе вырубился, — сказал Лудовико. — Я так полагаю, что этот Тринидад Лопес — никакой не априст и на самом деле не знает, где типография. Как прикажете: можно его привести в чувство и продолжить.

Он шагал все быстрее и быстрее, двигаясь почти наугад, не зная, куда выведут его эти мощенные булыжником окраинные улочки, попираемые его босыми ногами, углубляясь в этот город — разросшийся вдаль и вширь, такой непохожий на то, что осело в памяти. Потом замедлил шаги и почти упал на скамейку, стоявшую в тени пальм на площади. В лавчонку на углу входили женщины с детьми, мальчишки пуляли камнями в уличный фонарь, лаяли собаки. Медленно, почти беззвучно он заплакал и сам не заметил, что плачет.

— Ваш дядюшка рекомендовал мне вас, капитан, да я и сам хотел познакомиться с вами, — сказал Кайо Бермудес. — Мы ведь с вами некоторым образом коллеги, не правда ли? Не сомневаюсь, что нам придется работать рука об руку.

— Добрая была, жертвовала много, ни одной мессы не пропустила, — говорит Амбросио. — Но уж характерец был — не сахар. Меня ведь она, знаете, не кулаком, а все палкой норовила, чтоб не пошел по отцовой дорожке.

— Я не имел удовольствия лично познакомиться с вами, сеньор Бермудес, — сказал капитан Паредес. — Но дядюшка и полковник Эспина чрезвычайно высоко вас ставят и говорят, что это ведомство достигло успехов только благодаря вам.

Потом поднялся, вымыл лицо у фонтана в центре площади, спросил у прохожего, сколько возьмут за билет в автобус до Чинчи и где остановка. Останавливаясь время от времени, чтобы поглядеть на женщин и на все, что обрело новый вид и смысл за время его отсидки, пришел на другую площадь, полную машин. Он спрашивал, клянчил, торговался и наконец влез в кузов грузовика.

— Не будем говорить о достоинствах, ибо природа наделила вас ими куда щедрее, чем меня, — сказал Кайо Бермудес. — Я знаю, что вы рисковали жизнью во время революции и что теперь вы наладили и организовали военную контрразведку. Не трудитесь отрицать, мне все это известно от вашего дядюшки.

Весь путь он простоял в кузове, вцепясь в борт, задыхаясь, жадно вглядываясь в землю и небо, в море, — оно то появлялось, то исчезало между дюн. Когда въехали в Чинчу, он широко раскрыл глаза, завертел головой из стороны в сторону, дивясь переменами. Тянуло свежестью, солнце уже село, бормотали о чем-то и пританцовывали кроны пальм, а он шел под ними как в тумане, взбудораженный и торопливый.

— Относительно моего участия в революции — это чистая правда, и скромничать было бы неуместно, — сказал капитан Паредес. — Но в военной контрразведке я — всего лишь один из сотрудников и помощников полковника Молины.

Однако путь до поселка оказался долгим и мучительным, потому что память все время подводила его, и все время надо было спрашивать у встречных, как пройти к Гросио-Прадо, и когда он наконец дошел, уже сгустились сумерки, осветились окна, и поселок был уже не поселок, а нагромождение домов, а там, где раньше тянулись хлопковые плантации, теперь начинался другой поселок. Однако дом остался прежним, и дверь была открыта, и он сразу узнал Томасу — она была черная, она была тучная: она сидела на полу рядом с какой-то женщиной и ела.

— Полковник Молина — фигура чисто декоративная, а от вас зависит бесперебойная работа всех маховиков и шестерней, — сказал Бермудес. — И это тоже поведал мне ваш дядюшка.

— Мечта у нее была в лотерею выиграть, — сказал Амбросио.

— Могу себе представить, как работало ваше министерство при Бустаманте: апристы — на всех постах, поголовный саботаж, — сказал капитан Паредес. — Однако он им не слишком помог.

Он влетел в комнату, вопя и колотя себя в грудь, и вторая женщина, вскрикнув от неожиданности, перекрестилась. Томаса, припав к полу, смотрела на него, и страх постепенно исчезал с ее лица. Молча и решительно она ткнула кулаком в сторону двери. Однако Трифульсио и не думал послушаться: он захохотал, весело повалился на пол и стал скрести себя под мышками.

— Они, по крайней мере, успели замести следы, — сказал Бермудес. — Архивы приведены в полную негодность, картотеки уничтожены. Надо все начинать сначала. Об этом я и хотел поговорить с вами, капитан. Военная контрразведка может оказать нам большую помощь.

— Ты ведь возишь сеньора Бермудеса? — сказал Лудовико. — Рад с тобой познакомиться, Амбросио. Поможешь нам?

— Разумеется, сеньор Бермудес, мы будем тесно взаимодействовать с вами, — сказал капитан Паредес. — Мы готовы предоставить вам любые интересующие вас сведения.

— Зачем приперся, кто тебя звал сюда? — зарычала Томаса. — Тебя здесь каторжным считают, а ты каторжный и есть! Видишь, моя подружка перепугалась, убежала. Когда тебя выпустили?

— Мне этого мало, капитан, — сказал Бермудес. — Я хотел бы располагать всей картотекой военной контрразведки в полном объеме. Снять копии со всех дел.

— Его зовут Иполито, — сказал Лудовико. — Здоров, как конь, и ума столько же. Сейчас он придет, я тебе его покажу. Он в начальники не выйдет, слишком глуп. Я — другое дело, если повезет, конечно. А ты, Амбросио, неужели так до гроба и будешь баранку крутить?

— Наши картотеки неприкосновенны, — сказал капитан Паредес, — они составляют военную тайну. Я доложу полковнику Молине, но и он, боюсь, не сможет решить этот вопрос. Пусть ваш министр направит отношение нашему.

— Да уж, она вылетела отсюда, как будто я черт с рогами, — засмеялся Трифульсио. — Слушай, Томаса, дай-ка мне этого, я с голоду помираю, страшно жрать хочется.

— Вот этого как раз и не следует делать ни в коем случае, — сказал Бермудес. — Нужно, чтобы копии попали ко мне без ведома полковника Молины и, разумеется, военного министра. Вы меня понимаете?

— Каторжная у нас работа, Амбросио, — сказал Лудовико. — Часами, сутками бьешься, все жилы вымотаешь, охрипнешь, и тебя же потом ругают, и сеньор Лосано грозится жалованье срезать. У нас все надрываются, кроме этого долболоба Иполито. Знаешь, почему?

— Как же я могу передать вам копии совершенно секретных документов без ведома моих прямых начальников? — сказал капитан Паредес. — Ведь в них «жизнь и приключения» всего офицерского корпуса и еще тысяч гражданских лиц. Это — святое. Как золотой запас Государственного банка.

— Да-да, тебе, конечно, надо уходить, только успокойся, выпей вот рюмку, — сказал дон Фермин, — и расскажи с самого начала, как было дело. Да перестань же плакать.

— Вы совершенно правы, капитан, я прекрасно понимаю, что эти документы — дороже золота, — сказал Бермудес. — Понимает это и ваш дядюшка. Именно поэтому мы и должны договориться между собой сами, никого не посвящая. Нет-нет, что вы, я вовсе не хочу ущемить интересы полковника Молины, с чего вы взяли?

— Потому что он с полчасика поработает над задержанным и в такой раж входит, что хоть веди его на случку, — сказал Лудовико. — Возбуждается, по-научному говоря. Нормальный человек устает, выматывается, а у него все наоборот, понимаешь? Ну, да ты его сейчас сам увидишь.

— Напротив, мы его повысим, продвинем по службе, — сказал Бермудес. — Переведем на строевую должность или в штаб. Всякому ясно, что заменить полковника Молину на посту начальника военной контрразведки можете только вы. И вот тогда мы объединим наши службы — скромно, тихо, без огласки.

— Еще чего: переночевать! — сказала Томаса. — Ты не то что часа — минуты здесь не останешься! Убирайся, Трифульсио.

— Непостижимо, как вы влезли в душу моего дядюшки, сеньор Бермудес, — сказал капитан Паредес. — За полгода добились большего, чем я — за всю жизнь: он вам доверяет. Я шучу, шучу, Кайо — мы ведь можем перейти на «ты»?

— И ведь врут-то они, Амбросио, не потому что герои, а потому что кишка тонка, — сказал Лудовико, — это сразу видно. Спросишь: кто у вас главный? — Такой-то, сякой-то. — Ладно. Спрашиваешь: с какого времени состоишь в АПРА? — Вообще не состою. — Ах, не состоишь? Откуда ж тогда знаешь про такого-то, про этого-то? — Я и не знаю. Адская работа, Амбросио, на износ.

— Вот твой дядюшка понимает, что власть зависит от службы безопасности, — сказал Бермудес. — Сейчас — сплошное ликование, но очень скоро объявятся разочарованные, пойдет борьба интересов, и тогда все будет зависеть от того, сумеет ли наше ведомство нейтрализовать обиженных и тех, кто считает, что ему не воздано и недодано.

— Я и не собирался у тебя жить, я в гости пришел, — сказал Трифульсио. — Я теперь наймусь к одному богатею из Ики, Аревало его зовут. Ей-богу, Томаса.

— Еще бы, — сказал капитан Паредес. — Когда изведем апристов, у президента отыщутся враги из числа прежних приверженцев режима.

— Ты кто: коммунист? априст? Нет, я не коммунист и не априст, — сказал Лудовико. — Ты — слизняк, друг любезный, тебя еще пальцем не тронули, а ты уже врешь. И вот так — часами, часами, Амбросио, до посинения. А Иполито это только горячит и распаляет, понимаешь теперь, из каких он?

— Вот почему и нельзя жить одним днем, — сказал Бермудес. — Сегодня основная угроза исходит от штатских, завтра нам придется иметь дело с военными. Вот почему вокруг ваших картотек столько секретности.

— Ты даже не спросил, где могилка Перпетуо, жив ли твой Амбросио, — сказала Томаса. — Ты, верно, и не вспоминал про своих сыновей!

— Женщина она была веселая, дон, жизнелюбивая такая, — сказал Амбросио, — а свела ее судьба с гадом, который родного сына мог ограбить. Но, с другой стороны, не полюбила б она его, и меня бы не было. Я-то в выигрыше.

— Сколько же можно жить в гостинице, Кайо? — сказал полковник Эспина. — Пора нанять квартиру. И потом: что это еще за штуки — почему ты не пользуешься автомобилем, он тебе положен по должности.

— До покойников мне дела нет, — сказал Трифульсио. — А с Амбросио хотелось бы повидаться. Он с тобой живет?

— У меня никогда не было машины, вот и все, — сказал Бермудес. — Такси удобней. Но, пожалуй, ты прав, Горец, буду ездить, если ее, конечно, моль не съела.

— Амбросио завтра уезжает в Лиму, там будет работать, — сказала Томаса. — Зачем тебе с ним видеться?

— Рассказали бы — не поверил, — сказал Лудовико, — но в том-то и штука, что я своими глазами видел.

— Скромность, конечно, украшает, Кайо, но не до такой же степени, — сказал полковник Эспина. — Твой пост открывает перед тобой широкие возможности, глупо ими не пользоваться. А ты проводишь у себя в кабинете по пятнадцать часов, в жизни существует не только работа. Иногда полезно встряхнуться.

— А мне любопытно взглянуть, каким он стал, — сказал Трифульсио. — Погляжу и, честное слово, уйду.

— Привели нам тут одного из Витарте, — сказал Лудовико. — Допрашивали его мы с Иполито, из начальства никого не было, людей не хватает. Тут-то я и увидал.

— Верно, верно, Горец, — сказал Бермудес, — погоди, вот управлюсь с самым неотложным, тогда и сниму квартиру, и заживу как человек.

— Раньше он здесь работал, на междугородных рейсах, — сказала Томаса. — Но в Лиме ему будет лучше, я его не отговаривала, наоборот: уезжай, говорю, сынок.

— Врезал он ему, гляжу — тот весь мокрый от пота, — сказал Лудовико, — потом еще, и еще, и еще, и кончилось тем, что тот понес всякую околесицу, как ненормальный. А я гляжу: у Иполито сейчас штаны треснут, колом стоит.

— Вон ты какой вымахал, — сказал Трифульсио.

— Я говорю: оставь его, видишь, он не в себе, толку не добьешься, — сказал Лудовико. — Оставь, говорю, дорвался. А он даже не слышит меня, Амбросио. Клянусь тебе, все так и было. Ну, ты сам увидишь, я вас познакомлю.

— На вас все наши надежды, — сказал дон Фермин. — Без вас нам из этой трясины не выбраться.

— Мы — в трясине? — сказал полковник Эспина. — Вы шутите, дон Фермин? Если уж наша революция не дала мощный толчок, то кто ж тогда?

— Я ждал вас, — сказал Амбросио, — но не знал даже, что вас должны отпустить.

— Фермин совершенно прав, полковник, — сказал Эмилио Аревало. — Никакого импульса мы не получим, пока не проведем выборы, пока генерал Одрия, так сказать, не будет миропомазан народным волеизъявлением.

— Спасибо, не гонишь, как твоя мамаша, — сказал Трифульсио. — Смотри-ка, ты вырос, совсем взрослый, отца догнал.

— Да, полковник, выборы, если угодно, — это дань внешним приличиям, но дань необходимая.

— Ну, посмотрел, теперь убирайся, — сказала Томаса. — Ему завтра рано утром ехать, а у него и вещи не собраны.

— Но до начала избирательной кампании надо утихомирить страну, то есть покончить с апристами, — сказал доктор Ферро. — В противном случае выборы взорвутся у нас в руках подобно петарде.

— Пойдем, Амбросио, выпьем по рюмочке, посидим где-нибудь, — сказал Трифульсио. — Поговорим, а потом начнешь укладываться.

— Вы все молчите, сеньор Бермудес, — сказал Эмилио Аревало, — и я начинаю думать, что мы докучаем вам разговорами о политике.

— Хочешь опозорить его? — сказала Томаса. — Куда ты его тащишь? Да разве можно парню показаться с тобой на улице?

— Истинная правда, — сказал Бермудес. — Я ведь совершенно не смыслю в политике. Не смейтесь, это так. И потому предпочитаю помалкивать и слушать.

Они шли в темноте, по извилистым и крутым улочкам, мимо сложенных из тростника лачуг и изредка попадавшихся кирпичных домиков, в освещенных окнах которых мелькали силуэты — там, наверно, ели и вели беседу. Пахло землей, навозом, виноградом.

— Для человека, ничего не смыслящего в политике, — сказал дон Фермин, — вы недурно справляетесь со своими обязанностями. Вы позволите вам налить, дон Кайо?

Они обошли лежавшего поперек дороги осла, их облаяли невидимые во тьме собаки. Они были почти одного роста, они шагали молча, бескрайнее небо над головой еще источало жар, ветра не было. Когда вошли в пустой полутемный кабачок, хозяин, дремавший в кресле-качалке, встал им навстречу, подал пива и снова уселся. По-прежнему не произнеся ни слова, они сдвинули кружки.

— Два основополагающих фактора, господа, — сказал доктор Ферро. — Первое: укреплять единство сил, взявших власть. И второе: твердой рукой проводить чистку. Университет, профсоюзы, чиновничество. Потом провести выборы и работать, работать на благо страны.

— Вот спросите меня, чего бы я хотел добиться в жизни, — говорит Амбросио. — Наверно, денег.

— Значит, завтра — в Лиму? — сказал Трифульсио. — А на кой?

— А вы, ниньо, наверно, — счастья, да? — говорит Амбросио. — Да я б тоже не отказался, но ведь деньги и счастье — одно и то же.

— Все упирается в вопрос кредитов и капиталовложений, — сказал дон Фермин.

— Соединенные Штаты окажут помощь правительству, которое наведет порядок, именно поэтому они поддержали нашу революцию. Теперь они хотят, чтобы мы провели выборы, — значит, надо идти им навстречу.

— Работу искать, — ответил Амбросио. — В столице платят больше.

— Эти гринго — ужасные формалисты, — что ж, надо отнестись к этому с пониманием, — сказал Эмилио Аревало. — Они в восторге от нашего генерала и просят только, чтоб были соблюдены формы демократии. Как только Одрия победит на выборах, они откроют нам свои объятия и предоставят кредиты, в которых мы так нуждаемся.

— Сколько ж ты лет шоферишь? — сказал Трифульсио.

— Но прежде всего необходимо создать какой-нибудь Национально-патриотический фронт или Движение за возрождение, назовите как хотите, — сказал доктор Ферро. — Следовательно, необходима программа, и потому я так настаиваю на ее разработке.

— Два года, — сказал Амбросио. — До этого ходил в подручных, потом на автобус пересел — сначала городской, потом — междугородный.

— Разумеется, нужна патриотическая программа, которая сплотит все здоровые силы страны, — сказал Эмилио Аревало. — Промышленность, торговля, сельское хозяйство. Она должна зиждиться на простых и эффективных идеях.

— Значит, ты человек основательный, порядливый, — сказал Трифульсио. — Недаром, значит, не хотела Томаса, чтоб тебя со мной видели. Ну, а в Лиме-то надеешься на что?

— Надо выработать формулу, подобную блистательной триаде маршала Бенавидеса: «Порядок, Мир, Труд». Что-то вроде «Здоровье-Образование-Работа». А? Как звучит? — сказал доктор Ферро.

— Помните Тумулу-молочницу, у нее еще дочка была? — сказал Амбросио. — Она, дочка то есть, вышла замуж за сына Коршуна. А я ему помог ее умыкнуть.

— Разумеется, кандидатура генерала должна быть выдвинута, так сказать, в едином порыве всеми слоями и группами, а спустить ее надо сверху, — сказал Эмилио Аревало.

— Это ростовщик, который потом в алькальды пролез? — сказал Трифульсио. — Помню, как же.

— Его выдвинут, дон Эмилио, — сказал полковник Эспина. — Генерал с каждым днем все популярней. Люди смогли сравнить нынешнее спокойствие с тем хаосом, в который была ввергнута страна еще несколько месяцев назад, когда на площадях бесновались апристы и коммунисты.

— Этот самый сынок далеко пошел, стал в правительстве какой-то шишкой, — сказал Амбросио. — Глядишь, он и поможет мне найти работу в Лиме.

— Дон Кайо, а что, если нам вдвоем сейчас поехать куда-нибудь, выпить немножко? — сказал дон Фермин. — Не знаю, как у вас, а у меня от речей нашего друга Ферро голова разболелась. Меня от него, знаете, укачивает.

— Стал шишкой, так и не узнает тебя, — сказал Трифульсио, — через плечо взглянет.

— С удовольствием, сеньор Савала, — сказал Бермудес. — Да, доктор Ферро любит поговорить. Но видно, что опыт у него огромный.

— Свези ему какой-нибудь гостинчик, — сказал Трифульсио, — вспомнит о родных краях и растрогается.

— Еще бы! — засмеялся дон Фермин. — Правительства меняются, а доктор Ферро остается, и так уже двадцать лет. Ну, пойдемте, машина внизу.

— Правда, свезу ему несколько бутылок нашего вина, — сказал Амбросио. — А вы теперь что будете делать? Дома будете жить?

— На ваш вкус, сеньор Савала, — сказал Бермудес. — Виски так виски.

— Да вряд ли, ты ж видел, как твоя мамаша меня приняла, — сказал Трифульсио. — Но ты не думай, она — женщина незлая.

— Я в политике не разбираюсь, всегда был ей чужд, — сказал Бермудес. — И вот обстоятельства сложились так, что на старости лет пришлось заняться.

— Она говорит, вы ее обирали, — сказал Амбросио, — что приходили, только чтобы взять деньги, а она их своим горбом зарабатывала.

— Я и сам терпеть не могу политики, — сказал дон Фермин. — Но что делать: если мы, деловые люди, самоустранимся и отдадим ее на откуп политиканам, страна погибнет.

— Бабам вечно неймется, — сказал Трифульсио. А Томаса — баба с ног до головы. Нет, устроюсь, пожалуй, в Ике, а ее буду проведывать.

— Вы и в самом деле никогда здесь не бывали? — сказал дон Фермин. — Эспина вас бессовестно эксплуатирует, дон Кайо. Здесь недурные шоу. Да господь с вами, нашли тоже прожигателя жизни.

— Ну, а как тут у вас с этим делом? — сказал Трифульсио. — В твои годы пора уж разбираться в этом. Ну что, есть тут какое-нибудь заведеньице с девочками?

Узкое белое бальное платье из какой-то мягко посверкивающей ткани так четко обрисовывало и подчеркивало все линии ее тела, что оно казалось нагим. Платье до полу было почти такого же цвета, как ее кожа, а подол так узок, что женщина делала совсем маленькие шажки, почти семенила.

— Целых два, — сказал Амбросио. — Подешевле и подороже. В одном берут пятерку, в другом можно и за три соля сговориться, но там уж больно жуткие шкуры.

Чернота лившихся по спине волос делала нежные круглые плечи еще белоснежней. Она с неторопливой жадностью приоткрыла рот, словно примериваясь, с какого боку укусить маленький серебряный микрофон; блестящими большими глазами оглядела столы — раз и другой.

— Хороша, правда? — сказал дон Фермин. — Ее зовут Муза. По крайней мере, нельзя и сравнить с этими мощами, которые кривлялись тут до нее. Но голосок подводит.

— Я не собираюсь тащиться с тобой туда, и провожать меня не надо, — сказал Трифульсио. — Может, и правда лучше, чтоб нас вместе не видели. Но сам схожу, просто посмотреть. Где тот, что подешевле?

— Очень хороша, — сказал Бермудес, — и сложена прекрасно. Да и голос не так уж плох.

— Здесь, поблизости, — сказал Амбросио. — Но там каждый вечер драки, и полиция вечно крутится.

— Знаете, дон Кайо, — сказал дон Фермин, — у этой красавицы странный вкус: она предпочитает женщин.

— Это ничего, — сказал Трифульсио, — к мордобою мне не привыкать. Ну, расплачивайся и пошли.

— Да? — сказал Бермудес. — Кто бы мог подумать?

— Я б вас проводил, да автобус на Лиму уходит в шесть утра, — сказал Амбросио, — а мне еще собираться.

— Ах, дон Кайо, у вас нет детей, — сказал дон Фермин, — и вы не знаете, какой это тяжкий крест. У меня — трое, и сейчас-то они доставляют нам с Соилой множество хлопот.

— Доведи меня до дверей и ступай, — сказал Трифульсио. — Как-нибудь понезаметней, переулочками.

— У вас, кажется, два сына и дочка? — сказал Бермудес. — Уже взрослые?

Они снова вышли на улицу; стало светлей: луна освещала все выбоины, рытвины и колдобины. Шагая по пустынным улочкам, Трифульсио с любопытством вертел головой во все стороны; Амбросио, сунув руки в карманы, носком башмака гнал перед собой камешек.

— Ну какую карьеру может сделать молодой человек на флоте? — сказал дон Фермин. — Да никакой. Однако Чиспас уперся, мне пришлось использовать кое-какие связи, и его приняли в училище. А теперь — выгнали. Сказали — за неуспеваемость и недисциплинированность. Боюсь, он так и не прибьется ни к какому берегу, вот что самое скверное. Разумеется, можно сделать так, что его восстановят. Но я не хочу, чтобы он был моряком. Пусть уж лучше будет при мне: так спокойней.

— И это все, что у тебя есть? — сказал Трифульсио. — Десятка? Десятка у такого лихого водилы?

— А почему бы вам не послать его учиться за границу? — сказал Бермудес. — Иногда полезно сменить обстановку — глядишь, он и возьмется за ум.

— Да неужели я бы вам не дал, если б у меня было? — сказал Амбросио. — Попросили бы по-человечески, я бы дал. Ножом-то зачем грозить? Пошли бы домой, и я бы дал вам денег. Еще пять либр дал бы. Грозить-то зачем? Я бы и так помог, дал бы сколько надо. С радостью дал бы.

— Да господь с вами, — сказал дон Фермин, — моя жена изведется и меня изведет. Чиспаса — одного! — за границу! Как можно! Соила никогда не согласится. Она на него не надышится.

— Никуда мы не пойдем, — сказал Трифульсио. — Хватит с меня и этого. Я ж в долг беру, начну работать в Ике — верну. Чего ты испугался? Что я перышко достал? Ты же мой сын. Я ничего тебе не сделаю, не бойся. А долг верну. Честное слово.

— А с младшим тоже проблемы? — сказал Бермудес.

— Не надо мне ничего возвращать, я вам их так дал, — сказал Амбросио. — И ничего я не испугался. Только не надо было на меня с ножом, ей-богу, не надо. Вы ж мой отец, я вам все отдам, только попросите. Пойдемте домой, я вам еще четвертной дам.

— Нет, Сантьяго — полная противоположность брату, — сказал дон Фермин. — Круглый отличник, первый ученик. Его как раз не понукать надо, а сдерживать, чтоб вконец не заучился. Очень славный мальчишка, дон Кайо.

— Ты небось думаешь: папаша-то оказался еще почище, чем Томаса рассказывала? — сказал Трифульсио. — Ну, вытащил перо, но я бы его в ход не пустил, даже если б ты ни гроша мне не дал. Клянусь тебе чем хочешь, верну я тебе твою десятку.

— Вижу, он ваш любимец, — сказал Бермудес. — А он какую же стезю себе избрал?

— Дело ваше, — сказал Амбросио. — Хотите вернуть — возвращайте. — А вообще забудьте об этом, как я забыл. Может, пойдем домой: я дам еще пять фунтов.

— Он только на втором курсе, — сказал дон Фермин. — Должно быть, сам еще не знает. Нет, нет, я всех троих люблю одинаково. Но Сантьяго — моя гордость. Ну, вы понимаете.

— Небось думаешь: папаша-то — хуже пса, родного сына ограбил, — сказал Трифульсио. — Я же отдам.

— Мне немного завидно слушать вас, сеньор Савала, — сказал Бермудес. — Должно быть, отцовство, помимо хлопот и проблем, приносит и немало счастья.

— Да я верю вам, верю, — сказал Амбросио. — Хватит об этом, забудьте.

— Вы живете в Маури? — сказал дон Фермин. — Я вас подвезу.

— И ты не стыдишься, что у тебя такой отец? — сказал Трифульсио. — Ну, говори как на духу.

— Нет, благодарю вас, я хочу пройтись, — сказал Бермудес. — Тут близко. Очень был рад с вами познакомиться, сеньор Савала.

— С чего вы взяли, что я вас стыжусь? — сказал Амбросио. — Хотите, вместе сходим в заведение?

— Ты здесь? — сказал Бермудес. — Что ты тут делаешь?

— Нет, не хочу, чтоб нас видели вместе, — сказал Трифульсио. — Иди, пакуй свой чемодан. Ты — хороший сын, дай бог, чтоб в Лиме счастье тебе улыбнулось. А деньги я верну, не сомневайся, Амбросио.

— Меня, дон Кайо, гоняли туда-сюда, часами заставляли ждать, — сказал Амбросио. — Хотел уж в Чинчу возвращаться несолоно хлебавши.

— Как правило, дон Кайо, водитель этой машины — наш сотрудник, — сказал доктор Альсибиадес. — Он же отвечает за вашу жизнь. Но если вы предпочитаете…

— Я, дон Кайо, работу искать приехал, — сказал Амбросио. — Надоело автобус этот вшивый водить. Думал, может, вы меня куда пристроите.

— Да, милый доктор, предпочитаю, — сказал Бермудес. — Я знаю этого малого очень давно, и доверия у меня к нему больше, чем к неведомому агенту. Он в приемной, займитесь им, если не трудно.

— Вожу я прекрасно, а Лиму изучу в два счета, дон Кайо, — сказал Амбросио. — Вам правда шофер нужен? Ох, да я об этом и не мечтал!

— Да-да, я этим займусь! — сказал доктор Альсибиадес. — Его зачислят, внесут в списки, оформят… и что там еще? И автомобиль покажут.

— Ладно, беру тебя на службу, — сказал Бермудес. Повезло тебе.

— Будь здоров, — говорит Сантьяго.

 

VIII

Книжная лавка помещалась на задах многобалконного дома — пройди через двор, отвори хлипко дрожащую дверь — и вот она: горы книжек и ни одного покупателя. Сантьяго пришел, когда еще девяти не было, постоял у полок, перелистал страницы подпорченных временем книг и выцветших журналов. Седобородый старичок-хозяин посмотрел на него равнодушно — милый, старый Матиас, думает он, — и уже не сводил цепкого взгляда искоса, а потом подошел поближе: что вам угодно? Что-нибудь о французской революции. А-а! — заулыбался старичок, — прошу сюда. Иногда спрашивали: «Простите, здесь проживает Анри Барбюс?», а иногда: «Скажите, дон Бруно Бауэр дома?», а иногда случались забавные недоразумения, помнишь, Савалита? Старичок провел его в комнату, где по углам серебрилась паутина, лежали огромные кипы газет, а вдоль стен навалены были книги, показал на кресло: садитесь, пожалуйста, — говорил он с едва заметным кастильским акцентом, глаза были необыкновенно живые и выразительные, и маленькая седая бородка, — хвоста не привели? Надо быть очень осторожным, от вас, молодых, все зависит.

— До семидесяти лет дожить, Карлитос, и сохранить эту чистоту, — сказал Сантьяго. — Таких, как он, я больше не встречал.

Старик ласково подмигнул ему и вернулся в патио. Сантьяго просмотрел выходившие в Лиме журналы — «Варьедадес» и «Мундиаль», думает он, — отобрал те, в которых были статьи Мариатеги и Вальехо.

— Да, в те времена перуанцы читали Вальехо и Мариатеги, — сказал Карлитос, — а теперь мы с тобой читаем друг друга. Какое падение!

Через несколько минут вошли, держась за руки, Хакобо и Аида. Нет, никакого червячка, ни змеи, ни лезвий, ни клинков, вспарывавших ему нутро, — так, булавочкой кольнуло, не более того, кольнуло и прошло. Он видел, как они, не замечая его, стояли в обнимку у ветхих полок, видел потерянно-счастливое лицо Хакобо и то, как отпрянули они друг от друга, когда снова появился Матиас, как улыбка на лице Хакобо сменилась хмурой сосредоточенностью, глобальной серьезностью — вот уж несколько месяцев он не расставался с этой миной. Он носил теперь один и тот же коричневый костюм, мятую сорочку, узел галстука всегда был распущен. Вашингтон шутил по этому поводу, что Хакобо работает под пролетария, думает он, и потому бреется раз в неделю, а ботинки вообще никогда не чистит. Скоро Аида его бросит, смеялся Солорсано.

— Такая конспирация была потому, — сказал Сантьяго, — что как раз в тот день решили от слов переходить к делу. Мы решили, Карлитос: хватит разговоров.

Когда это было, Савалита? На третьем курсе, между воззванием компартии и этой встречей у букиниста? От чтения рефератов и дискуссий перешли к распространению в университете листовок, из пансиона глухой хозяйки Эктора перебрались на улицу Римак и в лавку Матиаса, от опасных шуток — к нешуточной опасности. Да, это было в тот день. Кружки работали отдельно, Хакобо и Аиду он встречал только в Сан-Маркосе, были, наверно, и другие кружки, но когда об этом спрашивали Вашингтона, тот отшучивался: «В рот, закрытый наглухо, не влетит муха». Но однажды утром вызвал их и сказал — когда, где, кто: Сантьяго, Аида, Хакобо, больше никого. Он познакомит их с товарищем из «Кауйде», ему можно задать любые вопросы, он разрешит любые сомнения, да, в ту ночь ты тоже не спал, думает он. Иногда из патио показывался Матиас, улыбался им, а они курили, листали журналы, поглядывали то на дверь, то на улицу.

— Велели быть к девяти, а сейчас уже половина десятого, — сказал Хакобо. — Наверно, не придет.

— Аида сильно изменилась за это время, — сказал Сантьяго. — Все шутила и, кажется, была счастлива. А он — наоборот: был все время насуплен, всклокочен, перестал за собой следить. На людях почти не разговаривал с Аидой, не улыбался ей при нас. Он стеснялся своего счастья, Карлитос.

— Он хоть и коммунист, а все же перуанец, — сказала Аида. — К десяти явится, вот увидите.

Было без четверти десять, когда в воротах мелькнуло птичье лицо, и человек с прыгающей походкой, с бумажно-бледным лицом, в костюме с чужого плеча и в ярко-красном галстуке, поговорив с Матиасом, оглянулся по сторонам и пошел по двору. На пороге комнаты он улыбнулся — прошу простить за опоздание — протянул тонкую руку — автобус сломался — а они в замешательстве уставились на него.

— Спасибо, что дождались. — Манера говорить у него была под стать лицу и рукам: сухая, четкая, энергичная. — Братский привет от «Кауйде», товарищи.

— Нас впервые назвали товарищами, Карлитос, — сказал Сантьяго, — и ты, наверно, представляешь себе, как заколотилось сентиментальное сердечко Савалиты. Я знал его только по партийной кличке Льяке, да и видел всего несколько раз. Он работал в Рабочей фракции, а я дальше университетской ячейки не продвинулся. В то утро, думает он, мы не знали, что Льяке во время переворота Одрии учился на юридическом, что его арестовали, когда полиция штурмом взяла Сан-Маркос, пытали и выслали из страны в Боливию, что в Ла-Пасе он отсидел полгода в тюрьме, что нелегально вернулся в Перу; мы увидели только, что он похож на птицу, мы слышали его резкий высокий голос, рассказывавший об истории компартии, и следили за кругообразным движением судорожно дергавшейся желтой ладони, и замечали, что он искоса поглядывает то на улицу, то в патио. Партия была создана Хосе Карлосом Мариатеги относительно недавно, кадры ее только начинали завоевывать влияние в рабочей среде, он хотел доказать, что доверяет нам, и не скрывал ни ее тогдашней малочисленности, ни слабости по сравнению с АПРА. Это был ее звездный час, эпоха газеты «Лабор» и журнала «Амаута», эпоха, когда возникали профсоюзы, и студенты разъезжались на работу среди индейских племен. Но когда в 1930 году Мариатеги умер, к руководству пришли проходимцы и оппортунисты — и старик Матиас умер, а на месте его лавки вознесся бетонный куб, — которые избрали позорную тактику заигрыванья с массами, и массы немедленно попали под влияние апристов — а что же сталось с товарищем Льяке, Савалита? Да, в руководство партии проникли авантюристы типа Равинеса, ставшего агентом империализма и помогавшего Одрии свалить Бустаманте, — может, он изменил делу борьбы? устал от постоянного удушья, женился, завел детишек и служит в каком-нибудь министерстве? — и оппортунисты вроде Террероса, который уверовал, стал настоящим святошей, надел лиловую хламиду и носит крест на процессиях в честь Тела Христова, — а может быть, не отступился и его каркающий голос и сейчас еще раздается в каком-нибудь студенческом кружке? или он в тюрьме? Предательства и репрессии ослабили партию, вопрос стоял о самом ее существовании — или стал просоветским или прокитайским или одним из тех приверженцев Кастро, которые погибли в герилье? или троцкистом? — но когда в 1945 году к власти пришел Бустаманте. партия возродилась на началах легальности и развернула в рабочей среде борьбу с реформистами-апристами, — может, он ездил в Москву, в Пекин, в Гавану? — но после военного переворота Одрии партию ждали новые испытания, — и его обвиняли в сталинизме, в ревизионизме, в авантюризме? — поскольку весь Центральный Комитет и десятки лидеров, рядовых борцов и сочувствующих были схвачены, посажены, высланы, а многие — убиты, вспоминал ли он про тебя, Савалита? про эту встречу в лавке букиниста Матиаса и про другую встречу в отеле «Могольон»? — но уцелевшие ячейки медленно и кропотливо возрождаются «Организацией Кауйде», которая выпустила эту газету и разделилась на две фракции — рабочую и университетскую. Вот, товарищи, как обстоят дела.

— У вас, наверно, мало студентов и мало рабочих? — спросила Аида.

— Мы работаем в трудных условиях, иногда для того, чтобы привлечь в наши ряды одного человека, тратятся целые месяцы напряженных усилий. — Льяке держал сигарету самыми кончиками большого и указательного пальцев, думает он, и улыбался застенчиво. — Но, несмотря на репрессии, наша численность растет.

— И он, значит, тебя убедил, Савалита? — сказал Карлитос.

— Он верил тому, что говорил, — сказал Сантьяго. — И потом, было заметно, ему нравится то, что он делает.

— Каково отношение партии к союзу с другими организациями, объявленными вне закона? — сказал Хакобо. — С АПРА, с троцкистами?

— Он не колебался, он веровал, Карлитос, — сказал Сантьяго. — А я всегда завидовал тем, кто слепо верует хоть во что-нибудь.

— Что ж, партия готова вместе с АПРА бороться против диктатуры, — ответил Льяке. — Но апристы не хотят, чтобы правые обвиняли их в экстремизме, и потому всюду доказывают свой антикоммунизм. Ну, а троцкистов в Лиме не больше десятка, и все, несомненно, — агенты полиции.

— Это величайшее счастье, Амбросио, — говорит Сантьяго. — Верить в то, о чем говоришь, любить то, что делаешь.

— Почему же АПРА, играя на руку империалистам, все еще так популярна в народе? — спросила Аида.

— Потому что велика сила привычки, потому что апристы — ловкие демагоги, и еще потому, что некоторые из них мученически погибли от руки режима, — ответил Льяке. — Но главным образом благодаря правым. Они не понимают, что АПРА — давно уже их союзница, продолжают преследовать ее и тем самым возвышать в глазах народа.

— Это верно: идиотство превратило АПРА в мощную партию, — сказал Карлитос. — Но если левые так и остались кучкой заговорщиков, то тут не АПРА виновата, а их собственная бездарность — лидеров нет.

— Мы вот с тобой люди одаренные, а сидим в сторонке, критикуем бездарных, которые полезли в драку, — сказал Сантьяго. — Честно ли это, Карлитос?

— Нет, нечестно, — сказал Карлитос, — и потому я никогда не говорю о политике. Мало того, что ты устраиваешь тут каждый вечер сеансы своего тошнотного самобичевания, так еще и меня втягиваешь.

— Теперь позвольте вопрос и мне, товарищи, — почти смущенно улыбнулся Льяке. — Хотите вступить в партию? Оформлять членство пока необязательно: вы можете работать как сочувствующие.

— Я хочу вступить в партию немедленно, — сказала Аида.

— Спешить не стоит, — сказал Льяке, — подумайте, посоветуйтесь.

— Этим мы по горло были сыты в кружке, — сказал Хакобо. — Я тоже хочу вступить.

— Правильно, товарищ, нельзя вступать в партию, не разрешив всех сомнений, — сказал Льяке. — Вы можете проводить очень плодотворную работу и не будучи членом партии.

— Вот тогда и обнаружилось, что Савалита уже сильно замарал свою чистоту, — говорит Сантьяго. — Что Хакобо и Аида все еще чисты, а он — нет.

Вот, Амбросио, когда это выяснилось. А если бы ты вступил в тот день в партию, Савалита, думает он. Так называемая борьба увлекла бы тебя, поволокла за собой, очистила бы все твои сомнения и за месяцы или годы превратила бы в верующего, в еще одного оптимиста, в еще одного темного, но чистого помыслами героя. Плохо бы тебе жилось, Савалита? Ты, подобно Хакобо и Аиде, в промежутках между отсидками ходил бы на какую-нибудь поганую службу, потом тебя вышибали бы с нее, и писал бы ты не редакционные передовицы о необходимости отлова бродячих собак — переносчиков бешенства, а статьи в «Унидад» — если были бы деньги и полиция не закрыла бы ее в очередной раз, думает он, — о базирующемся на достижениях науки поступательном движении родины социализма и о том, что в профсоюзе булочников и пекарей одержана победа над капитулянтами-апристами, продавшимися предпринимателям, или клеймил бы в «Бандера Роха» советских ревизионистов и предателей из «Унидад», или вел бы себя благородней и вступил в боевую группу, и мечтал бы об уличных боях герильи, и участвовал бы в них, и терпел бы поражение, и сидел бы в тюрьме, как Эктор, или был бы убит в сельве и удобрил бы ее собой, как Мартинес, и ездил бы полулегально на фестивали молодежи и студентов — в Москву, думает он, или в Будапешт, и передавал бы братский привет на конгрессах демократических журналистов, думает он, и повышал боевую выучку в Гаване или в Пекине. Был бы счастливей, получив адвокатский диплом, женившись, став профсоюзным лидером, депутатом? Был бы ты счастливей? Или несчастней? Или остался таким, как есть? Эх, Савалита, думает он.

— Нет, это был не ужас перед непреложностью догмы, — сказал Карлитос, — а такой младенческий анархизм, детское нежелание повиноваться приказам. А в глубине души — боязнь окончательного разрыва с теми, кто вкусно ест, кто чисто одет, от кого хорошо пахнет.

— Я и раньше их ненавидел, и сейчас ненавижу, — сказал Сантьяго. — Это единственное, что не вызывает у меня ни малейших сомнений, Карлитос.

— Значит, из духа противоречия, — сказал Карлитос. — Тебе непременно надо было доказать, что дважды два — пять. Не твое это дело — революция. Пописывал бы себе.

— А я знал, что, если все начнут размышлять и сомневаться, Перу останется в дерьме до скончания века, — сказал Сантьяго. — Я знал, что нужны догматики.

— Ни догматики, ни мыслители Перу из дерьма не вытащат, — сказал Карлитос. — Эта страна плохо начала и скверно кончит. Как и мы с тобой, Савалита.

— Мы — капиталисты? — сказал Сантьяго.

— Мы — щелкоперы, — сказал Карлитос. — Сотрясаем воздух, и веры нам нет. Будь здоров, Савалита.

— Столько времени мечтал о партии, а когда представился случай, я пошел на попятный, — сказал Сантьяго. — Никогда этого не пойму, Карлитос.

Клянетесь посвятить свою жизнь борьбе за дело социализма? — спросил Льяке, и Аида с Хакобо ответили: клянемся! — а Сантьяго ничего не сказал, только глядел на них, — а потом выберем вам партийные клички.

— Ну, а ты что приуныл? — спросил Льяке. — В Университетской фракции члены партии и сочувствующие работают на равных.

Он попрощался с ними за руку — до свиданья, товарищи! — и велел десять минут выждать и только потом расходиться. День был хмурый, сырой; они вышли из лавки Матиаса и в кафе «Бранса» на Кольмене заказали три чашки кофе с молоком.

— Можно тебя спросить? — сказала Аида. — Почему ты не записался? В чем ты еще сомневаешься?

— Я ведь уже говорил, — сказал Сантьяго. — Кое в чем я еще не до конца убежден. Вот, например…

— В том, что Бога нет? — засмеялась Аида.

— Нечего тут обсуждать, — сказал Хакобо. — Дай ему созреть.

— Я ничего и не собираюсь обсуждать, — все так же, со смехом, продолжала Аида, — но вот что я тебе скажу, Сантьяго: ты никогда не вступишь в партию, ты окончишь Сан-Маркос, и забудешь о революции, и станешь адвокатом «Интернешнл петролеум», и членом Национального клуба.

— Утешься, ее пророчество не сбылось, — сказал Карлитос. — Ты не стал ни адвокатом, ни членом клуба, ни пролетарием, ни буржуа. Стал ты жалким куском дерьма, между нами говоря.

— Ну, а что с этими-то стало — с Хакобо и с Аидой? — говорит Амбросио.

— Поженились, наверно, и дети у них есть, я много лет их не встречал, — говорит Сантьяго. — Про Хакобо узнаю из газет: то его посадили, то выпустили.

— Ты всегда ему завидовал, — сказал Карлитос. — Вот что: я запрещаю тебе разговоры на эту тему: они действуют на тебя хуже, чем на меня алкоголь. Это твой тайный порок, Савалита.

— Какой ужас сегодня в «Пренсе», — сказала сеньора Соила. — Разве можно писать о таких зверствах?

Завидовал ли ты ему из-за Аиды, Савалита? Нет, думает он. А из-за другого? Надо встретиться с ним, думает он, поговорить, узнать, лучше ли он стал или хуже, принеся в жертву собственную жизнь. Узнать, в ладу ли он со своей совестью.

— Смешная ты, мама, — сказала Тете. — Раз в жизни раскрыла газеты и вознегодовала.

Ну, по крайней мере, он не чувствовал одиночества: его всегда сопровождало, окружало, подпирало — что? Да вот то самое — нечто тепловатое и клейкое, знакомое еще по собраниям кружка, и по заседаниям ячейки, и по работе во фракции.

— Ну что? — сказал дон Фермин. — Опять маньяк похитил и изнасиловал ребенка?

— С того дня мы стали видеться еще реже, — сказал Сантьяго. — Наши кружки превратились в ячейки, собирались мы отдельно. А в секции всегда было полно народу.

— Ей-богу, ты хуже этих журналистов, — сказала сеньора Соила. — Хотя бы при дочери не говорил так.

— Да сколько ж их было, черт возьми, и чем они занимались? — сказал Карлитос. — Во времена Одрии я про них и не слышал.

— Ты, мамочка, меня все десятилетней считаешь, — сказала Тете.

— Никогда не знал, сколько нас, — сказал Сантьяго. — Но кое-что против Одрии мы все-таки сделали, в университете по крайней мере.

— Ну, объяснит мне кто-нибудь толком, о чем речь? — сказал дон Фермин.

— Дома у тебя знали о твоей деятельности? — сказал Карлитос.

— Продавать своих собственных детей! — сказала сеньора Соила. — Каких тебе еще ужасов?

— Я старался избегать родителей и не разговаривать с ними, — сказал Сантьяго. — Отношения наши портились день ото дня.

В Пуно уже много недель не было дождя, началась засуха, урожай погиб, скот стал падать от бескормицы, деревни пустели, страницы газет запестрели фотографиями: индейцы на фоне иссушенной земли, индеанки с детьми над растрескавшейся от зноя пашней, широко раскрытые глаза умирающих коров — шапки, подзаголовки, вопросительные знаки.

— Да способны они, мама, способны испытывать человеческие чувства, — сказал Сантьяго, — но прежде всего они испытывают голод! Они продают своих детей, чтоб спасти их от голодной смерти.

Не возрождает ли засуха времена рабовладения?

— Ну, что еще-то вы делали, кроме того, что читали классиков марксизма и обсуждали передовицы? — сказал Карлитос.

Индеанки продают своих детей туристам?

— Это какие-то животные, — сказала сеньора Соила, — они не знают, что такое семья, ребенок. Не надо заводить детей, если не можете их прокормить.

— Мы возродили Федеральные центры, Университетскую федерацию, — сказал Сантьяго. — Нас с Хакобо выдвинули делегатами от курса.

— Глупо, мне кажется, обвинять правительство в том, что дождей не было, — сказал дон Фермин. — Одрия хочет помочь этим несчастным из Пуно. Соединенные Штаты окажут содействие пострадавшим, там собирают продукты и одежду.

— Секция победила на выборах, — сказал Сантьяго. — Восемь делегатов от «Кауйде» с филологического, юридического и экономического. Апристов было больше, но мы заключили с ними союз и стали контролировать центры. «Неорганизованных» мы легко одолели.

— Не надо повторять эту чушь, что, дескать, все американские пожертвования осядут в карманах одристов, — сказал дон Фермин. — Одрия поручил возглавить Комиссию по распределению ресурсов мне.

— Но сколько было нескончаемых споров и схваток с апристами, чего нам стоило каждое соглашение, — сказал Сантьяго. — Целый год я только тем и занимался, что ходил на собрания: в Центре, в секции и на тайные — с апристами.

— Он и тебя сейчас вором обзовет, папа, — сказал Чиспас. — Для нашего академика все приличные люди Перу — кровопийцы и грабители.

— Тут еще заметка, мамочка, как раз для тебя, — сказала Тете. — В тюрьме Куско умерли двое заключенных, и при вскрытии у них в желудке обнаружили крючки и подошвы от ботинок.

— Ну, а почему ты так горюешь, что раздружился с этой парой? — сказал Карлитос. — Других в «Кауйде» не нашлось?

— Как ты думаешь, мама, они по невежеству съели подошвы своих башмаков? — сказал Сантьяго.

— Знаешь, Фермин, твой дорогой сынок скоро поднимет на меня руку, — сказала сеньора Соила. — К тому идет.

— Да нет, Карлитос, я дружил со всеми, но мы просто делали одно дело, — сказал Сантьяго. — Никогда ни о чем личном не говорили. А с Хакобо и Аидой у нас была настоящая, кровная близость.

— Не ты ли всегда утверждал, что газеты врут? — сказал дон Фермин. — Значит, о мерах, предпринятых правительством, они врут, а эти ужасы — правда?

— Честное слово, хоть за стол не садись! — сказала Тете. — Поесть не даешь спокойно, академик! Унялся бы хотя бы за обедом.

— Вот что я тебе скажу, — говорит Сантьяго. — Я не жалею, что поступил в Сан-Маркос, а не в Католический.

— Вот вырезка из «Пренсы», — сказала Аида. — Прочти, и тебя затошнит.

— Потому что благодаря Сан-Маркосу я не стал примерным мальчиком, образцовым студентом, преуспевающим адвокатом, — говорит Сантьяго. — Понимаешь, Амбросио?

— Засуха якобы породила взрывоопасную ситуацию, — сказала Аида. — Идеальные условия для работы агитаторов на юге. Читай, читай дальше.

— Потому что в борделе узнаешь жизнь лучше, чем в монастыре, — говорит Сантьяго.

— И потому надо привести в боевую готовность тамошние гарнизоны и глаз не спускать с крестьян, — сказала Аида. — Засуха их беспокоит не потому, что люди умирают, а потому, что могут начаться волнения. Нет, ты слышал что-нибудь подобное?

— Потому что благодаря Сан-Маркосу жизнь моя накрылась — сам понимаешь, Амбросио, чем, — говорит Сантьяго. — И это хорошо: в нашей стране, Амбросио, если не ты, так тебя. И потому я ни о чем не жалею.

— В этом и состоит ценность нашей прессы при всей ее гнусности, — сказал Хакобо. — Если устал и изверился, открой любую газетенку — и получишь новый заряд ненависти к перуанской буржуазии.

— Значит, мы все это время подзаряжали своими статейками юных мятежников, — сказал Карлитос. — Совесть твоя чиста, Савалита. Ты, сам того не сознавая, помогаешь прежним соратникам.

— Ты шутишь, а ведь так оно и есть, — сказал Сантьяго. — Всякий раз, берясь за какую-нибудь пакостную статью, я стараюсь испохабить ее как можно сильней. Надеюсь, какой-нибудь мальчуган прочтет, его затошнит — глядишь, что-нибудь и сдвинется.

Над дверью была вывеска, о которой говорил Вашингтон. Густая пыль покрывала грубо намалеванные буквы «Академии», но аляповатый рисунок — стол, кий, три шара — виднелся явственно, да и изнутри доносился стук шаров.

— Наш Одрия, оказывается, — аристократ, — засмеялся дон Фермин. — Читали сегодняшнюю «Комерсио»? Предки его носили баронский титул, и он при желании может претендовать на него.

Сантьяго толкнул дверь и вошел: в густых клубах табачного дыма над зеленым сукном бильярдных столов, под нештукатуренным потолком едва виднелись лица игроков.

— Какая связь между стачкой трамвайщиков и тем, что ты ушел из дому? — сказал Карлитос.

Он прошел через бильярдную, миновал второй салон с единственным занятым столом, потом двор, заставленный мусорными баками. В глубине, возле фигового дерева, была дверь. Он стукнул два раза, выждал, еще два удара, и дверь сейчас же отворилась.

— Как он не понимает, что, разрешая так беззастенчиво кадить себе, ставит себя в дурацкое положение? — сказала сеньора Соила. — Если Одрия — аристократ, кто тогда мы?

— Апристов еще нет, — сказал Эктор. — Проходи, наши уже собрались.

— До тех пор наша работа замыкалась в чисто студенческие рамки, — сказал Сантьяго. — Собрали деньги для арестованных, устраивали дискуссии в Центрах, разбрасывали листовки. Забастовка транспортников позволила нам взяться за более серьезные дела.

Эктор закрыл за ним дверь. Эта комната была грязней и запущенней, чем те два салона. Бильярдные столы были сдвинуты к стене, чтобы освободить место. Делегаты от «Кауйде» бродили в этом пространстве.

— Ну, написали, что Одрия — древнего рода, — сказал дон Фермин. — Он-то чем виноват? Люди зарабатывают деньги как могут и на чем могут — на генеалогии в том числе.

Вашингтон и Мартинес разговаривали, стоя у самой двери, Солорсано, присев на стол, листал газету, Аиду и Хакобо было почти не видно в полутемном уголку. Птичка устроилась на полу, а Эктор через щелку в двери смотрел во двор.

— Трамвайщики политических требований не выдвигали, — сказал Сантьяго. — Только повышение жалованья. Их профсоюз прислал письмо в Федерацию Сан-Маркоса, просили у студентов поддержки. Мы подумали, что такую возможность упускать нельзя.

— Я говорил апристам, чтоб приходили по одному, но им на конспирацию наплевать, — сказал Вашингтон. — Явятся, как всегда, всей оравой.

— Ну, тогда позвони этому писаке, пусть признает и за нами право носить титул, — сказала сеньора Соила. — Выискался аристократ — Одрия! Совсем уж!

Опасения Вашингтона подтвердились: через несколько минут пришли впятером делегаты АПРА: Сантос Виверо, Аревало, Очоа, Уаман и Сальдивар. Не голосуя, его и решили выбрать председателем. Он был костлявый, седоватый, со впалыми щеками — очень благообразный. Как всегда, перед дискуссией началась легкая шутливая пикировка и перебранка.

— И решили провести в университете забастовку солидарности, — сказал Сантьяго.

— Я знаю, почему ты так заботишься о конспирации, — поддевал Виверо Вашингтона, — если, не дай бог, нас заметут, коммунизм у нас в Перу кончится — вас ведь всего ничего. А мы пятеро — капля в море, которое называется АПРА.

— Ага. Это то самое море, которое пьяному по колено, — сказал Вашингтон.

Эктор оставался на своем наблюдательном пункте у дверей, все говорили тихо, приглушенными голосами, и стоявший в комнате негромкий ровный гул иногда вдруг прорезался смешком или восклицанием.

— Сами мы не могли объявить забастовку: у нас было всего восемь мандатов, — сказал Сантьяго. — Надо было сблокироваться с апристами. Вот мы и устроили в бильярдной эту встречу. Там, Карлитос, все и началось.

— Я сомневаюсь, что они поддержат забастовку, — шепнула Аида. — Все будет зависеть от Сантоса Виверо: если он согласится, остальные пойдут за ним как бараны. У апристов ведь знаешь как: что лидер сказал, то и хорошо.

— Это была первая крупная дискуссия, — сказал Сантьяго. — Я был против забастовки солидарности, а Хакобо возглавлял тех, кто стоял за нее.

— Ну, товарищи, к делу! — похлопал в ладони Сальдивар. — Давайте поближе, начинаем.

— Нет, не потому, что хотел идти наперекор Хакобо, — сказал Сантьяго. — Просто я думал, что студенты нас не поддержат и затея наша провалится. Однако остался в меньшинстве.

— Гусь свинье не товарищ, — засмеялся Вашингтон. — Мы, Сальдивар, — рядом, но не вместе.

— Знаешь, эти встречи с апристами больше всего напоминали товарищеский матч по футболу, — сказал Сантьяго. — Начиналось с объятий, а кончалось иногда потасовкой.

— Ладно, не хотите быть товарищами — не надо, — сказал Сальдивар. — Давайте начинать, а не то я в кино пойду.

Смех и разговоры стали стихать; все уселись вокруг Сальдивара, а он с траурной торжественностью объявил повестку дня: сегодня нам предстоит решить, товарищи, поддержит ли Федерация забастовку трамвайщиков, выяснить, товарищи, способны ли мы выработать общую платформу. Хакобо поднял руку.

— В нашей секции мы репетировали это собрание как балет, — сказал Сантьяго. — Заранее было намечено, кому за кем выступать, кто какие аргументы приводит, кто и как опровергает доводы противника.

Он стоял — лохматый, с распущенным галстуком, говорил тихим голосом: забастовка — это великолепная возможность пробудить в студенческой среде политическое самосознание. Руки его висели вдоль туловища: и развернуть движение, которое перерастет в борьбу за освобождение ранее арестованных студентов и всеобщую политическую амнистию. Он замолчал, и тотчас поднял руку Уаман.

— Я возражал против забастовки по тем же соображениям, что и априст Уаман, — сказал Сантьяго. — Но поскольку секция приняла решение провести забастовку, мне пришлось спорить с ним. Это и есть, Карлитос, демократический централизм.

Уаман был маленький, жеманный: мы потратили три года, чтобы восстановить уничтоженные центры и Федерацию Сан-Маркоса — с элегантными манерами — и как можно объявлять забастовку, причина которой вне университета, — одной рукой он брался за лацкан пиджака, а другая порхала, как бабочка, — а если секции отвергнут эту идею, мы потеряем доверие студенчества, — а голос у него был звучный и гибкий, хорошо поставленный и все же иногда срывавшийся, — а за этим могут последовать репрессии властей, которые разгонят центры и Федерацию, еще не успевшие начать свою полноценную деятельность.

— К тому времени я уже знал, что такое партийная дисциплина, — сказал Сантьяго. — Я усвоил, что нарушение ее приведет к хаосу. Нет, Карлитос, я не оправдываюсь.

— Конкретней, Очоа, — сказал Сальдивар. — Ближе к делу.

— Да ближе некуда, — сказал Очоа. — Я спрашиваю: достаточно ли сильна Федерация Сан-Маркоса, чтобы начать наступление на диктатуру.

— Чтобы не терять времени, сам и ответь, — сказал Эктор.

— И если нет, но все же решится объявить забастовку, — продолжал Очоа, — чем тогда будет это выступление, я спрашиваю. — Будет ли тогда это выступление провокацией? — Я спрашиваю: да или нет, — и со всей ответственностью отвечаю: да!

— Вот в самый разгар таких дискуссий я вдруг сознавал, что никогда не стану настоящим революционером, истинным солдатом партии, — сказал Сантьяго. — Совершенно неожиданно мне становилось тошно, дурно, тоскливо, появлялось ощущение, что я бездарно трачу время.

— Романтический юнец не любил дебатов, — сказал Карлитос. — Ему хотелось эпохальных событий, хотелось бросать бомбы, стрелять, штурмовать казармы. Перечитал ты романов, Савалита.

— Я знаю, тебе не хочется отстаивать забастовку, — сказала Аида. — Можешь успокоиться: апристы — против, а без них Федерация отклонит наше предложение.

— Вот бы кто-нибудь изобрел таблетки или свечки от сомнений, — говорит Сантьяго. — Представь, Амбросио, как было бы замечательно: принял, запил водичкой или засунул в задницу — и готово: верую!

Он вскинул руку и заговорил, не дожидаясь, пока Сальдивар предоставит ему слово: забастовка сплотит Центры, закалит делегатов, и низовые ячейки поддержат идею — разве они не выразили свое доверие уже тем, что выбрали их в Федерацию?

— Точно так я исповедовался по четвергам, перед причастием, — сказал Сантьяго. — Потому ли мне снились голые женщины, что я хотел, чтобы они мне приснились, или потому, что так хотел дьявол, а я не смог победить его? Навязывал ли он их мне или я сам вызывал их?

— Нет, ты не прав, из тебя получился бы революционер, — сказал Карлитос. — Если бы мне пришлось отстаивать чуждые мне идеи, я бы ничего членораздельного не смог бы сказать — мычал бы только или сопел.

— Что ты делаешь в «Кронике», Карлитос? — сказал Сантьяго. — Чем мы с тобой занимаемся каждый божий день?

Сантос Виверо поднял руку, с кротким нетерпением пережидая выкрики, и, прежде чем начать, закрыл глаза, прокашлялся, как бы разрешая последние сомнения.

— В последнюю минуту все переигралось, — сказал Сантьяго. — Нам казалось, что апристы против забастовки и, значит, ее не будет. А если бы ее не было, я бы, наверно, не служил в «Кронике».

Мне кажется, товарищи, что задачей текущего момента является не университетская реформа, а борьба против диктатуры. А для того, чтобы действенно отстаивать гражданские свободы, требовать амнистии для политзаключенных и высланных, легализации партий, надо, товарищи, крепить союз рабочих и студентов или, как сказал великий философ, работников умственного и физического труда.

— Еще раз процитируешь Айю де ла Торре, — я прочту тебе весь «Коммунистический манифест», — сказал Вашингтон. — Он у меня под рукой.

— Знаешь, Савалита, ты мне напоминаешь старую проститутку, вздыхающую о погибшей молодости, — сказал Карлитос. — Мы и здесь с тобой расходимся. Я выбрасываю из головы все, что было со мной раньше, и уверен, что самое важное случится завтра. А ты с восемнадцати лет вроде и не живешь вообще.

— Перестань, не перебивай его, — прошипел Эктор. — Он же поддерживает забастовку.

А забастовка может стать отличной возможностью, ибо товарищи транспортники доказали свое мужество и решимость, а их профсоюз не кастрирован желтыми. Напоминаю, что делегаты должны не слепо следовать за низовыми ячейками, а, наоборот, вести их за собой, прокладывать им курс, побуждать их к действию, тормошить, товарищи, тормошить и будоражить.

— После речи Виверо снова заговорили апристы, потом — опять мы. — сказал Сантьяго. — Наконец пришли к соглашению, покинули бильярдную, и в ту же ночь Федерация объявила забастовку солидарности с трамвайщиками. Ровно через десять дней меня арестовали, Карлитос.

— Это было твое боевое крещение, — сказал Карлитос. — Точнее, не крещение, а соборование.

 

IX

— Значит, лучше б тебе было дома сидеть, в Пукальпу не ездить, — говорит Сантьяго.

— Лучше было бы, — говорит Амбросио. — Да кто ж знал?!

Верно говорит, дело говорит, закричал Трифульсио. По площади прокатилось вялое рукоплескание, два-три голоса гаркнули «ура!» и «да здравствует!». Стоя у ступенек трибуны, Трифульсио глядел на толпу — рябь ходила по ней, как по морю во время дождя. Ладони у него горели, но он продолжал хлопать.

— Первое: кто тебя послал к колумбийскому посольству кричать «Да здравствует АПРА!»? — сказал Лудовико. — Второе: назови сообщников. Третье: где они? Ну, Тринидад Лопес, живо, живо!

— Да, кстати, — говорит Сантьяго. — Почему ты все-таки сбежал?

— Садитесь, Ланда, — сказал дон Фермин. — Мы и так уж настоялись сегодня на мессе. Садитесь, дон Эмилио.

— Надоело на других горб ломать, — говорит Амбросио. — Дай, думаю, попробую на себя поработать.

Он выкрикивал то «Да-здравствует-дон-Эмилио-Аревало!», то «Слава-генералу-Одрии!», то «Аре-ва-ло-Од-ри-я!». С трибуны ему незаметно махали, шипели сквозь зубы: сколько раз было говорено — ораторов не прерывать, но Трифульсио не слушался: первым начинал рукоплескать, последним останавливался.

— Ей-богу, это не пластрон, а удавка какая-то, — сказал сенатор Ланда. — Замучили вы меня этикетом. Какого дьявола? Я — сельский житель.

— Ну, Тринидад Лопес, отвечай, — сказал Иполито. — Кто и где? Ну, отвечай, не томи.

— А я думал, папа тебя рассчитал, — говорит Сантьяго.

— Теперь я знаю, Фермин, почему он не согласился представлять в сенате Лиму, — сказал Аревало. — Чтоб не носить фрак и котелок.

— Боже упаси, — говорит Амбросио. — Он как раз хотел, чтоб я остался, просил меня. Это вы спутали, ниньо.

Время от времени он склонялся над перилами, вскидывал руки над головой — «ура Эмилио Аревало!» — и первым рычал «р-р-а-а!» — «ура генералу Одрии!» — и снова издавал громоподобный рык.

— Парламент хорош для тех, кому делать нечего, — сказал дон Фермин. — Для вас, землевладельцев.

— Не серди меня, Тринидад Лопес, не доводи до крайности, — сказал Иполито. — Готово, довел.

— Я впутался во все это лишь потому, что президент настоял, чтобы я баллотировался по округу Чиклайо, — сказал сенатор Ланда. — В чем горько раскаиваюсь. Кто хозяйством-то будет заниматься? Да еще манишка окаянная.

— Откуда ты узнал о смерти старика? — говорит Сантьяго.

— Пожалуйста, не придуривайся, — сказал дон Фермин. — Став сенатором, ты помолодел лет на десять. А уж выборы — это не выборы, а одно удовольствие. Жаловаться тебе не приходится.

— Из газеты узнал, — говорил Амбросио. — Ох, как я по нем горевал. Папа ваш, дон Фермин, он великий человек был.

Площадь теперь гудела и рокотала, пела и выкрикивала здравицы. Но грянувший из рупоров, установленных на крыше мэрии, на колокольне, в кронах пальм, с перекрестка, голос дона Эмилио Аревало заглушил все звуки. Даже в Скиту Блаженной умудрился Трифульсио приладить громкоговоритель.

— Ну-ну, не преувеличивай, — сказал сенатор Аревало. — Ланде было легко: он баллотировался один. А в моем департаменте было два мандата, и победа обошлась мне ни много ни мало — в полмиллиона.

— Вот видишь, как нехорошо: рассердил Иполито и получил, — сказал Лудовико. — Отвечай, кто они, где скрываются. Отвечай, Тринидад, пока опять не попало.

— Разве я виноват, что по второму списку в Чиклайо шли апристы? — засмеялся сенатор Ланда. — Спрашивать надо с Избирательной комиссии, а не с меня.

Ну где ж флаги-то? — выпучив от изумления глаза, спросил вдруг Трифульсио. Его собственный скатан и спрятан под рубашку, и он выдернул его и вскинул над головой, с вызовом показав толпе. Над соломенными шляпами, над газетными треуголками, которые многие смастерили, спасаясь от зноя, взметнулось несколько флажков. Да где ж остальные, зачем тогда и приходить-то было, чего они их прячут? Замолчи, негр, цыкнул на него тот, главный, все идет как должно. Но Трифульсио не унимался: пить-то пили, а про флажки забыли. Оставь их в покое, отвечал главный, все нормально. А Трифульсио ему: ну до чего ж неблагодарные твари, дон!

— А от какой же болезни он умер? — говорит Амбросио.

— Ланда от этих предвыборных фортелей помолодел, а у меня седины прибавилось, — сказал сенатор Аревало. — Хватит с меня выборов. Сегодня вечером переменю пять девиц.

— Сердце, — говорит Сантьяго. — А может быть, оттого, что слишком много огорчений я ему доставлял.

— Пять? — засмеялся сенатор Ланда. — Пожалей себя.

— А вот теперь наш Иполито распалился по-настоящему, — сказал Лудовико. — Вот теперь он тебя достанет. Ай, мамочки мои!

— Ну зачем же так? — говорит Амбросио. — Ведь он вас так любил, так любил. Всегда повторял: Сантьяго я больше всех люблю.

Торжественно-воинственный голос дона Эмилио Аревало гремел над площадью, влетал на улицы, замирал на пустырях. Дон Эмилио был без пиджака, он размахивал рукой в такт словам, и докторский его перстень на пальце, вспыхивая на солнце, слепил глаза Трифульсио. Вон как кричит — может, сердится? Он поглядел на толпу перед трибуной — глаза, посоловевшие от водки, усталости или жары, губы, растянутые в зевке или выпускающие табачный дым. Может, он рассердился, что плохо слушают?

— Ты столько терся на выборах посреди всякой швали, Ланда, — сказал сенатор Аревало, — что усвоил их лексикон. — Когда будешь выступать в парламенте, постарайся обойтись без подобных шуточек.

— А как он переживал, когда вы из дому ушли, — говорит Амбросио.

— Ну-с, американский посол уже высказал мне свои претензии, — сказал дон Фермин. — Теперь, когда выборы остались позади, на правительство его страны произведет дурное впечатление то, что кандидат от оппозиции продолжает оставаться в тюрьме, и так далее. Эти гринго жить не могут без формальностей.

— Каждый божий день ездил к вашему дядюшке, дону Клодомиро, справлялся о вас, — говорит Амбросио. — Как Сантьяго, что Сантьяго?

Но вот дон Эмилио перестал кричать, улыбнулся, заговорил так, словно его за ухом почесывали. Да, он заулыбался, а рукою не рубил больше, а водил в воздухе плавно, как будто подманивал мулетой быка, и все стоявшие на трибуне тоже расцвели улыбками, а глядя на них, и Трифульсио заулыбался, вздохнул с облегчением.

— Вы, надеюсь, сказали послу, что если Монтаня больше незачем держать в тюрьме, его сейчас же отпустят, — сказал сенатор Аревало. — Не сегодня — завтра.

— Ага, заговорил, — сказал Лудовико. — Значит, ласки Иполито тебе пришлись не по вкусу? Ну, что же ты нам поведаешь, Тринидад?

— И в пансион, где вы жили, — говорит Амбросио. — И хозяйку все спрашивал: «Как там мой сын?»

— Не постигаю я этих стервецов, — сказал сенатор Ланда. — То было очень хорошо, что Монтаня перед выборами посадили, а теперь, видишь ли, плохо. Не посол, а рыжий у ковра, ей-богу! Кого только нам присылают!

— Он приезжал в пансион? — говорит Сантьяго.

— Разумеется, так я и ответил, — сказал дон Фермин. — Но вечером у меня была беседа с Эспиной, и дело оказалось не таким простым. У Эспины есть опасения: если сейчас выпустить Монтаня, могут подумать, что его и посадили-то для того только, чтобы Одрия победил на выборах в отсутствие соперника, а никакого заговора не было и в помине.

— Так ты, значит, — правая рука Айи де ла Торре? — сказал Лудовико. — Ты — истинный лидер АПРА, а Айа де ла Торре у тебя на подхвате? Верно я тебя понял, Тринидад?

— Все время приезжал, — говорит Амбросио. — Платил хозяйке, чтоб молчала.

— Этот ваш Эспина — олух безнадежный, — сказал сенатор Ланда. — Да кому же в лоб влетит верить в заговор?! Даже моя горничная знает, что Монтаня посадили, чтобы избавить Одрию от соперника.

— Нет, миленький, ты нас на пушку не возьмешь, — сказал Иполито. — Может, хочешь, чтоб я тебе ноги выдернул, спички вставил да бегать заставил, а?

— Он не хотел, чтобы вы знали, — говорит Амбросио, — думал, вам это неприятно будет.

— Да уж, наворотили, — сказал сенатор Аревало. — Зачем надо было арестовывать Монтаня? Не понимаю, как могли зарегистрировать кандидата от оппозиции, а потом в последний момент — отработать назад и сунуть его за решетку? Вина ложится на политических советников — на Арбелаэса, на этого кретина Ферро. Да и вы хороши, Фермин.

— Так что он вас без памяти любил, ниньо, — говорит Амбросио.

— Получилось не совсем так, как было намечено, — сказал дон Фермин. — С Монтанем мы могли и просчитаться. Я, кстати, был против его ареста. Теперь постараемся утрясти это дело.

Теперь руки его мелькали, как крылья ветряной мельницы, а голос накатывал валом — все выше, выше, и вот рухнул вниз, сорвавшись на крик: да здравствует Перу! Гром рукоплесканий на трибуне, овация на площади. Трифульсио размахивал своим флагом — да здравствует дон Эмилио Аревало! — и над головами взвились наконец флажки — да здравствует генерал Одрия! Громкоговорители, секунду похрипев, затопили площадь звуками государственного гимна.

— Когда Эспина сообщил мне, что собирается арестовать Монтаня по обвинению в заговоре против правительства, я ему возражал, — сказал дон Фермин. — Никого вы не обманете, а на генерала бросите тень, говорил я, неужели у нас не найдется надежных людей в Избирательной комиссии, в округах и участках? Но Эспина — болван, лишенный всякого понятия о политическом такте.

— Ага, ты — вождь АПРА, и тысячи твоих приверженцев штурмом возьмут префектуру, чтобы освободить тебя, — сказал Лудовико. — Хочешь полоумным прикинуться? Не выйдет, Тринидад.

— Почему ж вы все-таки ушли из дому, ниньо? — говорит Амбросио. — Не подумайте, что я из праздного любопытства спрашиваю. Чем вам плохо было у отца с матерью?

Дон Эмилио Аревало взмок от пота; он пожимал тянувшиеся к нему со всех сторон руки, вытирал лоб, улыбался, обнимался с теми, кто стоял рядом, а потом пошел к лесенке, и шаткое деревянное сооружение ходуном заходило. Ну, Трифульсио, пришел твой час.

— Слишком хорошо мне там было, потому и ушел, — говорит Сантьяго. — Я был так чист и так глуп, что не хотелось жить так хорошо и быть хорошим мальчиком.

— Самое забавное, что не Эспина решил арестовать Монтаня, — сказал дон Фермин. — Идея эта принадлежит не Арбелаэсу и не Ферро: подал ее и настоял на ней Кайо Бермудес.

— Так чист и так глуп, что полагал: если жизнь меня долбанет, я стану мужчиной, — говорит Сантьяго.

— Нет, Фермин, я не могу принять за чистую монету, что все было затеяно начальником канцелярии, третьестепенной фигурой, в сущности — клерком, — сказал сенатор Ланда. — Эспина просто-напросто хочет свалить вину на него: всегда виноват стрелочник.

Трифульсио стоял у самой лесенки, ударами локтей защищая свое место, поплевывал в ладони, не сводя взгляда с приближавшихся, шагавших по ступеням ног дона Эмилио — рядом ступали другие ноги, — напрягся всем телом, прочно утвердился на земле: сейчас, сейчас!

— Придется поверить, Ланда, потому что это — правда, — сказал дон Фермин. — И будь добр выбирать выражения: этот клерк, хочется тебе этого или нет, пользуется все большим доверием генерала.

— Ну, Иполито, дарю его тебе: владей и пользуйся, — сказал Лудовико. — Выбей-ка из него дурь.

— А не потому, значит, что вы с папой вашим на политике поссорились? Разных взглядов придерживались? — говорит Амбросио.

— Он верит каждому его слову и считает непогрешимым, — сказал дон Фармин. — Когда Бермудес открывает рот, все — Арбелаэс, Ферро и даже я — можем заткнуться, наше мнение уже никого не интересует. В истории с Монтанем я в этом убедился.

— Да не было у него никаких взглядов, — говорит Сантьяго. — Он, бедный, знал только: выгодно — невыгодно.

Вот ноги дона Эмилио уже на последней ступеньке, и Трифульсио рванулся к нему, в два прыжка подскочил вплотную и наклонился было, чтобы подхватить его. Ну-ну, друг мой, конфузливо засмеялся дон Эмилио, зачем это, спасибо, но — и Трифульсио, растерянно хлопая глазами, отступил, отпустил — а как же? — и дон Эмилио тоже вроде бы смутился, а толпа за спиной продолжала напирать, толкаться, пихаться.

— Дело-то все в том, — сказал сенатор Аревало, — что у Бермудеса — железная хватка. За полтора года он добился того, что апристов и коммунистов духа нет в Перу, и дал нам провести выборы.

— Продолжаешь утверждать, что ты — вождь апристов? — сказал Лудовико. — Прекрасно. Давай дальше, Иполито.

— А история была такая, — сказал дон Фермин. — В один прекрасный день Бермудес куда-то исчез из Лимы, а вернулся недели через две. Он объехал полстраны и доложил Одрии: так и так, генерал, если Монтань выставит свою кандидатуру, вы проиграете.

Чего ты ждешь, кретин? зашипел тот, главный, и Трифульсио метнул тоскливый взгляд на дона Эмилио, а тот сделал ему знак: шевелись, мол. Трифульсио головой вперед поднырнул между расставленных ног дона Эмилио, и тот плавно, как перышко, взмыл в воздух.

— Да это же чепуха! — сказал сенатор Ланда. — Монтань не победил бы никогда. Во-первых, у него не было денег на избирательную кампанию, а во-вторых, мы контролировали все комиссии.

— А почему ты считаешь его великим человеком? — говорит Сантьяго.

— Но за него проголосовали бы все апристы, все враги режима, — сказал дон Фермин. — Бермудес его убедил, и генерал решил: в таких условиях мне баллотироваться нельзя. Монтаня арестовали. Вот и все.

— Ну, как почему? — говорит Амбросио. — Какого ума был человек, и обхождения тонкого, и вообще.

Он слышал рукоплескания, приветственные крики и сам кричал «аре-ва-ло-од-ри-я», шагая со своей ношей на плечах легко и уверенно, крепко держа за ноги дона Эмилио, который вцепился ему в волосы, а другой рукой размахивал и пожимал тянувшиеся к нему руки, а вокруг суетились Тельес, Урондо, Мартинес и тот, главный.

— Все, Иполито, оставь его, — сказал Лудовико. — Опять вырубился.

— А мне он казался не великим человеком, а негодяем, — говорит Сантьяго. — И я его ненавидел.

— Придуривается, — ответил Иполито. — Сейчас сам увидишь, что придуривается.

Когда они обошли всю площадь кругом, гимн смолк. Потом раздалась барабанная дробь, а потом грянула маринера. Через головы людей за лотками с лимонадом и сластями Трифульсио увидел танцующую пару: эй, негр, неси меня к грузовику. Слушаю, дон, к грузовику так к грузовику.

— Может быть, следует поговорить с ним, — сказал сенатор Аревало. — Передайте ему, Фермин, суть вашей беседы с послом, а мы сообщим, что, поскольку выборы позади, несчастный Монтань ни для кого больше опасности не представляет. Его следует освободить, что поможет Бермудесу снискать симпатии населения. В этом духе надо обработать Одрию.

— Побойтесь бога, ниньо, — говорит Амбросио. — Разве можно так про отца?

— Как тонко ты понимаешь психологию чоло, — сказал сенатор Ланда.

— Нет, не придуривается, — сказал Лудовико. — Прекрати, я сказал.

— Но теперь, когда он умер, я его больше не ненавижу, — говорит Сантьяго. — Он был мерзавцем поневоле, может быть, и сам того не зная. Он дорого заплатил за это, Амбросио, а в нашей стране множество сволочей по призванию, по склонности души.

— Да спусти его на землю, — зашипел главный, и Трифульсио, повиновавшись, увидел: ноги дона Эмилио коснулись земли, руки дона Эмилио поправляют задравшуюся брючину. Он влез в грузовик, а за ним следом — Тельес, Урондо, Мартинес. Трифульсио сел впереди. Кучка мужчин и женщин смотрела на него, раскрыв рот. Трифульсио захохотал, высунул голову в окошко кабины и крикнул: да здравствует дон Эмилио Аревало!

— Не знал, что Бермудес пользуется во дворце таким влиянием, — сказал сенатор Ланда. — А правда, что он содержит танцовщицу или кого-то в этом роде?

— Ладно, ладно, Лудовико, не кипятись, — сказал Иполито. — Отпустил.

— Он только что снял ей особнячок в Сан-Мотеле, — улыбнулся дон Фермин. — Раньше она путалась с Муэлье.

— А когда ты возил его, он казался тебе великим человеком? — говорит Сантьяго.

— Ах, так это Муза?! — сказал сенатор Ланда. — Черт побери, у него губа не дура! Это птичка высокого полета, она далеко не каждому по карману.

— Я так и знал, — сказал Лудовико. — Ну, чего стоишь? Делай что-нибудь, отливай его водой, шевелись, сволочь!

— Да уж, такого высокого полета, что Муэлье расшибся насмерть. Она его свела в могилу, — засмеялся дон Фермин. — И лесбиянка и наркоманка.

— Дон Кайо? — говорит Амбросио. — Нет, что вы, с ним у папы вашего никаких дел не было.

— Да живой он, живой, — сказал Иполито. — Чего ты перепугался? На нем ни царапинки, ни синяка. Он это со страху.

— Да кто ж теперь в Лиме не колется, не нюхает всякую пакость? — сказал сенатор Ланда. — Мы ведь приобщаемся к цивилизации, не так ли?

— Как же тебе не совестно было служить у такого негодяя? — говорит Сантьяго.

— Ну, ладно, с Одрией переговорим завтра, — сказал сенатор Аревало. — Сегодня на него надели президентскую ленту — пусть повертится перед зеркалом, полюбуется на себя, не будем ему мешать.

— А чего мне было совеститься? — говорит Амбросио. — Я ж тогда не знал, как он обойдется с доном Фермином. Они в ту пору закадычные друзья были.

Когда приехали в имение, Трифульсио поесть не попросил, а пошел к ручейку, вымыл лицо и руки, смочил макушку и затылок, а потом улегся на заднем дворе под навесом. Глотку у него саднило, ладони горели, он очень устал, но был доволен. Там он и уснул.

— Сеньор Лосано, я насчет этого Тринидада Лопеса, — сказал Лудовико. — Он с ума сошел, прямо у нас на глазах.

— На улице, говоришь, встретил? — спросила Кета. — Ту, которая служила горничной у Златоцвета? с которой ты спал? Ту, с которой ты крутил любовь?

— Я бы очень хотел, дон Кайо, чтобы вы распорядились выпустить Монтаня, — сказал дон Фермин. — Враги режима непременно используют его арест, чтобы объявить выборы фарсом.

— То есть как это «с ума сошел»? — сказал сеньор Лосано. — Он показания дал или нет?

— Мы-то с вами, дон Фермин, знаем, что это фарс и есть, — сказал Кайо Бермудес. — Разумеется, посадить единственного кандидата от оппозиции — это было не лучшее решение. Не лучшее, но единственное. Но ведь нам надо было обеспечить победу генерала, правильно?

— И она тебе рассказала, что у нее муж умер и что ребенок мертвым родился? — сказала Кета. — И что она ищет работу?

Разбудили его голоса Мартинеса, Урондо и Тельеса. Все трое уселись рядом с ним, угостили сигареткой, завели разговор. Хорошо митинг прошел, верно? Верно. И народу больше собралось, чем в Чинче? Больше. Ну, победит дон Эмилио на выборах-то? Ясное дело, победит. Тут Трифульсио и спросил: а если дон Эмилио поедет в Лиму, он больше не нужен будет? Нужен, нужен, сказал Мартинес, а Урондо добавил: с нами останешься, вместе будем, не беспокойся. Жара еще не спала, предзакатное солнце раскалило брезентовый навес, и дом, и камни.

— Да в том-то и дело, сеньор Лосано, что он бредятину какую-то несет, — сказал Лудовико. — Что он второй человек в АПРА, что он первый человек в АПРА, что апристы будут отбивать его пушками. Спятил, честное слово.

— А ты ей сказал, что в одном доме в Сан-Мигеле ищут прислугу? — сказала Кета. — И ты отвел ее к Ортенсии?

— Вы и вправду считаете, что Монтань мог победить Одрию на выборах? — сказал дон Фермин.

— А вы с Иполито и уши развесили? — сказал сеньор Лосано. — Ох, бездари. Ох, дурачье.

— Так, значит, горничная, которая служит там с понедельника, — это Амалия? — сказала Кета. — Так, значит, ты еще глупей, чем кажешься? И ты думаешь, это не всплывет наружу?

— Монтань или любой другой представитель оппозиции — мог, — сказал Кайо Бермудес. — Разве вы не знаете перуанцев, дон Фермин? Мы всегда на стороне слабого, всегда за того, кто не у власти — это наш национальный комплекс.

— Нет, сеньор Лосано, — сказал Иполито. — Зря вы это. Пойдите посмотрите на него, а потом уж ругайтесь.

— И ты заставил ее поклясться, что она ни словечком не обмолвится Ортенсии? — сказала Кета. — И ты убедил ее, что Кайо-Дерьмо выставит ее вон, как только узнает, что вы знакомы?

И тут вдруг открылась дверь, и вышел тот, главный. Он пересек патио, стал перед ними, наставил на Трифульсио палец: где бумажник дона Эмилио, сукин ты сын?

— Очень жаль, что вы не захотели баллотироваться в сенат, — сказал Кайо Бермудес. — Президент надеялся, вы станете лидером парламентского большинства.

— Какой бумажник? — Трифульсио вскочил на ноги, ударил себя в грудь. — Не брал я никакого бумажника!

— Ох, кретины, — сказал сеньор Лосано. — Почему не отнесли его в лазарет?

— Кусаешь руку, которая тебя кормит? — продолжал тот, главный. — Крадешь у того, кто тебя, скотину, на службу взял?

— Не знаешь ты женщин, — сказала Кета. — В один прекрасный день она проболтается Ортенсии, что знакома с тобой и что это ты отправил ее в Сан-Мигель. Ортенсия как-нибудь невзначай сообщит Кайо-Дерьму, а тот — Златоцвету, и ты пропал.

Трифульсио, став на колени, принялся плакать и божиться, но главный был неумолим: ворюга ты, ворюга, преступный элемент, горбатого могила исправит, сейчас обратно в тюрьму пойдешь, отдавай сию минуту бумажник. Тут открылась дверь, вышел в патио дон Эмилио: что за шум?

— Да мы отнесли его, сеньор Лосано, — сказал Лудовико, — а там его не приняли. Без вашего письменного распоряжения не принимают, боятся ответственность на себя брать.

— Я был бы счастлив служить президенту, дон Кайо, — сказал дон Фермин. — Но, став сенатором, я должен был бы всецело посвятить себя политике, а это не для меня.

— Я-то никому не скажу, я вообще не из таких, — сказала Кета, — мне ни до чего дела нет. Ты погоришь, Амбросио, но не по моей вине.

— И должность посла, к примеру, тоже не примете? — сказал Кайо Бермудес. — Генерал бесконечно вам благодарен за все, что вы для него сделали, и хотел бы как-нибудь выразить это. Дипломатия вас не прельщает, дон Фермин?

— Глядите, дон Эмилио, как меня обижают, — сказал Трифульсио. — Глядите, до слез меня довели, напраслину на меня возвели.

— Ну, что вы, — засмеялся дон Фермин. — У меня ни малейшего призвания к дипломатии, равно как и к парламентской деятельности.

— Я его пальцем не тронул, сеньор Лосано, — сказал Иполито. — Он сам вдруг понес околесицу, повалился ничком. Не трогали мы его, верьте слову, сеньор Лосано.

— Оставь его, это не он, — сказал Эмилио Аревало тому, главному. — Это, наверно, во время митинга. Ты ведь, Трифульсио, не такой подонок, чтоб меня обкрадывать?

— Генерал будет уязвлен вашим безразличием, — сказал Кайо Бермудес.

— Да пусть у меня руки отсохнут! — сказал Трифульсио.

— Вы эту кашу заварили, — сказал сеньор Лосано, — вам и расхлебывать.

— Вы ошибаетесь, дон Кайо, это не безразличие, — сказал дон Фермин. — У Одрии еще будет возможность воспользоваться моими услугами. Видите, я отвечаю на откровенность откровенностью.

— Вы тихо, бережно, осторожно вытащите его отсюда, — сказал сеньор Лосано, — и приткнете где-нибудь. И не дай бог, если кто-нибудь вас заметит, — тогда придется иметь дело со мной. Понятно?

Ах ты, жулик черномазый, сказал тогда дон Эмилио. Сказал и пошел в дом вместе с главным, а следом тронулись и Урондо с Управляющим. Ишь, как он тебя, Трифульсио, засмеялся Тельес.

— Вы так часто меня приглашали, дон Фермин, — сказал Кайо Бермудес, — а теперь мой черед. Не согласитесь ли как-нибудь на днях отужинать у меня?

— Зря он язык-то распустил, — сказал Трифульсио, — как бы пожалеть не пришлось.

— Все сделано, сеньор Лосано, — сказал Лудовико. — Вытащили, увезли, приткнули, и никто нас не видел.

— Мне-то хоть не заливай, — сказал Тельес. — Бумажник-то ведь свистнул?

— С удовольствием, дон Кайо, — сказал дон Фермин. — Явлюсь по первому зову.

— Свистнул не свистнул, я ему докладывать не обязан, — сказал Трифульсио. — Не закатиться ли нам с тобой сегодня?

— В воротах госпиталя Сан-Хуан-де-Диос, сеньор Лосано, — сказал Иполито. — Нет. Никто не видел.

— Я снял домик в Сан-Мигеле, неподалеку от Бертолото, — сказал Кайо Бермудес. — Право, не знаю, известно ли вам, дон Фермин, что…

— О чем вы, я не понимаю? — сказал сеньор Лосано. — Забыть пора, ничего не было.

— А много ль денег в том бумажнике было? — сказал Тельес.

— Слухом земля полнится, дон Кайо, — сказал дон Фермин. — У нас в Лиме все ужасные сплетники.

— Нельзя, Тельес, таким любопытным быть, — сказал Трифульсио. — Пошли, сегодня я угощаю.

— Да, конечно, конечно, как же иначе, — сказал Лудовико. — Мы все забыли, сеньор Лосано.

— Я все еще чувствую себя провинциалом, хоть и живу в Лиме полтора года, — сказал Кайо Бермудес, — и не знаю здешних обычаев. Честно говоря, мне немного неловко, дон Фермин. Я боялся, что вы не сочтете для себя возможным посетить меня.

— Я тоже, сеньор Лосано, я тоже все забыл, — сказал Иполито. — Что еще за Тринидад Лопес? Не знаю я никакого Тринидада Лопеса, его и не было никогда. Видите, сеньор Лосано? Все забыл.

Тельес и Урондо, охмелев, клевали носом, чуть не падая с деревянной скамьи, но Трифульсио, несмотря на пиво и на жару, продолжал держаться. Сквозь щели в стене он видел блестевший на солнце песчаный пятачок, дом, куда входили избиратели, видел полицейских у дверей. Утром они раза два наведывались в харчевню выпить пива, а сейчас маячили в своих серых мундирах у входа. За головами собутыльников Трифульсио видел и полоску пляжа, и море с островками посверкивавших в солнечных лучах водорослей, видел, как отчаливают и тают на горизонте корабли. Трифульсио, Тельес, Урондо ели рыбу с жареной картошкой, пили пиво, очень много пива.

— Неужели вы меня считаете таким ханжой? — сказал дон Фермин. — Полноте, дон Кайо. Могу лишь поздравить вас со столь славной победой. И с удовольствием буду у вас обоих бывать — только зовите.

Трифульсио видел, как через пустырь, под лай собак, проехал красный грузовичок, остановился у харчевни, как из кабины вышел тот, главный. Много народу проголосовало? Очень много, все утро народ сновал туда-сюда. На нем были бриджи, сапоги, рубашка, раскрытая на груди: больше чтоб не смели пить, вы мне пьяные не нужны. Да вон же парочка стоит, — отвечал ему Трифульсио. Это не твоя забота, сказал тот, сел в грузовичок и исчез в клубах пыли, в собачьем лае.

— В конце концов, виноваты во всем вы, дон Фермин, — сказал Кайо Бермудес. — Помните тот вечер в «Амбесси»?

Проголосовавшие подходили к дверям харчевни, но хозяйка тотчас их отшивала: закрыто на выборы, не обслуживаем! А почему эти трое сидят? Но хозяйка в препирательства не вступала: уходите добром, а то полицию позову. И люди, мигом притихнув, поворачивали оглобли.

— Ну еще бы не помнить! — засмеялся дон Фермин. — Но я ведь не предполагал, что Муза сразит вас.

Тени удлинились, слизнули пятна солнечного света, когда снова приехал красный грузовичок, на этот раз с людьми в кузове. Трифульсио видел: кучка избирателей с любопытством воззрилась на них, и полицейские тоже. Живо, живо, торопил тот, главный, пошевеливайтесь, голосование кончается, сейчас будут опечатывать урны.

— Я знаю, несчастный ты дурень, зачем ты это сделал, — сказал дон Фермин. — Нет, не потому, что она тянула из меня деньги, не потому, что шантажировала меня.

Трифульсио, Тельес и Урондо вышли из харчевни и стали во главе тех, кто приехал на грузовичке. Было их человек пятнадцать; Трифульсио всех их знал: работяги, пеоны, слуги из усадьбы. Все были одеты как на праздник. Глаза у всех горели, попахивало перегаром.

— Кто бы мог подумать, — сказал полковник Эспина. — Я был уверен, что Кайо будет работать сутками, ничего вокруг не замечая, а он вот что отколол. Красотка. Как она вам, дон Фермин?

Они строем двигались по пустырю, и люди, стоявшие в дверях избирательного участка, толкаясь, стали отступать. Полицейские шагнули навстречу.

— А потому что написала мне анонимку про твою жену, — сказал дон Фермин. — Ты не за меня отомстил, несчастный ты дурень, а за себя.

— Мы протестуем, — сказал тот, главный. — Тут мухлеж.

— Я просто опешил, — сказал полковник Эспина. — Тихоня-тихоня, а такую бабенку подцепил. Невероятно, а, дон Фермин?

— Мы не допустим подтасовки! — сказал Тельес. — Да здравствует генерал Одрия! Да здравствует дон Эмилио Аревало!

— Нас прислали за порядком следить, — сказал один из полицейских. — К голосованию отношения не имеем. Обратитесь к комиссии.

— Ура! — кричали приехавшие на грузовике. — Аре-ва-ло Од-ри-я!

— Самое смешное, что я еще ему давал советы, — сказал полковник Эспина. — Нельзя столько работать, Кайо, встряхнись немножко, развлекись. Вот и присоветовал.

Народ подвинулся ближе, смешался с ними, глядел на них, на полицейских, смеялся. Маленький человечек появился в дверях, посмотрел на Трифульсио испуганно: что, дескать, тут такое? Человечек был в пиджаке и при галстуке, на носу сидели темные очки, подстриженные усики взмокли от пота.

— Прошу разойтись! — крикнул он дрожащим голоском. — Прошу разойтись, голосование окончено, уже шесть часов. Сержант, что вы смотрите: очистите помещение.

— Ты думал, я тебя уволю, если узнаю про твою жену? — сказал дон Фермин. — Ты думал, что, сделав это, возьмешь меня за горло? Ты тоже хотел меня шантажировать, дурень.

— Они говорят, что тут мошенничество, — сказал один из полицейских.

— Они говорят, что будут протестовать, — сказал второй.

— А я еще его спрашивал, когда он собирается привезти из Чинчи жену, — сказал полковник Эспина. — Никогда, ответил он мне, она там и останется. Видите, дон Фермин, как живо освоился в столице наш провинциал.

— Это верно, мошенничество, — сказал тот. — Хотели сорвать выборы дона Эмилио.

— Да что ж вы такое несете? — выпялился на него человечек. — Разве вы не следили за ходом голосования как представитель Аревало? О каком мошенничестве идет речь, если мы еще и не начинали подсчет голосов?

— Ну, довольно, довольно, не плачь, — сказал дон Фермин. — Все было не так, ты и не думал об этом и не для этого все сделал?

— Не позволим! — сказал тот, главный. — Мы войдем вовнутрь!

— В конце концов, он имеет право развлечься, — сказал полковник Эспина. — Надеюсь, генерал не будет на него в претензии за то, что открыто взял ее на содержание.

Трифульсио схватил человечка за отвороты пиджака и мягко отбросил от двери. Увидел, что тот стал желтым и затрясся. Вбежал в комнату, где помещался избирательный участок, следом за Тельесом, Урондо и главным. Какой-то парень в комбинезоне стал на них кричать: сюда нельзя! вход воспрещен! полиция! полиция! Тельес пнул его, и парень осел наземь, продолжая звать полицию. Трифульсио поднял его, усадил на стул: сиди тихо, помалкивай. Тельес и Урондо с урнами для голосования уже бежали к выходу. Человечек глядел на Трифульсио с ужасом: да это же преступление, вас всех посадят, — и голос у него сорвался.

— Молчи, ты продался Мендисабалю! — сказал ему Тельес.

— Молчи, а не то я тебе заткну глотку, — сказал ему Урондо.

— Мы не допустим мошенничества, — сказал полицейским тот, главный. — Мы отвезем урны в окружную избирательную комиссию.

— Но это вряд ли: он одобряет все, что ни сделает Кайо, — сказал полковник Эспина. — Генерал говорит, что я не мог оказать отечеству большей услуги, чем откопать Кайо где-то в захолустье и привезти сюда. Он его просто приворожил, дон Фермин.

— Ну, ладно, ладно, — сказал дон Фермин. — Перестань плакать.

Трифульсио, как всегда, сел впереди и, выглянув из окошка кабины, увидел, как человечек и парень в комбинезоне о чем-то спорят с полицейскими. Народ стоял вокруг, кое-кто махал вслед грузовичку, кое-кто смеялся.

— Ладно, ты хотел не шантажировать меня, а помочь мне, — сказал дон Фермин. — Будешь теперь делать то, что я скажу, будешь слушаться меня. Ну, хватит плакать.

— И из-за такой пустяковины мы столько ждали? — сказал Трифульсио. — Там же было всего двое от сеньора Мендисабаля, а остальные — зеваки.

— Да нет, не думаю я тебя ненавидеть и презирать, — сказал дон Фермин. — Ладно, я уже понял: ты меня глубоко уважаешь, ты все это сделал ради меня. Чтобы я не страдал. Ладно. Беру свои слова обратно: ты не дуралей и не несчастный.

— Мендисабаль был уверен, что дело в шляпе, — сказал Урондо. — Это же его земли, вот он и считал, что победит на выборах. Считал, да просчитался.

— Ладно, ладно, — повторял дон Фермин.

 

X

Полиция сорвала транспаранты, протянутые над входом в Сан-Маркос, соскоблила и затерла призывы к забастовке и лозунги «Долой Одрию!». Студентов в университетском парке было не видно. У часовни толпились полицейские, парные патрули стояли на углу Асангаро, штурмовые отряды заполняли все близлежащие дворы. Сантьяго прошел по Кольмене, пересек площадь Сан-Маркос. Через каждые двадцать метров стоял обтекаемый потоком прохожих полицейский — автомат наперевес, противогаз за спиной, гроздь гранат со слезоточивым газом у пояса. Служилый люд, фланеры и уличные волокиты глядели на них безразлично или с любопытством, но без страха. Патрули расхаживали и по Пласа-де-Армас, а у дворцовой ограды, кроме часовых в черно-красных мундирах, были и солдаты в касках. Однако за мостом, в Римаке, не было даже регулировщиков уличного движения. Под старинными фонарями покуривали мальчишки бандитского вида, бандиты с чахоточными лицами. Сантьяго шел между и мимо харчевен и кабаков, извергавших из своего чрева шатающихся пьяниц, нищих, каких-то оборванцев, иногда — бродячих псов. Гостиница «Могольон» была такая же узкая и длинная, как та немощеная улочка, на которой она стояла. Каморка портье пустовала, коридор и лестница тонули во тьме. На втором этаже он отыскал четыре позолоченных реечки на глубоко утопленной в стене двери, трижды, как было условлено, постучал и вошел, окинул взглядом лицо Вашингтона, койку под плюшевым одеялом, подушку без наволочки, два стула, ночной горшок.

— Весь центр наводнен полицией, — сказал Сантьяго. — Ждут новой манифестации сегодня вечером.

— Скверные новости, — сказал Вашингтон: под глазами у него лежали такие синяки, что осунувшееся лицо было неузнаваемым. — Взяли Мартинеса, когда он выходил с инженерного факультета. Его родные побежали в префектуру, но свидания им не дали.

С потолка свисала паутина, единственная высоко подвешенная лампочка лила мутный свет.

— Ну, теперь апристы не будут говорить, что они несут все жертвы, — растерянно улыбнулся Сантьяго.

— Надо менять явку, — сказал Вашингтон. — И даже сегодняшнее собрание проводить опасно.

— Ты думаешь, если его прижмут, он расколется? — Руки у Мартинеса связаны за спиной, коренастый приземистый человек с неразличимым лицом наносит удары, из кривящихся от муки губ индейца рвется вой.

— Это никогда не известно. — Вашингтон пожал плечами, на мгновение опустил голову. — А кроме того, этот портье мне подозрителен. Сегодня еще раз попросил у меня документы. Льяке должен прийти, а я не успел предупредить его насчет Мартинеса.

— Самое лучшее — по-быстрому принять решение и убраться отсюда. — Сантьяго вытащил и прикурил сигарету, потом, несколько раз затянувшись, снова достал пачку, протянул ее Вашингтону. — Значит, Федерация все-таки соберется сегодня?

— То, что от нее осталось, — сказал Вашингтон. — Всего двенадцать человек, прочие — в бою. Но договаривались встретиться в десять вечера на медицинском факультете.

— Ну, там-то уж нас всех точно повяжут, — сказал Сантьяго.

— Может быть, и нет, — сказал Вашингтон. — Правительство должно знать, что вечером предполагается снять забастовку, и захочет собрать нас всех вместе. «Независимые» испугались, пошли на попятную. Думаю, апристы поступят так же.

— Ну, а мы-то что будем делать? — сказал Сантьяго.

— Сейчас и решим, — сказал Вашингтон. — Вот, погляди-ка, известия из Куско и Арекипы: там дела еще хуже, чем здесь.

Сантьяго придвинулся, взял валявшиеся на кровати письма. Первое из Куско — четкий, энергично-напряженный женский почерк, ромбовидная закорючка вместо подписи. Ячейка вступила в контакт с апристами, чтобы обсудить забастовку солидарности, но, товарищи, нагрянула полиция, оцепила университет, и Федерацию, товарищи, можно считать несуществующей: не менее двадцати человек арестовано. Студенчество в массе своей проявляет апатию, но моральный дух тех товарищей, которым удалось скрыться, по-прежнему высок, несмотря на провал. С товарищеским приветом. Письмо из Арекипы, напечатанное на машинке — не черным и не синим, а фиолетовым шрифтом, ни обращения, ни подписи. Кампания на всех факультетах проходила весьма успешно, общее мнение склонялось к тому, чтобы солидаризироваться с забастовкой в Сан-Маркосе, но появилась полиция: среди арестованных — восемь наших, надеюсь вскоре сообщить вам, товарищи, более отрадные известия. Желаю успеха.

— А в Трухильо и вовсе ни черта не вышло, — сказал Вашингтон. — Наши только добились решения о моральной поддержке бастующих. Это все равно что ничего.

— Ни один университет не последовал за Сан-Маркосом, ни один профсоюз не поддержал стачку трамвайщиков, — сказал Сантьяго. — Что ж, нам ничего, кроме отмены забастовки, не остается.

— Так или иначе, сделано немало, — сказал Вашингтон. — Теперь, когда появились арестованные, у нас есть знамя, и можно в любую минуту начать все сначала.

Послышался трехкратный стук, войдите, сказал Вашингтон, и на пороге, тяжело дыша, появился Эктор в сером костюме.

— Я-то думал, опаздываю, а никого, оказывается, еще нет. — Он уселся на стул, платком вытер пот со лба, глубоко вздохнул и выпустил воздух, как выпускают после крепкой затяжки табачный дым. — Никого из трамвайщиков невозможно найти. Здание их профсоюза заняла полиция. Со мной ходили двое апристов, они тоже потеряли связь со стачечным комитетом.

— Мартинеса взяли, — сказал Вашингтон.

Эктор замер с платком у рта.

— Поскольку его сейчас трясут как грушу, — его голос и вымученная улыбка постепенно гасли и наконец исчезли, он снова перевел дыхание, спрятал платок в карман, заговорил очень серьезным тоном, — нам не следовало бы собираться здесь и сегодня.

— Льяке должен прийти, — сказал Вашингтон, — я не знал, как его предупредить. Заседание Федерации начнется через полтора часа, и у нас еще есть время принять наше собственное решение.

— Да какое может быть решение, — сказал Эктор. — Апристы и «независимые» хотят отменить забастовку, и это самое логичное. Все рушится, нужно спасти то, что еще осталось от студенческих организаций.

Снова трижды стукнули в дверь, здравствуйте, товарищи, произнес птичий голос, мелькнул красный галстук. Льяке удивленно оглянулся вокруг:

— Разве не на восемь было назначено? Где же остальные?

— Утром взяли Мартинеса, — сказал Вашингтон. — Может, нам отменить встречу и убраться отсюда поскорее?

Маленькое личико не сморщилось, в глазах не мелькнула тревога. Он привык, думает теперь Сантьяго, привык к дурным вестям, привык прятаться и бояться. Льяке взглянул на часы и помолчал, соображая.

— Если его арестовали утром, нам еще ничего не грозит, — сказал он наконец со смущенной полуулыбкой. — Его начнут допрашивать только ночью или даже на рассвете. Времени у нас, товарищи, в избытке.

— А все ж тебе-то лучше уйти, — сказал Эктор. — Ты рискуешь больше всех.

— Тише, вас на лестнице слышно, — сказал появившийся в дверях Солорсано. — Значит, Индейца схватили? Первая наша потеря.

— Ты что, забыл, как надо стучаться? — сказал Вашингтон.

— Дверь была открыта, — сказал Солорсано. — А вы кричите на всю гостиницу.

— Половина девятого, — сказал Льяке. — Где же остальные?

— Хакобо должен был пойти в профсоюз текстильщиков, Аида с делегатом от педагогического — в Католический университет, — сказал Вашингтон. — Скоро явятся. Можем начинать.

Эктор и Вашингтон сели на кровать, Сантьяго и Льяке — на стулья, Солорсано — на пол. Мы ждем, товарищ Хулиан, услышал Сантьяго и вздрогнул. Вечно, Савалита, забывал ты свою партийную кличку и то, что должен вести протокол, думает он, и вкратце излагать итоги предыдущего собрания. Не вставая с места, он вполголоса сделал сообщение.

— Переходим к прениям, — сказал Вашингтон. — Пожалуйста, покороче.

— Надо же узнать, куда они запропастились, — сказал Сантьяго. — Пойду позвоню.

— Здесь нет телефона, — сказал Вашингтон. — Придется искать аптеку, туда — потом обратно, это не годится. Полчаса опоздания — не страшно, никуда они не денутся.

Прения, думает он, эти длинные речи, в которых трудно было ухватить суть дела, отличить дела от их оценки, оценки — от пустого сотрясения воздуха. Однако в тот вечер все были лаконичны, конкретны и деловиты. Солорсано: Ассоциация сельскохозяйственных центров отвергла наше предложение, сочтя его политическим: зачем, дескать, Сан-Маркосу встревать в забастовку транспортников? Вашингтон: руководители «эскуэлы нормаль» заявили, что ничего не могут сделать, при голосовании девяносто процентов студентов высказалось бы против, и потому они могут оказать нам лишь моральную поддержку. Эктор: все связи с профсоюзом трамвайщиков оборваны, здание захвачено полицией.

— Итак, агрономы, инженеры, Эскуэла Нормаль — против, что в Католическом — пока неизвестно, — сказал Вашингтон. — Университеты Куско и Арекипы блокированы полицией. Такова, вкратце, ситуация. Почти не вызывает сомнений, что Федерация сегодня вечером предложит отменить в Сан-Маркосе забастовку. Для прояснения и выработки нашей позиции у нас имеется час.

Казалось, думает он, что дискуссии не будет, что все пришли к единому мнению. Эктор: движение вызвало в студенческой среде всплеск политического самосознания, и теперь надо сворачивать его, прежде чем исчезнет Федерация. Солорсано: снять забастовку, но именно для того, чтобы немедленно начать подготовку нового движения, более мощного и лучше скоординированного. Сантьяго: да, и немедленно развернуть кампанию за освобождение арестованных студентов. Вашингтон: Университетская фракция компартии обогатилась бесценным боевым опытом, прошла боевое крещение, и он тоже «за» — забастовка помогла перегруппировке сил.

— Позвольте мне, товарищи, — прозвучал слабый, застенчивый и вместе с тем уверенный голос Льяке. — Когда фракция приняла решение поддержать забастовку транспортников, мы уже знали все это.

Что знали? Что профсоюзы стали желтыми, потому что истинные рабочие вожаки убиты, арестованы или высланы, что забастовка приведет к репрессиям и новым арестам, и остальные университеты повернутся к Сан-Маркосу спиной. Что же мы не знали, товарищи, чего же мы не сумели предвидеть? Помнишь, Савалита, рука его рассекала воздух у самого лица, его чуть надтреснутый голос настаивал, убеждал, уверял. Что забастовка достигнет своей цели, ибо заставит правительство сбросить личину и показать свое зверинство во всей красе. Дела плохи? Три университета заняты полицией, не меньше пятидесяти студентов и рабочих-лидеров арестовано, и вы говорите, что дела идут плохо? На факультетах состоялись летучие митинги, а буржуазная пресса вынуждена была сообщить о репрессиях — это плохо? Впервые выступления против Одрии приняли, товарищи, подобный размах, впервые за много лет монолит диктатуры дал трещину — и это плохо? Не абсурдно ли в такие минуты отступать? Не правильней ли постараться расширить и радикализировать движение? Следует рассматривать ситуацию не с реформистской, а с революционной точки зрения, товарищи. Он замолчал, а они глядели на него и друг на друга.

— Если апристы и «независимые» столкуются и решат, мы ничего не сможем сделать, — сказал наконец Солорсано.

— Мы, товарищ, можем дать им бой, — сказал Льяке.

И тут открылась дверь, думает он, и они вошли. Аида сразу же рванулась на середину комнаты. Хакобо остался у дверей.

— Наконец-то, — сказал Вашингтон. — Мы уже стали тревожиться.

— Он запер меня в комнате и не пустил в Католический, — на одном дыхании, думает он, выпалила Аида, словно затвердила наизусть то, что собиралась сказать. — И сам не пошел в профсоюз текстильщиков, как приказала ему фракция. Я прошу, чтобы его исключили.

— Теперь я вижу, Савалита, что ты все эти годы продолжал о ней думать, — сказал Карлитос.

Сжав кулаки, сверкая глазами, она стояла между двумя стульями прямо под лампочкой, и губы у нее дрожали. В комнате, набитой людьми, было душно. Все смотрели на нее, не произнося ни слова, сглатывая слюну, на лбу Эктора выступила испарина. Ты слышал, Савалита, ее дыхание совсем рядом, ты видел, как мечется по полу ее тень. У тебя пересохло во рту, забилось сердце, ты прикусил губу.

— Ну, товарищ, — сказал Вашингтон, — мы здесь…

— А кроме того, он пытался покончить с собой, когда я сказала, что ухожу от него. — Она была бледна, думает он, глаза ее были широко раскрыты, и она торопилась выговорить слова, словно они жгли ей язык. — Чтобы прийти сюда, мне пришлось обмануть его. Прошу исключить его.

— И разверзлась земля, — сказал Сантьяго. — Не потому, что она выложила это при всех, нет, а потому, что они поссорились, разругались, потому что он мог ее запирать, мог грозить самоубийством и прочее.

— Все? — сказал наконец Вашингтон.

— А-а, до тех пор ты не понимал, что он с ней спит, — засмеялся Карлитос. — Ты думал, они только глядят друг другу в глаза, держатся за руки и читают вслух Маяковского с Назымом Хикметом?

Тут все зашевелились. Эктор вытер пот, Солорсано задрал голову к потолку, почему же Хакобо не подойдет поближе и не скажет что-нибудь, что он там стоит и молчит? Аида по-прежнему была совсем рядом с тобой, Савалита, но кулаки ее разжались, и на мизинце с коротко, как у мужчины, остриженным ногтем блеснуло серебряное колечко с ее инициалами. Сантьяго поднял руку, и Вашингтон показал знаком, что предоставляет ему слово.

— До заседания Федерации остается час, а мы до сих пор не приняли решения, — сказал он, с ужасом ожидая, что голос его сорвется. — Неужели мы станем тратить время на обсуждение чьих-то личных дел? — Он замолчал, закурил, выронил горящую спичку, наступил на нее подошвой. Он видел, как с лиц уходит удивление, как оно сменяется злостью. Бурное, трудное дыхание Аиды по-прежнему слышалось совсем рядом.

— Разумеется, нас не интересуют личные проблемы, — пробормотал севшим от негодования голосом Вашингтон. — Но то, что сообщила нам Аида, очень серьезно.

Наступило какое-то колючее, думает он, ощетиненное молчание, поднялась жаркая волна, не дававшая дышать, приводящая в бешенство.

— Вот меня, например, совершенно не волнует, что два товарища поссорились или кто-то кого-то запер, а кто-то грозил покончить с собой, — сказал Эктор, не отнимая от губ платок. — Я хочу знать, как обстоят дела в профсоюзе текстильщиков и в Католическом университете. Если товарищи, которым дано было поручение выяснить это, его не выполнили, пусть объяснят почему.

— Но товарищ нам уже объяснила, — прозвучал птичий голосок. — Выслушаем теперь другую сторону и покончим с этим.

Взгляды, устремившиеся к двери, медленные шаги Хакобо, его силуэт, заслонивший Аиду, его неглаженый голубой костюм, его незастегнутый пиджак, его распущенный галстук.

— Все, что она сказала, — правда, я не совладал с нервами. — Хакобо запинался на каждом слове, думает он, язык у него заплетался, как у пьяного. — Это была растерянность, минутная слабость. Может, всё эти бессонные ночи, товарищи. Я заранее подчиняюсь любому вашему решению, товарищи.

— Ты не пустил Аиду в Католический? — сказал Солорсано. — Это правда, что ты не пошел к текстильщикам, а ей пытался запретить прийти сюда?

— Я не знаю, что со мной было, не знаю, что было. — Глаза у него стали измученные, испуганные, думает он, и взгляд какой-то безумный. — Простите меня. Я совладаю с собой, только помогите мне, товарищи. Товарищ сказала, Аида сказала, все так и было. Приму любое ваше решение.

Он замолчал, попятился к дверям, вышел из поля зрения Сантьяго. Аида снова была одна, рука ее стала от напряжения почти лиловой. Сморщив лоб, поднялся Солорсано.

— Скажу честно, как думаю. — Лицо его расползлось от ярости, думает он, голос не оставлял надежды на пощаду. — Я лично голосовал за забастовку, потому что меня убедили доводы Хакобо. Он был самый активный, самый ярый ее сторонник, потому мы его и выбрали в Федерацию и в стачком. Но надо вспомнить, что, пока товарищ Хакобо вел себя как последний эгоист, полиция арестовала Мартинеса. Думаю, мы не можем оставить без последствий такую потерю. Контакты с текстильщиками, с Католическим, да что говорить, вы и сами все это знаете. Так нельзя, товарищи.

— Конечно, дело серьезное, конечно, он виноват, — сказал Эктор, — но у нас нет времени: через полчаса начнется заседание Федерации.

— Прошу перенести обсуждение на следующее собрание, — сказал Сантьяго.

— Я никого не хочу обижать, но Хакобо не имеет права участвовать в заседании, — сказал Вашингтон и, поколебавшись немного, добавил: — Я ему больше не доверяю.

— Прошу поставить мое предложение на голосование, — сказал Сантьяго, — мы теряем время, Вашингтон. Прикажешь забыть про забастовку, про Федерацию и ночь напролет обсуждать поведение Хакобо?

— Время идет, — настойчиво, умоляюще произнес Льяке. — Время уходит, поймите вы.

— Ладно, проголосуем, — сказал Вашингтон. — Хочешь что-нибудь добавить, Хакобо?

Снова — три шага к центру комнаты, тень, заслонившая Аиду, судорожно стиснутые руки. Мочки его ушей вспыхнули, взгляд утратил свое удовлетворенно-саркастическое выражение, думает он, и весь он стал униженными и жалким.

— Я-то думал, для него не существует ничего, кроме революции, — сказал Сантьяго. — И вдруг — такое. Он оказался обыкновенным человеком, из мяса и костей, как ты, Карлитос, как я.

— Я понимаю, что вы сомневаетесь во мне, что не доверяете, — пробормотал он. — Я виноват, я подчинюсь любому вашему решению. Но все-таки, товарищи, дайте мне возможность исправиться, доказать вам.

— Выйди, пожалуйста, пока мы будем голосовать, — сказал Вашингтон.

Сантьяго не смотрел, как Хакобо вышел за дверь, он понял это по тому, что закачалась лампочка, заплясали по стенам тени. Он взял Аиду за руку, показал ей на стул, и она послушно села. Сложила руки на коленях, думает он, опустила черные влажные ресницы, растрепанные волосы свесились на грудь, а уши были словно отморожены. Поднять бы руку, думает он, прикоснуться к ней, погладить эти спутанные пряди, запустить в них пальцы, высвободить и снова запутать. Ах, Савалита!

— Ставлю на голосование предложение Аиды, — сказал Вашингтон. — Кто за то, чтобы исключить Хакобо из нашей организации?

— Я раньше подал, — сказал Сантьяго. — Проголосуйте сперва мое предложение.

Но Вашингтон и Солорсано уже подняли руки. Все уставились на Аиду: она сидела, опустив голову, положив руки на колени.

— Ты что, не голосуешь свое же предложение? — едва не сорвался на крик Солорсано.

— Я передумала, — заплакала Аида. — Товарищ Льяке прав. Надо перенести вопрос.

— Это невероятно, — раздался птичий голосок. — Да что ж это такое?

— Ты что, издеваешься над нами? — сказал Солорсано. — Шутки шутишь?

— Я передумала, — еле слышно повторила Аида, не поднимая головы.

— Да что за черт? — Это снова прозвучал птичий голосок. — Детские игры какие-то. Куда я попал?

— Ну, хватит дурака валять, — сказал Вашингтон. — Кто за то, чтобы отложить рассмотрение вопроса?

Льяке, Эктор и Сантьяго подняли руки, и, через несколько секунд, — Аида. Эктор засмеялся, Солорсано держался за живот, изображая, что его тошнит, что это такое? — спросил птичий голосок.

— Женщины — это что-то потрясающее, — сказал Карлитос. — Коммунистка она или румбу пляшет, буржуазка или нищая метиска — у них у всех есть то, чего у нас нет. Не пойти ли нам с тобой в педерасты, Савалита? По крайней мере, будем иметь дело с тем, что доступно разумению, а не с этими загадочными зверюшками.

— Позовите Хакобо, — сказал Вашингтон, — представление окончено. Займемся делом.

Сантьяго повернулся: в открытой двери мелькнуло полубезумное лицо ворвавшегося в комнату Хакобо.

— Внизу три патрульных машины, — зашептал он, хватая Сантьяго за руку. — Полно агентов, офицер.

— Дверь, черт побери! — это птичий голосок.

Все вскочили на ноги, Хакобо захлопнул дверь, припер ее плечом.

— Держите дверь, — засуетился Вашингтон, — держите, ключа нет. Письма, документы!

Эктор, Солорсано, Льяке бросились к Хакобо и Сантьяго, навалившимся на дверь, одновременно обшаривали карманы, выбрасывая оттуда бумаги, Вашингтон рвал их в клочки и бросал в горшок. Аида просматривала записные книжки, блокноты, отдельные листки, которые протягивали ей со всех сторон, на цыпочках сновала от двери к кровати и обратно. В горшке уже горело. Снаружи не доносилось ни звука: все прислушивались, приникнув к двери. Льяке оторвался от косяка, потушил свет, и в темноте Сантьяго скорее угадал, чем услышал шепот Солорсано: может, ложная тревога? В горшке вздымалось и опадало пламя, выхватывая через равные промежутки времени раздутые щеки, вытянутые губы Вашингтона. Кто-то кашлянул, птичий голосок шикнул, и тотчас закашлялись сразу двое.

— Дым, — прошептал Эктор. — Надо открыть окно.

От двери кто-то метнулся, подпрыгнул, стараясь дотянуться до форточки, но лишь чиркнул пальцами по раме. Вашингтон, ухватив его за пояс, вздернул кверху, и в распахнувшуюся форточку хлынул свежий воздух. Огонь догорел, Аида протянула горшок Хакобо, и тот, снова поднятый Вашингтоном, высыпал золу на улицу. Вашингтон зажег свет: искаженные лица, запавшие глаза, пересохшие губы. Льяке жестами показывал — отойдите от двери, сядьте! Лицо его точно выцвело, стало старческим, с торчащими зубами.

— Все равно полно дыма, — сказал Льяке. — Курите, курите.

— Ложная тревога, — повторил Солорсано. — Ничего не слышно.

Сантьяго и Эктор раздали сигареты, и все, даже Аида, закурили. Вашингтон смотрел в замочную скважину.

— Разве вы не знаете, что надо носить с собой учебники? — истерически дергая рукой, сказал Льяке. — Мы собрались обсудить дела в университете. Политикой не занимаемся. «Кауйде» — нет, фракции никакой нет. Никто ничего не знает.

— Поднимаются, — отпрянул от двери Вашингтон. Послышалось бормотание — стихло, возобновилось, и в дверь два раза стукнули.

— Это к вам, сеньор, — хрипло проговорили из коридора. — Срочно.

Аида и Хакобо стояли рядом, думает он, рука его лежала у нее на плече. Вашингтон шагнул к двери, но открыть не успел: она распахнулась сама, впустив в комнату стремительный клубок тел: кто-то из влетевших оступился или споткнулся, другие с криками, с бранью, тяжело дыша, навели на них револьверы.

— В чем дело? — сказал Вашингтон. — На каком основании вы вламываетесь…

— У кого оружие — бросай на пол! — сказал приземистый человек в шляпе. — Руки вверх. Перепишите их.

— Мы — студенты, — сказал Вашингтон. — Мы тут…

Но один из ворвавшихся отпихнул его в сторону, и он умолк. Их обшарили с головы до ног, поставили в ряд, приказав взять руки на затылок, и повели вниз. На улице стояли два полицейских с автоматами и кучка зевак. Тут их разделили: Сантьяго втолкнули в одну машину с Эктором и Солорсано. Они едва уместились на сиденье; пахло потом, человек, сидевший за рулем, что-то говорил в маленький микрофон. Автомобиль резко взял с места: Пуэнте-де-Пьедра, Такна, Вильсон, проспект Испании — и затормозил у решетчатой ограды префектуры. Агент пошептался с часовыми, и им приказали вылезать. Коридор, открытые двери кабинетов, письменные столы, полицейские и какие-то личности в штатском — большинство без пиджаков, лестница, еще один коридор, дверь — сюда — и лязг ключа в замке. Маленькая комнатка, похожая на приемную нотариуса, у стены — единственная скамейка. Все молчали, разглядывая покрытые трещинами стены, натертый до блеска пол, лампы дневного света.

— Десять, — сказал Сантьяго. — Федерация как раз начинает собрание.

— Если только остальные делегаты не сидят где-нибудь по соседству, — сказал Эктор.

Как отец узнал о его аресте? Из газет? Или кто-нибудь принес на хвосте эту новость? Представлял ли ты, Савалита, бессонную ночь, мамины слезы, судорожные звонки, суматоху, шпильки Тете и комментарии Чиспаса? Да уж, говорит Амбросио, в ту ночь у вас дома такое творилось, не приведи Господь. Ты, должно быть, чувствовал себя Лениным, сказал Карлитос. Я чувствовал страх, Карлитос, я боялся, что вот-вот выскочит и набросится на меня коренастый приземистый полукровка. Он вытащил сигареты, разделил их на троих. Все молча закурили, как по команде, разом затягиваясь и выпуская дым. Они уже затаптывали окурки, когда загремел ключ.

— Кто из вас Сантьяго Савала? — просунулось в дверь незнакомое лицо. Сантьяго встал. — Ясно. Садитесь пока. — Лицо скрылось, снова загремел ключ.

— Это значит, на тебя есть досье, — шепнул Эктор.

— Это значит, тебя скоро выпустят, — шепнул Солорсано. — Мчись в Федерацию, пусть поднимают бучу. Главное — Льяке и Вашингтон: на них больше всего.

— Ты спятил? — сказал Сантьяго. — С чего ты взял, что меня отпустят? За какие такие заслуги?

— Фамилия у тебя звучная, — хихикнул Солорсано. — Сразу же дуй в Федерацию, понял?

— Фамилия мне не поможет, — сказал Сантьяго. — Скорей, наоборот, когда поймут, во что я ввязался…

— А ты никуда и не ввязывался, — сказал Эктор. — Не забывай об этом.

— Может, хоть теперь другие университеты встрепенутся, — сказал Солорсано.

Они сидели на скамейке, говорили, глядя не друг на друга, а на стены или в потолок. Эктор сказал, что у него ноги затекли, стал ходить из угла в угол, Солорсано поднял воротник, сунул руки в карманы: однако, тут прохладно.

— Аиду тоже сюда привезли? — сказал Сантьяго.

— Нет, она, наверно, в Чоррильосе, в новой женской тюрьме, — сказал Солорсано. — Только выстроили, все камеры — одиночные.

— Как мы бездарно проваландались с этими влюбленными, — сказал Эктор, — сколько времени потеряли. Обхохочешься.

— Обрыдаешься, — сказал Солорсано. — Их обоих надо в радиотеатр или снимать в мексиканском фильме: я тебя запру! я покончу с собой! исключите его! не исключайте его! Выпороть бы их как следует, буржуйских детишек.

— А я думал, у них все в порядке, — сказал Эктор. — Ты вот знал, что у них нелады?

— Ничего я не знал, — сказал Сантьяго. — Я их в последнее время редко видел.

— Поссорился с женой, значит, и забастовку и партию — побоку, а самому — вешаться или топиться. Цирк, честное слово, — сказал Солорсано.

— У коммунистов тоже сердце есть, — сказал, улыбнувшись, Эктор.

— Наверно, они раскололи Мартинеса, — сказал Сантьяго. — Взялись за него и…

— Если трусишь, так хоть виду не подавай, — сказал Солорсано. — Лучше будет.

— Это ты трусишь, — сказал Сантьяго.

— Конечно, — сказал Солорсано, — только не показываю этого, не сижу белый как полотно.

— А ты и побледнеть не можешь, — сказал Сантьяго.

— Видишь, как хорошо быть чоло, — засмеялся Солорсано. — Ну, ладно, ладно, не злись.

Эктор уселся на место; теперь они курили последнюю сигарету, передавая ее друг другу.

— Откуда они узнали, как меня зовут? — сказал Сантьяго. — Зачем этот хмырь приходил?

— Ты из хорошей семьи, вот они и решили приготовить тебе почки в вине, чтоб не отвыкал от деликатесов, — зевая, сказал Солорсано, притулился к стене, закрыл глаза. — Что-то я устал.

Его литое тело, думает он, его пепельное лицо, его курносый нос с глубоко вырезанными ноздрями, его жесткие волосы. И забрали его в первый раз.

— Нас посадят с уголовниками? — сказал Сантьяго.

— Надеюсь, что нет, — сказал Эктор. — Очень бы не хотелось, чтоб тебя скопом изнасиловали какие-нибудь ворюги. Смотри, как он сладко спит. Бери с него пример. Давай пристроимся, может, удастся отдохнуть немного.

Они привалились затылками к стене, закрыли глаза. Через секунду Сантьяго услышал шаги и взглянул на дверь, Эктор тоже подобрался. Снова лязг, и в щель просунулось давешнее лицо:

— Савала, выходите. Да, да, вы один.

В дверях он обернулся, увидел покрасневшие глаза Солорсано. Снова коридор и двери по обе стороны, решетки, вверх, вниз, выложенный плиткой проход, часовой с винтовкой у окна. Сопровождающий, сунув руки в карманы, шагал рядом; мелькали таблички на дверях, но он не успевал прочесть, что на них было написано. Сюда, услышал он и остался один. Большая полутемная комната, стол и лампа без абажура, голые стены, фотография Одрии, обвитого президентской лентой как свивальничком. Он взглянул на часы — половина первого, и ноги у него вдруг сделались ватными, и захотелось по малой нужде. Еще через мгновенье приоткрылась дверь, и кто-то невидимый спросил: Сантьяго Савала? Да. И сейчас же: доставлен, сеньор. Голоса, шаги, и в конусе вспыхнувшего света — дон Фермин, его руки, его объятия, его щека, прижатая, думает он, к твоей щеке, Савалита.

— Как ты, как ты, сынок? С тобой ничего не делали?

— Ничего, папа. Только не понимаю, за что меня сюда привезли, я ни в чем не виноват.

Дон Фермин заглянул ему в глаза, еще раз обнял, потом отпустил, как-то странно улыбнувшись, и повернулся к письменному столу, за которым уже сидел какой-то человек.

— Ну вот, дон Фермин, — я видел над столом только его голову, Карлитос, слышал его безразлично услужливый голос, — вот вам ваш наследник в целости и сохранности.

— Этот молодой человек неустанно доставляет мне все новые и новые хлопоты, — бедняга, он хотел, чтобы его слова звучали непринужденно, а выходило театрально, фальшиво и даже смешно. — Впору позавидовать вам, дон Кайо, что у вас нет детей.

— Когда приходит старость, — да, Карлитос, это был Кайо Бермудес собственной персоной! — хочется, чтоб кто-нибудь остался вместо тебя в этом мире.

Дон Фермин издал сдавленный смешок, присел на край письменного стола, а Кайо Бермудес поднялся: вот, значит, он какой, вот что он из себя представляет. Обтянутое пергаментной кожей, сухое, никакое лицо. Садитесь в кресло, дон Фермин. Нет, дон Кайо, благодарю, мне удобно.

— Эх, молодой человек, во что вы только впутались, — он, Карлитос, говорил ласково и как бы сожалея. — Вместо того чтобы учиться, полезли в политику.

— Я не интересуюсь политикой, — сказал Сантьяго. — Мы просто собрались с товарищами, но я ничего такого не сделал.

Но Бермудес, наклонившись, протянул пачку «Инки» дону Фермину, и он, который ничего, кроме «Честерфильда», не курил, а черный табак вообще не переносил, с той же ненатуральной улыбкой поспешил взять сигарету, зажать ее в зубах. Жадно затянулся и закашлялся и, наверно, обрадовался этому как возможности скрыть свою неловкость, свою ужасающую, Карлитос, тревогу, свое беспокойство. Бермудес с угрюмым видом провожал клубы дыма, а потом вдруг взглянул на Сантьяго:

— Хорошо, когда молодой человек — бунтарь по натуре, когда он повинуется безотчетным душевным порывам. — Он говорил, Карлитос, как в какой-нибудь светской гостиной, где смысл слов не имеет ровно никакого значения ни для говорящего, ни для слушающего. — Но принимать участие в коммунистическом заговоре — это совсем другое дело. Разве вы не знаете, что эта партия запрещена? А что, если к вам будет применен закон о внутренней безопасности?

— Закон о внутренней безопасности — это не для сопляков, которые сами не понимают, куда их несет, дон Кайо. — Он говорил, Карлитос, со сдержанной яростью, однако не повышая голоса, чтобы не сорваться, не крикнуть собеседнику: холуй! собака!

— Дон Фермин, — укоризненно протянул Кайо, как бы слегка пораженный тем, что собеседник не понимает шуток, — ни к соплякам, как вы изволили выразиться, ни тем более к сыну человека, оказавшего такие услуги нашему государству, закон этот неприменим.

— У Сантьяго — трудный характер, мне ли этого не знать. — Он улыбался, Карлитос, и тут же становился серьезным, и менял интонации чуть не на каждом слове. — Но не стоит преувеличивать, дон Кайо. Мой сын не принимает участия в заговорах и, уж конечно, не якшается с коммунистами.

— Тогда пусть он сам вам расскажет, дон Фермин, — он, Карлитос, сказал это дружелюбно, даже чуть-чуть заискивающе, — пусть расскажет вам, что он делал в этой захудалой гостинице в квартале Римак, и что такое «фракция», и что скрывается за словом «Кауйде». Пусть он сам все объяснит. — Он выпустил струю дыма и проводил ее меланхолическим взглядом.

— Да у нас в стране коммунистов вообще нет. — Давясь то ли кашлем, то ли яростью, отец с ненавистью раздавил окурок в пепельнице, Карлитос.

— Нет, дон Фермин, они есть, они немногочисленны, но очень упорны. — Он говорил, Карлитос, так, словно я уже ушел или вообще никогда не приходил туда. — Они печатают на гектографе свою газетенку «Кауйде», где последними словами поносят Соединенные Штаты, президента и вашего покорного слугу. У меня полный комплект этого издания, если угодно, я вам покажу.

— Не знаю, — сказал Сантьяго. — Ни одного коммуниста я в Сан-Маркосе не знаю.

— Мы им дали поиграть в революцию, пусть забавляются, только не переходя известных границ. — Он говорил, Карлитос, так, словно собственные слова его раздражали и уже надоели до смерти. — Но политическая забастовка, но поддержка трамвайщиков — сами посудите, дон Фермин, ну какое отношение имеет Сан-Маркос к профсоюзу вагоновожатых? Это уже слишком.

— Забастовка не носит политического характера, — сказал Сантьяго, — ее объявила Федерация. Все студенты…

— Этот молодой человек — делегат от своего курса и от Федерации в забастовочном комитете. — Он, Карлитос, как будто не слышал меня и не смотрел в мою сторону, он улыбался отцу, словно рассказывал ему пикантную светскую сплетню. — Он член «Кауйде», так уже давно называется коммунистическая организация. Двое из задержанных вместе с ним — известные террористы. У нас не было другого выхода, дон Фермин.

— Мой сын — не преступник, не уголовник, он не может здесь оставаться. — Тут он, Карлитос, перестал сдерживаться, гаркнул, стукнул кулаком по столу. — Я поддерживаю режим, и не со вчерашнего дня, а с первого часа, я оказал ему важные услуги. Я сейчас же отправлюсь к президенту.

— Дон Фермин, побойтесь Бога. — Он говорил, Карлитос, как будто был прострелен навылет, из-за угла зарезан, предан лучшим другом. — Я вас и вызвал для того, чтобы уладить это дело, замять его, ибо никто лучше меня не знает, чем обязано вам наше государство. Я хотел всего лишь сообщить вам о похождениях вашего сына, не более. Разумеется, никто не собирается держать его за решеткой. Можете забрать его немедленно.

— Я вам очень благодарен, дон Кайо. — Теперь он опять смешался, попытался выдавить из себя улыбку, провел платком по губам. — Не беспокойтесь, я сам наставлю Сантьяго на путь истинный. Теперь, с вашего разрешения, позвольте откланяться, вы сами представляете, что пришлось пережить его бедной матери.

— Конечно, конечно, успокойте сеньору Соилу. — Он был полон сочувствия, Карлитос, он сострадал всей душой, но и рассчитывал на ответное сострадание.

— Ну и, разумеется, имя нашего юноши нигде не будет упомянуто. Дела на него не заводили. Обещаю вам, что следов этого инцидента не отыщет никто.

— Да уж, это могло бы сильно напортить ему в будущем. — Отец улыбался, Карлитос, отец поддакивал и всячески пытался показать, что сожалеет о своей недавней вспышке. — Спасибо, дон Кайо.

Они вышли. Перед собой он видел спину отца и рядом — семенящую щуплую фигурку в сером костюме в полоску. Полицейские вытягивались и козыряли, агенты говорили «добрый вечер, дон Кайо», а он проходил, не отвечая. Патио, фасад префектуры, решетчатая ограда, свежий воздух, проспект. У входа стоял автомобиль. Амбросио, сняв фуражку, открыл дверцу, улыбнулся Сантьяго, добрый вечер, ниньо. Бермудес поклонился и исчез в главном подъезде. Дон Фермин сел в машину: домой, Амбросио, и побыстрей. По проспекту Кильсона, поворот на Арекипу, и на каждом перекрестке Амбросио прибавлял и прибавлял газу, в опущенное окно врывался ветер, Савалита, можно было дышать, можно было не думать.

— Этот сукин сын дорого мне заплатит. — На лице отца, думает он, была тоска, а в глазах, бездумно устремленных вперед, — такая усталость. — Этот дерьмовый полукровка вздумал меня унизить, я его поставлю на место.

— В первый раз, Карлитос, я слышал из его уст такие слова, — сказал Сантьяго. — Он никогда никого не оскорблял.

— Он мне за это заплатит. — Лоб отца, думает он, взбугрили морщины, он был в ледяной ярости. — Я научу его почтительному обхождению с хозяевами.

— Мне очень жаль, папа, что тебе пришлось из-за меня… и клянусь… — и тут твоя голова, Савалита, думает он, мотнулась назад, и оплеуха заткнула тебе рот.

— Впервые в жизни он меня ударил. В первый и единственный раз, — говорил Савалита. — Помнишь, Амбросио?!

— С тобой, щенок, я тоже еще разделаюсь. — Отец не говорил, думает он, а почти рычал. — Чтобы заговоры устраивать, надо хоть немножко шевелить мозгами! Ты этого не знал? Не знал, что по телефону тайны не сообщают? Что он может прослушиваться? Что полиция следила за каждым твоим шагом, идиот?!

— Оказывается, они записали добрый десяток моих разговоров с людьми из «Кауйде», Карлитос, — сказал Сантьяго. — Бермудес был в полном курсе дела. Это унижение мучило отца сильней, чем все остальное.

Возле коллежа Раймонди Амбросио свернул на Ареналес, и до самого Хавьер Прадо не было произнесено ни слова.

— Ведь в конечном итоге не о тебе речь, — хрипловато, думает он, слабо, печально говорил отец. — Ведь они за мной следят. Он получил прекрасную возможность сообщить мне об этом, только не в лоб, а окольным путем.

— Никогда еще мне не было так погано на душе, — сказал Сантьяго. — Из-за того, что всех арестовали по моей вине, из-за этой истории с Хакобо и Аидой, из-за того, что меня выпустили, а их нет, из-за того, что я никогда не видел отца в таком состоянии.

Снова полетел за окнами почти пустой проспект Арекипы, замелькали фары встречных, проворно побежали назад пальмы, и сады, и темные громады домов.

— Итак, ты стал коммунистом, итак, ты поступил в Сан-Маркос не учиться, а политиканствовать. — Жесткая, горькая насмешка, думает он, слышалась в голосе отца. — Ты дал бездельникам и смутьянам заморочить себе голову.

— Я ведь выдержал экзамены, папа. Я всегда хорошо учился, папа.

— Мне глубоко наплевать, черт тебя возьми, кем ты будешь, — коммунистом, апристом, анархистом, экзистенциалистом. — Он снова разгорячился, думает он, бил себя по колену, не глядя на меня. — Бросай бомбы, воруй, убивай. Но после совершеннолетия. А до тех пор изволь учиться и только учиться. И слушаться меня, слушаться беспрекословно.

Вот оно, думает он. Неужели тебе никогда не приходило в голову, чего все это стоит твоей маме? Нет, думает он. Что по твоей милости я, твой отец, попал в очень некрасивую историю? Нет, Савалита, не думал. Проспект Ангамос, улица Диагональ, Кебрада, склоненная к рулю спина Амбросио. Нет, ты об этом не думал. Зачем? И так все очень удобно и мило. Папочка тебя кормит, папочка тебя одевает, платит за твое обучение и выдает денежки на карманные расходы, а ты играешь в революцию, устраиваешь заговоры против тех, на кого папочка ухлопал немало денег, времени и сил. Нет, об этом ты не думаешь. Нет, папа, думает он, это было больней оплеухи. Проспект 28 Июля, обсаженный деревьями, проспект Ларко, червячок, змея, жало-клинок.

— Когда будешь сам себя содержать, когда слезешь с папочкиной шеи, тогда пожалуйста, — мягко, думает он, непреклонно сказал отец, — становись кем угодно: коммунистом, анархистом, бросай бомбы. А до тех пор учись и слушайся.

Вот чего я тебе не простил, папа, думает он. Гараж, освещенные окна дома, и в одном из них — силуэт Тете: вернулся наш академик, мамочка!

— И тогда ты порвал с «Кауйде» и со своими друзьями-товарищами? — сказал Карлитос.

— Так. Я должен довести это дело до конца, а ты иди пока к себе. — Отец уже раскаивался, думает он, уже пытался найти прежний, дружеский тон. — И вымойся, не занеси нам из префектуры вшей.

— И с адвокатской карьерой, и с семьей, и со всем кварталом Мирафлорес, — сказал Сантьяго.

В саду — мама, поцелуи, ее заплаканное лицо — ты с ума сошел! ты совсем с ума сошел! — даже кухарка и горничная были там, и восторженно попискивала Тете — блудный сын вернулся! — думаю, Карлитос, если б я просидел в префектуре не несколько часов, а целый день, меня встречали бы с оркестром. Чиспас скатился по лестнице: ну, бродяга, нагнал же ты на нас страху! Его усадили в гостиной, его окружили со всех сторон, сеньора Соила то и дело ерошила ему волосы и целовала в лоб. Чиспас и Тете умирали от любопытства: где ты сидел? В префектуре или в тюрьме? А видел настоящих воров и убийц? Папа пытался дозвониться во дворец, но президент уже спал, и тогда папа позвонил префекту и такого ему наговорил, ты, академик, и представить себе не можешь. Глазунью, говорила сеньора Соила кухарке, молоко с кокосом и, если от обеда осталось, лимонное пирожное. Да ничего они со мной не делали, мама, да просто вышло недоразумение, мама.

— Да он счастлив, что его сцапали, скажите, какой герой, — сказала Тете. — Еще бы: кто теперь с тобой потягается?

— В «Комерсио» напечатают твой портрет анфас и в профиль и с номером внизу, — сказал Чиспас.

— Ну, расскажи, что делают, когда человека арестовывают, — сказала Тете. — Как там? Что там?

— Одежду отбирают, а взамен дают полосатую робу, заковывают в цепи, — сказал Сантьяго. — В камерах темно и шныряют крысы.

— Да прекрати болтать, — сказала Тете. — Рассказывай толком.

— Вот он, твой Сан-Маркос, добился чего хотел, — сказала сеньора Соила. — Обещай мне, что в будущем году переведешься в Католический. Обещай, что больше не будешь лезть в политику. Обещаешь?

Обещаю, мамочка, никогда больше не буду, мамочка. Спать легли в два. Сантьяго надел пижаму, погасил свет. Было жарко, тело ломило.

— А тех ты никогда больше не встречал? — сказал Карлитос.

Он натянул простыню до подбородка, а сон не шел, хотя усталость чуть не переламывала ему хребет. Окно было открыто, в прямоугольнике рамы мерцало несколько звезд.

— Льяке продержали в тюрьме два года, Вашингтона выслали в Боливию, — сказал Сантьяго. — Остальных выпустили через две недели.

Как вор, кружило по темной комнате мерзкое чувство — ревность, думает он, угрызения совести, стыд. Ненавижу тебя, папа, и тебя, Хакобо, и тебя, Аида. Нестерпимо хотелось курить, а сигарет не было.

— Они, наверно, думали, что ты испугался, — сказал Карлитос. — Что ты предал их.

Мелькнуло лицо Аиды, потом Хакобо, и Вашингтона, и Солорсано, и Эктора. И опять — Аида. Как хочется опять стать маленьким, как хочется заново родиться, думает он, как хочется курить. Но если попросить у Чиспаса сигарету, придется разговоры разговаривать.

— В некотором смысле я испугался, Карлитос, — сказал Сантьяго. — В некотором смысле я их предал.

Он сел на кровати, обшарил карманы пиджака, потом поднялся и обследовал все костюмы, висевшие в шкафу. Как был, в пижаме и босиком, спустился на первый этаж, вошел в комнату брата. Пачка сигарет и спички лежали на ночном столике, а Чиспас спал ничком, подмяв под себя простыни. Вернулся к себе. Сел у окна. Жадно закурил, с наслаждением затягиваясь и стряхивая пепел вниз, в сад. Вскоре он услышал, как затормозила у ворот машина, увидел дона Фермина, увидел Амбросио, идущего в свой флигелек. Сейчас он отпирает свой кабинет, зажигает свет. Сантьяго нашарил шлепанцы и халат, вышел из спальни. С лестницы было видно, что в кабинете отца горит свет. Сошел вниз и остановился перед застекленной дверью: увидел отца в зеленом кресле, стакан с виски в его руке, бессонные глаза, седину на висках. Горел только торшер, как всегда, когда по вечерам оставался дома и читал, думает он, газеты. Он постучался, и дон Фермин отпер дверь.

— Я хотел поговорить с тобой, папа.

— Ну, заходи, заходи, ты простынешь. — Он уже не сердился на тебя, Савалита, он был рад тебе. — Сегодня очень сыро.

Он взял его за руку, ввел в кабинет и снова сел в кресло. Сантьяго расположился напротив.

— До сих пор не спите? — Он как будто простил тебя, Савалита, или вовсе никогда не сердился. — У Чиспаса будет прекрасный повод не ходить завтра на службу.

— Нет, мы давно легли. Мне что-то не спится.

— Еще бы: ты переволновался. — Он ласково глядел на тебя, Савалита. — Дело нешуточное. Теперь расскажи мне все подробно. Тебя правда не били?

— Да нет, меня даже не успели допросить.

— Но испугаться-то все-таки успел, — с оттенком гордости, Савалита, произнес он эти слова. — Ну, так о чем же ты хотел со мной поговорить?

— Я долго думал над твоими словами, ты прав, папа. — Горло у тебя перехватило, Савалита. — Я хочу уйти отсюда, устроюсь на службу. Такую, чтоб можно было не бросать университет.

Дон Фермин не рассмеялся, не стал шутить. Он поднял стакан, сделал глоток и вытер губы.

— Ты обиделся на мою затрещину. — Он протянул руку, положил ее тебе на колено, Савалита, и глядел так, словно говорил: хватит, забудем это, кто старое помянет… — Ты ведь уже совсем взрослый, ты — революционер, тебя преследуют власти.

Он откинулся, взял свой «Честерфильд» и зажигалку.

— Вовсе я не обиделся, папа. Просто не могу больше жить так, а думать по-другому. Пожалуйста, постарайся меня понять.

— Как жить? — Он, Савалита, был слегка уязвлен, говорил печально и устало. — Кто и что в нашем доме идет вразрез с твоим образом мыслей?

— Я не хочу зависеть от твоих денег, папа. — Ты чувствовал, Савалита, что и руки, и голос у тебя дрожали. — Не хочу, чтобы то, что я делаю, отзывалось на тебе. Я хочу зависеть только от себя самого.

— Ты не хочешь зависеть от капиталиста. — Он улыбался, Савалита, улыбался горестно, но не зло. — Ты не хочешь жить с отцом, который получает правительственные заказы. Так?

— Не сердись, папа. Не думай, что я стараюсь…

— Ты уже совсем взрослый, я могу довериться тебе, правда? — Он протянул руку к твоему лицу, Савалита, потрепал тебя по щеке. — Я объясню тебе, почему я так рассвирепел. В эти дни кое-что стало выплывать наружу, началась какая-то суета. Военные, сенаторы, множество влиятельных лиц. Телефон-то прослушивали мой, а не твой. Что-то выяснилось, и эта сволочь Бермудес воспользовался твоим арестом, чтобы намекнуть мне: он кое-что подозревает, он кое-что знает. Сейчас надо остановиться и все начать заново. Поверь, твой отец — не лакей Одрии, далеко нет. Скоро мы его свалим, скоро мы проведем выборы. Ты умеешь хранить тайну? Чиспасу я бы никогда не решился открыться, но ты — совсем другое дело, я говорю с тобой как с настоящим мужчиной.

— Заговор генерала Эспины? — сказал Карлитос. — И дон Фермин тоже был в нем замешан? Не знал.

— Ты задумал уйти от нас, послать отца к черту, — а глаза его говорили тебе: «ну хватит, хватит, все прошло, забудем, я же люблю тебя», — а теперь ты знаешь, что мои отношения с Одрией очень непрочны и тебе решительно не из-за чего угрызаться.

— Да не в этом дело, папа. Я и сам ведь не знаю, занимает ли меня политика, коммунист ли я. Я и хочу понять, что мне делать дальше, кем я хочу быть.

— Я вот сейчас ехал домой и как раз думал, — он по-прежнему улыбался тебе, давал тебе время оправиться, — не послать ли мне тебя за границу? В Мексику, скажем. Сдашь экзамены и в январе поедешь учиться в Мексику, на год, на два. А? Маму мы как-нибудь уговорим. Как ты на это смотришь?

— Не знаю, папа, мне никогда это не приходило в голову. — Ты подумал, Савалита, что он покупает тебя, что он сию минуту придумал эту Мексику, чтобы выиграть время. — Мне надо подумать.

— Январь еще не скоро. — Он встал и снова потрепал тебя по щеке, Савалита. — Тебе многое откроется, ты увидишь, что на Сан-Маркосе свет клином не сошелся. Согласен? Ну, а теперь пойдем спать, уже четыре.

Он допил виски, погасил свет, и они вместе стали подниматься по лестнице. У дверей спальни дон Фермин наклонился, поцеловал его: ты должен верить и доверять отцу, что бы там ни было, как бы все ни обернулось, он любит тебя больше всех. Сантьяго вошел к себе, повалился на кровать. Он долго глядел на прямоугольник светлеющего неба, а потом встал и подошел к шкафу. Копилка стояла там, где он спрятал ее в последний раз.

— Я, Карлитос, давно уже крал у самого себя, — сказал Сантьяго. Толстенький поросеночек, ушастая свинка стояла между фотографиями Чиспаса и Тете, под флажком гимназии. Когда он собрал все кредитки, уже пришли молочник и булочник, и Амбросио уже вывел машину из гаража и мыл ее.

— А когда ты стал работать в «Кронике»? — сказал Карлитос.

— Через две недели, Амбросио, — говорит Сантьяго.