Аркадий ЛЬВОВ
ДВЕ СМЕРТИ ЧЕЗАРЕ РОССОЛИМО
(Фантастические повести)
Аркадий Львович Львов.
Прозаик, эссеист, публицист. Родился в 1927 г., вырос в Одессе. Учился на историческом факультете Одесского университета, исключен в 1946 г., сдал гос. экзамены в 1951 г. С 1965 г. публиковал рассказы в советских журналах, в 1966-72 годах вышло шесть книг его прозы. Был обвинен КГБ в «сионистской деятельности», его публикации были прекращены. В 1976 г. эмигрировал, с того времени и до сих пор живет в Нью-Йорке. Наиболее известное произведение Львова — роман об Одессе «Двор», написанный в 1968-72 годах, вышел в 1979 г. по-французски, в 1981 г. — в оригинале, переведен на основные европейские языки и вызвал восторженные отзывы И. Башевиса Зингера, Н. Берберовой и др. В 2005 г. в издательстве «Захаров» вышло написанное автором продолжение этого романа — «Двор. Часть третья». Автор эссе о творчестве И. Бабеля, Э. Багрицкого, М. Светлова и др. (сборник эссе «Утоление печалью», 1984). Авторская программа на Радио Свобода — «Продолжение следует».
Книги:
«Крах патента» (1966), «Бульвар Целакантус» (1967), «Две смерти Чезаре Россолимо» (1969), «Большое солнце Одессы» (урезанное цензурой советское издание — 1968, полный вариант — Munchen, 1981), «Скажи себе, кто ты» (1972) и мн. др.
Аркадий ЛЬВОВ
ДВЕ СМЕРТИ ЧЕЗАРЕ РОССОЛИМО
(Фантастические повести)
ДВЕ СМЕРТИ ЧЕЗАРЕ РОССОЛИМО
I
Утром Чезаре Россолимо не явился в институт. Он работал в лаборатории генетики института эмбриологии, созданного знаменитым Даниелло Петруччо. Странно было уже то, что в девять его не нашли на месте, а затем, когда позвонили на квартиру и оттуда телефонный секретарь голосом самого Чезаре ответил, что синьора Россолимо нет и не будет, потому что мертвые не возвращаются, в лаборатории поднялся настоящий самум. Впрочем, надо отдать должное нашему шефу Витторио Кроче, который очень быстро и точно локализовал этот самум: информация об исчезновении — я не говорю «самоубийстве», потому что в самоубийство никто вначале не верил, — не проникла за стены лаборатории.
Через три дня, однако, пизанская полиция известила синьора Кроче, что найдено тело и документы при нем на имя Чезаре Россолимо, сотрудника института эмбриологии в Болонье. Шеф откомандировал меня в Пизу, для опознания.
Сомнений быть не могло: передо мною лежал Чезаре в сером своем нитроновом костюме, чуть-чуть бледнее обычного, но такой же подтянутый и сосредоточенный. Как всегда.
Миссия моя была исчерпана, и вечерним самолетом я мог вылететь в Болоныо. Но накануне приятель просил меня заглянуть к нему, в университетскую лабораторию мутаций. Засидевшись, я прозевал самолет и теперь мне оставалось только одно — возвращаться в Болонью поездом. Езда здесь недолгая, но мысль о том, что придется ехать через Флоренцию, почему-то была неприятна мне. Это казалось тем более непонятным, что Флоренция — мой родной город, не только родной, но, бесспорно, и самый любимый. Вообще-то я не очень прислушиваюсь к душевным своим модуляциям, потому что целесообразнее всегда смотреть вперед, а не назад. Но неприятное ощущение в этот раз было так назойливо, что я поневоле возвращался к нему, и только во Флоренции, где поезд остановился на десять минут, мне удалось наконец установить его источник. Я думал о том, что по улицам этого города бегал мальчишкой, — для которого не было ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, потому что вся его жизнь состояла сплошь из прекрасных мгновений, остановленных безо всякого усилия с его стороны. Потом этот мальчик стал думать о будущем, и хотелось ему сделать что-то очень значительное, чтобы люди восхищались им. Потом он стал страдать, потому что привлечь внимание людей оказалось не так-то просто. Вскоре он понял, что большие дела требуют времени, и впервые по-настоящему стала его страшить мысль о смерти, которая сбрасывает иногда человека с первой же ступени.
Почему Чезаре покончил с собой? Самое поразительное, что никаких догадок не было ни у кого из нас. Неудачная любовь? Абсурд, неудачная любовь и самоубийство Чезаре несовместимы, как… ну, как, скажем, либрация Луны и магнитные бури на земных полюсак. Жизненная усталость, неудовлетворенное честолюбие, крах иллюзий? Но, право, все эти мотивы настолько не вязались с образом покойника, что даже в виде сверхусловных допущений они не выдержали элементарнейшей критики.
Но что же в таком случае? Стремительное помрачение рассудка — одно из тех, которые случаются при циркулярном психозе, когда человека неумолимо влечет к самоубийству? Или просто внезапный какой-то срыв, природа которого совершенно неизвестна нам?
В общем, все эти гипотезы в равной мере годились и, стало быть, в такой же равной мере были и непригодны. Однако главное оставалось в любом варианте, и это главное — внезапное самоистребление Чезаре Россолимо.
Так вот она — причина неожиданного моего неприятия Флоренции: родной город вернул меня к прошлому, когда еще только намечалась линяя моей жизни, и принудил — на одно лишь мгновение! — примерить на себя роковую судьбу Чезаре Россолимо.
Не могу сказать, чтобы это открытие принесло мне полное освобождение, но какое-то облегчение я испытывал определенно — во всяком случае, в той мере, которая дается ясностью ситуации.
Десять минут — время немалое. Я прогуливался по перрону, а минут за пять до отправления мне вдруг захотелось пройти внутрь вокзала. Я подошел к боковому входу, но дверь здесь была заперта. Раздраженный, я стал дергать дверь, и — бывают же чудеса! — она отворилась. Я ринулся внутрь. Точнее, я успел только ступить в тамбур между наружной и внутренней дверью — и столкнулся носом к носу с Чезаре Россолимо. Не знаю, что со мной произошло — я не мог двинуться.
— Прошу, синьор, — сказал он, посторонившись, — прошу.
Он смотрел на меня в упор синими глазами Чезаре, но в глазах этих не было ничего… словом, ничего такого, что непременно бывает в глазах у людей, которые знают друг друга.
— Прошу, прошу, — повторил он в третий и четвертый раз, но времени для прогулки внутрь вокзала у меня уже не было: через минуту, объявил диктор, поезд Пиза-Флоренция-Болонья отправляется с первой платформы.
Я слышал о феноменальном сходстве двойников. Есть даже, кажется, математический расчет вероятности двойников для пяти миллиардов человек — нынешнего населения Земли. Но, черт возьми, жизнь еще раз преподала мне потрясающий урок по части материализации абстракций: никакое отвлеченное знание по теории верорятности не может состязаться с конкретным трехмерным восприятием!
Всю дорогу до Болоньи, когда отворялась дверь вагона, я напрягался до оцепенения, ожидая появления очередного двойника. Как это ни парадоксально, но теперь странной мне казалось не достоверность их, не то, что двойники существуют на самом деле, а то, что они встречаются не ежечасно, не ежеминутно.
В Болонье, выйдя из вагона, я почему-то вспомнил падающую Пизанскую башню Бонаннуса. Собственно, лет уже двенадцать назад она перестала быть падающей — грунт под ней удалось зафиксировать, и теперь фундамент не дает усадки. Но наклон ее нынче так велик — пять с половиной метров от вертикальной оси, — что только усилием воли удается одолеть страх перед несуществующей опасностью.
Я так увлекся размышлениями об этой удивительной способности человека опасаться ложной угрозы, что на привокзальной площади чуть не сбил с ног какого-то синьора.
— Виноват, виноват, — пробормотал я и вдруг…
Да, это был опять он — Чезаре Россолимо: его синие глаза, его гладко зачесанные черные волосы с безукоризненным пробором слева. И даже костюм был его — серый нитроновый. Но опять, как там, во Флоренции, не было в синих глазах очередного Чезаре ничего такого, что непременно бывает в глазах, которые не более двух часов назад уже отсняли твой габитус.
— Синьор, — мне мучительно захотелось узнать, не с ним ли все же я встречался во Флоренции, или, по крайней мере, нет ли у него там брата, — синьор…
Он остановился, хотя успел уже сделать несколько шагов, обернулся и, уставившись на меня, терпеливо ждал продолжения моего вопроса.
— …поймите меня правильно, синьор, но только что во Флоренции, на вокзале, я встретил человека, который, простите, идеальный ваш двойник. Так вот, не вы ли?..
— Очень сожалею, синьор, но во Флоренции я не бывал сроду. Я миланец, и родственников за пределами Ломбардии, по моим сведениям, у меня нет. Но, — улыбнулся он, и, даю голову на отсечение, это была улыбка Чезаре, — может быть, синьор лучше…
Я понял: лучше, нежели он, осведомлен о его родственных отношениях и географии его родичей. О, нет, поспешно уверил я его, и тогда, извинившись с учтивостью истинного синьора, он попросил разрешения следовать своей дорогой. Хотя, добавил он, не снимая безупречно отмеренной своей улыбки, он безмерно рад этой встрече и счастлив будет продлить наше знакомство.
Он передал мне свою визитную карточку. Я машинально назвался — Умберто Прато — и сунул карточку в карман, но, раскланявшись, вспомнил о ней и остановился у первого же фонаря, чтобы… одним словом, чтобы узнать, что синьор Чезаре Россолимо, стоматолог, проживает в Милане, по улице Кавура, двадцать семь; прием ежедневно с 9 до 18, по воскресеньям — с 12 до 15 часов.
Как ни странно, но первоначально меня поразило не столько имя миланского дантиста, сколько то, что даже для воскресенья у него имеются установленные часы приема. Потом мысли мои утратили четкость, потому что десятки импульсов одолевали меня одновременно: то мне хотелось пуститься вдогонку за миланцем, то немедленно слетать в его город и собственной персоной заявиться на улицу Кавура, двадцать семь, то позвонить Витторио Кроче, то связаться с полицией. Мелькнула даже идиотская мысль о кибернетическом центре, который определит, как велика вероятность именного и фамильного тождества двойников.
Но, разумеется, ничего этого я не сделал, ибо непонятно было, зачем, собственно, догонять миланца, зачем звонить шефу или в полицию, зачем лететь в Милан или наводить справки в вычислительном центре, если все, что я видел, я видел своими глазами, если труп нашего Чезаре опознан мною лично, а поведение его двойников было совершенно буднично, совершенно тривиально. Конечно, при первой же оказии я непременно навещу своего нового знакомого — стоматолога Чезаре Россолимо, навещу хотя бы для того, чтобы рассказать ему о злополучном его двойнике. Но какой смысл торопиться с этим? В конце концов, это всего лишь пища для обычного любопытства. Не более.
Утром я информировал шефа об опознании трупа Чезаре Россолимо, но о других событиях не обмолвился ни словом. Не знаю почему, но теперь, утром, у меня пропало всякое желание чего-то доискиваться, если для этого нужно выложить все, что преподнес мне минувший день.
Вечером, однако, возвращаясь из института, я поймал себя на том, что пристально всматриваюсь в лица прохожих, раздраженный, как всякий человек, который чересчур долго ищет и не может найти. Это заметил даже Кроче:
— Прато, что с вами? Вы чем-то расстроены?
— Нет, — сказал я, сказал, должно быть, чересчур резко, потому что Витторио тут же извинился.
— Я понимаю вас, Умберто, — поспешил он заверить меня, — я очень хорошо понимаю вас.
Он ничего не сказал о моей поездке в Пизу, о последнем моем свидании с Чезаре в городском морге, но, конечно, он имел в виду именно это.
Через два дня на имя синьора Витторио Кроче прибыла урна с прахом Чезаре Россолимо: такова была последняя воля покойного, который просил установить урну в лаборатории генетики. О родственниках Чезаре мы ничего не знали при жизни — тем меньше оснований было разыскивать их после его смерти. Все ценные вещи, найденные в квартире самоубийцы, принадлежали институту, и о каких бы то ни было имущественных претензиях, связанных с его смертью, не могло быть и речи.
Для урны мы не сооружали никакого постамента, а установили ее, опять-таки следуя воле усопшего, на стеллаже среди пробирок и колб — повседневной рабочей посуды. Желание это, которое было последним s жизни Чезаре, не требовало особого ключа для своего истолкования, ибо преданность Россолимо институту была общеизвестна, а стремление человека хотя бы символически продлить свое участие в деле понятно каждому.
Теперь ежедневно с девяти утра до пяти вечера чернела у меня перед глазами урна, на которой золотилось имя недавнего моего коллеги и друга. Ну, не скажу, чтобы очень близкого, потому что Чезаре — о мертвых надо говорить только правду — был не из тех, кому слишком трудно без друзей. Но смерть, как известно, охотно и довольно-таки ловко пользуется теми же красками, что любовь и поэзия; с каждым днем я все упорнее думал о Чезаре, расцвечивая образ его множеством всяких добродетелей.
Самое, однако, удивительное, что постмортальному очарованию Россолимо поддался не только я, но и мой шеф. Едва заходила речь о каком-нибудь профессиональном или просто человеческом изъяне одного из восьмидесяти пяти сотрудников лаборатории, как Витторио Кроче немедленно вспоминал Чезаре:
— Нет, — говорил он горячо, — вспомните Россолимо, для которого время измерялось только делом! Только делом. Вспомните, как он просиживал до полуночи за своим столом, служа каждому из нас не только укором, но и примером.
Рассуждая формально, шеф в этих кадильных воспоминаниях следовал фактам, но дело в том, что, кроме этих фактов, были еще другие.
Регулярные ночные бдения Чезаре, казалось, должны были продвинуть его далеко вперед сравнительно с каждым из тех, кто отдавался науке в границах служебного регламента. Но в том-то и дело, что никакого заметного опережения Россолимо за целых три года не добился. Витторио Кроче, нашего дорогого шефа, уверенного в недюжинном интеллекте каждого своего сотрудника, это несоответствие усилий и практического их результата откровенно шокировало. Человек строгой дисциплины и отменной корректности, раз или два в месяц он все-таки не выдерживал и просил Чезаре растолковать, что принесли лаборатории многие дополнительные часы работы ее весьма одаренного сотрудника. Обычно он пытался узнать это с глазу на глаз, но дважды он обращался к Россолимо с такой просьбой при мне, и даже специально замечал по этому поводу, что заместителю шефа лаборатории также чрезвычайно полезно было бы услышать конкретное объяснение.
Я не одобрял поведения Кроче и откровенно сказал ему об этом.
— Да, — ответил он, — возможно, вы правы Умберто, но учтите, что я тоже человек и…
— …и ничто человеческое вам не чуждо. Но, на мой взгляд, предпочтительнее уволить сотрудника, который выбивается из рабочей колеи, нежели ставить его в положение посредственного школяра.
— Помилуйте, — возмутился Витторио, — но я вовсе не считаю Россолиыо посредственностью! Поэтому и хочется, чтобы его достижения были весомее.
— В конце концов, — напомнил я, — он из тех не слишком часто встречающихся молодых исследователей, которые вполне обходятся без постоянной опеки.
— Пожалуй, — согласился Кроче.
Однако месяца через полтора Кроче вновь не устоял перед соблазном очередного выяснения. Еще до того, как он сам рассказал мне об этом, я увидел все по глазам Чезаре. В них чуть-чуть прибавилось тоски и печали. Но и тоска, и печаль его были, как бы получше объяснить, не те, что взывают о сострадании. Напротив, они даже как будто приподымали Чезаре над чем-то, чего никто, кроме него самого, видеть не мог. Мне было совершенно ясно, что это банальный камуфляж, с помощью которого Россолимо хочет скрыть подлинную меру своей уязвленности. Я сказал ему тогда что-то утешительное — в общем, одно из тех дежурных утешений, которые говорятся обычно молодым ученым с чересчур болезненным самолюбием. В ответ он едва наклонил голову: «Спасибо, Умберто».
Ребячество, конечно, но у меня на душе стало веселее после этой пантомимы, разбавленной несколькими словами сочувствия. Могу прибавить еще только, что в дальнейшем Витторио Кроче в беседах с Россолимо никогда не выходил за рамки, строго обозначенные служебным статусом, — и это была, прежде всего, моя заслуга. Уверен, Чезаре понимал ситуацию не хуже моего.
Вдыхая кадильный аромат нынешних воспоминаний Витторио, я, естественно, не мог не вспомнить недавнего прошлого, тем более, что шеф провозгласил первым пунктом своей этической программы правду — всегда и обо всех. Этим, по его несокрушимому убеждению, определялись уже все прочие нравственные добродетели человека.
Как-то в пятницу вечером, недели через три после поездки в Пизу, я без обиняков попросил Кроче объяснить такую разительную перемену в его оценке Россолимо.
— Какую перемену? — удивился он. — Я всегда считал Чезаре гениальным естествоиспытателем. По-моему, от вас я никогда не скрывал этого.
Кроче напряженно всматривался в мои глаза, как будто именно здесь, в глазах, была упрятана разгадка моего вздорного вопроса. Мне стоило неимоверных усилий устоять под этим взглядом, в котором, кроме его собственной силы, была, казалось, еще какая-то другая сила, направлявшая его извне. И хотя я выдержал этот взгляд, видимо, сам Витторио не вполне был удовлетворен испытанием, потому что в голосе у него, да и не только в голосе, звучало не то подозрение, не то упрек:
— Умберто, вы что-то путаете. Для человека с вашей памятью — это, мягко выражаясь, загадочно.
Первым моим побуждением было ухватить его за плечи, хорошенько тряхнуть и осведомиться, отдает ли он себе отчет в своих словах. Я, наверняка, так бы и поступил, если бы не внезапное ощущение — где-то в затылке, в темени, — что именно этого он ждет.
— Витторио, — сказал я очень спокойно; мне, во всяком случае, казалось, что более спокойного тона не бывает, — я отлично помню, что вы считали Россолимо незаурядным ученым, но разве вы никогда не порицали его?
— Не порицал, Прато, — поправил он меня, — а журил, как журят находящегося у тебя под началом гения за его маленькие шалости.
Я рассмеялся: браво, Витторио, брависсимо, вы блестяще разыграли меня! Он тоже рассмеялся и сказал, что наконец я восстановил свою репутацию человека феноменальной памяти. И добавил многозначительно:
— Берегите ее, Умберто. Берегите.
Расставаясь, он крепко жал мне руку. Крепче обычного.
— Да, — воскликнул он уже перед самым уходом, — а что, Умберто, вы думаете по поводу его бегства в Пизу? Зачем ему понадобилась Пиза?
Признаться, ничего необычного в уходе Россолимо накануне самоубийства из привычной обстановки я не видел. Но в самой интонации Кроче мне почудилось нечто, категорически исключающее такое элементарное объяснение.
Я пожал плечами.
— Не знаете, — задумчиво произнес Витторио. — А не кажется ли вам, что это кому-то нужно было, чтобы смерть Чезаре состоялась, — он так и сказал: состоялась, — не в Болонье, а. в Пизе?
— Почему именно в Пизе? — удивился я.
— Ну, не обязательно в Пизе, главное — не в Болонье. Кстати, объяснение, которое вы дали себе, Умберто, мне известно.
Да, я уже и сам заметил, что с минуту тому, пожимая плечами, в сущности ответил ему: «Ничего загадочного не вижу, но твой вопрос заставил меня снова задуматься».
— Нет, Умберто, — вздохнул он, — слоны перед смертью не оставляют родных мест. Бернгард Гржимек прав: никаких особых кладбищ у слонов нет. Слон умирает там, где застигает его смерть.
II
Дней через десять я привык к черной урне настолько, что перестал обращать на нее внимание. Точнее, она стала одним из тех предметов, которых достаточно поутру коснуться краем глаза, чтобы потом уже на протяжении всего дня не замечать их.
Однако в пятницу утром урны на месте не оказалось. Это было так неожиданно, что все предыдущие десять дней вдруг представились мне сплошным ожиданием этого утра. У меня было совершенно определенное ощущение, что десять дней подряд я не только ждал, но и удивлялся, ежеминутно, ежесекундно, отсутствию событий.
Кроче, как всегда, пришел к десяти. Я встретил его в коридоре и, прежде чем поздороваться, объявил:
— Витторио, урна Россолимо исчезла.
Он рассмеялся и сказал, что такие вещи не похищают, что уборщица, должно быть, задвинула ее в глубь стеллажа, и надо просто-напросто внимательно поискать.
— Посмотрите еще раз, Прато, — предложил он, закрывая перед самым моим носом дверь.
По-моему, он уже взялся за собачку замка, чтобы опустить ее, когда я потянул дверь на себя.
— Что еще, Умберто? — спросил он удивленно. — Еще какие-нибудь новости?
Он стоял в дверях, но я почти на целую голову выше Кроче, и мне не нужно было заходить в кабинет, чтобы увидеть урну, черневшую в кресле за его рабочим столом.
— Витторио, — сказал я, — урна здесь — она сидит в кресле.
Кроче сделал шаг назад, но не для того, чтобы обернуться и собственными глазами взглянуть на урну, а для того, чтобы получше рассмотреть меня. Разумеется, этот маневр я предвидел с такой отчетливостью, что только смех помешал мне предупредить его. Я ничего не говорил, но мне ничего и не надо было говорить, потому что смех, когда он заменяет слова, всегда красноречивее этих замененных им слов. Потом Витторио всетаки обернулся, и на мгновение мне почудилось, что урна с прахом Чезаре в его кресле — это действительно неожиданность для него. Я говорю «на мгновение», потому что после этого у меня уже не было никакой определенной мысли — то мне казалось, что он прикидывается, хотя и непонятно зачем, то казалось, он на самом деле потрясен.
Он не загораживал дверей, ничего не объяснял, не подошел даже к урне, а безотрывно смотрел на меня, но не пристальным, точно сфокусированным, взглядом, а далеким, отчужденным, как будто я служил ему только призмой.
— Умберто, — произнес он наконец, — поставьте урну на место. Здесь она больше не нужна.
Я очень хорошо понял последние его слова насчет того, что здесь урна больше не нужна, потому что, дескать, все равно я уже не верю ему. Но спустя минуту, когда я проходил мимо него с урной в руках, он придержал меня и тихо, очень тихо спросил:
— Кому это понадобилось? Глупая шутка, Умберто, очень глупая.
Да, хотелось мне сказать, глупая шутка, Кроче. Если только шутка.
Теперь, как в первые два-три дня, я по десяти раз отрывался от работы, чтобы взглянуть на урну, на ее золоченные буквы и цифры. Кстати, точно то же происходило и с Витторио: через каждые три четверти часа он наведывался в лабораторию под предлогом служебного контроля, но обход его начинался неизменно с того места, в двух метрах от которого почти на уровне моей головы покоилась урна.
Разумеется, я ни разу не позволил себе обернуться в сторону Кроче. Да в этом, собственно, и не было нужды: я отчетливо ощущал каждый его взгляд — первый, когда он, как бы осматривая лабораторию, невзначай останавливался на мне, второй, более откровенный, потому, что я был обращен к нему спиной и нечего было опасаться, и все последующие — почти лишенные тревоги, как у всякого человека, который при тщательном осмотре не обнаружил ничего угрожающего.
Вечером, подчиняясь многолетней привычке, мы уходили из лаборатории вдвоем — я и Кроче. По пути мы спускались в погребок Джеронимо. Витторио был непоколебимым трезвенником — из тех, однако, которые не прочь при случае поболтаться среди выпивох, мне же достаточно было двух стаканов амонтильядо, чтобы погрузиться в блаженное состояние полунирваны. Полунирвана — термин, выдуманный Кроче специально для случая, когда Умберто Прато еще не вполне отрешился от земных дел, но вместе с тем глядит на них уже из некоего трансцендентального далека.
Я пил амонтильядо, Витторио — минеральную воду из сицилианских источников, и все было, как прежде — еще до самоубийства Чезаре или вообще до того, как он появился в лаборатории. Поднимаясь по ступенькам красного гранита, Кроче слегка придерживал меня под локоть — он делал так всегда, по дурацкой привычке безнадежных трезвенников. На тротуаре я осторожно высвободил свою руку, и в этот раз он на диво быстро отказался от своих прав опекуна.
— Умберто, — сказал Кроче, глядя перед собою, — не пора ли разделаться нам с черной кошкой?
— Пора, Витторио, — ответил я, — но зачем такой мрачный образ — черная кошка?
— Умберто, всякий здравомыслящий человек согласится, что незачем было мне переносить урну с прахом Чезаре в свой кабинет. Но факт остается фактом — урну мы нашли там, в кабинете.
— Да, — подтвердил я, — в кабинете. Мы нашли ее в кабинете.
Мне хотелось еще добавить именно МЫ, несмотря на то, что перед самым моим носом пытались захлопнуть дверь.
— Умберто, — теперь он уже не смотрел перед собою, теперь он глядел мне прямо в глаза, — я снова спрашиваю; кому понадобилась эта идиотская шутка?
Вот как — он снова пытается внушить мне, что ато была всего только шутка, притом шутка дурака!
— Не знаю, Витторио. У нас в лаборатории, пожалуй, таких нет. Может, извне?
— Извне? — после мгновенного колебания он ухватился за эту мысль с энтузиазмом обреченного, которому вдруг вернули надежду на спасение. — Конечно, извне, Умберто! И это «извне» называется Пизой!
Каждое слово, каждый слог он разыграл по нотам, которые прозвучали во мне до того, как он облек их в акустическую плоть. Я предвидел и мгновенное его колебание, и энтузиазм, последовавший за этим колебанием, и логический мост, связавший безликое «извне» с Пизой. Я не мог не предвидеть этого, потому что твердо уже знал: это сам он, Витторио Кроче, перенес урну в свой кабинет, перенес, чтобы остаться наедине с тем, что было некогда Чезаре Россолимо! Психологическая подоплека здесь совершенно элементарна: жертвы всегда влекут к себе своих убийц.
Где-то на задворках мозга мелькали мысли о завещании, оставленном Чезаре, о записанном на пленку его голосе — «мертвые не возвращаются», — о Пизе, на которую обратил мое внимание сам Кроче, но все это воспринималось мною как банальные антитезы ума, привыкшего противопоставлять одну версию другой. Никогда прежде я не бывал так тверд в своей уверенности, никогда прежде не звучал во мне с такой категорической, такой повелительной силой голос: «Это он убил». Самое поразительное, что я даже не затруднял себя вопросом о смысле и цели этого убийства. Точнее, вопрос возникал, но эмоционально он был так слаб, так бледен, что бессилен был привлечь мое внимание.
— Да, — сказал я, — да, Витторио, Пиза — это ключ, именно Пиза.
Он снова взял меня под руку, но в нынешнем его движении не было ничего от прежнего — это был естественный импульс друга, у которого возникла нужда в опоре, друга, который не сомневается в своем праве на эту опору.
Был момент, когда что-то во мне дрогнуло, когда уверенность моя, только что твердая и статичная, как застывшая лава, пошла рябью, но вдруг я увидел его губы — они были выпячены чуть-чуть больше обычного и стиснуты, как у человека, которому удалось наконец настоять на своем, — и ряби не стало.
Черт возьми, хотелось мне крикнуть ему, а на таких ролях надо бы, синьор, побольше мастерства и проницательности!
— Умберто, — произнес он задумчиво, — если возникнет надобность снова съездить в Пизу, надеюсь, вы не откажетесь.
— Разумеется, нет. Но зачем?
— Понимаете, — он заговорил шепотом, вкрадчиво, хотя ближайший от нас человек был шагах в десятидвенадцати, — я все время возвращаюсь к этим знаменитым ночным бдениям Россолимо. Не кажется ли вам, что Чезаре, несмотря на все усердие, не мог… не должен был опередить своих коллег?
— Почему?
— Почему? — повторил он. — Я думаю, просто потому, что Чезаре Россолимо уделял эти часы проблемам, которые не имели, — Кроче дважды оглянулся, — прямого отношения к программе нашей лаборатории.
— Не понял, Витторио, — сказал я, — еще раз, если можно.
Это была ложь: я отлично понял его мысль. Больше, я поняд, что истинные занятия Россолимо не были для него тайной и прежде, что он только ждал момента, когда исследования Чезаре дадут конкретный теоретический или практический выход — и тогда Чезаре уже не будет нужен, тогда можно будет разделаться с ним.
— Я убежден… да, убежден, Прато, — продолжал он уверенно, — что у Россолимо были сподвижники в Пизе, и этим людям зачем-то понадобилось убить его.
— Не исключено, Витторио, — прежде чем согласиться, я помедлил, чтобы создать видимость раздумья, — но никаких следов насилия на теле Россолимо не обнаружили.
— Бог с вами, Умберто, вы рассуждаете, как первоклассник, — воскликнул он. — Будто вы не знаете, что люди почти ничего не смогли добавить к способам созидания жизни, но зато бесконечно разнообразили способы ее уничтожения!
Да, подумал я, и тебе это, конечно, известно лучше, чем кому бы то ни было другому.
— Но не забывайте, Витторио, все это лишь предположения, и я, признаться, не вижу, как бы они могли стать доказательствами.
— Не видите, — пробормотал он, — не видите, и я не вижу. Но если найти тех людей в Пизе…
— Каких, Кроче? Ведь те люди — тоже предположение.
— Послушайте, — расхохотался он вдруг, — но ведь я — тоже предположение, и вы, Умберто, — предположение, и вообще, возможно, весь этот мир — всего лишь предположение!
— Возможно, Витторио, но уголовная полиция не очень увлекается солипсизмом — ее больше интересуют факты.
— А почему же, — разорался он, не заботясь уже ни о приличиях, ни о тайне, — вам не понадобились доказательства, чтобы увидеть убийцу во мне, почему для этого оказалось достаточно ублюдочных предположений?!
— Витторио, дорогой! — Клянусь, я никогда не допускал, что умею так искусно притворяться. — Одумайтесь! Одумайтесь, прошу вас.
Кроче живет на улице д'Аннунцио, на пятом этаже восьмиэтажного дома с плоскими, почти без выступов, стенами. Впрочем, без выступов, если не считать выступами сами стены — относительно лоджий.
До подъезда Кроче, третьего от угла, мы шли молча. Однако я не чувствовал никакой неловкости от этого молчания. Неловкость — просто искаженное сознание или ощущение вины перед человеком, а у меня, хотя я всячески изображал скорбь, не было, разумеется, ни того, ни другого. Расставаясь, он протянул мне руку. Я подумал, что надо бы в нынешний раз пожать ее крепче, но тут же сработала другая мысль — нет, не надо: он должен быть уверен, что ничего особенного не произошло, что нет нужды в каком-то особенном рукопожатии.
— Я виноват, Умберто. — Голос у него был вялый, невыразительный, как будто никакие укрытия уже не нужны были ему. — Я нагородил вздора. Это от переутомления. Завтра же попрошусь в отпуск.
— Да, Витторио, завтра — и не надо откладывать.
Он улыбнулся. Улыбка была добрая, с тем еще не вполне преодоленным чувством досады на себя, которое бывает у очень совестливых и щепетильных людей. Но губы — не глаза, а губы! — опять выдали его: у расслабленного, размагниченного человека губы непременно утрачивают напряженную четкость линий, а у него, едва он перестал улыбаться, они приобрели жесткость непроизвольного мышечного усилия. Нелепость, конечно, но где-то поблизости я отчетливо ощущал панцирное чудище со вздыбленным роговым гребнем.
Через неделю после этого разговора Кроче ушел в отпуск. И в первую же ночь отпуска Витторио Кроче не стало — он был задушен в своей спальне, на пятом этаже восьмиэтажного дома, по улице д'Аннунцио, 25.
Смерть Витторио потрясла Болонью. И не потому, что Кроче был крупным ученым, который делал честь своему городу. Напротив, я бы сказал, что подлинная популярность пришла к нему слишком поздно — со смертью. Тогда, собственно, наши дорогие сограждане только и узнали, что они потеряли большого человека.
Вечерние и утренние газеты в течение целой недели на первых полосах сообщали новые подробности убийства Витторио Кроче. Но у всех этих новых подробностей была одна общая слабость — они начисто перечеркивали предыдущие сообщения и так, надо сказать, убедительно, что даже самые мужественные и стойкие читатели не решались уже заглядывать в газеты.
Впрочем, было бы несправедливо осуждать за это репортеров, потому что дело Кроче действительно отдавало ночными кошмарами, которым положено бесследно растворяться в первых же лучах солнца. Но в нынешний раз солнце всходило, солнце висело по четырнадцать часов над городом, а кошмары не проходили. И надо сказать, это были истинные кошмары, под стать тем, что случаются только в сновидениях.
Я уже говорил, что Кроче жил на пятом этаже, что над ним было еще три этажа, а под ним — четыре, если не считать полуподвального складского помещения. С женой и сестрой он занимал четырехкомнатную квартиру. Но с июня он один оставался в этой квартире — жена и сестра уехали на лето в Бриндизи, на Адриатическое побережье. Рабочий кабинет Витторио выходил окнами на улицу, а спальня, примыкавшая к нему, — внутрь квартала. Работал Кроче исключительно в кабинете, но, по свидетельству жены, хотя он засиживался там до двух-трех часов ночи, не было случая, когда бы там же, в кабинете, он располагался на ночлег. Собственно, в этих показаниях и не было нужды: педантизм Кроче общеизвестен. К тому же, из мебели у него в кабинете были только кресло, стол и два стула. Ну, еще книжные полки вдоль стен — справа и слева от окна.
А нашли его именно в кабинете — на полу, с подостланной под него простыней и уложенной под голову подушкой. По первому впечатлению, он здорово смахивал на спящего человека, который сам, без посторонней помощи и постороннего вмешательства, устроился на ночлег. Но, пожалуй, именно это и было одним из главных обстоятельств, совершенно сбивавших с толку следствие. Принять эту насильственно приданную Кроче позу за преднамеренную имитацию естественных и самостоятельных его действий никому не приходило в голову, потому что, во-первых, она нисколько не заслоняла самого факта убийства, а, вовторых, абсолютно не вязалась с безукоризненной, если так можно выразиться, техникой всех прочих элементов преступления. Как это ни дико для конца двадцатого столетия, но трудно было отделаться от мысли, что нелепое, с точки зрения здравой житейской логики, действие могло иметь какой-то ритуальный смысл. Впрочем, истолковать или хотя бы как-то ограничить смысл этого ритуала тоже не было никакой возможности, но многие ухватились за него как раз по причине того, что ритуал есть ритуал — темные действия, логика которых безнадежно затерялась в глубине веков.
Кто сказал «а», должен сказать и «б». Но этого не было и в помине: обособив одно обстоятельство, никто, однако, не удовлетворялся мистическими версиями преступления — все требовали четкого объяснения, где причина — это причина, а следствие — следствие.
— Как-никак, — сказал мне, улыбаясь, синьор Марио Гварди, инспектор уголовной полиции, — мы люди почти двадцать первого века, хотя предательский копчик и выдает нашу родословную. Кстати, — заметил вдруг синьор Гварди, — у вас, кажется, были какие-то недоразумения с шефом?
— Были, — вздохнул я, — у кого их не бывает? У вас, Гварди, разве все безмятежно на службе?
Он понимающе кивнул головой, и я сказал, что жизнь есть жизнь.
— Да, жизнь есть жизнь, — повторил он мои слова и, чуть помедлив, добавил: — А смерть есть смерть.
Я не люблю этой ложной многозначительности, особенно в устах полицейского чиновника. Но, видимо, Гварди вспомнил о смерти непроизвольно, потому что, говоря о жизни, в сущности, невозможно не думать о смерти — ее естественной противоположности.
Нет, я зря увидел в сентенции Гварди некий дополнительный смысл, кроме того прямого, который она содержала явно: в конце концов, инспектор уголовной полиции обязан быть немножечко философом. А спустя минуту, Гварди доставил мне еще одно доказательство своего пристрастия к философским обобщениям.
— Доктор Прато, — сказал Гварди, — сколько бы ни превозносили человеческий разум, только одно его качество достойно истинного удивления — косность. Все, что я знаю о смерта доктора Кроче, говорит мне, что нельзя пользоваться привычным ключом… у вас это, кажется, называется алгоритмом? И все-таки я непременно набредаю на него, откуда бы ни начинал свое движение. Я думаю, у вас, в науке, тоже не без этого?
— Разумеется, Гварди, разумеется.
— Что же вы в таких случаях делаете, доктор?
— То же, что и вы, Гварди: отыскиваем новый ключ.
— Действительно, — рассмеялся он, — а нет ли у вас, доктор, каких-нибудь заготовок ключа для дела Кроче?
Что за дурацкий намек! Или это, черт возьми, опять философское целомудрие чиновника полицейского ведомства!
— Нет, — я был раздражен и не считал нужным скрывать это, — нет, Гварди, никаких заготовок у меня нет.
— Чудовищно, — воскликнул Гварди, не обращая ни малейшего внимания на мою реплику, — есть дело, есть реальное дело, у которого было начало, было завершение, а мозг твой видит только то, что видят глаза. Иными словами, ничего почти не видит!
Странное чувство вызывала у меня эта откровенность полицейского чиновника, прокламирующего собственное бессилие. Я никогда не верил во всеведение полиции, никогда не верил в реальность ясновидящих Холмсов, я только развлекался рассказами об их фантастической проницательности. Но, черт возьми, такое откровенное, я бы даже сказ. ал, беззастенчивое признание своей беспомощности шокировало, потому что где-то в недрах моего Я гнездилась действительная, вопреки иронии, вопреки насмешкам, вера в криминальную полицию.
А Марио Гварди в угаре нелепого энтузиазма саморазоблачения продолжал расписывать и поносить свою близорукость, специфически полицейское убожество воображения и наконец яростно обрушился на репортеров и беллетристов, сотворивших кумира из детектива — жалкого, бесцветного клерка сыскной полиции.
— А кто мы? Кто мы, в сущности? — простонал он, театрально потрясая руками. — Счетоводы, убогие счетоводы, которым в тягость даже их десять пальцев.
И он принялся пересчитывать свои пальцы, перескакивая с трех на пять, с шести на восемь, так что, вместо десяти, у него всякий раз получалась дюжина.
— Вот, — захохотал он торжествующе, — я же говорил, что это слишком сложно для нас — целых десять пальцев!
Собственно, я должен был тотчас же оборвать ато уродливое паясничанье или, по меньшей мере, встать и уйти — пусть разыгрывает спектакль для себя. Но, удивительное дело, я не только не ушел, я даже не дал ему понять, что он, посредственный детектив, — бездарный площадной скоморох, балаганный зазываланеудачник. Возможно, я был во власти любопытства, того естественного для человека любопытства, которое не нуждается в объяснениях и оправданиях; возможно, он сковал мою волю этими неожиданными своими излияниями, но так или иначе я слушал его терпеливо и этим, несомненно, поощрял его. Низвержение грязи на собственную голову он прекратил так же внезапно, как начал, а затем вдруг развернул передо мною кусок бумаги ин-фолио с планом наружных стен и квартиры Кроче, какими-то числовыми выкладками и сонмищем человечков, цепляющихся за карнизы, за пятисантиметровые костыли и междублочные пазы глубиной в полпальца. Человечки почему-то казались мне знакомыми — они были освещены в моей памяти ртутно-зеленым светом, который пронизаны люди и вещи, живое и неживое в безумных сказках Гофмана. И все-таки у них не было ничего общего с гофмановскими людьми-гномами — все они были распластаны, с вытянутыми до отказа руками и ногами, на стенах дома. Точнее, они лежали просто на чистом поле бумаги, но два-три штришка сверху и снизу подле каждого из них давали явственное ощущение стены.
Не дожидаясь вопросов, Гварди немедленно приступил к объяснению и продвигал свою мысль так уверенно, так твердо, будто никогда не подозревал себя в невежестве и не поносил за тупоумие.
— В сущности, — говорил он, — вся проблема, доктор, сводится к одному вопросу: каким путем убийца проник в квартиру Кроче? Все хитроумные гипотезы, вроде того, что убийцей мог быть и не человек, оставим на совести газетчиков — в конце концов, нынче они добросовестно заблуждаются, а добросовестные заблуждения господь не только не карает, но даже стимулирует. Мы же с вами твердо знаем, что убийцей был человек. Так, доктор?
Я думаю, ему требовалось не мое одобрение, а уверенность в том, что я внимательно слежу за его мыслью, и, когда он снова повторил «так, доктор?», я кивнул головой: да, разумеется.
— Но, — продолжал он неторопливо, — точно так же мы знаем, что убийца не воспользовался дверью для проникновения в квартиру. Не будем сейчас гадать, почему он предпочел миновать дверь. Пол и потолки во всех четырех комнатах тоже в идеальном состоянии. Итак, остается только одно — окна. Окна, обращенные на улицу, и другие, обращенные внутрь квартала.
И вот тут-то началось самое нелепое — опираясь на безукоризненные геометрические и динамометрические выкладки, он неопровержимо доказал, что проникнуть через окна, и те, что с улицы, и те, что с внутренней стороны квартала, невозможно.
— И стало быть, — хлопнул он по столу, — никакого убийства не было и никакого трупа Витторио Кроче никто не видел, а все это — одна фантасмагория, потрясающее заблуждение десятков и сотен людей.
Перестаньте валять дурака, хотелось мне крикнуть ему, трагическая смерть человека — неподходящий объект для шуток. Но вместо жесткой отповеди, которая была бы единственно уместной, я только напомнил ему, как мы — вдвоем одновременно! — осматривали труп Кроче.
— Доктор, — возразил он усталым, безучастным голосом, — сотни людей одновременно наблюдали, как, подчиняясь магу Серкару, мальчик подымался по веревке, подвешенной к небу. Никто не сомневался в том, что это абсурд, но тем не менее подвешенную к небу веревку и подымающегося по ней мальчика каждый видел собственными глазами.
— Но позвольте, Гварди, напомнить вам: фотографии, сделанные очевидцами, показали, что никакой веревки и никакого подымающегося мальчика нет. А у нас есть фотографии, которые показывают нам то, что мы видели уже в натуре.
— Да? — удивился он вяло, и только теперь я заметил, что возражаю ему всерьез, как будто и в самом деле допускаю возможность иллюзии. А он продолжал тем же вялым голосом: — Значит, Кроче задушил сам себя, собственными своими руками, собственными пальцами. Мозг его умирал от нехватки кислорода, кровь была отравлена углекислотой, а он продолжал душить себя с ловкостью и силой акробата. А потом уже, после смерти, перетащил себя из спальни в кабинет и, чтобы не лежать на голом полу, подостлал простыню и уложил под голову подушку. Впрочем, есть, кажется, еще и предположение насчет какого-то ритуала. Тогда, значит, покончив с этой жизнью, доктор Кроче сам совершил над собою некий таинственный обряд — сам, потому что поблизости не было другого покойника.
Закончив свое блестящее доказательство reductio ad absurdum, он уставился на меня равнодушными и усталыми глазами человека, которому надоело бессмысленное сражение с ветряными мельницами. А потом вдруг, как бы опомнившись, но без малейших признаков душевной встряски, произнес:
— Да, доктор, на шее у Кроче убийца оставил отпечатки ваших пальцев. Вот заключение эксперта по дактилоскопии.
Бывают состояния, о которых бесполезно рассказывать. Передать их словами так же невозможно, как невозможно увидеть инфракрасные лучи или скорость света. Они заключены по ту сторону человеческого языка, и всякие слова об изумлении, потрясении говорят о них столько же, сколько изображение двойки о двух слонах или двух морских коровах Стеллера.
Что я должен был делать? Было мгновение, когда мне отчаянно захотелось кричать, потом — стыдно в этом признаваться! — рвать на себе волосы и царапать лицо, чтобы доказать свою невиновность, потом упасть на колени и опять клясться в своей невиновности. Не исключено, что именно так я и поступил бы, если бы он хоть на секунду одолел это свое отвратительное безучастие, если бы пустые его рыбьи глаза хоть на миг озарились светом обыкновенного человеческого любопытства. Но они были пусты и блеклы, эти рыбьи глаза на человеческом лице, и я спросил только:
— Гварди, может, эксперт ошибается?
Он пожал плечами: нет, ошибки быть не может, ошибка исключена.
— Гварди, — в горле у меня было сухо, как будто его беспрестанно прочирали листами промокательной бумаги, — я арестован?
Он опять пожал плечами: зачем?
Минут пять мы сидели молча, если можно назвать молчанием сотни монологов и диалогов, громоздившихся друг на друга в моей голове. Самое ужасное то, что все они произносились разными, как на восточном базаре, голосами — воющими, гнусавыми, бормочущими или с надрывным стоном, который внезапно прорывался сумасшедшим хохотом.
Гварди подошел к окну, поднял шторы — пятичасовое солнце отсекало метровый кусок стены у самого окна, и это четкое разделение солнца и не солнца напомнило мне лицо арлекина в двух его половинках. Возможно, Гварди вспомнил то же: он дважды прошелся рукой по щеке и оба раза останавливался, когда ладонь полностью прикрывала щеку.
— Гварди, — сказал я, — вы тоже верите, что я убил Витторио?
— Тоже? — повторил он. — А разве кто-нибудь уже думает так?
В самом деле, ведь никто, собственно, еще не предъявлял мне обвинения.
— Нет, — продолжал он, — не верю, не могу верить, потому что, в противном случае, мне потребовались бы чудовищные доказательства — доказательства того, что доктор Прато по совершенно почти гладкой стене спустился с крыши восьмого этажа или поднялся снизу, с земли, на пятый этаж.
И он снова, как с полчаса назад, взялся за своих человечков, за свои геометрические и динамометрические выкладки, но теперь они уже не существовали сами по себе, а были накрепко привязаны ко мне. Они означали, что доктор Умберто Прато, используя микроскопические неровности стены, ног добраться к окну, но при одном существенном условии — Умберто Прато, рост сто восемьдесят девять, должен был не только удерживать на концевых фалангах пальцев свое двухсотфунтовое тело, но и перемещать его, перебрасывая руки с одного уровня на другой Да, и к тому же надобно учесть, что при переходе с этажа на этаж требовалось еще максимальное распрямление тела — от ногтей и пальцев рук до ногтей и пальцев ног.
— Если бы доктор Прато, — улыбнулся Гварди, — умел оборачиваться обезьяной, тогда стоило бы еще подумать. Но так… вот, синьор, ваши силовые параметры. За миллион лет эволюции вы умудрились растерять все, чем снабдила ваши мышцы, кости и сухожилия природа.
Клочок бумаги, величиной с визитную карточку, сброшенный на стол передо мною инспектором, был испещрен буквенными символами и цифрами — и все они в совокупности представляли законченную антропометрическую характеристику доктора Прато, а на обороте тот же Умберто Прато обозначался в своих силовых параметрах — тех самых, на которые только что ссылался инспектор. Видимо, мне следовало восхититься или, по меньшей мере, удивиться такой доскональной осведомленности полиции, но я не испытывал ни восхищения, ни удивления. Мысль моя была занята другим: рассматривая клочок бумаги с цифрами, я все время чувствовал на себе пристальный, как будто прилипающий, взгляд инспектора. Это было непонятно, потому что трижды, как бы невзначай, я подымал голову и все три раза заставал Гварди в одной позе — неподвижного, устремленного в окно или, пожалуй, не в окно, а в какую-то бесконечно далекую точку за ним, за его стеклами. Потом, когда я уже основательно познакомился с самим собою в буквенной и цифровой транспонировке, инспектор откровенно уставился на меня — и опять круглились его блеклые рыбьи глаза, но уже не пустые, как прежде, а наполненные человеческим чувством удивления перед непонятным, перед необъяснимым.
Я вздохнул: сейчас инспектор Гварди начнет мудрствовать по поводу того, что в криминалистике много больше темных мест, чем, к примеру, в генетике, которой занимаюсь я и несколько еще дней назад занимался Кроче.
— Доктор, — сказал Гварди, — вы всерьез подозревали своего шефа в убийстве Чезаре Россолимо? Или это было, образно говоря, только так… апокалипсическое видение?
Вот как, они знают даже об этом — о моих подозрениях, которые и для самого Кроче существовали только в догадках! Неужели Кроче сам?..
— Именно так, Умберто, за пять дней до своей смерти синьор Кроче уведомил нас о своей размолвке с вами. И еще о том, что опасается за свою жизнь.
— Стало быть, — я вдруг ощутил в своих руках не жалкую щепку, а упругий спасательный круг, невольно брошенный мне самим Гварди, — стало быть, все эти дни вы следили за мной!
— Да, — кивнул инспектор, — следили.
— Какое же вы имеете право, — я говорил шепотом, чтобы задушить в себе крик, — вы, страж закона, изводить меня гнусными намеками!
Нет, он не разыграл ни ярости, ни возмущения — он очень спокойно объяснил мне, что как-никак на шее Кроче найдены отпечатки моих пальцев, если же учесть при этом, что в ночь преступления я вышел из дома в два часа, а вернулся только в три с четвертью, то, видимо, недоумение инспектора Гварди понять будет много проще. И не исключено, улыбнулся он, что удастся даже извинить его, ибо логика — о, эта ветреница-логика! — все-таки остается нашим божеством.
Разумеется, это был абсолютный вздор — никуда ни в два, ни в три, ни в четыре часа ночи я не выходил. Но коль скоро он утверждает, что меня якобы засекли, то как же получилось так, что за мной не уследили?
— Не знаю, — развел он руками, — вот так и получилось: сыщик утверждает, что вы не то сквозь землю провалились, не то растворились в ночи.
— Конец двадцатого века, инспектор Гварди, — и такая чудовищная средневековая чушь!
— Совершенно верно, — согласился он покорно, — чушь, я бы сказал, архичушь, доктор.
Теперь он откровенно, отбросив всякие джентльменские увертки, рассматривал меня с ног до головы, как экспериментатор в своей лаборатории рассматривает высокоорганизованную особь, в поведении которой ему не все ясно. Возможно, это был профессиональный взгляд детектива, но я чувствовал себя отвратительно. Он же продолжал осматривать меня беззастенчиво, и я ощущал его взгляд даже на своих ногах, хотя они были упрятаны под столом.
Закончив осмотр, он спросил вдруг, как я отношусь к оборотничеству, верю ли я в вукодлаков, вервольфов и чем, по-моему, объясняется грандиозное изобилие оборотней в пятнадцатом-шестнадцатом веках.
— Заметьте, — подчеркнул он многозначительно, — люди сами объявляли себя оборотнями и сами же доносили на себя.
— Синьор Марио, — сказал я спокойно, — не хотите ли вы, чтобы я воскресил средневековье доносом на оборотня Умберто Прато? Не хотите ли вы заверить меня, что сыскная полиция готова мне помочь в этом?
— Нет, доктор, — ответил он решительно, — сыск умеет быть мужественным, но иногда он считает нужным относиться всерьез к тому, что вы, естественники, заклеймили как суеверия и невежество. Случается, иного выхода просто нет.
— Удивительно, — мне в самом деле было это удивительно, — ведь только что вы сами ратовали за логику — наше божество!
— Да, — рассмеялся он, и вокруг рыбьих его глаз собрались человеческие морщинки, — действительно. Но у логики есть и скрытые пути.
— Например?
— Ну, например, ваша встреча с Чезаре Россолимо, дантистом из Милана.
— Откуда вы знаете о встрече?
Я совершил промах — надо было слушать его, терпеливо слушать, и тогда, может быть, мне удалось бы ухватить конец той логики скрытых путей, которая для него такой же, если не больше, кумир, как и логика формальная.
— Откуда? — переспросил он удивленно. — Вы сами нам рассказывали об этом.
Он лгал, он беззастенчиво лгал — я ничего и никому о встрече не рассказывал, я решил тогда еще, когда возвращался из Пизы, что при случае загляну к дантисту Россолимо в Милане. И только. Гварди же мог узнать об этой встрече лишь от самого дантиста, хотя совершенно непонятно, зачем тому понадобилось уведомлять о встрече полицию.
— Ошибаетесь, Прато, — резко оборвал меня инспектор, — никакого дантиста Чезаре Россолимо, тезки, однофамильца и двойника вашего покойного коллеги, в Милане нет и никогда не было. Кстати, — добавил он уже помягче, — вы еще рассказывали о встрече с двойником Россолимо на вокзале во Флоренции.
Нет, это было уже выше моих сил, я чувствовал, что схожу с ума, а этот полицейский чиновник с рыбьими глазами на человеческом лице явно забавлялся, наблюдая меня. Я ничего не говорю о чудовищной унизительности этой сцены, потому что животный страх перед сумасшествием заглушил во мне тогда и стыд, и негодование.
— Ну вот, — продолжал он, и голос его был полон покорности чему-то, что известно одному ему, — мы с вами доктор, стоим перед преступлением, реальным и очевидным. Больше того, есть в этом деле улики против вас. Но логика за вас, доктор, и я бы поступил против совести, настаивая на вашем аресте.
— Я могу идти, синьор Гварди?
— Да, синьор Прато, вы можете идти.
Толкая перед собою дверь, я вдруг услышал за спиной его ровный, на одной интонации, голос:
— Да, Умберто, руководство института намерено расстаться с вами. Не огорчайтесь — это еще не самое худшее.
Я ничего не знал об этих настроениях институтского руководства. Однако в угаре мерзких подозрений, который нарастал с каждым часом, такие настроения были бы достаточно естественны, во всяком случае, достаточно понятны.
На улице было душно, но духота стояла вечерняя, облегченная, как всегда накануне первых сентябрьских ночей. Я не думал о маршруте — я просто шел: так случалось у меня только в детстве, когда на свете не было еще ничего чересчур важного, что могло бы нарушить импровизацию праздношатающегося, импровизацию зеваки. Я спохватился только на улице д'Аннунцио, у дома Кроче, и торопливо свернул за угол. И здесь, за углом, я столкнулся носом к носу с инспектором Гварди, который держал под руку… Россолимо. Мгновенный провал сознания, который случается даже среди полного здоровья, швырнул меня к двери подъезда. Я успел еще увидеть, как Гварди бросился ко мне, чтобы поддержать. Все это продолжалось, видимо, не больше секунды, я встал твердо на ноги, освободившись от объятий инспектора.
— А этот где? — спросил я.
— Этот? — повторил Гварди, оглядываясь. — Кто — этот?
Потом он покачал головой и сказал, что сейчас найдет такси — и через, пять минут мы будем дома.
— Нет, — сказал я, и он не настаивал.
Дома меня ждало письмо. На конверте была штемпелеванная почтовая марка Колумбии — синий кондор, распластавший крылья, на фоне карминной гряды Кордильеров с ослепительной белой шапкой снега.
«Пуэрто-Карреньо, Колумбия, 7 августа 1996 г.Искренне Ваш Джулиано Россо».
Дорогой синьор Прато! Мой брат Чезаре Россолимо, жизнь которого оборвалась так трагически, всегда восхищался Вами — человеком и ученым. Я не хочу сеять розни между Вами и Витторио Кроче, но мне трудно умолчать о том, что Чезаре всегда с огромным преимуществом для Вас сравнивал шефа и его заместителя.
Дорогой Умберто, нет нужды объяснять, как был бы я счастлив видеть в своей лаборатории мутаций выдающегося биохимика и друга моего покойного брата.
IV
Гварди сказал правду: руководство института предпочло расстаться со мной. Три месяца я был без работы. Это были очень нелегкие три месяца. Гварди раз пять предлагал мне свою руку — дружескую, неизменно добавлял он, руку, — чтобы восстановить мою добрую репутацию. Но, господи, о какой репутации могла идти речь, если доброкачественность ее зависела целиком от усилий полиции!
Самое скверное, все, как по уговору, вдруг утратили способность разговаривать со мной нормальным человеческим языком. Не то, чтобы они выискивали какие-то особые слова, но те же будничные слова, обращенные ко мне, произносились так, как будто теперь я непременно должен был понимать их иначе, нежели прежде, до смерти Кроче. И понемногу я в самом деле стал понимать их иначе, точнее, не иначе, а просто за этими сказанными словами я обязательно слышал Другие, не сказанные вслух слова, которые и были главными, потому что именно ради этих слов затевался весь разговор. Никто ни разу не сказал мне прямо: Прато, вы — убийца. Но с каждым днем я все упорнее, все увереннее ждал этих слов, потому что это были единственные настоящие слова. Иногда мне казалось, вотвот произнесут эти слова, и тогда я покажу свои клыки.
Впрочем, все это — ерунда, мальчишеские бредни о мести, которую вершит сама оскорбленная Справедливость. Главное же оставалось неизменным: меня подвергали остракизму подозрениями, которые во сто раз мучительнее прямых, открытых обвинений.
Вечерами, как всегда, я прогуливался по городу. Иногда я забредал на улицу д'Аннунцио и, останавливаясь у дома Кроче, внимательно осматривал его гладкие чистые стены. Лет полтораста назад ирокез. наверное, осматривал так поляну, по первому взгляду, нетронутую, но, несомненно, хранившую следы его врага. Я говорю «несомненно», потому что именно такой — хранящей невидимые следы — представлялась мне эта стена, хотя я отлично сознавал, что все мои нынешние реакции — продукт самого заурядного невроза навязчивых состояний, и мне просто нужна отдушина, нужна мишень, в которую я мог бы целиться заодно со всеми. Со всем стадом.
Два или три раза я встречался у дома Кроче с Гварди, но это были случайные встречи: какой смысл следить за человеком, который весь на виду?
— Вам не следует сюда приходить, — говорил Гварди. — У вас такой вид, словно вы что-то позабыли здесь, а у людей существует нелепое убеждение, будто совесть непременно гонит убийцу к месту преступления.
Верно, у меня действительно было ощущение чего-то забытого. Скорее, не забытого, а утерянного. Но разве не это же чувствует всякий человек, у которого есть незавершенное дело или незавершенная мысль?
Нет, мне незачем было скрываться — я приходил на улицу д'Аннунцио всякий раз, когда мне того хотелось. Признаться, со временем я стал это делать не без умысла: должны же люди, наконец, понять, что ни один преступник не будет до бесконечности искушать судьбу — ну, разве только душевнобольной. Но, видимо, был в этой моей линии какой-то просчет, и никакой разрядки я не чувствовал. Напротив, мне даже казалось, что люди понемногу сублимируют свои подозрения в уверенность, потому что подозревать — утомительно, а верить, даже при дефиците доказательств, много спокойнее.
В последних числах октября я вспомнил о письме синьора Джулиано Россо, и в словах «Колумбия, Пуэрто-Карреньо» мне впервые послышалось что-то умиротворяющее и манящее, как предвечерний звон. Но еще целый месяц мне понадобился для того, чтобы мимолетное чувство созрело до твердого решения — оставить Болонью, Италию, Европу.
В полдень тридцатого ноября я прилетел в Боготу, а оттуда через два часа пятнадцать минут вертолетом в Пуэрто-Карреньо. На аэродроме меня ждал лимузин, посланный синьором Россо. Сам Джулиано Россо не приехал; он, как объяснили мне, вынужден был, к величайшему своему огорчению, спешно отправиться в Джорджтаун. Но, разумеется, это нисколько не должно беспокоить меня: к моему приезду все готово, и завтра же я могу приступить к работе.
Лаборатория находилась не в городе, а километрах в двадцати от него. Два трехэтажных здания — стекло, бетон, алюминий — расположены были в центре шестиугольника; вершины его занимали просторные коттеджи сотрудников. Несмотря на простоту и геометрическую строгость планировки, увидеть в натуре одновременно и коттеджи и трехэтажные эти здания, где размещалась собственно лаборатория, было невозможно: вся здешняя территория, гектаров, наверное, двадцать пять-тридцать, сплошь утопала в зелени. Радиальные аллеи, с метр шириной, в сущности представляли собою обыкновенные просеки, пригодные только для пешехода. Проехать же можно было лишь по кольцевой аллее, обсаженной гигантскими кактусами. Рассматривая план, я искал дорогу, которая соединяет центр с наружным кольцом и внешним миром, но никакой дороги на плане не было: Джулиано Россо сделал все возможное, чтобы мир, лежащий по ту сторону кактусов, не чересчур тревожил его сотрудников. А оборудование и аппаратура без особых хлопот доставлялись вертолетами, которые садились либо прямо на крыши главных зданий, либо на овальную площадь между ними.
Едва заглох мотор лимузина и щелкнула за мною дверца, я почти мгновенно погрузился в тишину. Беззвучно, но совершенно явственно, как паутина на солнечном свету, рвались нити, которые извне пронизывали мое тело, и я ощущал его снова в давно забытом рисунке, где нет ломаных, нет внезапных обрывов, а есть только мягкие, плавные, чуть-чуть утяжеленные линии.
Мне было хорошо, по-настоящему хорошо, вергилиевские буколики, которые я уже добрые двадцать лет не вспоминал, поднялись из глубин, отделенных четким слоем, четкой границей от всего, что окружило их за двадцать лет, прошедших после детства. Я услышал голос Энея:
Эти стихи были неприятны мне, неприятны своей многозначительностью и откровенной претензией на пророчество, хотя по форме они были вроде всего лишь заключением мудреца, чуждого поспешности и суеты.
Мой коттедж находился в юго-западном углу. От двух других, которые я миновал по пути, он отличался только цветом — оранжевый с густым золотистым отливом. Если бы синьор Россо был моим другом, братом или даже самим мною, он едва ли оказался бы удачливее в выборе цвета. Оранжевый дом, окруженный багрянцем десятиметровых кактусов, был из мира моего детства, а откуда он пришел в мое детство, этого я никогда не знал. Да и зачем, собственно, знать, если я ощущал это всегда как точное, не требующее никаких объяснений и толкований. Солнце — всегда солнце, море — всегда море, земля — всегда земля. Разве это может быть непонятно?
В гостиной было плюс двадцать два градуса, в кабинете — восемнадцать, психрометры показывали девяносто три и сто процентов влажности. Окна, оборудованные светофильтрами и жалюзями, захватывали всю наружную стену. В гостиной, слева от окна, четверть стены занимал телевизионный экран. Рядом с экраном, один над другим, расположились два эскиза в белых рамках: Бонингтон, «Торговля рыбой на морском берегу», и Ван-Гог, «Лодки в Сен-Мари». Я думаю, ничто не могло бы мне сейчас дать более полного ощущения равновесия, чем эти рисунки с простыми и четкими, почти как в чертеже, линиями.
Трех четвертей часа было мне вполне достаточно, чтобы привести себя в порядок и освоиться в новом моем жилище. Право, никогда прежде я не представлял себе, что за тридевять земель от Италии, в другом полушарии, на другом континенте я с такой поразительной быстротой смогу восстановить утраченное чувство покоя и уюта. Возможно, этим чувством я целиком обязан тем мостам, которые здешнему хозяину, синьору Джулиано, удалось перебросить в мое детство, но каким бы путем ни было это достигнуто, для меня главным оставалось ощущение безмятежности и равновесия.
Сидя в кресле, я наслаждался тишиной и рассматривал огромный кактус за моим окном. Он напоминал мне что-то уже виденное, но в бесконечно отдаленные годы, расстояние до которых измерялось даже не сотнями, а тысячами лет. Я не понимаю, откуда идет это чувство тысячелетней давности — от знаний, которыми мы начиняемся в детстве, когда и реальный и воображаемый миры имеют одну протяженность во времени и пространстве, или это извечное чувство человека, запечатлевшего в себе бесконечную дорогу предков. В зависимости от настроения, я склоняюсь то к одному, то к другому объяснению. Сегодня я, бесспорно, предпочел бы второе и нашел бы, возможно, даже нокые обоснования ему, но внезапно меня прервали, окликнув по имени:
— Синьор Умберто, вас ждут в главном корпусе.
Голос был женский — мягкий, вкрадчивый, как у ночного диктора.
— Иду, — ответил я.
— Пожалуйста, синьор. Вас встретят у входа.
Меня проводили на третий этаж, и здесь, у самой лестницы, я впервые увидел синьорину Зенду Хааг. Она взяла меня под руку, говоря, что бессмысленны всякие церемонии представления, если и без того люди отлично знают друг друга. Да, спохватилась она, может быть, синьор Умберто устал и предпочел бы отложить разговор до утра? Нет? Ну, отлично, тогда займемся делом.
Все левое крыло здания принадлежало отделу биохимии. Прежде, объяснила она, хозяйкой была здесь некая Зенда Хааг, теперь отдел перейдет под начало более достойного — синьора Умберто Прато из Болоньи. Мне показалось уместным запротестовать, но она молниеносно парировала выпад, который я еще только собирался сделать:
— Прато, я всего лишь передаю вам распоряжение Джулиано.
Аппаратура, посуда, реактивы — все было в идеальном, я бы сказал, даже чересчур идеальном состоянии, и требовалось серьезное усилие, чтобы осознать — здесь не образцовая выставка, не отдел музея, а рабочая лаборатория.
В отсутствие шефа Зенда занимала его кабинет — на этом настаивал сам Джулиано. Откровенно говоря, синьорина Хааг выглядела здесь безукоризненно — ничего от женщины-начальницы, воплощенной идеи эмансипации, которая становится уже чем-то больше, нежели просто эмансипация. И мне было странно слыщать, что чувствует она себя здесь неловко, что освоение нового жизненного пространства, даже рядом со своей комнатой, дается ей очень нелегко. Поэтому, кстати, она всегда восхищается людьми, для которых не существует фетиша насиженных мест. К примеру, синьором Умберто.
— Позвольте, — возразил я, — а вы сами…
— О, нет, — она положила обе руки на стол, откровенно намечая зону запрета, — я родилась здесь, и моя мать тоже, а отец — европеец. Отец очень хотел вернуться в Европу. Кстати, Джулиано тоже, но прежде, до смерти брата.
— А теперь?
— Теперь — нет, — сказала она решительно, — теперь в Европе делать нечего.
На стене, прямо против стола, висел портрет Чезаре Россолимо — краски были еще свежие, как будто последний мазок художник положил нынче утром
— Послушайте, — приглушив почти до шепота свой голос, Зенда всматривалась в портрет, но у меня было нелепое ощущение, что она всматривается в меня, а не в Чезаре, висящего на стене, — вы в самом деле убеждены, что Россолимо мертв?
Не знаю, что изображало в эту минуту мое лицо, но чувствовал я себя абсолютным дураком… ну, примерно то же мог бы я чувствовать, усаживаясь в автомобиль, в то время как шофер спрашивает меня, в самом ли деле я уверен, что это автомобиль, а не, скажем, слон, крокодил или теплоход.
— Синьорина, — я попытался улыбнуться, — институт направил меня для опознания Чезаре.
— И вы?..
— Да, я лично собственными своими глазами видел в морге Чезаре. А потом на имя Кроче, шефа лаборатории, прислали урну с прахом Чезаре.
— Да, — кивнула она, — я знаю. А как поживает, кстати, наш коллега Витторио Кроче?
— Кроче? Витторио Кроче убит. Разве вы не знаете?
— Нет, Умберто, в этой глуши ничего не узнаешь, если тебя специально не уведомят.
Она задумалась, но в этой ее задумчивости не было ничего от реакции человека, пораженного неожиданным известием. Напротив, она вроде бы в сто первый раз услышала трагическую весть, в которой давно уже четко были расставлены все точки над «и», а теперь вдруг оказалось, что надо вернуться к ней снова.
— Скажите, Умберто, — она внезапно оживилась, будто только сейчас дошел до нее смысл моих слов, — а почему его убили? Кто? Где? В спальне, собственной спальне? Господи, как страшно!
Синие глаза ее потемнели, веки чуть-чуть вздрагивали, сопротивляясь какому-то незримому давлению, и я с поразительной отчетливостью увидел глаза Чезаре. Нет, это не было наваждением, потому что впечатление было на редкость устойчиво и совершенно лишено той обрывистости, которая свойственна мгновенным, мимолетным ассоциациям. Потом она прикрыла глаза, массируя веки наружными краями ладоней, и это были тоже движения Россолимо, воспроизведенные с фантастической точностью.
— Синьорина, — сказал я, — если бы всего четверть часа назад я не слышал рассказа о ваших родителях, мне очень трудно было бы убедить себя, что передо мною не сестра нашего Чезаре.
— Да, — согласилась она спокойно, — Джулиано говорил мне то же. Но вернемся к несчастному Кроче. Кому понадобилась его смерть? Кто его убийца?
Вот как: она ничего не знает о подозрениях полиции, о гнусных слухах, обрекших меня, в сущности, на изгнание! Хотя, впрочем, откуда знать ей об этом, если история Кроче — вообще новость для нее. Но должен ли я рассказывать обо всем, что связывает меня со смертью Кроче? В конце концов, ничего, кроме вздорных подозрений и слухов, не было. Но, может быть, именно поэтому следует обо всем рассказать, чтобы умолчание не было впоследствии истолковано, как косвенное свидетельство моей вины? Ну, пусть даже. не вины, а чего-то такого из моей жизни, что мне непременно хотелось скрыть. Когда собираешься всерьез и долго работать с людьми, хорошо, чтобы в твоей биографии было поменьше всяких пятен — и белых, и черных.
— Нет, синьорина, — сказал я решительно, — убийцу не нашли.
— Не нашли, — повторила она задумчиво, — не нашли. Странно, что в наши дни полиция бывает так беспомощна.
Вздор, конечно, но мне показалось, что последние слова — насчет полиции — она произнесла так, как будто уверенно ждала моих возражений.
— Детектив, Зенда, тоже всего лишь человек.
Она посмотрела на меня удивленно: «Вы хотите, синьор, уверить меня, что в этом случае полиция иначе не могла?» Черт возьми, она права: действительно, в моей апологии детектива было что-то двусмысленное!
— Нет, Зенда, я хочу сказать только, что люди — не всевидящие боги.
— Да? — произнесла она очень серьезно, а потом вдруг рассмеялась и сказала: — Знаете, Умберто, я давно уже заметила, что истины всегда звучат банально.
— Увы, это именно так, — вздохнул я, — и только из отвращения к банальности люди слишком часто уходят от истины. Как говорится, вместе с водой выплескивают из ванны и ребенка.
Нет, это было уже чересчур: убогие сентенции и, помимо моей воли, произносились моим голосом, так что я сам с удивлением прислушивался к ним. А потом возник во мне отвратительный скрипучий шепот, с жестким придыханием:
— Не огорчайся, Умберто, оставшись без контроля, всякий мозг выдает логические схемы в их первозданном необработанном виде.
— Повторите, — машинально попросил я.
— Извините, — сказала она, — я задумалась. Я думала о том, что утомленный человеческий мозг действует, как примитивнейший автомат, которому недоступны логические операции высшего класса.
На меня опять смотрели глаза Чезаре и, наверное, поэтому я услышал в ее голосе даже интонации Россолимо. Строго говоря, ничего сверхъестественного или загадочного в этом не было: в автобусе, в электричке я часто, особенно вечерами, замечал поразительное сходство людей, которое возникало внезапно из рисунка челюсти, ноздрей, щек или просто взгляда. Причем, спустя минуту у меня появлялось ощущение уже не только общего сходства, но почти полного тождества. Но там это было лишь развлечением, забавой, а здесь… право, я не могу найти другого слова, кроме «тревога», для обозначения своего состояния. Хотя самое тревога могла быть всего лишь отголоском тех переживаний, которые принесли в мою жизнь судьбы Россолимо и Кроче.
— Синьорина Хааг, пожалуй, я немного переоценил свои силы.
— Разумеется, Умберто, — немедленно согласилась она, — и теперь я уже не просто предлагаю вам отдохнуть до утра, а настаиваю. И простите меня за бестактность: я заставила вас вспоминать о том, к чему не следует лишний раз прикасаться.
Возвращаясь в свой коттедж, я шел вдоль просеки на юго-запад. Огромные каучуконосы направляли меня, не то оберегая от чего-то, скрытого в их чаще, не то предупреждая, что дорога строго заказана и никаких произвольных поворотов или отклонений быть не может. Впереди, на кольцевой аллее, пламенели чудовищные кактусы — сторукие, стоголовые, с туловищами, которые внезапно рассекались осиными талиями или, напротив, распирались круглыми, как шар, животами.
День был здесь долгий, но едва стемнело, ночь ринулась на землю стремительно, как будто непременно должна была застичь ее, здешнюю землю, врасплох. У меня появилось явственное ощущение двух стихий, извечно враждебных, но бессильных одолеть друг друга: каждой из них приходил свой черед господства, но было оно слишком кратковременно и, главное, заведомо преходяще.
На аллее стояла тяжелая духота, насыщенная маслянистыми камфарными парами, и от этого, наверное, казалось, что не только тело, но и внутри все, начиная с языка и неба, забрано маслянистой пленкой. Я был уверен, что среди кактусов это ощущение маслянистости пройдет, но нет, оно держалось и там, и только в гостиной я наконец избавился от него.
Никого, кроме меня, в доме не было. Сначала я подумал об этом с удивлением. Скорее, это было даже не удивление, а обыкновенное недоверие, потому что внутри, во мне, вроде что-то еще присматривалось и прислушивалось к чему-то, чего я сам ни видеть, ни слышать не мог. А потом пришло спокойствие — спокойствие от внезапного и полного бесстрашия, которое почти то же, что безразличие.
Я ни о чем не думал, точнее, не думал преднамеренно, и мысли, которые я вдруг замечал в себе, были чужды мне, как чужие слова, сказанные чужим голосом.
Почему в Болонье никто не знал о брате Чезаре, Джулиано Россо? Ведь у каждого из нас на полках стояли книги Джулиано Россо, крупнейшего митохондриолога. Почему же никому не пришло в голову увидеть в Россо простое сокращение от Россолимо? Надо было сказать Зенде Хааг об этом. О чем этом — о том, что никто из коллег Чезаре не знал, что Джулиано — его брат? А какое, собственно, дело нам до этого! Чезаре был чересчур римлянин, чтобы заставить работать на себя имя брата, у Чезаре было свое собственное имя, и он наверняка намеревался сделать его еще более звучным, нежели имя Россо. А в общем, он был славный парень, Чезаре. Чудак, взял и уничтожил себя. Из-за чего, так никто и не узнал. Может, синьорина Зенда знает? Надо было все-таки спросить. Ладно, успеется, завтра можно, послезавтра или через десять лет — не все ли одно, если человека уже нет. И не будет.
А в лабораториях не было ни души. Все комнаты обошли — и ни одного человека. Работа закончилась в шесть. Кто это сказал — «работа закончилась в шесть»? Это я сам, я сам сказал себе. Объяснил. Все мы немножечко шизофреники — отчуждаемся от собственного своего Я, чтобы растолковать себе простейшую мысль.
Черт возьми, опять этот маслянистый запах. И привкус. Весь язык обложило. Тяжелеют мышцы. Это хорошо, что тяжелеют — когда расслабляешься, мышцы всегда тяжелеют. Все тело тяжелеет. И голова.
Инспектор Гварди говорит, что в спальню Кроче убийца проник через окно. Хотя нет, этого он не говорит — он говорит только, что убийца не воспользовался дверью. А по стене добраться к окну невозможно. Без приспособлений невозможно. А с приспособлениями? Гварди говорит, что никаких приспособлений не было. Убийца, говорит он, должен был обладать нечеловеческой силой и цепкостью, чтобы добраться по стене к окну. Гварди делал динамометрические измерения — измерения показывают: человеку по стене добраться невозможно.
Что это скачет по кактусам? Порхнуло вроде птицы — конечности только врозь, асинхронно, как у обезьяны. Надо поближе к окну. Нет, ничего не скачет — померещилось мне. Удивительно, как легко нам даются фантомы зла. Почему зла? Разве я видел сейчас зло? Я ничего сейчас не видел, это во мне что-то скачет… Когда оно скачет, мое тело вздрагивает.
Надо включить телевизор. Милая, очень милая дикторша. Креолка, наверное. Не могу понять, о чем она болтает. Ага, есть: загадочное ограбление с убийством в Боготе. Грабитель проник в ювелирный магазин «Огни Эдема» через вентиляционный люк, выходящий на улицу. Владелец магазина задушен человеческими пальцами фантастической силы — шейные позвонки жертвы раздроблены вследствие сжатия. Стоимость украденных ценностей — полтора миллиона песо. Среди камней «Принцесса ночи», пятидесяти шести карат.
Еще одно происшествие: сегодня в ноль часов двадцать минут по местному времени в Джорджтауне…
Хватит, милая девушка: хорошего, как говорят мудрые люди, понемногу. Вот так, слегка нажмем кнопочку. Удивительно, однако, как много места занимает в нынешней жизни диктор — простой, в сущности, передатчик информации. Хотя, если оглянуться, это не очень ново для людей — монгольские ханы убивали гонца, привезшего дурные вести. Нелепо, но люди попрежнему в каком-то пункте отожествляют самое информацию с ее носителем: человек, передающий значительную весть, сам становится значительным. Господи, как вольготно в этом мире болтунам и сплетникам!
Почему все-таки меня заподозрили в убийстве Кроче? Гварди решительно утверждал, что он непричастен к этим слухам, что он и сам якобы удивлен единодушием молвы. Должно быть, причина во мне самом — подозрения и обвинения, даже самые вздорные, как-то формируют нас. Да, но формирование — это уже следствие, а что же предшествует его причине — подозрениям? Какие-то отдельные двусмысленные штришки, которые при случае вдруг загоняются в схему и становятся версией? Но как же, черт возьми, люди не понимают, что абсолютно однозначных поступков и слов не бывает! Пока Кроче был жив, никто не замечал нашей размолвки. А потом, когда его не стало… да, но это «потом» раньше всего наступило для меня. Я первый вспомнил о нашей размолвке, и люди наверняка увидели, что я уже не могу не думать о ней. Ну, а как же главный вопрос — смысл и цель убийства? Его-то логика ставит перед каждым.
Еще одно происшествие: сегодня в ноль часов двадцать минут по местному времени в Джорджтауне…
Баста, баста, не хочу думать, не хочу слушать. Ничего, кроме работы!
Душно в комнате, двадцать три градуса, сделаем двадцать. А за окном — почти тридцать четыре, вот термометр: тридцать четыре без десятой. Потрясающе, вон у того кактуса вершина — прямо человеческая фигура: руки на груди локтями врозь, голова — шар, оцепенелый живой шар.
Опять маслянистый этот дух. Откуда он? Из рощи, должно быть. За тем кактусом. Вот те на: а куда же девалась его вершина? Ни локтей, ни туловища, ни головы — просто огромная сардель торчит. А вон спускается что-то… совершенно отчетливо вижу обезьяну. Обезьяна на кактусе? Чушь, доктор Прато, чушь! Встаньте, доктор, ну, немедленно встаньте, бегите на аллею и скрупулезно — слышите, скрупулезно — осмотрите ее.
Удивительно, как я ленив: рукой пошевелить не хочется. Но, доктор, надо. Надо!
Ничего нет, решительно ничего. Тридцать четыре градуса и семьдесят шесть процентов влажности — все отсюда идет. А небо здесь черное и мягкое. Мировой эфир тоже, наверное, такой — черный и мягкий. И еще маслянистый. Как мой язык.
Какой эфир, доктор? Опомнитесь, никакого эфира нет. Вселенский эфир — грандиозное заблуждение девятнадцатого века. Грандиозное и прекрасное. Вот именно: прекрасное! А как это получается: из суммы заблуждений — истина? Доктор, доктор, вы на редкость невежественны: не из заблуждений — истина, а, наоборот, из суммы истин — заблуждение. Вот, как у вас с минуту тому: стоит перед вами кактус, причудливый, как все кактусы. Потом вдруг его очертания напоминают вам фигуру человека — и вы уже видите человека. Потом вы совершенно отчетливо видите уже не человека, а обезьяну — и бросаете удобнейшее кресло в первоклассном холле с кондиционером, чтобы удостовериться в собственной глупости. Ах, доктор, доктор…
Я проснулся в семь часов. Матовое стекло двери, пронизанное утренним солнцем, золотилось, как молочная пленка на меду. Бонингтон и Ван-Гог еще в тени, и потому они из другого мира — где предрассветные сумерки и прохватывающий ознобом утренний воздух. Я припоминаю вчерашнее — оно едва прорисовывается в синем чаду. Я не могу толком понять, было оно на самом деле или только померещилось мне. Точнее, не могу отделить реального от фантомов. Меня одолевает недоумение, специфически утреннее недоумение после ночи загадочных сновидений, которые хочется удержать, чтобы разобраться в них. Я знаю, почему надо разобраться — с виду они вызывающе нелепы, но в них заключена огромная притягательная сила. Подлинная нелепость никогда не обладает такой силой. Нелепость всегда ощущается как оболочка без ядра. А у этих сновидений есть ядро, я не чувствую его тяжести, я только угадываю ее. Но ядро ускользает, и не остается ничего, кроме синюшного чада, да и тот через пять минут растворяется без следа.
Матовое стекло двери, пронизанное солнцем, золотится, как желтые полосы на осином брюшке. От желтого у меня подымается настроение. Через четверть часа — в лабораторию.
— Добрый день, синьорина! Прекрасное утро. Почти Италия.
Зенда Хааг точь-в-точь по-вчерашнему стояла у перил на площадке третьего этажа и улыбалась. Но так улыбаются впервые увиденному человеку, в котором угадали кого-то ожидаемого.
— Зенда Хааг, — протянула она руку.
— Умберто Прато, — машинально откликнулся я.
Она все еще сохраняла свою поощрительную улыбку очаровательной женщины, а потом вдруг, мгновенным усилием разорвав какую-то пелену, расхохоталась:
— Что же это я — ведь только вчера, Умберто, мы с вами толковали целый вечер!
— Добавьте, синьорина, прекрасный вечер!
— А теперь, доктор Прато, — она крепко сжала мой локоть, слегка проталкивая меня вперед, — я познакомлю вас, как обещала, с отделом, где вы будете теперь шефом.
Обещала? А разве она не водила меня по лабораториям отдела биохимии уже вчера? Мне казалось, она должна сказать еще что-то. Я ждал — нет, больше она ничего не говорила. За окном детский голос выкрикивал песенку:
V
Джулиано Россо вернулся в четверг после полудня. Я не слышал, как отворилась дверь, как прошел он через весь кабинет к моему столу у окна.
— Здравствуйте, доктор Прато! — воскликнул он радостно. — Безмерно счастлив видеть вас здесь.
Не давая опомниться, он засыпал меня кучей вопросов, которые привычнее звучали бы в устах близкого родственника; как долетели, как устроились, как настроение, не одолевает ли ностальгия и — самое, самое главное — как здоровье?
Наружность его оказалась неожиданной для меня. Ростом он был с Чезаре, черты лица несколько крупнее и суше, нежели у брата, но самое поразительное у него волосы и брови — чистейшей масти альбинос! Естественнику едва ли пристало удивляться такой элементарной мутации, но, право, я был до того озадачен, что позабыл обо всяких приличиях и нормах. Опомнившись, я пробормотал извинения, но он не слушал меня, он сам принялся всячески оправдывать меня, потому что итальянец — он сжал перед собою кулак: жест возбужденного Чезаре! — вправе увидеть в своем соотечественнике итальянца, а не белую крысу. Однако, добавил он, природа оказалась еще милосердной — глаза-то она отпустила ему нормального человеческого цвета.
Это верно, глаза у него были синие, но под белесыми бровями, отороченные полосками белесых ресниц, они воспринимались как негатив. Это впечатление негатива усиливалось еще крепко загорелым лбом и веками, которые были откровенным контрастом окружавшей их растительности. Впрочем, загар у него был не малиновый, как обычно у альбиносов, а кофейный с желтизной.
Прищурившись, он осмотрел меня и, мгновенно обретя серьезность, сказал, что я почти безукоризненно воссоздаю тот мой образ, который сложился у него из писем брата.
— Простите, Умберто, — тут же поправился он, — я хотел сказать, что образ, возникший из описания, почти идеально отвечает натуре.
Я поймал себя на мысли, что всячески пытаюсь нащупать сходство между ним и Чезаре. Он заметил эти мои поиски и сказал, что в наружности у них с Чезаре не очень-то много общего, а вот в мимике… Да, подтвердил я, в наружности не очень, а в мимике временами видится сам Чезаре.
— Точнее было бы утверждение, — грустно улыбнулся он, — что Джулиано виден был порою в Чезаре, который на три года младше. И кстати, я не сокращал фамилию — это Чезаре удлинил ее, чтобы его не путали со мною.
Потом он сделал паузу, и еще до того, как он заговорил снова, я знал, что сейчас он вспомнит о самоубийстве Чезаре и гибели Витторио Кроче. Я не ошибся, он действительно заговорил о том и другом, но, вопреки моим ожиданиям, почти не задавал вопросов, а объяснял все сам. Он сказал, что Чезаре за день до смерти написал ему о творческом своем крахе, о том, что больше у него нет цели и он не видит оснований ожидать естественной развязки жизни, которая никому не нужна уже сегодня. В этом последнем письме он вскользь упомянул о нескончаемых издевках Витторио Кроче, хотя с оговоркой, что в общем-то иного он не заслужил.
— Но Кроче он все-таки очень не любил. Очень.
О ненависти брата к Витторио Кроче Джулиано говорил задумчиво, шепотом, как будто одновременно продолжал размышлять, насколько справедливо было это чувство и как бы реагировал Чезаре на смерть Кроче.
А обо мне он знал все — и то, что в последнее время у меня были нелады с Витторио, и почему они возникли, и почему институт предпочел расстаться со мной. Он говорил об этом очень спокойно, очень уверенно, как человек, который уже все взвесил и решил, что можно и нужно быть спокойным. Однако самого главного он все-таки не вспоминал. Я все колебался, рассказать теперь или ждать того момента, когда появится чистая решимость, без сомнений, а он вдруг сам заговорил об этом — и опять спокойно, уверенно и даже как будто защищая меня от моих собственных нападок. Сначала мне было очень неприятно это, потому что только сейчас я отчетливо увидел, что история с отпечатками моих пальцев на шее у Кроче постоянно гнетет меня, требуя объяснения. Но потом я почувствовал даже облегчение — не потому, что он решительно отверг версию о моей виновности, а потому, что он совершенно по-новому сформулировал проблему: кому и зачем понадобилось подделывать мои отпечатки? Он говорил еще, что сама по себе такая подделка — чрезвычайно сложна технически, но главное, по его убеждению, все-таки не в самой подделке, а в ее цели.
В течение всего разговора он очень внимательно следил за мной, и по мере того, как на душе у меня делалось легче, он тоже становился свободней, раскованнее, и теперь в его спокойствии и уверенности появилась легкость, которой прежде не было. А под конец он откровенно признался, что очень тревожился обо мне, потому что… Он запнулся, и я продолжил его мысль:
— Потому что казалось, будто я сам себя в чем-то подозреваю?
— Да, — сказал он решительно, без промедления. — Казалось, Умберто, вы упорно что-то перебираете, что-то припоминаете. А теперь все в порядке, теперь я совершенно спокоен.
У меня тоже было впечатление, что теперь он и в самом деле спокоен без прежнего внутреннего усилия и волевой установки на спокойствие.
Весь мой европейский багаж был просмотрен до нитки, и наконец я мог заняться делом, не оглядываясь на прошлое, не заботясь о том, что кто-то ненароком обнаружит контрабанду в моей биографии.
— Я думаю, вам здесь понравится, — сказал он прощаясь.
— Обязательно, — кивнул я, — обязательно, синьор Джулиано.
Вернувшись к столу, я вспомнил, что так и не заговорил с ним о последней его статье в двадцать втором сборнике «Митохондриологии». В этой статье он утверждал, что АДФ является только аккумулятором энергии, а трансформатор энергии нужно искать вне молекулы аденозиндифосфорной кислоты. Я же абсолютно убежден, что именно адениновая голова молекулы АДФ — трансформатор энергии, что именно она преобразует энергию переноса электрона в энергию химической связи аденозинтрифосфорной кислоты. И здесь, только здесь следует искать ключ к энергетической загадке мышцы.
Освобожденный впервые за последние четыре месяца от ига душевных тревог, я почувствовал нестерпимый академический зуд и с трудом устоял перед соблазном помчаться вдогонку за Джулиано. Но если человеку уж очень хочется поговорить, он наверняка найдет собеседника.
Я поднялся на второй этаж — в сублабораторию Хесуса Альмадена. Мне пришлось дважды окликнуть его, прежде чем он отозвался на мой голос. Я сказал, что такая сверхсосредоточенность сулит ему огромное будущее в науке, что глухота, как известно, немало содействовала кристаллизации бетховенского гения, а слепота — гения Гомера и Мильтона.
Увы, Хесус даже не улыбнулся — он смотрел на меня пустыми глазами человека, который не считает болтовню, вроде моей, достойной хоть какого-нибудь отклика. Но едва я коснулся биохимии, он мгновенно оживился, и ему стоило огромного труда слушать меня не прерывая. Я выложил перед ним все, что заготовил для Джулиано, и он торопливо кивал головой, соглашаясь с каждым моим пунктом. Однако, когда я закончил и ему представилась возможность выговориться наконец сполна, он вдруг задумался, и глаза его опять стали пустыми — я говорю о пустоте, которая бывает у человека, глубоко ушедшего в себя, настолько глубоко, что внешний мир перестает для него существовать.
— Хесус, ваше слово, — напомнил я.
— Да… — протянул он вяло, то ли недоумевая, то ли раздумывая, следует ли ввязываться в разговор.
Вопреки недавнему уроку я все-таки решил, что небольшая порция юмора поможет расшевелить его:
— Синьор Альмаден, ваш досточтимый шеф не только дозволяет вам представить свои тезисы, но и с глубоким нетерпением ждет их.
В нынешний раз я не просчитался: шутка подействовала на Хесуса, как волшебная палочка мага, — он разговорился, да так, что теперь уж никакими силами нельзя было остановить его. Самое, однако, замечательное было то, что он не только поддержал меня, но и пошел еще дальше.
— Зачем, — чуть не прокурорским тоном вопрошал он, — природе понадобилась молекула из аденина, рибозы и двух остатков фосфорной кислоты? Неужели только для того, чтобы дифосфатный хвост АДФ превратить в трифосфатный? Удлинять хвосты, синьор Умберто, — произнося мое имя, он вдруг задумался, — просто удлинять хвосты — занятие недостойное для нашей великой Матери.
— Воистину так, синьор Альмаден, — хлопнул я его по плечу. — И теперь уже не я один, а мы вдвоем заявим наше кредо Джулиано!
Когда находишь единомышленника, трудно обуздать энтузиазм, который так и распирает тебя. Четверть часа — не меньше! — я разглагольствовал о свободе и величии творческого духа, о единстве Науки, о бесстрашии Истины. Но где-то уже после первых взлетов моей патетики Хесус стал рассеян, вял, и только однажды, когда я снова заговорил о конкретных проблемах биохимии, он вспыхнул, как истый испанец — почти мгновенно до белого накала.
Мне импонировал этот его научный темперамент, но в откровенном и упорном его равнодушии ко всему, что не укладывалось в рамки биохимии, было нечто досадное. Я бы даже сказал больше — досадное и обременительное, потому что вроде возникала надобность в каком-то дополнительном объяснении.
После шести часов в лаборатории не оставалось ни души — Джулиано Россо полагал, что его сотрудники должны не только работать, но и думать. Не знаю, действительно ли это хронометрическое табу способствовало активизации творческой мысли, но выполнялось оно неукоснительно. Я позвонил Хесусу, что был бы ему признателен за вечер, который можно провести вдвоем в Пуэрто-Карреньо. Где именно? Мне абсолютно все равно, в любом бистро по его выбору.
В половине седьмого мы вышли из машины на площади Боливара у бистро «Ламанча». Неоновый ДонКихот под навесом, защищавшим его от избыточного вечернего света, трясся на своем Россинанте, а за ним мелкой рысцой трусил ослик Санчо Пансы, загруженный бурдюками, которые то вздувались, то опадали на его костлявых боках. Когда они падали, толстый Санчо раздувался до размеров двенадцатипудовой тыквы с коротенькими ножками, вроде тех, которыми в детских книжках всегда оделяются арбузы, дыни и синьор Помидор.
— Забавно, — сказал я. — Кстати, Хесус, чтобы люди чувствовали себя лучше, нужно почаще напоминать им о детстве. Все дело сводится к ассоциациям, имеющим эмоциональную окраску радости. У взрослого человека таких ассоциаций не слишком много.
— Да, — ответил Альмаден, торопливо проходя в дверь, как будто не следовало чрезмерно задерживаться на улице.
Мы заняли столик у окна, и вся площадь Боливара лежала теперь перед нами топографическим макетом в натуральную величину. Я сказал Альмадену, что это ощущение натуры, как макета, у меня возникает почти всегда, особенно вечерами, когда мир отделен от меня толсгым стеклом. И совершенно неодолимо это ощущение, когда мир за окном беззвучен.
— Да, синьор, да.
Слушая меня, Альмаден одобрительно кивал головой и улыбался, но меня не покидало нелепейшее чувство, будто и кивки его, и улыбка адресованы кому-то другому. Я не могу привести ни одного разумного довода в пользу этого впечатления, однако впечатление есть впечатление, независимо от того, могу или не могу я его мотивировать.
— Что мы закажем, Хесус?
Когда я стал называть вина и коньяки, мне показалось, он забеспокоился, хотя улыбка его оставалась неизменной, так что она уже здорово напоминала двухтысячелетнюю улыбку античной маски. Н-да, знаменитейшая чопорность и учтивость испанских идальго устояла даже под натиском времени, переменив лишь жесткое жабо на современный отложной воротник.
Принесли коньяк, и Хесус уставился на него глазами, в которых фантастически сочеталась отрешенность с ужасом. Откровенно говоря, мне стало очень не по себе от этого его взгляда, и я прямо сказал ему:
— Синьор Альмаден, я не настаиваю.
Однако взгляд его оставался прежним, и я повторил:
— Хесус, слово чести, я не настаиваю и нисколько не буду обижен.
Он сделал усилие, будто разрывая что-то очень плотное, оплетавшее его тело, его руки, ноги и голову, и одолел наконец странное свое оцепенение. Мне отчаянно хотелось узнать, часто ли случается с ним такое и обращался ли он к врачу, но мгновенно что-то сработало во мне, и никаких вопросов я уже не задавал, а только безостановочно рассказывал об итальянских тратториях, о флорентийских и болонских девушках, о виноградниках Тосканы и белых песках Бриндизи.
Я говорил, наверное, целый час, и он все время улыбался, одобрительно кивая головой. Но, господи, так умеет кивать любой электронный истукан!
Весь этот час я наказывал себе не преступать рамок учтивости, но в конце концов все-таки не устоял и прямо, без обиняков, спросил, как это удалось ему так вышколить себя, что ничего, кроме биохимии, не интересует его.
— Синьор Умберто! — скромнейший послушник вдруг обернулся фанатическим проповедником. — Синьор Умберто, биохимия — царица наук. Что еще, кроме биохимии, есть в жизни? Ничего!
Возражая, я должен был бы по меньшей мере повторить то, о чем накануне болтал целый час. Но зачем? Только для того, чтобы снова увидеть электронного истукана, обрядившегося человеком по имени Хесус Альмаден?
Возвращались мы затемно. Машину он вел безукоризненно-плавно, без единого толчка, так что понемногу у меня появилось даже ощущение нереального скольжения — того, которое бывает во сне. На кольцевой аллее, метрах в ста от моего дома, нам повстречалась Зенда Хааг. Хесус резко затормозил машину, воскликнув: «О, синьор!»
Я вышел из машины:
— Добрый вечер, синьорина. Мы только что из Пуэрто-Карреньо. Хесус познакомил меня с великолепнейшим бистро «Ламанча».
— Ну, вам крупно повезло, Умберто, — рассмеялась она. — Хесус — завсегдатай «Ламанчи».
— Да, синьорина, теперь я буду знать, что мне крупно повезло. Но там, увы, я этого не заметил.
— Хесус извел вас разговорами о митохондриях. Так, Хесус?
— Да, синьор, — бодро откликнулся Альмаден. Черт возьми, а он, оказывается, не без ехидства — «синьор Зенда Хааг»! Звучит, ничего не скажешь.
— Ну, а по части коньяка он дал вам три галлона форы? — продолжала она. — Уточняю: при общем объеме — три галлона и рюмка в одну двадцатую пинты.
— О, синьорина, не три, а тридцать галлонов форы!
Зенда Хааг смеялась, как смеются все женщины, когда знают наперед всю линию поведения чудаковатого мужчины и, кроме того, убеждены, что, сколько ни подтрунивай над ним, он снесет все безропотно. Потом, после небольшой паузы, она очень серьезно объяснила мне:
— Понимаете, Умберто, биохимик Хесус Альмаден сделал однажды великое открытие — алкоголь развязывает человеческие языки, и они становятся непристойно болтливыми. А так как это нелегко было увязать с его программой самосовершенствования, то он и нашел великолепный ход — пить до беспамятства.
Не могу сказать, чтобы эти ее шутки казались мне чересчур веселыми, но она так радостно смеялась, что грешно было не поддержать ее.
Альмаден отвел машину в гараж, а мы с Зендой задержались еще на четверть часа. Луна над кактусовой аллеей была великолепна своей безукоризненной зеркальной чистотой и бесстрастием. Тем фантастическим бесстрастием, которое живая природа дает изредка только в обращенном к солнцу серебристом глазу рыбы.
Синьорина Хааг говорила, что если бы ей пришлось выбирать между вечным днем и вечной ночью, она выбрала бы ночь — вот такую, с этой луной.
— Днем, Умберто, здесь чересчур много света и красок — больше, чем у нас в Италии.
— У нас, — поправил я.
— Да, — продолжала она задумчиво, — много больше, чем у вас. Они неумеренно занимают человеческую мысль, а мысль должна постоянно рассматривать самое себя: алгоритм — вот подлинное Эльдорадо. Глаза мешают человеку. Да, Умберто, глаза и уши. В сущности, — улыбнулась она, — одной пары глаз и одной пары ушей на миллион человек — вполне достаточно.
— Великолепный парадокс, — воскликнул я, — но кто должен быть этим счастливцем — обладателем глаз и ушей?
— Счастливцем? — удивилась она. — Вы полагаете, что демиург, если он и вправду существует, — самый большой счастливец? Ведь у него должны быть всевидящие глаза и всеслышащие уши! О, Умберто, отбросьте сатирические наслоения, под которыми поэты погребли эти слова, и великое бремя власти и всеведения станет очевидным для вас.
— И этот гомо-демиург, Зенда, этот человекобог будет задавать алгоритмы остальному миллиону?
— Задавать? — удивилась она. — Нет, Умберто, задавать не нужно — нужно отобрать наиболее целесообразные из множества алгоритмов, выработанных за триста миллионов лет…
— Полтора миллиона, Зенда, человеку полтора миллиона…
— …триста миллионов, — повторила она, — я имею в виду и тех его предков, что вышли из океана на земную твердь, а затем уже встали на две ноги и протянули к звездам свои руки. Послушайте, — воскликнула она, — ведь, в конце концов, дифференциация и специализация — высший закон…
— Чего? — спросил я, но, увлеченная своими мыслями, она не слушала меня.
— …а гнев за оскорбленного и униженного человека — это, синьор Прато, приличествует какой-нибудь Лотхен из восемнадцатого века, но не нам. В пятом классе, десяти лет, я ужасно сокрушалась: «О, несчастные парижане средневековья! Они выливали помои прямо у своего дома». Потом я сообразила, что зря так сокрушаюсь: несчастные-то парижане не знали канализации, а горевать об удобствах, которых даже не представляешь себе, вряд ли возможно. Скажите, Умберто, — она заговорила вдруг шепотом, как будто в самом деле поверяла мне великий секрет, — вы всерьез думаете, что слоны и крокодилы очень завидуют нам, людям? Ребенком, когда у меня случались неприятности, я мечтала обернуться собакой или кошкой: у них не бывает настоящих неприятностей. Кстати, вот вам анекдот с полувековой бородой: «Можно ли устроить собаке инфаркт? — Боже, пара пустяков: создайте ей человеческие условия!»
— Чудо, — удивился я, — и в этаких, можно сказать, человеческих условиях люди умудрялись еще сочинять анекдоты! Но кто же в таком случае примет на себя величайшее бремя — смотреть всевидящими глазами и слушать всеслышащими ушами?
Внезапно остановившись, она глянула на меня в упор — синими, почти черными при лунном свете, глазами Чезаре.
— Кто? — переспросила она, переспросила только для того, чтобы четче акцентировать ответ. — Я думаю, Один на миллион найдется.
— Например, Зенда Хааг…?
— Нет, Умберто, — вздохнула она, — я — нет.
Мне кажется, она сокрушалась по-настоящему о том, что ей не дано быть этим Одним из миллиона.
— Вы забываете, Зенда, красивые женщины всегда обладали огромной властью.
— Благодарю вас, благодарю, синьор Прато!
Она нехорошо засмеялась. Я не могу толком объяснить, как именно нехорошо, но у меня появилось ощущение, что одна моя нога повисла над обрывом, который постигается не зрением, а неким внутренним рефлексом опережения, или, точнее, предвосхищения.
Когда мы расстались, было уже около одиннадцати. Она крепко, по-мужски, пожала мне руку, как будто давала понять, что никаких обид и никакого недовольства друг другом у нас нет и быть не может. Эти ее твердость и прямота на самом деле были искренни, и мне вдруг по-настоящему захотелось не уходить от очень ясной и проницательной — без кокетства — женщины, по имени Зенда Хааг. Она, видимо, поняла это и тут же объяснила, что завтра рабочий день у нее начнется в пять, а шесть часов сна для нее — минимум.
Ложиться мне не хотелось — я сел у окна. Пятнадцатиметровые свечевидные цереусы, воздев к небу сотни своих рук с обрубленными кистями, чернели окаменелыми чудищами. В просвете между ними гигантскими дисками, взгроможденными один на другой в несколько этажей, улеглись опунции, оберегаемые стелющимися змеевидными кактусами. Вдруг прямо передо мною, у нижней кромки окна, стало всходить из-под земли бело-золотистое солнце, чуть поменьше обычного. Сначала я удивился — удивился даже не столько тому, что солнце восходит под моим окном, сколько тому, что оно не багровое, не малиновое, каким видится в первых своих лучах, а раскаленного почти добела золотистого цвета — того, что бывает в зените. Затем это солнце с поразительной быстротой стало обрамляться спиральным венцом из белоснежных лепестков, а диск его — искриться сотнями крошечных звездочек.
Потрясенный, несколько минут я никак не мог сообразить, что же это такое на самом деле. В моем сознании проносились образы каких-то диковинных люминофоров, выбравшихся из недр земли, и зачарованных принцесс, подающих о себе весть фантастическим сиянием в полночь. И только потом, как из давнего, забытого сна, взошли воспоминания о «Принцессе ночи» — цветке змеевидного кактуса, живущем с десяти вечера до трех ночи.
Сказочные видения навевают сон — я заснул. Но вдруг, как будто оборвалось и полетело в пропасть чтото тяжелое, сон кончился. Было ровно три часа — секунду-другую цветок догорал еще, и я видел, как гаснет его венец, как меркнут сотни крошечных тычинок-звезд у него на диске.
Солнце, взошедшее у меня под окном, сгорело. Луна перебралась за ночь на другую сторону неба. Свет ее был теперь не так ярок, как накануне, вечером, когда она висела прямо над аллеей. Я раздумывал, оставаться вот так, в кресле, до утра или провести остаток ночи в постели; Ноги мои затекли, и я откладывал окончательное решение до того момента, когда ноги придут в норму и можно будет без труда подняться. Мелькнул афоризм Лихтенберга, что те же мысли по-разному выглядят в зависимости от того, какое положение занимает в момент размышлений наше тело. Втайне я рассчитывал, что достаточно будет подняться — и всякие колебания сами пройдут.
Крутая резиновая тугость понемногу оставляла мои ноги, и я был уже близок к решительному рывку, но внезапно, точь-в-точь как с неделю тому, я увидел на верхушке цереуса — метрах в полутораста от моего дома — человеческую фигуру. Точнее, фигуру, очень напоминавшую человеческую, потому что, когда глядишь на кактусы в ночное время, при свете луны, может почудиться что угодно. Минуты две фигура была совершенно неподвижна, и я стал опять подумывать о той, что оставшиеся три с половиной-четыре часа надо бы провести по-человечески, в крепком сне, а не предаваться пустому занятию — проверять соотношение фантасмагорий и действительности колумбийской экваториальной ночи. Потом, через эти самые две минуты, я встал, но не для того, чтобы перебраться в постель, а подойти вплотную к окну, за которым началось что-то невообразимое: не одна, а целых пять фигур ожили одновременно на гигантском цереусе. Верхняя спустилась метра на два по стволу, четыре же другие, безукоризненно соблюдая симметрию, ползли по ветвям кактуса. Перемещались они, однако, не плавно, а толчками — так могла бы перемещаться обрывающая кокосовые орехи обезьяна, подчиненная ритму с очень строгим и четким периодом. Но, черт возьми, колючий цереус — не кокосовая пальма! Неужели обезьяна способна настолько пренебречь болью, чтобы методически, с упорством автомата, карабкаться чуть не по костяным иглам за плодами цереуса? И совершенно уже непонятно, какой смысл взбираться на цереус, высотой с пятиэтажный дом, когда рядом, буквально в десяти метрах, увешаны плодами приземистые опунции.
Добравшись до верхушек ветвей, почти таких же толстых и мощных, как сам ствол, четыре фигуры одновременно, точно по команде, хотя я готов поклясться, что не раздалось, ни единого звука, спрыгнули на ветви этажом ниже. Прыжок их был отмечен той силой, феноменальной экономностью и точностью, которая кажется недоступной даже обезьянам и леопардам.
Разумеется, о людях здесь не могло быть и речи, сколько бы эти фигуры ни напоминали человеческие. Присматриваясь, я все чаще возвращался к мысли о фантастических роботах: только роботы с безупречно тождественными программами могли действовать столь синхронно и стереотипно. Но, с другой стороны, такая безукоризненная пластика едва ли…
В общем, этак судить да гадать можно было до второго пришествия. Я задержался еще на минуту, чтобы посмотреть, как, пройдя путь от верхушки ветки к ее основанию, они спустятся по стволу этажом ниже, а затем побежал к двери. Дверь была заперта.
Странно, когда и зачем понадобилось мне запирать ее? Ключ лежал у меня в кармане, однако спешка и волнение — великолепные режиссеры пустых фарсов.
Наконец, выбросив из кармана пачку носовых платков, я достал ключ. Стремительно сунув в гнездо, я пытался повернуть его влево. Замок не подавался, и тогда я с силой толкнул дверь. Она отворилась, я машинально провел рукой по боковой плоскости — язычок замка был утоплен. Значит, дверь вовсе не была заперта!
Миновав дверь, я в четыре прыжка вылетел наружу и помчался к цереусу.
На цереусе не было никого и ничего — никого и ничего постороннего, только несколько плодов валялось у его подножия. Я обошел кактус трижды, я забросил наугад десятка полтора-два комьев, каждый величиной с кулак, но цереус молчал, как молчат все кактусы.
И вот что самое нелепое: именно этого я ждал — не умом, а какой-то субстанцией, которая была одновременно и мое тело, и воздух, который его окружает, и деревья, и Луна, и даже мой дом. В сущности, еще там, перед дверью, я твердо знал, что ничего не увижу на цереусе. Но нетерпение так подхлестывало меня, что просто бессмысленна была бы всякая попытка остановиться.
Спать я уже не мог, и три с лишним часа, которые оставались у меня, надо было как-то убить. Сначала я двинулся по кольцевой аллее на восток, но уже через несколько шагов мне почему-то не захотелось идти в эту сторону, и я повернул обратно. Оказавшись на прежнем месте, я остановился, потому что решительно не мог понять, чего же мне все-таки хочется. К центру вела радиальная аллейка. Вздор, конечно, но эта метровой ширины просека, зажатая с обеих сторон кактусами и каучуконосами, внушала мне настоящий страх — тот самый, который бывает у человека перед кромешной тьмой и густыми зарослями. Однако человек, если он дорожит собственным мнением о себе, не может безнаказанно подчиняться своим страхам. Я двинулся по просеке вперед, не оглядываясь, не ускоряя шага, ступая всей ступней, и ощущение плотного контакта с землей прибавляло мне твердости. Только дважды на всем пути я импульсивно подавался вправо — мне казалось, кто-то из зарослей, слева, пытается ухватить меня.
Наконец я выбрался из зарослей. У меня было совершенно определенное ощущение, что я ушел от опасности, хотя представить себе эту опасность даже приблизительно мне никак не удавалось. Я дважды обошел корпус биохимии — стекла его блестели в лунном свете, как куски отполированного золотистобелого базальта. Вода в фонтане посреди площади стекала неслышно по гранитным уступам, и только неустойчивость бликов на камнях и в бассейне позволяла угадывать безостановочное движение воды.
Удивительное дело, мне захотелось думать и говорить стихами — желание, которое частенько одолевало меня лет до шестнадцати-семнадцати, но впоследствии никогда не возвращалось. Потом вдруг, безо всякого намерения, я сказал вслух: «Зенда». Нет, я нисколько не представлял себе в это мгновение синьорину Хааг, я просто произнес ее имя — Зенда, которое было всего лишь словом со своим акустическим образом. Ну, как тысячи других слов — небо, тепло, сила, — не привязанных к конкретным предметам или явлениям.
Я придвинул скамью вплотную к фонтану и опустил ноги в воду. Опустил осторожно, так что вода только чуть-чуть всколыхнулась, заглатывая мои ноги без единого звука. Блаженный ритм покоя вернулся ко мне, и я решил, что вот так — с ногами, опущенными в бассейн фонтана, — просижу до рассвета, что ничего другого, ничего лучшего не надо.
У покоя свои часы, свое время. Мы не умеем правильно определять его, потому что во многих точках оно сопряжено с изначальным ощущением вечности. А нам нужны действия, дискретные величины, дающие четкое ощущение конечного, иначе — расстилается океан без вех, без ориентиров. Нирвана отожествляет человека со Вселенной, и границы двух Миров — вне и внутри — исчезают.
Внезапно во мне толчком в сердце разорвалась нить. Обернувшись, я увидел, как из зарослей вышел Хесус Альмаден — уверенно, быстрой и энергичной походкой делового человека, направляющегося к цели.
— Хесус! — окликнул я. — Альмаден! Синьор Альмаден!
Он продолжал двигаться тем же деловым шагом, как будто ничто извне не потревожило его.
— Альмаден!
В этот раз я напрягся для оклика так, что оглушенная рыба и та, наверняка, услышала бы меня. Но Альмаден не обратил ни малейшего внимания на мой зов, и тогда… тогда, черт возьми, я подумал, а что если никакого крика нет, что если у меня появляется лишь внутренний образ произнесенного имени?
Альмаден двигался строго по дуге, вдоль которой площадь обрамлялась зарослями. С северной стороны дуга уходила за корпус биохимии, а на юге опять выходила из-за корпуса — в том месте, где начиналась юго-восточная радиус-просека.
Не раздумывая дольше, я сунул ноги в туфли и понесся вдогонку за Хесусом. Но едва я пробежал десяток шагов, Хесуса не стало. Нет, нет, я беспрерывно следил за ним, ни на милли-секунду не выпуская из виду, и все-таки он исчез — стремительно, как свет перегоревшей лампы. Не исключено, конечно, что был у меня мгновенный провал сознания или мгновенное ослепление, но разве могу я всерьез допускать это, если в моем физическом самовосприятии никаких, абсолютно никаких сдвигов не произошло!
А что… нет, это вздор!.. и все-таки, а что, если вообще никакого Хесуса Альмадена не было? В конце концов, его фантастическая глухота и чудовищное исчезновение для меня не менее реальные факты, нежели его появление из зарослей и деловая походка. Но как все это увязать?
Я вернулся к фонтану, опять сел на скамью и опустил ноги в воду, но прежнего ощущения покоя уже не было. Впервые я проводил здесь, в пяти градусах от экватора, ночь без сна; к западу отсюда — Кордильеры и океан, к востоку-Гвианское нагорье и джунгли Ориноко, а между ними — я, Умберто Прато, бежавший из Европы в поисках душевного равновесия. Но, господи, что мог я знать об экваториальной ночи! И что, собственно, я знаю теперь?
Синьорина Зенда предпочитает Луну и ночь, я — день и Солнце. У каждого свои вкусы. Вкусы и возможности.
Что это? Даю голову на отсечение, опять он, Хесус Альмаден, — там, у юго-восточной радиус-просеки. Нет, теперь я кричать не буду, теперь я просто буду смотреть.
Остановился. Сейчас оглянется и пойдет дальше. Нет, не оглядывается — ждет, явно ждет кого-то. Вышли — четверо, сразу четверо. Еще четверо. И еще. Ото, сколько же их там! Что это на них — комбинезоны? Точно, комбинезоны — вроде защитных для команд дерадиации.
Абсурд, конечно, но мне вдруг показалось, что там, у зарослей, идут военные маневры и офицер дает инструкции своим солдатам. Однако, странные они, эти солдаты — неподвижны, как истуканы, как оловянный андерсеновский солдатик, который без стона, без упрека способен пролежать десять лет под прогнившей доской. И еще кого-то напоминают они, очень напоминают… вспомнил — тех, что на цереусе были. Я успел подумать еще, что такие солдаты — идеал всякого генерала, и вдруг все они отпрянули назад, в заросли. Причем, самое поразительное, Хесус, который был в двух-трех шагах от них, буквально взлетел и первым проник в чащу.
Опять на площади остался один человек — Умберто Прато. Я мог бы уточнить, синьор Прато, доктор биохимии из Болоньи, потому что о себе самом я мыслил так же, как об Альмадене, его подопечных и вообще обо всем, что было вне моего Я. Умберто, физический Умберто Прато, был в эту ночь за пределами того Я, которое получало и перерабатывало информацию ночи.
Потом, минут, должно быть, через десять, Прато вынул ноги из бассейна, положил их на скамью, провел рукой по голени, отжимая воду, и надел туфли.
Без страха, как автомат, который реализует однуединственную программу — шагать, строго блюдя вертикальное положение тела, — он двигался вдоль просеки. Он прошел дистанцию безукоризненно, ни разу не подавшись ни вправо, ни влево. Так же методично он подымался по ступеням лестницы, и каждая ступенька была, как щелчок маятника — тик… тик… тик…
В гостиной он поставил кресло, как положено, в трех метрах от телеэкрана, нажал кнопку самонастройки приемника, перевел спинку кресла от обычных ста пяти градусов к прямому и уселся.
…Джорджтаунская история по-прежнему остается загадкой. Мы уже рассказывали о фантастической силе и ловкости неизвестного, который безо всяких приспособлений спустился по стене с крыши десятого этажа на шестой, пытаясь проникнуть через окно в лабораторию митохондриологии. Полицейский Джо Чейндж, заметив человека на стене, трижды предупредил его окриком и трижды выстрелами. Однако неизвестный не реагировал на предупреждения полицейского, и тогда Джо Чейндж дал четвертый, последний, предупредительный выстрел. По несчастному стечению обстоятельств, человек в это же время занес ногу на карниз, куда целился полицейский, и пуля раздробила ему голень. При падении с шестого этажа он разбился насмерть. Прославленный патанатом профессор Шарль Годо, проведший вскрытие тела, решительно заявил, что анатомия бессильна объяснить феноменальные качества неизвестного. Руководитель Джорджтаунской лаборатории митохондриологии профессор Ферюссон утверждает, что мотивы, определившие попытку постороннего человека проникнуть в лабораторию, для него лично — terra incognita. Беспредельно уважая профессора Фергюссона, мы счастливы сообщить, что только скромность помешала профессору дать удовлетворительное объяснение: нашему репортеру стало известно, что в ту же ночь из лаборатории были похищены материалы секретных исследований. Предполагают, что похититель проник в лабораторию тем же путем, который накануне оказался роковым для его предшественника. Джо Чейндж, единственный человек, который мог бы стать очевидцем, чистосердечно признался, что ему не приходила в голову мысль о втором человеке, подобном его невольной жертве, и потому до прибытия полицейской машины он не глядел вверх. «Я думал, — сказал он, — все уже здесь, на земле».
Уважаемые телезрители, станция «Санта Фе де Богота» продолжает свою круглосуточную программу. В четыре часа пятьдесят минут смотрите…
Умберто протянул руку к дистанционному пульту, нажал клавишу «сеть» и долго не снимал пальца, хотя экран уже погас. Потом он забросил обе ноги на подоконник, провел ладонями по щекам и запрокинул голову, подперев челюсть кончиками вытянутых пальцев.
Мне казалось, самое лучшее для него сейчас — заснуть. А утром, когда взойдет солнце, — мы с ним опять будем одно. Спустя минуту он в самом деле заснул, но перед этим у него мелькнула еще мысль о Джорджтауне, куда вылетел Джулиано Россо в день его приезда, о синьорине Хааг, о…
Больше я ничего не успел заметить: мы заснули. Оба.
VI
Я проснулся в десять часов. Точнее, меня разбудили в десять — у кресла стоял улыбающийся Джулиано, который слегка похлопывал меня по плечу и терпеливо дожидался моего полного пробуждения. Убедившись, что я вполне уже пришел в себя, он извинился за вторжение и объяснил, что очень обеспокоился моим отсутствием. Но теперь все в порядке и, если я предпочту продолжить свой сон, он готов немедленно удалиться.
Настал мой черед извиняться, однако он решительно заявил, что нормами здешней лаборатории предусмотрено право каждого сотрудника распоряжаться любым часом суток по своему усмотрению, и потому никакого отчета и никаких объяснений не требуется.
Об этих правилах Джулиано говорил с гордостью, и всякие подозрения насчет того, что он просто великодушничает, желая избавить меня от чувства неловкости, прошли целиком. Я просил его присесть, потому что…
— Пожалуйста, — прервал он меня, — пожалуйста, Умберто, приступайте к делу без церемониальных па.
— Джулиано, — сказал я, — у меня была странная ночь. Чудовищная ночь.
Россо улыбнулся. Пожалуй, он прав: чересчур много эпитетов, чересчур большая взлетная площадка, а для него — это попусту истраченное время. Надо взять себя в руки и говорить по существу, только по существу. Хотя, если быть откровенным, все эти слова — странная, чудовищная, фантастическая — для меня так же конкретны и содержательны, как фонтан, цереус, Альмаден.
Он слушал меня внимательно, с той предельной сосредоточенностью, которая подчиняет себе и рассказчика. Под конец у меня даже возникло нелепое ощущение, будто я вижу, как пробегает у него по дендритам крошечными светящимися шариками информация, как трансформируется она в синапсах и мозговых нейронах.
Я закончил, а он смотрел на меня все так же, в упор, сосредоточенно, но теперь я уже не видел потоков информации, пробегающих у него по дендритам, — теперь я видел только озабоченного человека, который должен немедленно принять решение.
И вдруг он рассмеялся! Чтобы понять это, надо было видеть его в ту минуту и слышать его смех. Честное слово, это был дурацкий смех, достойный опереточного простофили.
Отхохотавшись, он отер костяшками больших пальцев слезы и сказал, что я не должен злиться, поскольку между первым эрудитом и последним дураком нет никакой разницы, когда ими завладевает такая эмоция, как утробный смех.
— В общем, — закончил он серьезно, — я все-таки завидую вам — провести такую ночь, не покидая кресла!
Вот как: он хочет уверить меня, что я всего лишь — жертва собственного сновидения!
— Послушайте, Джулиано, — я говорил спокойно, чересчур даже спокойно, — мне кажется, не мешало бы, до окончательных выводов, поговорить хотя бы с самим Альмаденом.
— Разумеется, не мешало бы, — произнес он задумчиво, — но дело в том, что вчера в двадцать три сорок Альмаден вылетел из Пуэрто-Карреньо и в ноль пятьдесят прибыл в Боготу. Час назад, кстати, мы разговаривали по телефону. В двенадцать он опять будет звонить. Милости прошу, подключиться к разговору.
— Мы расстались с Альмаденом вечером, в половине одиннадцатого, — он ничего не говорил мне о поездке.
Джулиано пожал плечами. «В конце концов, — говорили его плечи, — непредвиденное есть непредвиденное, а, кроме того, служебные поездки сотрудников лаборатории санкционирую я, шеф лаборатории, и только я».
Да, хотелось мне возразить, все это верно, но существуют еще неписанные житейские правила и, когда люди поступают вопреки этим правилам, трудно не удивляться. Но ничего этого я не успел сказать — он неожиданно поднялся и, поспешно откланявшись, быстро пошел к двери, а у дверей вдруг остановился, хлопнул себя по лбу и скороговоркой произнес:
— Совсем позабыл, Умберто: Альмаден говорил мне о вашей идее насчет энергетический функции адениновой головы АДФ. Если я правильно понял, вы полагаете, что адениновая голова молекулы является трансформатором энергии, преобразующим энергию переноса электрона в энергию химической связи АТФ. Допустим, это на самом деле так. Что же могло бы следовать отсюда практически?
Есть вещи, о которых нельзя говорить спокойно, а если о них все же говорят спокойно, то потому лишь, что опасаются неумеренной аффектацией причинить ущерб деловому обсуждению. Я думаю, только этим можно было объяснить нарочито будничный тон Джулиано — даже о грозе в Патагонии или урожае кокосов на Мадагаскаре он спросил бы, наверняка, с большим энтузиазмом.
Но я, увы, никогда не мог похвастать выдержкой и самообладанием Чезаре… виноват, Джулиано, Джулиано Россо.
— О, синьор Россо, — воскликнул я, — регулируя деятельность адениновой головы молекулы АДФ, мы сделали бы даже эльфов геркулесами, а человека…
Я не нашел подходящего объекта для сравнения, но синьор Джулиано мог выбрать по своему усмотрению кого угодно — быка, слона, мастодонта: преувеличение здесь не могло быть чрезмерным.
— Да, — рассмеялся синьор Джулиано, — я еще раз убедился: наша прекрасная Италия по-прежнему дарит миру блестящие сказки и блестящих сказочников.
Мне был неприятен этот его смех — так смеются только те, кто хочет своим смехом обесценить настоящую вещь, на которую сами-то они давно уже зарятся. И я сказал ему:
— Так-то так, Джулиано, но человечество чуть-чуть поумнело и научилось ценить сказки. И сказочников.
Он сощурил глаза, резко выбросил руку, но тут же перевел ее в плавное движение на себя — и я увидел Чезаре, белобрысого Чезаре, Чезаре-альбиноса, который так же мало походил на Россолимо, как человек в негативе на того же человела в позитиве.
— Умберто, — сказал он проникновенно, — я допустил бестактность. Это тем более досадно, что я тоже верю сказкам. И сказочникам. Вы — руководитель отдела биохимии, и я могу заверить вас, программа исследований, предложенная вами, будет обязательной для всего отдела.
Он протянул мне руку — это была хорошая, крепкая рука, чуть смуглая, с длинными сухими пальцами скрипача. Пальцы были чистые, без единого пятнышка, и казалось странным, что ежедневно по нескольку часов они держат в руках не смычок и скрипку, а пробирки с кислотами и щелочами.
После этого разговора с Джулиано я перестал думать о странностях минувшей ночи. Вообще, ни о чем другом, кроме биохимии, я не хотел думать. У меня появилась необычайно ясная и твердая уверенность, что лаборатория — единственное место на земле, имеющее реальный смысл и реальную ценность. То есть, я отлично понимал, что тысячи людей могут интересоваться друг другом, совать нос не в свои дела, творить так называемое добро, делать пакости, выслеживать один другого сутки напролет, но для меня все это не может существовать — как, скажем, для механика, изыскивающего перпетуум-мобиле, утрачивают смысл всякие иные двигатели, а для одержимого алхимика, ищущего философский камень, всякие встречающиеся по пути минералы.
По-новому я увидел и Альмадена. Его увлеченность биохимией, которая вчера еще казалась тривиальной узостью специалиста, сегодня представлялась мне нормой, обязательной для всякого здравомыслящего человека. Точнее, даже не нормой, а чем-то предельно естественным, о чем вообще нет нужды думать: разве, вдыхая воздух, мы думаем о кислороде, который поглощается гемоглобином и разносится по организму!
Следующей ночью я спал часов пять и поднялся до рассвета. Но какой это был глубокий и крепкий сон! Только в детстве я бывал так бодр и полон энергии после ночного сна. Мне казалось, что я выспался уже на всю жизнь вперед и никогда больше не сморит меня сон.
С Джулиано у меня был большой и нелегкий разговор, но в конце концов я уломал его, и он разрешил мне, в виде исключения, работать в лаборатории до десяти вечера.
— Чудак вы, Умберто, — проговорил он, смеясь, — ей-богу, чудак.
Через день я дал себе установку: спать не больше трех часов в сутки. Но бодрость не покидала меня ни на минуту, и к концу недели единственной неприятной мыслью была мысль о трехчасовом ежесуточном сне, как грандиозном и нелепом расточительстве. Мне были чужды всякие ходячие расчеты, вроде того, что одна восьмая жизни уходит попусту, что из каждых восьми дней один я провожу на творческом уровне покойника. Нет, об этом я не думал — просто у меня появилось ясное и твердое ощущение, что спать нужно по два часа.
Но самое досадное, чем больше я работал, тем острее сказывалась нехватка времени. Я говорю не о том, что тяготили своей незавершенностью отдельные работы, а об удручающих ежесуточных паузах в едином энергетическом и эмоциональном цикле. Это, примерно, как на киносеансе, где через каждые двадцать две минуты рвется лента и на две минуты вас погружают в нудную бестолковую тьму. И беда не только в этих двух минутах: ведь думать-то о них начинаешь загодя!
Наконец, вся эта канитель мне здорово надоела, и я решил полностью исключить сон из своей жизни — сначала на неделю, а дальше… дальше видно будет.
Тешило ли это решение мою гордость? Нет, чистосердечно говорю: нет. Собственно, и гордиться-то было нечем. И не только потому, что вспоминалась история Франьо Микулича и Антони Руби, проведших по двадцати лет без сна, а потому — и это главное! — что тщеславие во всех его видах и подвидах целиком оставило меня. Я хочу сказать, что и в этом — в одолении тщеславия — не было никакой моей заслуги: тщеславие не покидало меня в предыдущие двадцать лет моей сознательной жизни, сколько я ни школил себя, а теперь вдруг так, само по себе, прошло.
Чувствовал я себя превосходно. Голова всегда была ясна, и никакой тяжести, никакого угара, которые прежде у меня случались к концу дня, теперь не существовало. К двенадцати часам я ложился или садился в кресло, отбросив спинку до сорока пяти градусов снаружи, и читал до рассвета. Записей я не делал, потому что все нужное удерживалось в памяти без усилия.
За час-полтора до восхода солнца я выходил на кольцевую аллею и пробегал три километра, чтобы… странно, но я не могу объяснить, зачем это было нужно. Впрочем, разве недостаточно того, что пробежка доставляла мне удовольствие?
Иногда я выходил из дома пораньше — за четверть часа до трех, чтобы посмотреть, как угасает ночное солнце — цветок опунции.
У меня появлялось ощущение единого с ним угасающего ритма, но, когда он сгорал, я не чувствовал ни печали, ни грусти, и ночь не делалась нисколько темнее оттого, что еще раз померкла опунция.
В среду, часов около шести утра, я встретил на аллее синьорину Зенду.
— О, синьор Умберто, — воскликнула она, — так рано!
— Не раньше вас, синьорина, — возразил я, и она рассмеялась, подняв руки кверху.
— Нет, Зенда, это я должен поднять руки.
— Послушайте, — сказала она очень серьезно, с тем оттенком изумления, который женщины придают своему голосу, когда хотят польстить мужчине, — но если все станут сдаваться, кто же будет брать в плен?
— О, Зенда, — мне отчаянно хотелось взять ее за руки и встать на колени, — если бы все победители были так скромны и великодушны!
— Не надо, — прошептала она, — не надо, Умберто. Вы сегодня какой-то… необычный.
— Нет, Зенда, — запротестовал я, — нет, просто сегодня я впервые позволил себе быть самим собою. Ах, если бы вы знали…
— Умберто, — прервала она меня, — мне так хотелось бы достать… — Она не успела еще поднять руку она успела только показать глазами, а я был уже на цереусе. Плод, который ей понравился, висел метрах в двенадцати от земли. Дорога к нему была утыкана плотными, чуть не роговыми, иглами кактуса, но через две минуты я стоял уже перед синьориной Хааг с плодом в руках.
— Умберто, я не знала, что мой… коллега, — она задумалась, но в конце концов произнесла именно эти слова, — феноменальный спортсмен.
Синьорина Зенда была восхищена, по-настоящему восхищена — и этим чувством светилась она вся, многоцветная, добрая и невесомая, как утренняя фея. Она была мучительно прекрасна, но только один раз — передавая плод — я позволил себе прикоснуться к ней, к ее смугло-золотистым пальцам.
Мы гуляли с ней до восхода солнца. Она домогалась полного перечня моих спортивных рекордов. Я отвечал ей, что всерьез занимался только утренней гимнастикой, и она от души смеялась, сияя синими своими глазами. А потом она сказала — если головоломный бросок на двенадцатиметровый цереус всего лишь утренняя гимнастика, то что же тогда вольтижировка или даже акробатика под куполом? — и добавила укоризненно:
— Умберто, вы отбиваете хлеб у бедных циркачей и при этом еще разыгрываете скромника. Умберто, это большой грех.
Господи, она шутила, она все время смеялась и шутила, а мне нужны были все мои силы, чтобы ограничиться этим — шутками и смехом!
Пока она была со мной, рядом, я знал, что теперь уже не смогу работать спокойно, но едва мы расстались, я перестал думать о ней: она удалялась быстро, как на экране, как самолет над морем, превращаясь в точку, прежде чем окончательно исчезнуть. Среди дня, правда, я вспомнил о ней — когда в лабораторию зашел Джулиано, чем-то встревоженный и озабоченный, — но один только раз, да и то было это как воспоминание о воспоминании, а не мысль о человеке, который сегодня утром был рядом.
Альмаден вернулся дней через десять. Он был, как всегда, молчалив и сосредоточен. Мне показалось даже, что он еще больше ушел в себя. Но, возможно, это впечатление создавалось его худобой, которая до поездки в Боготу то ли была не так заметна, то ли была на самом деле меньше.
Я ни о чем не расспрашивал его — не потому что Россо достаточно откровенно очертил круг моих прав, и не потому, конечно, что Хесус замкнулся, исключая всякие поводы для разговора. Нет, мне просто решительно было плевать на все его дела. Точнее, для меня наконец перестали существовать всякие дела, кроме моих собственных.
Может, у Альмадена было то же, что у меня? Эта мысль впервые пришла мне в голову, но тут же, вслед за ней, пришла другая: так или этак — не все ли равно? К причине почти всегда ведет дорога назад — от следствия. А какое мне дело до следствий, если они касаются исключительно Альмадена, или Россо, или миллиона других людей!
Третьего дня утром, тоже часов около шести, мы опять повстречались с синьориной Зендой на аллее — в этот раз прямо у моего дома. Она сказала, что замечает какие-то перемены во мне. Я попросил ее уточнить, какие именно, и она разразилась целой филиппикой против себялюбия, индивидуализма и эгоцентризма.
— И это все во мне одном? — спросил я.
— Да, — ответила она решительно, — да, Умберто.
— Ах, — воскликнул я, — тогда, моя красотка, ты позволь себя обнять! И не вздумай вдруг, молодка, от Умберто убегать!
Но, черт возьми, она расхохоталась, игриво хлопнула меня по щеке и убежала в кактусы. Я искал ее добрый час, взбирался на пятнадцатиметровые цереусы, с которых просматривалась вся территория, но Зенды нигде не было. А потом, когда пришло время работы, я опять, забыл о ней, и даже после полудня, когда синьор Джулиано вспомнил о моей утренней встрече с Зендой, мне вовсе не хотелось говорить о ней. Мне было абсолютно безразлично, как он узнал о нашем свидании, но он сам объяснил мне, что встретил синьорину Хааг, очень возбужденную и взволнованную.
— По-моему, — сказал он, улыбаясь, — она не слишком равнодушна к вам, Умберто. А вы?
— Она убежала от меня, Джулиано, и я не нашел ее.
— Умберто, — он шутливо погрозил мне пальцем, — вы уходите от прямого ответа.
— О, синьор, разве в любви возможны прямые ответы!
— Ну что ж, Умберто, желаю успеха. И вам и… — на мгновение он задумался, — и синьорине Хааг.
— Благодарю, — ответил я, хотя мне показалось, что голос его был жестковат и категоричен, что такой голос уместен на лекциях по векторной алгебре, но не в пожеланиях счастливой любви.
С Хесусом у меня наладились ровные деловые отношения. Я бы даже сказал, больше, чем просто ровные, потому что по какой-то загадочной случайности трижды в течение последней недели у нас возникали совершенно тождественные идеи. И что самое забавное — всегда в один и тот же день, и всегда утром. Джулиано говорил, дай бог побольше таких случайностей, и смеялся при этом взахлеб, как мальчик. Но в последний раз, когда мы заговорили о практической регуляции окислительного фосфорилирования в митохондриях, он был предельно серьезен и, кажется, насторожен. То есть, я не уверен, что это была именно настороженность, но ощущение скованности от пристального его взгляда, направленного на меня из-за какого-то невидимого укрытия, не проходило во время всего разговора. А под конец, когда я сказал, что мне удалось варьировать темпы окисления в митохондриях мышечных клеток, это ощущение чужих пристальных глаз усилилось вдесятеро, и я должен был пройтись по лаборатории, чтобы хоть немного погасить его.
Остановившись, я увидел устремленные на меня глаза Альмадена. Но, даю голову на отсечение, Альмаден не видел меня, не видел окна за моей спиной, вообще ничего не видел — глаза его были открыты и пусты, как глаза каменного Вишну.
— Альмаден! — голос Джулиано прозвучал резко и скрипуче, — Альмаден, очнитесь: вы прозеваете второе пришествие!
Хесус вздрогнул — так вздрагивает человек, внезапно выхваченный из сна. Он виновато улыбнулся, и я вдруг увидел, что он на самом деле здорово изменился после поездки в Боготу — не то, чтобы чересчур похудел, а как-то осунулся внутренне.
— Синьоры, — продолжал тем же скрипучим голосом Джулиано, — вы отдаете себе отчет, что практически означает произвольная регуляция мышечной силы человека? Не будет хилых и немощных, человек осуществит свою древнейшую мечту — не опосредствованно, через машину, а лично каждый обретет в себе Геракла… нет, не Геракла — Антея, синьоры, именно Антея!
Я был уверен, сейчас Джулиано примется освежать наши знания по части мифологии, но он внезапно умолк — и великая Гея, дававшая силу Антею, осталась неназванной. Впрочем, я сам вспомнил о ней и подумал еще, что она не была истинной богиней — она обладала всего лишь потенциальным могуществом аккумулятора, переключатели же и коммуникации были вне ее власти, и сын ее погиб.
Джулиано, совершенно неподвижный, сидел в кресле, глаза его были закрыты и только чуть-чуть, в ритме нистагма, вздрагивали тяжелые веки. Я не знаю, о чем он думал. Я не знаю, о чем думал Альмаден. И оттого, наверное, что вот сидят рядом со мной два человека, а я даже приблизительно не представляю себе их мыслей, мне все больше становилось не по себе. Плотная белесая оболочка окружала меня, перед моими глазами кристаллизовался в молочном тумане огромный серебристый кокон, я присматривался к нему, ожидая появления какого-то уродца. И вдруг он лопнул, этот кокон, и появился я — отчетливо, как в зеркале. Мое Я надвигалось на меня, но было оно неправдоподобно легкое, будто материализованное из лунного света, прикосновение которого неощутимо для человека из плоти. С секунды на секунду оно должно было приблизиться ко мне вплотную, совместиться со мной, сидящим в кресле у окна, и тогда, я чувствовал, лопнет отвратительная белесая оболочка и откроется что-то предельно важное для меня. Я даже привстал, чтобы ускорить нашу встречу, но внезапно меня схватил за руку синьор Джулиано — и мое Я из зеркала исчезло.
— Умберто, — сказал синьор Джулиано, — естественнику не пристало грезить по-девичьи. Грезы формируются гормонами, а не этим.
Постучав пальцем по виску, он освободил наконец мою руку и повторил:
— Не этим, Умберто.
Сегодня впервые синьор Джулиано сам нарушил железный порядок лаборатории — было уже около восьми часов; синева, наседавшая с востока, бесшумно гасила тлеющие на западе облака. Альмаден сказал, что ему пора, и тогда Россо торопливо стал извиняться, приговаривая: «Ради бога, синьоры, ради бога!»
Огибая фонтан, я почувствовал убийственную усталость и готов был растянуться прямо здесь, на скамье, лишь бы не делать ни одного шага. Просека, ведшая к моему дому, была в этот раз бесконечно длинной, и, как случается только во сне, мне казалось, что нынче вот, в один прием, я заново проделываю всю прожитую дорогу. Я видел Флоренцию, Пизу, Болонью; люди, которые встречались на моет пути, разместились по сторонам этой бесконечной дороги и провожали меня глазами, потому что двинуться ни один из них не мог — ни те, что уже умерли, ни те, что оставались в живых. Кроче мне повстречался дважды — первый раз спиной к дороге, так что я даже не узнал его сразу, а второй раз — шагах в десяти от дома, лицом ко мне. Щеки его были припорошены синькой. Глаза были синие, фарфоровые. Шею Кроче оплетали вздувшиеся вены, которые вдруг оказались моими пальцами. Это не удивило меня — наоборот, все было совершенно естественно и логично и, главное, давно знакомо. Одного только я не мог понять: что Кроче — покойник. То есть, я знал, что он мертв, но именно вот это знание и казалось мне ложным, навязанным, и, должно быть, потому оно не внушало тревоги.
Проспал я без малого семь часов: очнувшись, я успел еще увидеть догоравшую под моим окном опунцию. Часы пробили три, и почти одновременно с ними приглушенным ночным голосом объявил время диктор из Боготы. После этого он продолжал тем же вкрадчивым ночным полушепотом прерванную передачу о последних событиях в столице.
…Восстановлен порядок на изумрудных копях в пригороде Боготы, все арестованные освобождены и с энтузиазмом возобновили работы. Прекращена трехнедельная забастовка солидарности столичных машиностроителей, в целях компенсации заводы работают круглосуточно; во искупление своей вины машиностроители отказались от обещанной надбавки за работу в ночное время. С шести утра в столице отменяется комендантский час. Кабинет министров и муниципалитет Боготы выражают свое восхищение и благодарность синьору Марио Гварди, начальнику полиции Большой Боготы, за энергичные и гуманные действия. Телевизионная компания «Санта Фе де Богота» рада случаю присоединиться к приветственному адресу правительства синьору Гварди. А теперь посмотрите ленту кинохроники, снятой нашими репортерами…
Сначала, когда показывали обвал и спасательные работы на руднике Бобадилья, диктор комментировал чуть не каждый кадр, так что ему приходилось здорово торопиться, чтобы поспеть за экраном. Но минуты через три пошли уже другие кадры — дорога на Боготу, запруженная десятками тысяч горнорабочих, заводские кварталы окраин, забастовщики-машиностроители, мальчишки без ранцев, вытолкнутые из школы невидимым за стенами тараном, — и диктор лишь изредка бросал два-три слова бесстрастной информации. Впрочем, не слишком бесстрастной, потому что слова ее были из телеграфных сообщений о стихийных, бессмысленных разрушениях и бедствиях.
Потом экран внезапно захлестнули десятки скрещенных струй — гигантские красные машины пробивались через толпу, направляя людям в лица сверкающие медные стволы водометов. Те, что были рядом с машинами, падали на асфальт ослепленные и оглушенные, а другие — те, кого струя водомета уже не могла сбить с ног, — беспорядочно разбегались, прячась за домами. Когда машины прошли вперед, эти самые люди, только что панически убегавшие, ринулись из-за домов и в несколько минут овладели машинами. Продырявив цистерну, они приказывали шоферу убираться, но три машины опрокинули на бок, перегородив улицу. Опрокинутые машины стремительно обрастали сваленными столбами, чугунными решетками, огромными ветвями деревьев и домашней утварью. Из-за поворота на заводскую площадь выкатили с ревом новые пять машин; головная двинулась к баррикаде, а остальные четыре замешкались и, сделав круг на площади, повернули обратно. Остановившись метрах в тридцати от баррикады, головная машина дала несколько залпов, а затем, не разворачиваясь, попятилась к площади. Но дорога ее оборвалась у первого люка на мостовой, крышка которого встала торчком, едва правое заднее колесо тронуло его кромку. Мгновение, как бы в нерешительности, колесо держалось еще на уровне мостовой, но в следующую секунду оно стало ожесточенно втискиваться в люк. Сначала от колеса шел скрежет, но вдруг оно провалилось в люк, и тогда о мостовую грохнулось шасси пятитонной машины.
На баррикаде ликовали. Взрослые люди, они надрывались от смеха, как школяры. И когда мальчишки, засевшие рядом с ними, подняли оглушительный свист и улюлюканье, они немедля поддержали их, как будто только ждали сигнала.
Потом на площади появились синие полицейские транспортеры. И вместе с этими машинами на площадь, на баррикаду и улицу пришла тишина. Она держалась с минуту, эта тишина, пока офицер, начальник отряда, не приказал рабочим разобрать баррикаду. Голос его, во сто раз усиленный мегафоном, рвал воздух с треском, как гигантское полотнище.
Баррикада молчала. Офицер снова прокричал свой приказ в мегафон. Баррикада по-прежнему молчала. Тогда полицейские спешились и хотя не последовало никакой команды, двинулись в глубь улицы — сначала шагом, затем рысцой, а метрах в ста от баррикады понеслись с фантастической скоростью, так что, казалось, они не успевают коснуться ногами асфальта.
С баррикады полетели камни, обломки чугуна, но полицейские, не замедляя бега, едва заметными, безукоризненно точными движениями, уклонялись от них.
Секунд через пятнадцать они уже взбирались по уступам баррикад, прыгая с легкостью обезьян. Хватая за руки или под мышки людей, таких же рослых и плечистых, как они сами, полицейские сбрасывали их, будто кукол, обряженных людьми на киносъемках.
Потом они понеслись вдогонку за теми, кто остался у подножия и в тылу баррикады. Человек тридцать полицейских задались нелепой, по первому впечатлению, целью просто обогнать рабочих, в то время, как остальные молотили их дубинками. Через минуту эти полицейские составляли уже первую шеренгу бегущих, и тогда, внезапно обернувшись, они погнали людей назад, к баррикаде. А оттуда, со стороны баррикады, навстречу им рабочих теснил другой отряд. Когда толпа достигла предельной плотности, полицейские разомкнули кольцо. В неожиданно возникший просвет хлынули сотни людей. Их никто не удерживал и не преследовал. Обезумевшие от страха, они сбивали друг друга с ног, цеплялись за руки, норовили протиснуться сквозь непробиваемые клубки из человеческих тел в парадные и сквозные подъезды домов.
Когда в кольце осталось человек триста, оно вмиг замкнулось и, вытянувшись эллипсом, поползло вдоль улицы, к перекрестку. На перекресток с двух сторон выезжали черные полицейские фургоны с зарешеченными окнами. Через пять минут улица опустела — фургоны увезли людей, и только один человек — офицер, начальник отряда, — стоял посреди дороги, ожидая, видимо, своей машины. Сначала темнела вполэкрана его спина, а затем, садясь в машину, он повернулся лицом — и я увидел Хесуса Альмадена, нашего Хесуса.
Потом показали сборочный цех машиностроительного завода «Реконкиста — XX век», и я опять увидел Альмадена, а рядом с ним — Марио Гварди. Гварди я узнал сразу — еще до того, как диктор назвал его. Гварди подошел к диспетчерскому пульту, а Хесус встал у конвейера, между рабочими. Сначала он работал в одном с ними темпе, но спустя минуты две уже заметно опередил их, и тогда они стали быстро подтягиваться. Теперь конвейер явно отставал, Гварди сделал знак диспетчеру, и тот нажал кнопку — ритм был восстановлен на новой, повышенной скорости. Диктор пояснил, что таких скоростей в сборочном цехе прежде не знали, что это новое достижение, которое стало возможным только благодаря исключительной дисциплинированности и добросовестности рабочих.
Объектив телекамеры прошелся по лицам рабочихвсе они походили друг на друга, как братья, у которых внешние, физические различия компенсируются психической и характериологической близостью: та же внутреннняя осанка, тот же взгляд с неизвестным фокусом, то же невозмутимое спокойствие.
В сущности, они здорово копировали Хесуса, и у меня в ушах даже прозвучало приветствие, с которым я встречу его утром: «Ave, Cesar ave. Альмаден-матрица!» Но, прозвучав, оно исчезло бесследно, и у меня начисто прошло всякое желание шутить и подтрунивать над Хесусом. Не только над Хесусом, а вообще озоровать и пробавляться шутками.
В конце концов, какое мне дело до всего этого? Теперь я знаю, зачем Альмаден ездил в Боготу. Ну и что? Мне-то какая забота? У меня есть свое дело — и ничего другого, кроме этого дела, для меня нет.
Вот дьявольщина, никак не найду удобной позы: вроде не мышцы у меня и сухожилия, а эспандровая резина!
…Уважаемые телезрители, вы смотрели кадры о последних событиях в столице. Станция «Санта Фе де Богота» продолжает свою круглосуточную программу.
VII
— Умберто, — голос Джулиано прозвучал неожиданно, хотя мы стояли почти рядом, — вы помните историю с похищением материалов из Джорджтаунской лаборатории профессора Фергюссона?
— Отлично помню. При этом убили еще…
— Да, да, — зачастил Джулиано, суетливо озираясь, — так вот, синьор, мне удалось узнать, что профессор Фергюссон тоже отыскивал ключ к управлению энергетическими процессами в митохондриях. Но… — Джулиано опять оглянулся, — все эти его материалы не стоят сломанного носа Пульчинеллы. Профессор Фергюссон — дурак, он даже не знает, с какого конца следует браться за дело. Материалы ему вернули.
— Значит, зря погиб тот несчастный?
— Ну, видите ли, — вдруг взорвался Джулиано, — выведать, что у вашего ближнего ничего нет, — для этого тоже иногда надо жертвовать жизнью. Секрет — не только новые факты, уровень знаний вообще — тоже секрет.
— Но какие здесь могут быть секреты, Джулиано? Кому это нужно?
— Не знаю, — отрезал Россо, — если похищали, значит, нужно было. Это элементарно, синьор.
— Да, — подтвердил я, — это элементарно.
Джулиано улыбнулся, взял меня под локоть и доверительно сказал:
— Я немножечко устал, Умберто, а усталость — плохой советчик. Не обижайтесь на меня.
Нет, я нисколько не обижался: я видел, что Россо в самом деле устал и, по-моему, здорово устал. Но, в конце концов, это его личное дело.
С синьориной Зендой мы не виделись целую неделю. Я вспомнил о ней только сегодня утром, подбирая с земли плоды цереуса. При этом у меня возникло идиотское ощущение, будто совсем недавно я взбирался на цереус, чтобы сорвать для кого-то плод. И, самое уже нелепое, я отчетливо сознавал, что плод был не для синьорины Хааг. Я смотрел на цереус, вершина которого ушла от земли на высоту доброго пятиэтажного дома, и от одной мысли, что я мог бы там оказаться, у меня кружилась голова.
Вечером я рассказал об этом Джулиано, и он смеялся весело, самозабвенно, как в первые дни нашего знакомства, но о синьорине Хааг говорить не хотел. Точнее, он сообщил, что Зенда сейчас в отъезде и вернется, возможно, месяца через полтора. И ничего больше.
— Верите ли, Джулиано, — сказал я, — она даже не попрощалась со мной.
Он опять рассмеялся, пробормотал что-то насчет короткой памяти женщин, но уже без смеха и абсолютно категорически объявил, что влюбиться в женщинуэто значит оказать ей совершенно неумеренное и неоправданное предпочтение перед другими. Мне хотелось возразить ему, ссылаясь на ритмы, которые задаются самой природой и сегодня еще вне власти человека, но эта мысль моя была до того ленива и неповоротлива, что я никак не мог найти ни нужных слов, ни подходящей схемы для их поиска.
Вообще, мне кажется, эта скованность в движении мысли случается у меня теперь чаще, чем прежде. Впрочем, нет, не совсем то: я хочу сказать, что с недавних пор стал замечать ее, а была она прежде или нет — этого я не знаю.
С Альмаденом происходит что-то неладное: он почти не разговаривает, глаза его — сплошные зрачки, зияющие чернотой, которая нагоняет тоску и бессмысленный, животный страх. Откровенно говоря, я предпочитаю не встречаться с ним лишний раз.
Замечает ли эти перемены в Хесусе Джулиано? Он говорит, что я преувеличиваю, хотя кое-что, мол, есть. Я уже два раза советовал ему поговорить по душам с Хесусом, но оба раза он отвечал мне, что Альмаден сам проявит инициативу, коль скоро у него возникнет нужда исповедаться. Если я правильно понял его, этот ответ мог означать для меня только одно: не суй носа не в свое дело.
Не понимаю все-таки, зачем Альмадену понадобилась эта поездка в Боготу? И как это он оказался вдруг полицейским офицером?
Вчера по телевидению передавали интервью с начальником столичной полиции комиссаром Марио Гварди. Программу мы смотрели втроем: Джулиано, Хесус и я. Хесус оставался безучастным, как слепой, перед которым разыгрывают пантомиму в вакуум-камере, а Джулиано сначала был сосредоточен до оцепенения, но потом, когда Гварди стал распространяться о новых методах организации полицейских частей, принципиально новых формах психологического контакта с рабочими, он заерзал в своем кресле и, наконец, вскочил, занося правую руку локтем к экрану. Мне показалось, что он хочет разбить кинескоп; однако, растирая кистью лицо, Джулиано тут же обернулся и уже спокойно, очень спокойно сказал:
— Когда таким беспардонным бахвалом оказывается итальянец, мне бывает стыдно называть себя итальянцем.
— Извините, Джулиано, но я не вижу никакого бахвальства в его словах. Другое дело, просто невозможно понять, в чем же суть этих его принципиально новых методов организации.
— Н-да, — согласился Джулиано, — пожалуй, вы правы, я тоже ничего не могу понять. Может быть, он имеет в виду не организацию, а нечто иное?
— Возможно, хотя синьор Гварди — очень дельный человек и для своих мыслей умеет найти нужные слова.
— Ах, да, — пробормотал Россо, — вы ведь знакомы с ним. По делу Кроче.
— Кроче? Кроче, Кроче… мне очень знакомо это имя, но откуда? Помогите вспомнить.
— Зачем? — он положил руку мне на плечо. — Ей-богу, не стоит.
— Но я должен вспомнить.
— Должен! — Джулиано улыбался, прежде я не видел у него такой улыбки, проникновенной и тоскливой. — Разве самый спасительный дар человека — помнить, а не забывать?
— Ну, это — философия, синьор, а кроме нее, существует еще практика.
Он не ответил. Он слушал, как диктор благодарит комиссара Гварди и рассыпается перед ним с неувядающим красноречием идальго в пожеланиях успешной деятельности на благо всего общества, всей Колумбии.
— Да, — спохватился Джулиано, — чтобы не забыть: завтра я улетаю в Боготу. Вернусь, видимо, к вечеру. Во всяком случае, не позднее следующего полудня.
Он не вернулся ни к вечеру, ни в следующий полдень — мы увиделись только четыре дня спустя. Он был очень собран и предупредителен, но у меня не проходило странное ощущение, что эта внешняя подтянутость дается ему чуть не из последних сил. Он справился о моем самочувствии, а потом, как бы невзначай, просил передать ему все материалы наших с Альмаденом исследований по энергетике митохондрий.
Я ответил кивком, но это, видимо, не удовлетворило его, и он повторил:
— Все без исключения, синьор Прато. Сегодня же.
Вечером к нам нагрянули гости из Боготы. Только один из них был знаком мне — Марио Гварди. Едва увидев меня, он раскрыл обе руки для объятий:
— Умберто, дорогой, какое это счастье встретить на краю света земляка!
— Французы правы, синьор Марио, весь мир — это одна большая деревня. А вот ваша фантастическая карьера — она действительно достойна восхищения.
— О, — воскликнул Гварди, — что для норманна — гипербола, то для латинянина — норма!
— Увы, — притворно вздохнул Россо. — Но, синьоры, разрешите представить вам нашего сотрудника доктора Умберто Прато.
Все четверо поочередно склоняли головы, когда Джулиано называл их имена. Имена эти ничего не говорили мне, и я не старался запоминать их. Я понял только одно: эти четверо — супермены от химии и машиностроения, которые сочли своим долгом принести, как они сами выразились, дань почтения крупнейшему биохимику современности синьору Джулиано Россо. Однако сам «крупнейший биохимик» не откликнулся на их панегирик даже улыбкой — он был демонстративно сух и корректен, как знаменитый в середине века своей чопорностью президент Франции.
Битый час мы говорили. О чем? Честное слово, я решительно не могу вспомнить, потому что весь час перед моими глазами кружили и петляли какие-то химеры, подбираясь к чему-то невидимому, но жизненно важному для каждой из них, и мне нужны были огромные усилия, чтобы видеть не этих вот химер, а живых людей, сидящих рядом со мной.
Затем все мы — пятеро гостей, Россо и я — вышли к фонтану, оттуда по просеке на кольцевую аллею, л люди из Боготы принялись превозносить здешнюю территорию, спохватываясь всякий раз, как будто вспоминали вдруг, что хозяин лаборатории предпочитает сдержанность. Джулиано не прерывал их, а потом, когда наметилась четкая, устойчивая пауза, задумчиво, словно для себя одного, произнес вполголоса:
— Мне было бы очень досадно расстаться с этим. Но случаются пожары… взрывы. Кто может все предвидеть? Даже Он, — Джулиано поднял палец, — не всегда знает наперед, когда придется включить рубильник и громыхнуть.
— Великолепно, великолепно! — захохотал Гварди. — Ученый — и такая бездна поэзии!
Синьоры из Боготы тоже смеялись, но, когда вернулась тишина, казалось неправдоподобным, что за мгновение до этого здесь, на кактусовой аллее, хохотали и смеялись.
— Да, — обратился Гварди к Джулиано, — а почему среди нас нет синьора Альмадена?
— Хесус нездоров.
— Нездоров? — переспросил синьор, имени которого я не запомнил.
Джулиано посмотрел на него, и синьор понимающе улыбнулся. Но Джулиано вдруг вспылил:
— Хесус Альмаден очень нездоров.
На следующее утро гости выехали в Пуэрто-Карреньо, а оттуда — в Боготу. Однако спустя три часа одного из них — Марио Гварди — я увидел снова, когда он выходил из кабинета шефа. Джулиано стоял в дверях.
— Хелло, Умберто, — крикнул Гварди, — я к вам.
С четверть часа он горестно вздыхал и сокрушался, вспоминая нашу прекрасную мать Италию; затем принялся поносить Колумбию, клянясь, что плюнет на свою карьеру и вернется в Европу.
— А вы, Умберто, вы хотели бы домой, в Италию?
— Трудно ответить, Марио: что-то мешает мне.
— Я понимаю, — сказал он сочувственно, — вы не можете забыть смерти Витторио Кроче.
— Какого Кроче?
— Какого? — спросил он, переходя на шепот. — А того самого, Умберто, которого вы задушили собственными руками. Вспомнили, синьор?
— Одну минуту, Марио, дайте мне сосредоточиться.
Он смотрел на меня удивленно, как будто перед ним взрослый человек, такой же взрослый и разумный, как он сам, валяет неизвестно зачем дурака.
— Нет, — сказал я, — не помню.
— Не помните? — вскочил он. — Но вы — убийца, Умберто, и я заставлю его помочь вам вспомнить все.
— Кого?
— Его! Его! — закричал он исступленно, показывая на дверь. — Ублюдок вы, лунатик паршивый!
— Перестаньте кричать, Марио, — сказал я ему спокойно, потому что бессмысленно отвечать криком на вопли разъяренного человека. — Объясните толком, что вам нужно.
— Да, — прошептал он, вмиг успокоившись, — да, Умберто, да, да…
Он все еще твердил это дурацкое свое «да», когда вошел Джулиано.
— Синьор Марио, ну, синьор Марио, — Россо был донельзя дружелюбен и благожелателен, — я ведь говорил, что шантаж здесь ни к чему: во-первых, Умберто не знает никакого Кроче, во-вторых, все материалы лаборатории у меня. Вы слышите: у меня. И кстати, исследования Прато и Альмадена — это еще не ключ, это всего лишь заготовка. А ключ только у меня — у меня одного.
— Синьор, — Гварди вздохнул тяжело, настолько, чтобы всем была видна истинная мера этой тяжести, — когда господь хочет покарать нечестивца, он лишает его рассудка. Синьор, вы — нечестивец…
— …которому возвращен рассудок.
— Нет, — покачал головой Гварди, — но у нас есть терпение. И не только терпение, дорогой мой Чезаре.
— Джулиано, — поправил я невольно, однако, Гварди не заметил ни своей обмолвки, ни моей поправки.
— Итак, — сказал Гварди, — на чем же мы остановились?
— Оставьте, — поморщился Джулиано, — какие могут быть остановки в конце пути.
— В конце? — удивился Марио.
— Да, синьор, сегодня — мы уже в конце, хотя для вас и тех, — Россо повел рукой к западу, в сторону Боготы, — это только начало.
— Но, дорогой, позвольте напомнить: не я вас, а вы меня вовлекли в дело!
— Да, синьор, — подтвердил Россо, — и от этого мне не уйти. Чересчур много индульгенций даровали себе люди. Хватит.
Гварди не успел ответить: зазвонил телефон. Джулиано поднял трубку, но почти тотчас опустил ее.
— Синьоры, — сказал он глухо, — синьоры, Хесус Альмаден умер.
Затем, прежде чем вернуть трубку на место, он еще раз приложил ее к уху.
Телефон молчал.
Гварди пробыл у нас еще три дня. В семь утра он выходил на аллею и, повстречавшись со мной, два раза кряду восклицал: «Какое прекрасное утро!» Каждое утро из этих трех было в самом деле великолепно, и я охотно соглашался с ним: «Да, Марио, восхитительное утро». Минут пять после этого мы прогуливались молча, а затем он непременно возвращался к тому, старому разговору о Кроче, которого я будто бы задушил.
Он приводил доказательства, выкладывал деталь за деталью, но все это было впустую — он определенно стал жертвой какой-то навязчивой идеи, и я бессилен был убедить его в этом.
Вечера комиссар Гварди проводил в кабинете у Россо. Джулиано не приглашал меня к себе, но дверь почему-то всегда оставлял открытой. Случалось, я проходил мимо, и почти всегда я слышал один голос — синьора Марио. Он говорил о фантастическом расцвете экономики, о золотом веке человечества, которое избавится наконец от ублюдочных проблем морали и комплекса неполноценности — этой вонючей гангрены, об Атлантах, которые подопрут не только Землю, но и Вселенную.
— Пусть, — кричал он, — живут эти люди тридцать лет, пусть даже двадцать, но зато какая жизнь будет у них!
— А вы, Марио? — тихо спрашивал Джулиано. — Вы не хотели бы повторить дорогу Хесуса Альмадена и тех, которые сначала бежали от него по улицам Боготы, а потом вдруг стали образцовыми, дисциплинированными рабочими? Или вы предпочитаете все-таки нажимать кнопки диспетчерского пульта?
— Перестаньте, синьор, кликушествовать, — разъярился Гварди, — вы отлично понимаете, мы с вами и они из разного теста!
— О-ох, — едва слышно возражал Россо, — подбавить бы вам чуть-чуть дрожжей — и как бы еще взошло ваше тесто! Две-три инъекции, как тем, которых вы показали нашим уважаемым зрителям на экране, — всего две-три инъекции, синьор. Попробуем? А?
— На себе, — отвечал Гварди, уже без ярости, миролюбиво, с благодушием магната, который даже при желании не может стать ниже того, что он есть, — на себе, дорогой Россо. Но послушайте, — вскакивал секунду спустя комиссар, — я еще раз говорю вам: не будьте идиотом, возьмите себя в руки. Ведь рано или поздно то, что узнали вы, узнают и другие. Поймите, добренький вы гомункулус, это предопределено.
— Человечество взрослеет, Гварди, через полвека оно сумеет распорядиться этим иначе. Если бы в девятьсот сорок пятом там, в центре Европы, заполучили атомную бомбу вот такие…
Джулиано не закончил фразы; он махнул рукой, и я увидел, как Марио схватил его за руку, склонился над столом и сказал что-то, после чего Джулиано засмеялся комиссару прямо в лицо и очень громко произнес:
— Наручники, электрический стул — чем еще может пригрозить мне полиция? Уходите, Марио, уходите, пока не поздно: я еще при оружии.
Хесуса Альмадена мы хоронили утром — после отъезда комиссара Гварди. Я настаивал на кремации, и сам Джулиано сначала был за кремацию, но вдруг и очень решительно он переменил свое мнение: «Обычная могила в земле, Умберто, как у наших предков. И никаких надгробий — даже холма и цветов».
Могилу вырыли метрах в ста от фонтана, подле просеки, у которой однажды ночью я видел Альмадена. Нас было только двое — Джулиано и я. Джулиано плакал, но лицо у него было не скорбным, а отрешенным, так что трудно было понять, о чем именно он плачет: о Хесусе или о чем-то другом, что, может быть, и не человек вовсе.
После похорон Альмадена Джулиано трое суток не выходил из своего кабинета. Теперь мы разговаривали с ним только по телефону — он отключил видеоэкраны. Мне кажется, он и домой не уходил, а ночевал прямо там, в кабинете.
Меня все эти дни не оставляло ощущение гнетущей тревоги. Я отчетливо сознавал, что где-то рядом со мной или даже во мне прячется Забытое, но что оно, каков его образ и вообще есть ли у него образ — ничего этого я не знал. Но о чем бы я ни думал, все эти трое суток меня неотступно преследовало одно странное, очень странное видение. Точнее, это было не одно, а множество разных видений, но все они стягивались гдето в фокусе, недоступном моему глазу.
Я видел бесчисленные островки, которые оказывались то ледяными пластинами с выкрошенными краями, то изрезанными в куски полями с пересохшими травами, то обломками электромагнитных полей, какие бывают в школьных учебниках, где показывают силовые линии. Все они проплывали у меня над головой, над теменем — и если останавливались, то останавливались одновременно, как звезды планетарного неба. Двигались они тоже с одинаковой скоростью, так что соединиться друг с другом никак не могли. И вот то, что они никак не могут соединиться, больше всего поражало меня. Потом перед моими глазами вдруг затевал свой беспорядочный танец старичок-бушмен, и каждое его движение я воспринимал как сколок, который надо бы подогнать к другим сколкам. Я готов был уже приняться за эту чудовищную работу, но внезапно срывался ливень, молнии секли небо, старичок забивался в гигантское дупло баобаба и торопливо втыкал вилку настольной лампы в штепсель. Из гнезд штепселя сыпались, жужжа, маленькие искорки. Я объяснял старичку, что они — тоже молнии, а он смеялся, как будто вместе со мной дурачил кого-то третьего. Он видел молнию, он видел искры — но для него это были отдельные острова, которые не соединяются друг с другом. Меня брала отчаянная досада, я возмущался бестолковостью старичка, но вдруг сам я, и этот старичок, и Альмаден, еще живой, и Джулиано, и Зенда — все мы превращались в островки, плывущие рядом с одинаковой скоростью, так что ни один из них никогда не настигнет другой. А потом — это уже был верх нелепости — я, и старичок, и Альмаден раскалывались в куски, и там, где только что виделся один остров, возникало множество осколков, и эти осколки тоже не могли соединиться друг с другом.
Затем, ни с того ни с сего появлялся мой школьный учитель математики и втолковывал мне назидательно, с укоризной, как все учителя:
— Умберто, если ты будешь преследовать взобравшегося на пальму шимпанзе, он забросает тебя кокосами. Но если ты, убегая от него, взберешься на пальму, он не догадается, что в тебя можно швырнуть кокосом с земли. Умберто, ты правильно решил три действия задачи, но к последнему, четвертому, ты не можешь перебросить моста. Умберто, для твоего кокоса существует, увы, только один маршрут, наиболее простой и естественный: с вершины дерева — на землю.
В классе поднимался хохот, сорок указательных пальцев направлялись в мою сторону и сорок голосов скандировали:
— Шим-пан-зе, шим-пан-зе!
Эта вздорная сцена была мне отвратительна, ничего общего с моими школьными годами она не имела: я был первым учеником в классе и никогда меня не обзывали шимпанзе. Но, странное дело, я точно знал, что эта нелепая картина как-то связана с теми ледяными островками, изрезанными в куски полями и обломками электромагнитных полей, которые неотступно преследуют меня вот уже третьи сутки.
Чтобы хоть немного разгрузиться, мне нужно было поговорить об этом с Джулиано, но он не поддавался никаким просьбам.
В Боготе опять начались волнения рабочих. Станция «Санта Фе де Богота» в этот раз ограничилась простой информацией и еще. заявлением комиссара Марио Гварди, что порядок в столице будет восстановлен в трехдневный срок.
Утром Джулиано сам позвонил мне:
— Вы слышали вчерашнюю передачу? Для реализации обещанной программы синьору Гварди понадобится еще одна встреча со мной. Ждите гостей из Боготы.
Он не ошибся: часа через четыре после нашего разговора на крышу главного корпуса опустился вертолет. Из машины вышли Марио Гварди, с ним четверо, которых я видел уже в прошлый раз, и еще двое новых. Эти двое были огромного роста, как игроки национальной сборной по баскетболу, но выправка у них была безупречно офицерская. Они спускались в люк гуськом, и едва скрылся последний, Россо позвонил мне:
— Каковы молодчики, Умберто! Здорово, прямо, как шестьдесят лет назад у нас, в Европе. Да, чуть не позабыл: у вас на столе рукопись. Нашли? Суньте-ка ее в карман.
— А дальше? Что дальше, Джулиано?
Он не отвечал: видимо, гости были уже у него. Я сунул рукопись в карман, минут десять постоял у окна, затем вышел к фонтану, хотел присесть, но тут же передумал и двинулся по просеке к заброшенной щебеночной дороге на Пуэрто-Карреньо. Я шел по обочине — медленно, срывая, как в детстве, пригоршнями листья. Я ссыпал их на дорогу, захватывал новые пригоршни, опять ссыпал — и так, наверное, целый час. Потом, увидев цереус, — это был единственный кактус на здешней дороге — я вспомнил о рукописи. Я подумал, что надо бы прочитать ее, но, улегшись под цереусом, я уже не хотел ни читать, ни думать — изумительная лень, прекрасная лень одолевала меня, и я понимал, насколько глупо и кощунственно сопротивляться ей: ведь она так ловко, так упорно обходила меня уже добрые двадцать лет!
Я проснулся от жжения в левом боку. Растирая его локтем, я вспомнил о рукописи — она была на месте. Я разорвал пакет — оттуда выпала фотография Чезаре Россолимо и несколько листков, исписанных его рукой.
«Дорогой Умберто, я всегда восхищался мужеством и ясностью вашего мышления. Я обращаюсь к вам с твердой уверенностью в том, что время, дела и люди не причинили ущерба этим вашим качествам. Я уверен, вы не будете торопиться с приговором ближнему, который каждый из нас выносит в глубинах своего Я, независимо от того, как в этом случае распорядились или распорядятся судьба и люди. Я убивал людей, я убивал себе подобных…»
Внезапно там, на востоке, откуда я ушел два часа назад, вздрогнула земля и поднялась черная, как поставленная стоймя гигантская черная туча, стена. По краям этой стены, ударяясь о зубцы, на землю падали обломки цереусов.
Потом стало тихо — неправдоподобно тихо, как в галерее батальной живописи. Минут десять еще я смотрел на восток, я ожидал — из черной тучи, из стены, вот-вот появится вертолет, но это было пустое, нелепое ожидание — инерция надежды, которая чересчур часто берет верх над рассудком. Они все — он и те, из Боготы, которые прилетели сюда, чтобы сделать его своим, — были теперь вот этой черной стеной.
Странно, я не чувствовал ни горя, ни тоски, ни печали — ничего того, что одолевает человека, когда рядом смерть. Передо мною лежала фотография Чезаре, рукопись — последняя в его жизни, адресованная мне; справа, на востоке, поднималась все выше стена, уже не черная, а серая, но я ничего не чувствовал — глаза мои смотрели и видели, внутри ж было пусто. Может быть, как у оленя или белого медведя, когда они смотрят в небо, и звезды, которые над ними, просто всплесски света — и ничего больше.
Я не знаю, сколько еще минут или часов я просидел здесь, под одиноким цереусом у щебеночной дороги. Я мог бы сказать вечность — и это было бы правдой, я мог бы сказать мгновение — и это было бы правдой. Тело мое тяжелело, и предметы, которые были вокруг, тоже наполнялись тяжестью. Они опять, как в далеком моем детстве, становились весомыми, незыблемыми, и я с удивлением присматривался к этому ощущению, которое прежде казалось мне не только естественным, но и единственно возможным.
Синие глаза Чезаре — с фотографии — следили за мной безотрывно, и зрачки их, сжимаясь и расширяясь; пульсировали, как черные звезды. Всматриваясь в его глаза, я услышал свое сердце — оно сжималось и расширялось в ритме зрачков Чезаре, и сжатие было, как укол чудовищно длинной иглой, которая увлекает за собой внутрь раны ее края.
Я поднял с земли рукопись, дважды прошелся по первой странице, но слова ее — оставались далекими и ненужными. Эти слова, чтобы они стали ближе и понятнее, я переводил сам для себя: «Он говорит, что не хотел власти над людьми, что служил Идее, что это не ему, а Идее нужны были человеческие жизни. Но кто дал ему право толковать Идею? И почему одному ему? Он ничего не объясняет. Может быть, и это его правоне объяснять? Нет, вот оно, чуть пониже, его объяснение: он отожествил себя с Идеей, ступив по ту сторону добра и зла, где не существует никакой морали, кроме той, которую устанавливает для себя Человек-Идея».
Я никогда не мог понять, да и теперь очень плохо понимаю, как мысль, только что ленивая и неповоротливая, вдруг становится чудовищно деятельной, как искусно она соединяет обломки в целое, и это целое оказывается до того естественным и убедительным, что недавняя слепота твоя представляется всего лишь случайным наваждением. Стремительно, будто в собственной рукописи, пробегал я страницу за страницей, и ощущение, что мысли приходят не извне, а извлекаются из недр моего Я, становилось все явственнее, все тверже. Забытое, которое накануне давало о себе знать только тяжелой, сумеречной тревогой, теперь неуклонно, как парусник, выплывающий из тумана, вычерчивалось во всех деталях своей головоломной оснастки. Я мог, по желанию, расположить его под любым углом, приблизить и удалить, поднять и опустить, и ни один узел, ни одно, даже микроскопическое, сочленение не могло остаться незамеченным.
Мир, который видел, я, опять становился цельным и понятным: островки соединялись в острова, островав континенты, и все они намертво были связаны друг с другом. Старичок-бушмен уже не удивлялся электрическим искрам, которые просто маленькие молнии, мои товарищи-школяры не обзывали меня шимпанзе, потому что теперь я тоже мог швырнуть кокосом не только вниз, с дерева на землю, но и вверх, с земли на дерево.
В сущности еще до того, как этот заново увиденный мною мир был перекодирован в слова и числа, я уже чувствовал его целиком в себе. Не знаю, как бы поточнее сказать, но слова и числа нужны мне были не для себя, а для других — чтобы эти другие поняли меня. В словах и числах была только схема, только каркас, а живая плоть мира оставалась во мне.
Мир — мой прежний мир, временные и пространственные границы которого обозначались двумя смертями Чезаре Россолимо, колыхался передо мною, как огромная клетка с расплывающимися в лиловом тумане прутьями. В этом мире была своя метрика — люди двигались четко по строго размеченным треугольникам, ромбам, квадратам, окружностям, эллипсам, пересекавшимся в двух-трех, изредка в четырех-пяти точках. И ни один из здешних людей не знал пути другого, потому что у точки нет направления. У каждого была только одна дорога, заданная ему Чезаре.
Но, черт возьми, неужели Чезаре не понимал, что этот мир будет единственным миром не только для других, но и для него самого? Разве может наш мир быть чем-то иным, кроме наших действий? Никто, даже господь, не прыгал выше своей головы, и поднимать себя за волосы, чтобы стать выше, способен только безумец. Порабощая, я сам становлюсь рабом и никакая сила, никакое величие не уберегут меня от этого. Я — это мои действия, осуществленные и неосуществленные, и никакого другого моего Я нет.
Чезаре винит себя в том, что встал по ту сторону добра и зла, где существует только сверхмораль сверхчеловека. «Слепой, — хотелось мне крикнуть ему, — если это в самом деле так, что же тебя сломило? Ошибаешься, ты ошибаешься, Чезаре, никто не властен уйти от человеческих законов — и ты не ушел».
Странно, по-настоящему, с неодолимой внутренней болью, я понял, что Россолимо уже нет и не будет, только сейчас, когда мне отчаянно захотелось говорить с ним, а он уже не мог слышать меня.
Солнце висело над щебеночной дорогой, градусах в пятнадцати от земли. Эти последние пятнадцать градусов оно проходит быстро, минут за сорок. Чтобы добраться засветло до Пуэрто-Карреньо, надо было немедленно встать. Но я не мог встать, не мог уйти отсюда. Нет, это не было собачьей верностью дому, который стал пепелищем, — просто наши мысли привязаны к местности почти так же, как наши действия: уходит тот, кто боится своих мыслей.
Нет, нельзя уходить, пока хоть один уголок остается в тени. Чезаре превратил меня в раба — меня, мыслящего человека, ученого, у которого была своя воля, свой ум. Он раздробил мое познавательное поле на множество изолированных островов, но не лишил меня способности к анализу и высшей интеграции в строго очерченной области биохимии. А Хесус Альмаден? Ведь в нем-то вообще ничего, кроме оболочки, не осталось от человека! И при всем том он был блестящим биохимиком.
Как ни чудовищно это, самое поразительное все-таки, что первые идеи были подсказаны Чезаре самой жизнью, будничной, повседневной жизнью. Люди свободно ориентируются в сложнейшем лабиринте своих профессиональных угодий, но становятся беспомощнее слепых котят, едва выбравшись за их пределы.
— Какого цвета этот помидор?
— Этот помидор красного цвета, — хором отвечают люди.
И тогда находится некто главноразъясняющий, который дает им предельно четкую инструкцию:
— Вы заблуждаетесь, красных помидоров не бывает, есть только один помидор — серо-буро-малиновый. Повторите.
— Серо-буро-малиновый, — хором повторяют люди, — серо-буро-малиновый, серо-буро-малиновый.
И привычный образ красного помидора, загнанный в подкорку, послушно уступает свое место в сознании новому помидору. Серо-буро-малиновому.
Тогда, в Пизе, куда меня вызвали для опознания, я видел труп Чезаре. Я ехал в Пизу с устоявшимся уже образом покойного Россолимо, и элементарный гипноз довершил дело. А потом — на вокзале во Флоренции и в Болонье — я столкнулся нос к носу с живым Чезаре, но красные помидоры для меня уже не существовали — только серо-буро-малиновые, только они были реальны.
Я не знаю, гениален ли Чезаре. Я не люблю эти слова — гениальный, великий: сколько бед началось с них! Но Чезаре увидел и понял то, что для других было всего лишь любопытным феноменом. Россолимо ничего не выдумывал — просто он оказался одним из тех не очень многих людей, которые выбирают себе в учителя не другого человека, а самое Природу.
Чтобы встать над людьми, нужно овладеть их сознанием и волей, но никакого ощущения насилия у людей при этом не должно быть — только такая власть есть истинная власть. Поставив перед собою задачу, Чезаре принялся отыскивать ключ и нашел его лет десять еще назад, августовской ночью в Пизе, когда увидел взбиравшегося на падающую башню сомнамбулу. Лунатик, разузнал у его родичей Чезаре, был приезжий из Аяччо и никогда прежде Пизанской башни не видел. И тем не менее, этот спящий безукоризненно, точнее и целеустремленнее любого бодрствующего, ориентировался на неизвестной ему дороге! Забавляясь, Природа задала ему цель, избавила от страха и, как говорил на заре века в «Этюдах оптимизма» русский биолог Илья Мечников, вернула утраченные много тысяч лет назад ловкость и силу.
Уже тогда, на студенческой еще скамье, Чезаре исключил традиционные толкования сомнамбулизма как истерии, эпилептического недуга, снохождения, неадекватного восприятия действительности. Сомнамбулизм — форма бодрствования, и поразительное сходство электроэнцефалограмм лунатика и активно бодрствующего человека — одно из многих тому доказательств. Неадекватное восприятие действительности обязательно приводит к гибели: примите кипящую воду за прохладное молоко и попробуйте-ка сигануть туда нагишом! Разве у сомнамбулы случается что-нибудь подобное, разве он принимает пропасть за насыпь, а колокольню — за цветочное поле?
И все-таки мотивы его поведения темны, а образы внешнего мира, направляющие его, скрыты от нас. Но если это может Природа — формировать образ и задавать План поведения сомнамбуле, — то почему же должно быть это не под силу ему, Чезаре Россолимо!
Чезаре приказал мне убить Витторио Кроче. Нет, это не было местью за булавочные уколы, которыми шеф постоянно ранил его самолюбие — просто эксперимент Россолимо требовал жертв и, разумеется, удобнее было воспользоваться материалом, который был под рукой.
Сначала он рассорил нас, меня и Кроче, из-за урны, которая была всего лишь порожним ящиком. Опасаться же, что кому-то взбредет в голову крамольная мысль вскрыть запечатанную урну, не приходилось: Чезаре не хуже других знал, как почтительно люди относятся к смерти!
В кабинет Кроче урну перенес я. Строго говоря, в этом акте, усугубившем наши взаимные подозрения, не было крайней нужды: видимо, тогда Чезаре был еще не в силах сполна отрешиться от тривиальной житейской логики, которая требует психологического плацдарма для большого преступления, неизменно предпосылая ему малое. Впрочем, у меня нет уверенности, что Россолимо в самом начале решил, кто именно будет убит — я или Кроче: ведь для него это было безразлично.
Ну, а потом я — тот «Я», которого вылепил Россолимо, — нашел Кроче в спальне, задушил его и перетащил в кабинет вместе с простыней и подушкой, следуя заданному Плану поведения. Правда, в одном пункте я допустил отступление — Кроче следовало убить в кабинете. Россолимо был озадачен и раздосадован; ему казалось, что сомнамбула Умберто Прато Частично вышел из-под контроля. Но через день или два инспектор Гварди, с которым к этому времени он уже затеял переговоры о создании треста сомнамбул, объяснил ему, что инициатива, проявленная мною, была обусловлена неожиданным сопротивлением Кроче. И тогда Чезаре овладел чудовищный восторг, ибо он сделал еще одно великое открытие: сомнамбула доктор Прато сохранил способность к тактической инициативе при безоговорочном соблюдении стратегической линии Плана, и участь примитивного дурачка — жертвы балаганного гипноза — не грозила ему.
Мучительный же допрос, которому впоследствии подверг меня инспектор Гварди, нужен был одному ему: его полицейский энцефалос отказывался верить тому, что человек, пробравшийся в комнату своей жертвы по стене восьмиэтажного дома и реализовавший свою цель с такой безупречной чистотой, ничего не знает об этих своих действиях.
В Италии Россолимо делать было уже нечего, и он перебрался в Колумбию. Лаборатория в Пуэро-Карреньо сначала была общей — его и Хесуса Альмадена. Здесь решалась проблема увеличения емкости управляемых аккумуляторов мышечной энергии сомнамбулы. Однако Россолимо намного опередил в своих исследованиях доктора Альмадена, и ему показалось совершенно естественным стать единственным и полновластным хозяином лаборатории. Разумеется, все последующие роли доктора Альмадена выбирались уже исключительно самим Чезаре.
«Поверьте, — пишет Россолимо, — это не всегда давалось мне легко, как, впрочем, и с вами. Но успехи, достигнутые доктором Альмаденом и доктором Прато в исследованиях по энергетике митохондрии, были одним из высших моих триумфов: урезая и дробя ваше познавательное поле, я сохранил нетронутой вашу одаренность биохимиков. В своих исследованиях вы шли по пятам за мной, опередив Фергюссона и сотни других кретинов. И откровенно говоря, Умберто, мне зачастую казалось, что ваша нынешняя роль не очень отличается от той, которую вам и вашим коллегам-ученым назначило общество».
Не знаю, почему, но всякие мудрствования по поводу моих взаимоотношений с обществом всегда не нравились мне: я — биохимик, и это главное. Конечно, о своем месте на земле я думал, как думают о нем все люди, которые пытаются познать себя. Да, многое было не по нутру мне, но, господи, разве человеку доступно совершенство? А что может быть глупее негодования, которое только отрицает и ничего не предлагает взамен? Пусть так, пусть общество мне назначило роль, но ведь я сознавал эту свою роль ученого, и она была мне по душе. И разве, наконец, при желании я не мог бы стать инженером, коммерсантом, врачом, актером? А Россолимо оставил мне одну-единственную роль — робота от биохимии.
— А Витторио Кроче? Кто убил его? Ты, Умберто, ты. Значит, Россолимо дал тебе еще одну роль — убийцы.
Странно, когда мне бывает не по себе, я разговариваю с самим собою вслух, как с посторонним, — так вроде проще все становится, понятнее. И возражаю я тоже вслух.
— Нет, это была не роль, это была профессия — робот-убийца.
— А инженер, коммерсант, врач, актер, тюремщик, палач в твоем обществе — разве это роли, а не ремесла? Увы, доктор, своей, свободно избранной роли у вас нет — вы вольны выбирать только ремесло. А Россолимо пошел чуть дальше: он освободил вас и от этого — права выбирать ремесло.
Права, услышал я голос Чезаре, которое стало бременем. Нет, нет, закричало во мне, это все ложь, ты убил во мне человека, ты сделал меня машиной!
«Машиной, машиной, машиной, машиной», — повторило, замирая, эхо. Солнце уже село: оно бесшумно прошло последние свои пятнадцать градусов, и серая стена на востоке опять почернела, но это была теплая, обволакивающая чернота ночного неба. Потянуло сладковатым, терпким запахом гари — запах шел оттуда, с востока.
Я вышел на дорогу, щебенка хрустела у меня под ногами, и от этого хруста у меня появилось ощущение контакта с чем-то живым, что недовольно мною и не угомонится до тех пор, пока я буду теснить его своими ногами. А мне было приятно это его недовольство, и я ступал твердо, всей ступней. Далеко на западе зажглись огни — одиночные огни, какие бывают на окраине города. В городе жили люди, над которыми было не черное, со звездами, настоящее ночное небо, а это, зеленое с желтым, освещенное с земли.
Полвека назад над Европой висели гигантские огненные шары, которые освещали землю людей, чтобы самолеты бросали свои бомбы не вслепую. Из центра Европы на север и юг, на запад и восток, и по всем направлениям, которые были между этими главнымисевером, югом, западом, востоком, — растекались легионы роботов в серых касках, зеленых мундирах и черных, окованных сталью сапогах. У каждого из этих роботов до того, как он надел зеленый мундир, было свое ремесло — инженер, врач, токарь, бармен, крендельщик, актер, — а затем у всех у них появилось еще одно, общее ремесло — убийцы. И понадобились миллионы человеческих жизней, чтобы одолеть роботов, которые прежде были людьми. Околодованым принцам и принцессам можно вернуть человеческий облик, но земля людей — не сказочное царство-государство, и одним мужеством, одной любовью здесь не обойтись — нужны еще человеческие жизни, много миллионов жизней.
Мысли мои прыгали, и я едва успевал следить за ними: ограбление ювелирного магазина, похищение материалов из лаборатории Фергюссона, отряды Альмадена и сам Хесус Альмаден, ученый, который так же исправно командовал своими полицейскими, как накануне занимался биохимией! Нет, теперь это были уже не отдельные островки, не отдельные факты, существующие сами по себе и не связанные друг с другом, теперь я отчетливо видел машину, запущенную Чезаре Россолимо и подчиненную ему.
Чезаре оставил мне больше, чем другим, но не столько, чтобы я способен был помешать ему. В сущности, я видел не больше, чем ребенок, у которого есть потребность смотреть, но нет еще нужды объяснять. Зачем это понадобилось ему? Почему он не сделал меня таким же роботом, как Альмадена и тех, что избивали рабочих на улицах Боготы? Неужели это была непроизвольная благодарность человеку, который показался ему отзывчивее других!
Вздор, благодарность и признательность были не из тех чувств, которыми руководствовался Чезаре: просто это был эксперимент на более высоком уровне — Россолимо не хотелось оставаться в окружении роботов, полностью лишенных человеческих эмоций. Но в какой мере, не причиняя ущерба своей власти, можно было сохранить за ними человеческое, он еще не знал, и я, доктор Пратр, должен был ответить на этот вопрос своим поведением. Ну что ж, у него были все основания поздравить себя с удачей: ведь он принудил меня даже влюбиться в синьорину Зенду Хааг, которая была всего лишь одним из его, Чезаре Россолимо, обличий! Я думаю, это был в самом деле фантастический успех, потому что и в либидозной — самой мощной эмоциональной сфере — ему удалось по своему усмотрению вылепить для меня Образ и указать мне План поведения. Впрочем, сам Чезаре не считал свой успех абсолютным: он говорит, чтр на любви моей к синьорине Зенде лежал отпечаток суррогата — я настойчиво домогался взаимности, когда она была рядом, и забывал о ней, когда она исчезала. «Умберто, — жалуется он, — настоящий рыцарь, который годами носит образ любимой дамы в своем сердце, из вас не получился. Вы были легкомысленны и забывчивы, как эфемерида. Над вами надо было еще много работать, чтобы Зенда Хааг стала для вас такой же реальностью, как Джулиано Россо».
Разумеется, это его право — давать оценку своим усилиям, — но ставить в один ряд образы Джулиано Россо и Зенды Хааг нелепо: Джулиано Россо — всего лишь модуляция Чезаре Россолимо, а синьорина Зенда — новый комплекс. Полярный комплекс.
Эксперименты на отдельных особях неизбежно, как не раз уже случалось в истории цивилизации, переходили в следующую свою стадию — эксперименты на массах. Но, видимо, долгое время Россолимо чувствовал себя здесь нетвердо, и только с полгода назад, когда практически была решена проблема регулируемого накопления и управления мышечной энергией сомнамбул, он сформировал первые отряды Хесуса Альмадена. Лаборатория с ее гигантскими кактусами и каучуконосами, непроходимыми, как джунгли Амазонки, была отличным полигоном для испытания выносливости, физической силы и ловкости. Не знаю, сколько было их, несчастных, там, в этих зарослях, но теперь я понимаю — это они вызывали во мне страх на радиуспросеках. Возможно, контакт, который возникал у нас, был естественный контакт между живыми существами, а мой страх — обычный продукт недостаточной информации. Но скорее было здесь другое: Россолимо преднамеренно усиливал этот страх, регулируя уровень наших связей. Во всяком случае, безумный страх, который парализовал рабочих на баррикадах, когда на них двинулись полицейские Альмадена, иначе объяснить трудно — человек не станет при сотой встрече панически бежать от врага, которого он накануне девяносто девять раз встречал мужественно лицом к лицу. А вначале, едва спешившись, Альмаден и его люди ничем не отличались от самой обыкновенной и привычной полиции: те же синие транспортеры, те же мундиры, построение и предупредительно-угрожающий голос офицера.
Однако подавление всяких волнений и забастовок было всего лишь промежуточной задачей Россолимо. Главная же задача, которой он подчинил всю свою энергию, была неизмеримо грандиознее и чудовищнее — создать тоталитарное общество, где не будет никаких волнений и беспорядков, где место человека и гражданина займет робот, ведомый и направляемый своим дуче, своим фюрером, своими центурион-роботами и чиф-роботами.
Полицейский инспектор Гварди вслед за Чезаре перебрался за океан, в Колумбию, чтобы принять на себя тяготы по организации треста сомнамбул. Я не знаю, как Россолимо представлял себе конечную судьбу своих сообщников — Марио Гварди и суперменов из Боготы — не исключено, что и этих сверхчеловеков ожидал удел дюжинных роботов, но совершенно понятно, что на первых порах он не мог вести огромное дело в одиночку: ему нужны были деньги и рьяные, опытные соратники.
Первое испытание в естественных условиях социальной жизни солдаты центурион-робота Хесуса Альмадена выдержали блестяще — они в четверть часа опрокинули забастовщиков, хотя прежде на это уходили дни и недели. Сам же Альмаден оказался в сотниках, разумеется, не случайно — Чезаре необходимо было уточнить, насколько совместимы функции ученого и карателя. В сущности, на этот вопрос дала уже ответ история: гелертер оказывался не менее сноровистым обер-лейтенантом, нежели кадровый солдафон. Однако Хесус Альмаден превзошел все ожидания Россолимо, и в фанатической целеустремленности, с которой он реализовал заданный ему План поведения, было что-то внушающее тревогу, если не прямо устрашающее. Во всяком случае после этого вторжения в жизнь, Чезаре не удалось сохранить прежнюю свою решимость и твердость веры. А последующие события — трудовой энтузиазм «раскаявшихся» рабочих, которых Чезаре просто-напросто превратил в сомнамбул-роботов, — могли только усугубить эту душевную смуту Россолимо. Общество, которое он прежде представлял себе лишь умозрительно, стало облекаться в плоть. Чезаре не был очевидцем начальных событий — он получил информацию с экрана телевизора, как и миллионы других телезрителей. Но ведь эти миллионы телезрителей только смотрели, а он видел и понимал! И может быть, это сознание и ощущение массового неведения, тотальной дезориентации было еще страшнее самих кадров избиения и великого трудового энтузиазма рабочих, которым задавал ритм центурион-робот Хесус Альмаден.
Душевные движения человека неисповедимы, как пути господни, и жестокая ненависть к комиссару Марио Гварди, вставшему у диспетчерского пульта на заводе, была для Чезаре столь же внезапна, сколь и неодолима. Исключительное положение, в котором недавний полицейский клерк Гварди оказался по воле обстоятельств, а точнее, самого Чезаре, воспринималось как чудовищный контраст нелепому трудовому зуду рабочих. Всеобщее равенство, или, вернее, всеобщее бесправие и безоговорочное подчинение каждого Чезаре Россолимо на деле повторяло ту же Боготу суперменов.
«Умберто, — предостерегает меня Чезаре, — не торопитесь с заключениями: прежняя моя близорукость, как и внезапное прозрение, если так можно назвать новое мое видение, совершенно банальный вариант. Разве изобретатель пороха Бертольд Шварц провидел Тридцатилетнюю войну, а творец формулы Е= мс 2 — Нагасаки, Хиросиму и водородную бомбу?
Разве Дантон, Марат, Робеспьер отчетливо представляли себе Францию — Равенство, Братство, Свобода, — за которую они отдали свои жизни, и деспотия генерала Бонапарта была их идеалом? Впрочем, не надо параллелей: у меня, наверное, все проще — обыкновенное истощение душевных сил, которое сказалось при подходящем случае. Я верил, что постиг направление и сущноть человеческой истории, что предельная дифференциация и специализация — ее смысл, ее основной закон. И реализовать этот закон должен я. Но теперь этой веры у меня больше нет».
У маленьких людей — маленькие заблуждения, у больших — большие. Мне странно упорство, с которым Чезаре цепляется за масштабные, монументальные объяснения. Нет, он так и не одолел убеждения в исключительности своего предназначения — просто оно, это убеждение, было оттеснено другими, более сильными раздражителями. Но эти раздражители представлялись ему чересчур мелкими, чересчур незначительными, и он не решился говорить о них громко, во весь голос, даже накануне самоубийства.
Я думаю, ему впору было, как русскому царю Годунову, узурпатору и убийце, воскликнуть:
Но двадцатый век — не семнадцатый, и даже шепотом не поверяют теперь страданий, о которых еще сто лет назад голосили из каждой строки романа и письма.
И все-таки он снова и снова возвращается к своим жертвам: «Я убивал, я убивал себе подобных…» Одна смерть, которая рядом, страшнее тысячи смертей в соседнем городе и миллиона смертей на другом континенте. Кроче был задушен в стенах своего дома, у этих стен не было ни глаз, ни ушей. В Джорджтауне человека сорвала с шестого этажа пуля полицейского Чейнджа, и только глаза Чейнджа видели, как разбилось это человеческое тело о камни. Но Хесус Альмаден умирал рядом, умирал постепенно — от нервного истощения. Исцеление было здесь не под силу Чезаре Россолимо, потому что энергетика нервной и психической сфер оставалась для него такой же тайной, как и для каждого из нас. Предвидел ли он эту смерть? Он говорит — да, предвидел, но убеждал себя, что она придет много позднее, хотя вначале его больше беспокоило неумение сполна овладеть психоэнергетическими процессами, нежели перспектива неизбежной гибели доктора Альмадена.
Однако будущее, каким бы далеким оно ни представлялось, в конце концов становится настоящим — оно становится настоящим еще до того, как приходит, внося коррективы в наше восприятие, в наши действия и намерения. В чистом виде прошлое, настоящее и будущее не существуют; конечно, каждое из них можно рассмотреть особняком, но тогда мы узнаем о них не больше, нежели о работе сердца, вырванного из человеческой груди.
Побоище в Боготе, учиненное карателями Альмадена, трудовое рвение недавних забастовщиков, превращенных в ублюдков-роботов, и, наконец, смерть самого Альмадена — это были уже не провозвестники, а вестники, гонцы будущего, которое не сегодня-завтра станет повседневной действительностью, буднями. Джин, едва высвободив голову из бутылки, поверг в отчаяние своего мага, и маг, глядя на него, не мог не вспомнить: трудно извлечь джина из бутылки, но совершенно уже невозможно загнать его обратно.
Впрочем, все это поэзия, образами которой охотно пробавляется малодушие Чезаре. Подлинное же зло, надломившее его волю, было уже в самом начале пути: «Я убивал себе подобных…» Смерть необратима, и никакие индульгенции, никакие великие дела, которыми раскаявшийся Чезаре мог бы отблагодарить простившее его человечество, не в силах были бы освободить его от сознания причиненного зла.
«Доктор Умберто, вспомните, история знает людей, которые совершили более тяжкие преступления. Эти люди не карали сами себя. Больше того, понадобились многие годы, чтобы их покарали другие хотя бы символически. Кому нужна эта безнаказанность? Неужели самому человечеству? Я не верю этому».
Я тоже не верю. Но поднялась бы у меня рука, встань он передо мною с открытой грудью? Тиранов легко судят и казнят потомки, а современники… что ж, современники бывают разные: одни стилетами пронзают Цезаря в сенате, другие творят в его честь гимны.
Разные бывают современники.
Но человечество взрослеет. И мужает. И может быть, высшей гражданской зрелости, высшей мудрости оно достигнет тогда, когда каждый будет себе таким же твердым и неподкупным судьей, каким нынче бывает порою только общество.
Чезаре-судья вынес приговор Чезаре-преступнику, человек казнил тирана. Это чудовищно — очеловечение, достигнутое ценой смерти! Но нравственности чуждо хитроумие софистов, она не знает великих и не великих, и законы ее едины для всех: мера преступления — мера наказания.
Ночь была черная — без луны, одни звезды, и я с удивлением думал, что десятки тысяч звезд не могут заменить одну луну. Щебенка отвечала на каждый мой шаг натужным зубным скрежетом, но теперь это уже не доставляло удовольствия, теперь это вызывало досаду. Хотелось даже остановиться, чтобы не стало скрежета, и я в самом деле раз или два замедлил шаг, однако, тут же, едва приметив замедление, восстанавливал прежнюю скорость.
Километрах в восьми от Пуэрто-Карреньо дорога брала круто вправо, а отсюда казалось, что никакого поворота нет — просто дорога внезапно обрывается, упираясь в сплошную стену леса. Небо над городом, зеленое с желтым, клубилось и вздрагивало, как луч гигантского кинопроектора, направленный с земли. Пробивая толщу экрана, в верхних слоях луч утрачивал яркость и чистоту красок; граница его с черным небом расплывалась, и проложить между ними, расцвеченным и черным небом, линейную, с одним измерением, границу мне не удавалось, потому что всякий раз приходилось то приближать ее к центру, то удалять от него. Бестолковое и нудное, занятие это напоминало упражнения софистов по определению понятия кучис прибавлением какого камня данное количество становится кучей: два плюс один? три плюс один? четыре плюс один? — но уйти от него было выше моих сил. Навязчивые образы — либо начало болезни, либо симптом усталости. Проще всего было сойти с дороги и растянуться у первого же дерева. До поворота оставалось метров сто, я спустился с насыпи влево: отсюда виден был участок дороги, начинавшийся за поворотом. Здесь было душно, и от духоты тело мое становилось тяжелом и неповоротливым. Я долго не мог выбрать удобной позы и провозился с четверть часа, прежде чем нашел в себе силы лечь просто на спину и прекратить нелепые поиски. Секунд через десять я чувствовал себя уже вполне сносно, и перед глазами у меня, как всегда за минуту до сна, бесшумно теснили друг друга эластичные, в трех измерениях, тени. Иногда они напоминали своими очертаниями образы дневного, солнечного мира, но без их жесткости и угловатости.
Не знаю, возможно, я уже заснул, а может, только засыпал, но тени вдруг утратили эластичность и стали жесткими, угловатыми. Они свирепо наседали друг на друга, и скрежет, который сначала едва прослушивался, становился все явственнее, как будто каток, дробивший щебень, торопливо приближался ко мне. Я вскочил и выбежал на дорогу, потому что скрежет шел именно оттуда — с дороги.
У поворота из леса выходили люди. Они двигались молча, с неизменной скоростью, которая не зависела от профиля дороги. По ровному, с ритмичными всплесками, шуму можно было заключить, что они идут строем. Но я не видел ушедшую вперед колонну, я видел только тех, что выходили из леса и пристраивались сзади. Они подымались по насыпи легко, будто подъем не требовал от них никаких дополнительных усилий.
Подойдя к повороту, я остановился. Люди проходили рядом, чуть не касаясь меня, проходили мимо — я для них не существовал. Они не видели меня и тогда, когда я углубился в чащу, пробираясь между ними. Идти пришлось недалеко, метров с триста — здесь они выходили из-под земли, из тоннеля, связанного, видимо, с лабораторией Чезаре. Бывшей лабораторией, Впрочем, очень возможно, что это был не просто тоннель, а подземное жилище, камеры для этих роботов, которые родились людьми.
Минут через десять вышли последние — их было четверо. Что они последние, я догадался уже потом, когда под землей раздались один за другим три взрыва. Еще до первого взрыва я спустился вниз, чтобы осмотреть тоннель, вернее, ощупать — мрак здесь был идеальный, — но уже через полсотни шагов я наткнулся на стену, расположенную поперек тоннеля. Прижимаясь к боковой стене, я вернулся назад. У выхода светился зеленый глазок. Едва я поднялся, глазок погас и почти тотчас раздался первый взрыв, а за ним — еще два. Опять вздрогнула земля, но слабее, много слабее, чем днем, когда не стало лаборатории и самого Чезаре. И еще Марио Гварди с молодчиками.
Оставаться здесь было незачем — все, что должно было произойти, уже произошло. Я вышел на дорогу, чтобы догнать тех, идущих в Пуэрто-Карреньо.
Я догнал их минут через двадцать. Щебень скрежетал беспорядочно, теснимый ногами толпы, а не строевой, как за четверть часа до этого, колонны. Когда я был в двух-трех шагах от толпы, те четверо обернулись ко мне и спросили:
— Куда, синьор? Тоже в Пуэрто-Карреньо?
— Да, — сказал я, — тоже. А потом в Боготу.
— А-а, — обрадовался один, — я тоже в Боготу. Вместе, значит.
Потом я спросил у них, откуда они сейчас идут и почему их так много.
— Мы были дома, — ответили они, — и возвращаемся домой.
— Нет, — сказал я, — вы идете из-под земли. Что вы делали там, под землей?
— Да ну тебя, — рассмеялись они, — нашел время шутить. Устали.
— Я не шучу! Послушайте, я не шучу!
Нет, они не слушали меня. Они устали, они в самом деле здорово устали — теперь это я и сам видел: щебень не скрежетал, он чуть-чуть похрустывал и шуршал, потому что человеческие ноги уже не опускались на него с силой, а волоклись, едва поднимаясь над дорогой.
Эти люди ничего не понимали, ничего не знали о себе. Казня тирана, Чезаре вернул им прежние их лица — человеческие, но память сомнамбул осталась за семью печатями.
Я, только я мог рассказать им правду.
ПРЕРВАННЫЙ ПРОЦЕСС
I
— Мадам, — сказал профессор Аций Вист, — вам крупно повезло. Каждый день разбиваются машины и гибнут люди, но не каждый день наша клиника может предложить своему пациенту полноценный мозг. Увы, мозг — не сердце, своими руками его не сделаешь.
— Да, — кивала Эг, — я понимаю, это — большая Удача.
— Счастье, мадам, — уточнил профессор.
— Счастье, — повторила она. — Я всегда говорила ему то же: надевай шлем, ты когда-нибудь разобьешь себе голову, а голова — не сердце, где ты возьмешь новую голову? Но он такой упрямый, такой самонадеянный, он всегда смеялся надо мной: «Куда торопиться, Эг, придет время — подумаем». Вы понимаете, профессор, подумаем, когда останемся без головы!
— Я понимаю, — сочувственно произнес Аций. — Банальная история: не закрестимся, пока гром не грянет.
— Ах, профессор, — прошептала мадам, — мужчина так странно устроен — надо, чтобы каждый день над ним гремело.
— Увы, — развел руками Аций, — с вами трудно спорить, мадам: за вас факты.
— Господи, — застонала она, — зачем мне эта правота! Мне нужно только одно — чтобы он был жив. Скажите, профессор, вы на все сто процентов уверены, что он будет жить?
— Да, — твердо ответил профессор, — все сто, мадам.
Женщина плакала, она плакала, как все люди, когда смерть, которая казалась неминуемой, вдруг проносится мимо, и тогда только по-настоящему начинаешь понимать, что такое жизнь.
— Безнаказанность делает человека глупым, — говорила она сквозь слезы. — Немножечко кары — это только помогает человеку, но судьба бывает безжалостной, и тогда удары ее уже не исправляют человека, а уничтожают его.
Аций улыбнулся:
— Как видите, мадам, судьба не всесильна: она не сумела лишить вас мужа.
Женщина вздохнула:
— Кто знает, может, это все даже к лучшему. У него был тяжелый характер. Как вы думаете, профессор, он может измениться к лучшему? Наши друзья часто удивлялись мне: откуда у меня берутся силы терпеть все его причуды. Что я могла ответить на это? Берутся — вот и все. В конце концов, мы можем только то, что можем, — не больше.
Аций Вист поклонился: он был восхищен умеренностью и рассудительностью мадам. Он даже сказал об этом вслух:
— Эг, вы — удивительная женщина.
— Профессор, можете быть откровеннее, — усмехнулась Эг, — удивительно терпеливая.
Аций не возражал, перед ним сидел человек, который все понимал, и всякие уловки вежливости были здесь излишни.
Через три недели профессор выписал из клиники своего пациента-счастливчика и, прижимая руку к сердцу, извинялся перед его женой:
— Вы правы, три недели — это целая вечность, но войдите в наше положение, мадам: мозг — не почка, тремя днями здесь не обойдешься.
Эг ответила, что она все понимает, но надо иметь стальные нервы, чтобы перенести эти бесконечные испытания в ожидании лучших времен.
Аций Вист покачал головой: ничего не поделаешь, цивилизация только начинается, еще каких-нибудь двадцать лет назад люди не умели изготовлять даже такого пустякового насосика, как сердце, да что — они мочевого пузыря, этой примитивной колбы, не умели сделать своими руками!
Эг пожала плечами: в своем экскурсе профессор может зайти так далеко, что вспомнит блочные дома и каменные топоры.
— Мадам, — рассмеялся Аций, — наивность, как и мудрость, не беспредельна. Желаю всех благ. Прошу не забывать нас.
Взяв Мака под руку, осторожно, как берут больных, Эг повела его к машине.
— Мак, — сказала она, — ты еще неважно себя чувствуешь, — я сама сяду за руль. Подыми, пожалуйста, стекло: с твоей стороны дует.
Мак смотрел удивленно на жену, и она объяснила ему:
— Не смотри на меня так. Тебе еще нельзя простуживаться. Если хочешь, можно включить кондиционер, но, по-моему, он сейчас просто не нужен.
Мак провел рукой по панели, нажал никелированный пупок зажигалки и, когда появился багровый пятачок, засмеялся, но так, вроде бы на голосовые связки его был наложен глушитель высоких тонов.
— Мак, — спокойно сказала мадам, — я вижу, ты ничего не забыл и ничему, не научился. Не будем вспоминать несчастных королей, которым отрубили головы, а других взамен не дали, но прошу тебя, перестань мычать, как осел. И закрой, наконец, окно.
Мак снова прижал пупок, и багрового пятачка не стало. Мак наморщил лоб, тревожно глянул на жену, хлопнул кулаком кнопку зажигалки и, едва появилось багровое сияние, опять засмеялся.
— Мак, — напомнила мадам, — я уже один раз просила тебя: прекрати свой дурацкий смех.
Мак не обращал внимания на просьбы жены: он методично хлопал кулаком по кнопке и всякий раз, когда появлялся багровый пятачок, приходил, по ее словам, в животный восторг. Потом вдруг пятачок исчез, и сколько Мак ни нажимал кнопку, появлялось только черное пятно. Он стал шарить рукой по панели, пытался отодрать золотистую рамку, обрамляющую зажигалку. Жена, покачивая головой, наблюдала всю эту нелепую возню и наконец сказала;
— Мак, ты хочешь убедить меня, что ничуть не изменился? К чему валять дурака — ты же прекрасно знаешь, что я отключила зажигалку. Меня раздражали твои дурацкие забавы, и я отключила ее. Если хочешь закурить, пожалуйста… хотя нет, профессор предупредил, что в первое время тебе не следует курить — надо щадить сосуды.
Эг вынула сигарету, нажала кнопку зажигалки, ткнула сигарету наружным концом в багровый пятачок, затем сунула ее в рот и пустила дым колечками через нос. Мак, ошеломленный, смотрел на жену, и она сказала ему:
— Прости, я понимаю, это не очень гуманно позволять себе то, в чем отказано другому, но разве тебе в самом деле станет легче, если я буду себе тоже отказывать во всем?
Захватив рукой подбородок, Мак уставился на жену, и в глазах его появился огонек, какой бывает у человека, когда гнев уже вспыхнул в нем, но еще не парализовал его рассудок. Эг ласково улыбнулась — она хотела сказать мужу, что он напрасно злится, она в самом деле жалеет его, но внезапно Мак протянул руку и вырвал у нее сигарету. Движение его было настолько стремительно, что Эг не успела даже возмутиться. Затем он сунул сигарету, точь-в-точь, как минутой раньше она, в зубы, но наружный конец сигареты, когда он потянул в себя воздух, не загорелся.
— Мак, — простонала жена, — ты обожжешь себе язык — поверни сигарету.
Мак не ответил: он прижал сигарету к багровому кружку и, когда над ней появилась белесая струйка, наклонился и торопливо сунул окурок чуть не целиком в рот.
— Мак, — зло сказала мадам, — я вижу, ты не терял попусту времени в этой дурацкой клинике! Прекрати немедленно свои фокусы и выплюнь сигарету.
Мак в упор смотрел на жену, тщательно разжевывая сигарету. Через полминуты операция была закончена. Эг спросила: «Все?» — и потребовала, чтобы он показал ей свой рот и объяснил секрет фокуса. Мак молчал, и тогда она сама открыла ему рот, заглянула туда и, наконец, полезла пальцем. Сигареты не было.
— Мак, — печально произнесла женщина, — три недели мы с тобой не виделись, три недели безумный страх рвал на части мой мозг, три недели я сражалась за твою жизнь, а теперь ты заставляешь меня страдать из-за какого-то глупого фокуса. Милый, ну, я больше не могу, я сдаюсь. Слышишь, милый, я уже сдалась.
Она прижалась к мужу, обняла его, а он молчал, только изредка подергивалось его тело и в горле подымались тяжелые, нутряные, как начало стона, звуки.
— Милый, — шептала она, — я несправедлива к тебе, я жестокая, эгоистичная. Но не думай, что я самая плохая, я понимаю, тебе хочется немного рассеяться, повалять дурака. Это твое право, милый, только открой мне свой секрет, и мы вместе будем валять дурака. Родной, разве ты не хочешь, чтобы мы вместе валяли дурака? Ты же знаешь, что я умею быть такой беззаботной…
Эг хотела сказать, что она умеет быть беззаботной, как ни одна другая женщина на свете, но Мак, который только что был совершенно безучастен, внезапно обнял ее, и от этих его объятий у нее поплыли лиловые кольца перед глазами. Теперь она хотела крикнуть, что задыхается и вот-вот совсем задохнется, однако, крикнуть не было никакой возможности, и Эг издала лишь какой-то булькающий звук, который почему-то очень рассмешил Мака. Чтобы заглянуть в лицо жене, он разжал объятия, и тогда она вздохнула, наконец, полной грудью, открыла глаза и прошептала:
— Мак, я думала, больница изнурила тебя, я думала, ты обессилел, как теленок, а ты стал еще крепче, еще сильнее, ты стал сильный…
Мак улыбался, и Эг прочла в его глазах конец своей мысли — сильный, как теленок, выросший в бизона.
— Мак, родной, любимый, — шептала она. — Теперь ты откроешь мне секрет фокуса, ты больше не будешь мучить меня. Не будешь, правда?
Мак по-прежнему молча улыбался, и мадам вспомнила, что она не дала честного слова строго блюсти тайну.
— Клянусь, Мак, это останется между нами, — сказала она и передала ему новую сигарету.
Мак взял сигарету, чуть размял ее, зажег с обоих концов и сунул в рот. Браво, браво! — захлопала Эг, когда Мак открыл рот и показал, что он пуст. Эг повторила все его действия, то есть размяла сигарету, зажгла с обоих концов, поднесла ко рту и вдруг остановилась:
— Мак, я все понимаю до того момента, как ты берешь ее в рот. А куда же все-таки она потом девается? Вынь ее и покажи мне.
Мак опять открыл рот. Эг заглянула внутрь, провела пальцем слева направо, затем справа налево, улыбнулась и тут же отпрянула:
— Мак, ты проглотил ее! Господи, он проглотил ее, она горит у него внутри!
Мак, однако, улыбался, и мадам осенило: человеку, который улыбается, не может быть очень больно.
— Мак, — сказала она, — я все поняла: они удалили тебе центр боли.
Чтобы проверить свою догадку, мадам дала ему оплеуху и ущипнула под мышкой. Щипая, она крепко стиснула зубы и, когда щипок был завершен, взвизгнула. Мак не мешал ей: эксперимент застиг его врасплох. Но спустя пять секунд, он уже вполне оправился от растерянности и, превозмогая боль, ответил мадам тем же, то есть дал ей оплеуху и ущипнул под мышкой.
— Негодяй, — закричала она, — бить женщину! Ты никогда не был джентльменом! Ты никогда не был мужчиной! Пока эти идиоты пересаживали тебе мозги, я тоже…
Эг имела в виду, что она тоже не теряла попусту времени, но Мак улыбался, Мак не верил ей — он знал, что она хочет сделать ему больно и готова оклеветать себя как угодно, только бы ему стало больно, — и Эг вдруг прижалась головой к его груди, всхлипывая, как ребенок:
— Прости меня, Мак, я совершенно ошалела от счастья и сама не понимаю, что говорю. Не сердись, родной.
Затем она призналась, что чудовищно устала от бесконечных треволнений последних дней, что всякие опасения и страхи извели ее вконец, и сейчас просто не имеет права садиться за руль.
— Мак, ты сам поведешь машину. У тебя новый мозг и крепкие нервы.
Лаская руки мужа, мадам осторожно уложила их на баранку.
— Ну, Мак, поехали. Только не гони слишком — двести пятьдесят, больше не надо.
Откинувшись на спинку, Мак стал методично вращать баранку влево и вправо, при этом он беспрерывно жужжал, с поразительной точностью имитируя мальчика, который укладывает в комнате на полу стулья, садится на них верхом и, сжимая в руках тарелку, изображает отчаянного гонщика.
Эг опустила спинку диванчика, улеглась поудобнее, напомнила мужу, что надо включить мотор, иначе машина не двинется, и, кстати, на сто тридцатом километре пусть не забудет сменить батареи — она об этом уже целую неделю думает, но все никак не могла выбраться. Увлеченный игрой, Мак не слышал жены и продолжал с прежним усердием жужжать.
— Хватит, — сказала она и большим пальцем правой ноги нажала кнопку включения.
Услышав гудение мотора, Мак пришел в бешеный восторг и завопил «би-би-би!»
— Мак, — спокойно сказала мадам, — подурачились — и хватит. Нам пора.
Сначала медленно, а затем все быстрее Мак стал подпрыгивать на сиденье, будто дорога от метра к метру делалась ухабистей, так что машину ждала вполне определенная перспектива погибели от чудовищной, как на вибраторе, тряски.
— Мак, — сдержанно произнесла мадам, — со своими штуками ты окончательно впал в детство. Поехали.
Несмотря на увещания, Мак продолжал бибикать и жужжать, жена предупредила его, что всякому терпению, даже ее, приходит конец и, если он сию же минуту не станет серьезным, она уйдет, а с кем и как она будет добираться домой, это уже ее личное дело.
Угроза подействовала на Мака: он перестал наконец бибикать и вращать вхолостую баранку. Жена похвалила его, сказала, что, слава богу, он не утратил еще главного — чувства меры, теперь она может забиться в норку, как суслик, и спокойно спать, пока он не разбудит ее дома.
Мак сидел в напряженной позе человека, который тревожно вслушивается в идущие извне звуки, не только вслушивается, но пытается при этом вспомнить что-то давно забытое, однако, крайне важное. До такой степени важное, что все дальнейшие его действия находятся в прямой зависимости от того, вспомнит или не вспомнит он это забытое.
Мотор гудел ровно, мягко, рождая отчетливое ощущение идеального порядка и совершенства, мадам дышала легко, в спокойном ритме дремлющего человека, над которым уже не властны заботы дня, а Мак по-прежнему цепенел в своей боевой позе.
Вдруг он засмеялся, поплевал на ладони, растер их и выскочил из машины. Дверцу поначалу он оставил открытой, но тут же воротился и осторожно, чтобы не разбудить жену, захлопнул ее.
Эг проснулась от странного ощущения, что машину покачивает из стороны в сторону.
— Мак, — пробормотала она, — нас качает. Остановись и посмотри, отчего нас качает.
Мак не отвечал, машину качало все сильнее, и Эг, вполне резонно, приказала сбросить скорость, потому что боковая качка — не к добру. Потом мадам закричала: ей показалось, что они летят в пропасть, и это ощущение, которое в первое мгновение можно было еще истолковать как деталь сновидения, переросло в совершенно реальный ужас, когда она открыла глаза и убедилась, что мужа в машине нет.
«Мак!» — успела она крикнуть еще раз, и машина, стремительно набирая скорость, покатилась вперед.
— Боже мой, боже мой! — бормотала Эг. — Это конец, я гибну, гибну! Нет, нет!
Произнеся эти слова — нет, нет! — Эг почувствовала, что в самом деле очень глупо так, по дурной случайности, гибнуть, ударила пяткой по панели в том месте, где включение, и мотор тотчас заглох.
— О-о! — вздохнула она облегченно.
Еще несколько секунд, ожидала Эг, инерция иссякнет и машина остановится. Тогда она спокойно осмотрится, найдет своего Мака и…
Эг не додумала до конца своей мысли: вопреки всяким расчетам, машина нисколько не теряла скорости, напротив, было вполне очевидно, что скорость даже увеличивается. Это казалось тем нелепее, что справа мелькнул дорожный знак подъема.
Теперь Эг уже не сомневалась, что все это дурной сон, когда, несмотря на все приказы себе, человек продолжает спать, и остается лишь одно — терпеливо ждать истинного пробуждения и восстановления естественного порядка вещей.
Она смотрела вперед — розовое асфальтовое шоссе уходило безостановочно под машину; деревья, образуя две сплошные стены по сторонам от дороги, почти с такой же быстротой тоже убегали назад, и там, позади, они соединялись в одну общую, почти непроходимую стену. Это был огромный коридор.
Внезапно Эг ощутила новый приступ страха: это был огромный, но вовсе не бесконечный коридор, который с той же скоростью, что машина, двигался вперед, настигал ее сзади, наступая, как говорили в старину, на пятки.
Соберясь с духом, Эг очень толково объяснила себе, что это всего лишь иллюзия, а на самом деле деревья и там, за машиной, бегут параллельно друг другу. И в то самое мгновение, когда страх, теснимый рассудком, стал отступать, она увидела перед собою, на ветровом стекле, волосатые мускулистые ноги Мака и между ними, вниз головой, его лицо.
Эг успела заметить, что лицо Мака смеется, и тут же потеряла сознание.
II
Она очнулась у себя в спальне. Был уже вечер, западный сектор неба, как колени девушки на полотнах мастеров Возрождения, едва розовел, угасая на глазах.
— Где я? — простонала мадам. — Я хочу домой.
— Вы дома, — ответил ей ласковый голос. — А вот это Мак, ваш муж. Мак, подойдите к жене, можете поцеловать ее — я разрешаю.
Доктор — мадам уже догадалась после разрешения на поцелуй, что это доктор Радий Горт, — поднес палец к губам и дал понять, что разговаривать следует как можно меньше, а лучше всего вообще помолчать.
— Мак, — тихо позвала Эг, — подойди ко мне: доктор разрешает.
Мак оставил окно, у которого он стоял, и сел на пол у изголовья жены. Она взяла обеими руками его голову, повернула лицом к себе и проникновенно, чтобы он понял все без слов, глянула ему в глаза. Однако объяснить все без слов было очень нелегко, и мадам прошептала:
— Милый, видишь, как извела меня твоя болезнь. Мне было еще больнее и труднее, чем тебе. У меня начались даже галлюцинации, мне казалось, что машина сама, без мотора, катится по дороге, а на ветровом стекле болтается между твоими ногами твоя перевернутая голова.
— Вы могли бы уточнить, — добавил доктор, — смеющаяся голова.
— Ax! — вскрикнула мадам, потому что доктор произнес слова, на которые она сама не решалась, полагая их уже верхом безумия.
— Успокойтесь! — властно приказал доктор, придерживая на всякий случай под носом у мадам пузырек с нашатырем. — Успокойтесь, никакой галлюцинации не было. Все, что вы рассказываете, не бред, а строго адекватное отражение ситуации. Я сам как раз ехал вслед за вами и увидев, как Мак толкает сзади машину, а потом взлетает на нее, сразу догадался, что у вас неладно с мотором.
— Как! — вскочила мадам Эг, пренебрегая категорическим предписанием доктора блюсти покой. — Вы хотите сказать, что Мак сам разогнал машину до такой скорости и вспрыгнул на полном ходу?
— Что значит ходу, — улыбнулся доктор. — До сих пор я имел слабость полагать, что умею пользоваться словами.
— Доктор, — бормотала она, — но это же невероятно: спидометр показывал сто километров.
— Чепуха, милая! — воскликнул доктор. — Гепард мчится со скоростью сто сорок километров, и все считают, что это в порядке вещей, а ваш муж делал на сорок километров меньше, и вы удивляетесь. Нет, уважаемая Эг, фактам надо не удивляться, факты надо толковать.
Мадам, пристыженная, пыталась выйти из неприятного положения и возразила:
— Доктор, но гепард бежит налегке, без груза, а Мак толкал перед собой машину, к тому же в машине сидела я.
— Ну что вы, — развел руками доктор, — при вашем-то весе — о чем говорить!
Доктор был совершенно прав: изящество мадам решительно исключало мысли о весе, так что доводы насчет груза лишены были всякого резона. Другое делоскорость, этому факту, как заметил сам доктор, действительно следовало дать толкование.
— Ну-с, уважаемая, — строго сказал он, — по этому случаю у нас тоже имеется объясненьице.
Выждав секунд пятнадцать, необходимые для мобилизации внимания, доктор произнес одно слово:
— Доппинг!
Мадам Эг была потрясена:
— Что, он не успел ступить за порог клиники и уже нахлестался, как свинья! Мак, ты загонишь меня в гроб на семьдесят лет раньше срока.
Она смотрела на мужа и упор, он не выдержал взгляда и опустил глаза. Доктор Горт испытывал неловкость, обычную для человека, который добрым людям принес дурную весть, но он не мог поступить иначе: истина — девиз медицины, и у медика не может быть, естественно, иного девиза.
— Извините, дорогая, я причинил вам боль, но…
— Нет, — гневно возразила Эг, — это не вы, это oн причинил мне боль, и если бы я могла дать ему понять, какая это боль!
Эг в полном отчаянии собрала в обе руки волосы Мака и сделала движение вверх, в стороны и опять вверх. При последнем движении Мак жалобно заскулил, и она вдруг вспомнила:
— Господи, у него же новые мозги — ему сейчас это вредно! Доктор, скажите, волосы доходят до мозга или не доходят?
Нет, успокоил ее доктор, не доходят: в противном случае, вследствие травмы мозга, при облысении наверняка наблюдалась бы определенная перестройка личности. Хотя, задумался доктор, некоторые симптомы обновления все же имеются: например, рефлекс ощупывания темени, рефлекс двух зеркал, а также idee fixe всеобщей лысины или ее полярного выражения — всеобщего парика. При этом можно сослаться еще на вековую озабоченность человечества данной проблемой, вековую и, увы…
Мадам уже не слушала доктора, она скользила рукой по груди Мака и радостно смеялась: у человечества не было оснований тревожиться о ее муже. Напротив, болезнь явно пошла ему на пользу.
— Доктор, — призналась мадам Эг, — мне даже, знаете, немного стыдно от такого благополучия.
— У вас доброе сердце, однако, не следует переоценивать плешь… пардон, волосатость, — сказал доктор, ощупывая свое темя. — Кстати, мужчина с выпавшими волосами дает в потомстве мальчиков чаще, чем мужчина с невыпавшими волосами. Я полагаю, женщинам следовало бы знать об этом.
Доктор глянул в зеркало, еще раз провел рукой по темени, осмотрелся, но второго зеркала не нашел.
— Доктор, — мечтательно произнесла Эг, с трудом высвобождая пальцы из чащобы на голове Мака, — ваша жена такая счастливая, это большая радость — быть уверенной, что тебя ждут сыновья.
Доктор перестал щупать свое темя, зажмурил глаза, то есть не совсем зажмурил, а так, что узенькие, как зрачки у кота, щелочки остались, улыбнулся и чуть повел подбородком в сторону двери. Женщина тоже улыбнулась, заметно покачала головой, хотя оставалось непонятным, отвечала она доктору или каким-то своим невысказанным мыслям, прижала ладонь к глазам Мака и вдруг…
Удивительнее всего было, что доктор почему-то оказался за дверью, причем — полнейшая уже чепуха! — не стоял, как всякий уважающий себя и достойный человек, на площадке, а лежал на ступеньках между семнадцатым и восемнадцатым этажами, причем и лежал-то нелепо — не перпендикулярно или параллельно ступеням, — а как-то вкось и к тому же вниз головой.
Внутри у доктора все адски болело, будто только что его тело освободили из тисков. Ухватившись руками за балясины, доктор попытался переменить позу, но боль стала до того нестерпимой, что он поспешил закрыть обеими руками рот, чтобы сторонние не услышали его вопля.
Этажом выше хлопнули дверью. Сейчас вызовут лифт, мелькнуло у доктора. Однако лифта никто не вызывал, и спустя полминуты на лестнице появилась девушка в белом свитере и оранжевых люминесцентных тортах. Под свитером вспыхивали и гасли две очаровательные, с переменной гаммой, чашки.
— Вам кого? — спросила девушка. — Ах, так это не здесь — вам надо подняться еще на полтора этажа.
Убедившись, что вопросов больше не будет, девушка перескочила через доктора и, захватывая по пяти ступенек, понеслась вниз.
Самое удивительное, что боль, которая почти вовсе оставила доктора, когда появилась девушка, возобновилась со страшной силой, так что впору было звать на помощь. Однако звать на помощь все же не следовало, поскольку в таких случаях люди, по праву вызволителей, задают чересчур много вопросов. А как мог доктор Горт объяснить свое по меньшей мере странное положение? Последнее, что сохранилось в памяти доктора, был не очень пристойный намек, который он сделал жене этого кретина Мака, а о последующих событиях он знал столько же, сколько всякий другой, то есть, попросту говоря, ничего не знал.
Горт сделал новую попытку переменить позу, и в теперешний раз ему удалось приблизиться головой вплотную к балясинам и упереться в них так, что возникло даже ощущение определенного удобства. Как естественник, он отлично понимал, что ощущение это идет от новой точки опоры, однако полного удовлетворения все-таки не было, поскольку главная цель — встать на ноги — оставалась недостигнутой.
Снизу послышался свист. Звуки приближались, и доктор догадался, что кто-то подымается пешком наверх, хотя разумнее, конечно, было бы воспользоваться для этой цели лифтом. Положительно, дом населяли какие-то вздорные люди. В других условиях доктор Горт, наверняка, судил бы менее категорично, потому что поступки человека, какими бы они нам ни представлялись, — это, в конце концов, его личное дело. Однако в нынешнем положении доктору — да и любому другому на его месте! — очень нелегко было сохранять привычную широту взглядов, и негодование его, если не одобрить, то уж, во всяком случае, понять можно было вполне.
Тем не менее, доктор явно поспешил со своей строгой оценкой. Дело в том, что подымалась та самая девушка в оранжевых шортах, которая обнаружила столько такта при первой с ним встрече.
Он снова напряг все свои силы, однако, ничего из этого не вышло, и не оставалось ничего другого, как изобразить дело так, будто он сам, по каким-то своим соображениям, о которых вовсе не обязан докладывать стороннему, продолжает лежать на здешней лестнице вниз головой.
Наклонясь к доктору, девушка тотчас извинилась за свою небрежность, которая стала причиной тому, что человек до сих пор не разыскал нужной ему квартиры. Затем она протянула к нему руки и предупредила всякие изъявления щепетильности со стороны доктора, поскольку взаимные подсобления и выручка — закон для альпиниста.
То обстоятельство, что девушка — альпинистка, стало быть, физически тренированный человек, решительно меняло дело, и было бы уже прямым невежеством пренебречь ее предложением.
— Ах, извините, пожалуйста, — спохватилась вдруг девушка, — я даже не поинтересовалась, какое положение вы намерены принять — встать на ноги, на руки или…
Она не успела закончить своего перечня, доктор схватлл ее за руки, воскликнув:
— Ах, уважаемая, теперь это все равно!
— У, какой вы нелегкий, — очень корректно произнесла девушка, не допуская ни малейшего подозрения, что усилия доктора может направлять сейчас какое-либо иное желание, кроме одного: подняться.
Между тем очаровательные, с переменной гаммой, чашки напряглись под свитером, приобретя плотность и очертания идеального сфероида с чуть выступающей над полюсом осью, и Радий Горт, который все еще лежал вниз головой, находясь, таким образом, в перевернутом мире, вместо того, чтобы устремиться навстречу девушке, стал притягивать ее к себе.
— Ах, какой вы нелегкий! — повторила девушка смеясь.
— Не, — бормотал он, — не, это только сначала, а потом — не.
Наблюдая эту операцию, трудно было предсказать со всей определенностью ее исход — во всяком случае девушка, хотя она и приучена была к восхождениям, с трудом уже держалась на ногах, а доктор только едва приподнял голову, — но этажом выше хлопнула дверь, и в ту же секунду доктор почувствовал, что вознесся над лестницей.
— Черт возьми! — успел крикнуть доктор. — Перестаньте, я пошутил.
— Он пошутил, — хохотала все время рядом девушка, — он пошутил.
Спустя минуту или даже меньше того доктор Горт шлепнулся оземь и потерял сознание.
— Спасибо, Мак, — сказала девушка, — я никогда не думала, что вы такой сильный. Странно, мы с вами соседи и почти не знаем друг друга.
Мак улыбнулся, выпятил зачем-то губы, забавно причмокивая, но так и не ответил на слова девушки по поводу некоторых странностей в их соседских отношениях: этому помешала мадам Эг, которая, будто из-под земли, возникла между ним и девушкой.
— Мак, — приказала она, — прекрати это дурацкое чмоканье и убери свои губы. Девушка, он больше не задерживает вас.
Девушка пожала плечами:
— Но он и не задерживал меня. Напротив, это мы, — девушка кивнула в сторону человека, который лежал на земле у парадного, — причинили ему хлопоты.
— Девушка, — сурово повторила мадам, — мне, право, совестно: мы отнимаем у вас столько времени.
— Ах, извините, пожалуйста, — вспомнила вдруг девушка, — меня ждут дома друзья, и я вынуждена оставить вас. До свидания, Ма-ак!
Мак, видимо, думал о чем-то своем и машинально, после того, как девушка назвала его по имени, двинулся за ней. Мадам резко дернула его за руку, а девушка опять, как тогда на лестнице, захохотала.
— Ма-ак! — раздалось еще раз с девятнадцатого этажа, и он снова выпятил губы, очень забавно причмокивая.
Эг потребовала, чтобы он немедленно прекратил свое кривлянье, иначе она устроит ему сейчас такое, что весь город ахнет.
Предупреждение подействовало на Мака. Более того, едва жене удалось поймать его взгляд, он стал проявлять прямо паническое беспокойство, вроде это не она Эг, смотрела ему в глаза, а какой-то оборотень, который только на мгновение принял ее образ.
Мак жалобно застонал, потом стон перешел в глухой скулеж с повизгиванием, и теперь наступил черед мадам сражаться со страхом;
— Мак, Мачонок, милый мой, чего ты, дурачок, испугался? Я причинила тебе травму, душевную вавочку, родненький! Какая я гадкая, какая нехорошая, ну, Мак, сделай мне тоже больно, сделай больно — и тебе станет легче.
Следуя настойчивому совету мадам, Мак сделал ей больно — схватил за плечи, несколько раз кряду тряхнул, она чуть вскрикнула и рухнула наземь. Доктор лежал почти рядом, Мак, чтобы жене не приходилось страдать от тесноты, поддел его стопой и перенес на несколько метров вправо.
Неподалеку, на песочной площадке, играл мальчик лет четырех.
— Дядя, — крикнул мальчик, — а ну, зафутбольте его еще раз!
Мак очень внимательно посмотрел на мальчика, показал ему зубы, мальчик расплакался, сказал, что ему страшно, однако же потребовал, чтобы дядя еще раз показал свои зубы и напугал его.
Мак, хотя он любил детей и готов был играть с ними сутки напролет, не обратил нисколько внимания на слезы мальчика и бегом направился к парадному. Держась за перила, он в два прыжка брал марш каждого этажа.
Через минуту двенадцать секунд Мак уже стоял у дверей на девятнадцатом этаже и толкал их плечом. Звонок, вмонтированный в стену, был в полной исправности, но то ли Мак не заметил его, то ли по другой какойто причине, он продолжал действовать плечом, пока, наконец, не вспомнил, что двери, которые не поддаются нажиму, можно отворить просто ударом.
Отступив на шаг, Мак послал вперед обе руки, и двери тотчас отворились, параллельно проему, вглубь коридора, освобожденные одновременно и от замка, и от петель. Не будь противоположной стены, они определенно шлепнулись бы на пол, произведя страшный шум, однако стена пришлась весьма к месту, и двери всей своей плоскостью вполне нормально пристали к ней, словно бы иначе никогда не было.
Некоторый шум все же произошел, и хозяйка, понятно, пожелала узнать, отчего он. Увидев в проеме Мака, девушка, которая и была здешней хозяйкой, ударила в ладоши и громко закричала:
— Браво! Браво!
На эти ее крики прибежали еще девушки, которые тоже закричали сначала «браво!», а затем, когда выяснилось, что двери никто не отворял новому гостю, а он сам попросту высадил их, запели в один голос известный марш:
Мак, совершенно потрясенный, уже приготовился к бегству, однако, хозяйка дома ухватила его за руки, подпрыгнула и, совершив немыслимый курбет, вскочила ему на плечи. Ее друзья тут же последовали за нею и повисли кто как изловчился на госте.
Мужчины, которые чуть замешкались в гостиной, теснились теперь в коридоре и громко рассуждали, что держать одновременно двенадцать человек — это сущий пустяк, и никакой особой силы здесь не требуется, поскольку при таком пространственном распределении тяжести возникает множество векторов, и эти векторы почти полностью уничтожают друг друга.
Мак со своим грузом едва протиснулся сквозь толпу мужчин и вышел на середину огромной, метров десяти в длину, гостиной. Девушки продолжали виснуть на нем, громко, будто они хотели при этом уязвить кого-то, восхищаясь его по-настоящему мужской силой.
Молодой человек, по имени Мур, первый отозвался на оскорбительные намеки и заявил, что в наш век, когда каждый может обзавестись домашней атомной электростанцией, по меньшей мере, странно и непрактично превозносить физическую силу индивидуума.
— Человека сделала человеком не его физическая сила, — просто, безо всякого нравоучения закончил Мур, — а его интеллектуальное превосходство.
Молодые люди, протирая очки, сказали, что мысль Мура верна в своей основе и единственное, в чем она нуждается, — это более развернутое изложение. После такой оговорки вполне уместно было перейти к более развернутому изложению, однако этому помешало следующее обстоятельство: хозяйка дома внезапно спрыгнула, да так ловко, что остановилась, как вкопанная, в пяти сантиметрах от Мура, выпрямила правую ногу и подсекла молодого человека у щиколотки.
Мур упал на спину, затем встал на четвереньки и, разыскивая свои небьющиеся очки, возразил, что прием самбо-W, которым воспользовались против него, — тоже приобретение человеческого интеллекта, потому что ни одно животное, даже окапи, не знает самбо-W, и, стало быть, главный тезис — о примате интеллекта — остается незыблемым.
Хозяйка дома помогла Муру сыскать очки и встать на ноги. Мур нисколько не нуждался в этой помощи и решительно отказывался от нее, но хозяйка дома стояла на своем: она утверждала, что помощь, хотя и представляется физическим действием, — тоже приобретение интеллекта, а вовсе не примитивная мышечная сила.
Тем временем Мак попытался стряхнуть с себя живой груз, который, как замечено было еще в сказках Шехерезады, по истечении некоторого времени обнаруживает стремление закрепиться навсегда в своем выгодном положении. Освободиться оказалось, однако, много труднее, чем можно было судить по первому впечатлению, к тому же Мак не обладал смекалкой хитроумного Синдбада. В этих условиях ему пришлось воспользоваться примитивной физической силой, чтобы избавиться от объятий, утративших уже не только свое первоначальное очарование, но и свою безобидность.
Вторая попытка принесла Маку удачу. Барахтаясь на полу, девушки негодовали на австралопитека, которому бог дал силу, но не дал разума. Хозяйка вступилась за Мака, причем это было не формальное заступничество гостеприимства, а очень искренний, очень личный порыв.
— Кто против моего гостя, — недвусмысленно объявила она, — тот против меня.
Мужчины деловито, без лишнего пафоса, воскликнули «браво!», девушки же единодушно заметили, что такая поддержка вовсе не говорит в пользу женщины — скорее даже наоборот. Почему именно наоборот, они не объяснили, тем не менее мужчины понимающе заулыбались, хотя всячески делали вид, будто этот обмен мнениями — сугубо внутреннее дело женщин и никакого касательства к ним, мужчинам, не имеет.
Один Мак сохранял простодушный вид человека, который в самом деле ничего не понимает. Со стороны казалось, что он, несмотря на поддержку хозяйки дома, чувствует себя одиноким в обществе незнакомых людей. Мур подошел к нему, положил руку на плечо и тепло сказал, что здесь все свои и пусть он, Мак, чувствует себя, как дома.
Последние слова — насчет дома — произвели на Мака странное действие: вдруг, как будто под ногами у него сработала пружина, он взлетел под потолок, ухватился за люстру левой рукой, стремительно, вроде акробата, работающего под куполом цирка, завертелся вокруг своей оси и во мгновение, когда, казалось, ничто уже не остановит его, перелетел на шкаф, оттуда — на книжные полки, так что все ахнули, затем вернулся опять на люстру.
Все это представлялось в высшей степени невероятным — девушки и мужчины воскликнули хором: не может быть! — но поскольку это все же было, а в здешнем доме к фактам относились уважительно, возникла прямая необходимость дать разумное толкование явлению, которое исключительно по внешним признакам представлялось невероятным, на самом же деле не содержало в себе ничего сверхъестественного.
— Никакой проблемы здесь нет, — убедительно заявил Мур, — а вся проблема состоит в том, чтобы правильно использовать амплитуду оси люстры. Прошу…
С этими словами Мур очень ловко подпрыгнул и ухватился левой рукой за люстру. Люстра тотчас пришла в беспорядочное движение, Мур, управляя своим телом, пытался вернуть ей устойчивость, чтобы задать нужную амплитуду, но тут случилось непредвиденное: люстра, будто вселилась в нее одновременно дюжина чертей, взялась раскачиваться самым нелепым образом. После третьего захода стало уже совершенно очевидно, что вся эта пляска вовсе не так уж нелепа, поскольку цель у нее вполне определенная — сбросить человека на пол. Мур в ярости закричал: «Она кусается!» Слова эти вызвали взрыв смеха, неуместность которого обнаружилась почти сразу, едва Мур передал новую информацию: люстра щипается! Девушки поправили Мура — не щипается, а щиплется! — но главное, как бы это ни называли словами, оставалось неизменным: люстра вела себя, как злобное, имеющее свою собственную волю живое существо. Не удивительно, что теперь можно было ожидать от нее чего угодно, и, когда Мур шлепнулся на пол, произведя грохот, у всех была лишь одна тревога: жив ли Мур?
Мур был жив, более того, он немедленно вскочил на ноги и принялся доказывать, что люстра вела себя противно всяким законам не только ньютоновой, но даже релятивистской физики, в то время, как его собственное поведение строжайше отвечало этим законам.
Хотя первый тезис — насчет противоестественного поведения люстры — нуждался в пояснении, никому не пришло в голову спорить с Муром, так как познания его в физике, а следовательно, и уважение к ее законам, были общепризнаны.
— Гопля! — воскликнул вдруг Мак, хватаясь за люстру.
Люстра опять пришла в беспорядочное движение, и Мур радостно закричал:
— Смотрите, смотрите, вы видите, как она качается! Неправильно качается!
Теперь уже все видели, что люстра и впрямь не то, чтобы открыто пренебрегает правилами классической механики, но как-то обходит их. Оставалось, правда, непонятным, почему ей не удается взять при этом верх над Маком, но тут Мур заметил, что и Мак не знает законов механики, притивопоставляя, таким образом, неосведомленность произволу, а поскольку и то и другое — родные дети невежества, все становится на свое место.
Мак, выпячивая губы, раскачивался на люстре, вроде бы вовсе не о нем шла речь, когда вспоминали невежествй.
— Странно, — пробормотала хозяйка дома, — Мак — инженер, правда, электроник, но не мог же он ничего не слышать о классической механике.
— Ничего странного не вижу, — спокойно возразил Мур, — академик Потс, сверхспециалист по нижней челюсти, утверждает, что нет большей профанации, чем посягательство одного стоматолога и на нижнюю, и на верхнюю челюсти.
Разумеется, Мур был совершенно прав, и едва ли имелась настоятельная необходимость ссылаться на авторитет академика Потса, чтобы отстоять права специализации, не говоря уже о том, что неведение Мака было очевидно и убедительно, как всякий факт.
— Кстати, — предложил Мур неожиданно, — ultima ratio: как Мак объяснит то обстоятельство, что люстра выдерживает вес его тела, брошенного с огромной скоростью, хотя известно, что обыкновенно люстры не выдерживают действия даже собственной своей тяжести?
Верно, случаев таких было множество, и ссылка на сверхпрочные крепления, к которой мог бы сейчас прибегнуть Мак, лишена была резона. Впрочем, Мак вообще уклонился от ответа, и Мур, когда истекло положенное время, подвел итог:
— Объяснения нет — что и требовалось доказать.
Девушки, восхищенные находчивостью и неотразимой логикой Мура, смотрели теперь на Мака другими глазами — не только прежнего восторга, даже простого удивления, простого интереса в них не было.
Мак улыбался, скаля зубы, улыбка его была жалка, и сам он был жалок, как развенчанный факир, который под лучом интеллекта предстал в своей подлинной роли — посредственного жулика. Ощущение было такое, что слово это — жулик — уже висит в воздухе и вотвот прозвучит въявь.
Хозяйка дома, которая, по сути, несла вместе со своим Маком ответственность за мнимое чудо, поспешила разрядить атмосферу комплиментом Мурову гению и обращением в шутку всей этой истории.
— Браво! — воскликнула она. — Хип, хип, Мур!
Мужчины, которые всегда опережают женщин, когда возникает нужда в компромиссе, немедленно поддержали хозяйку. Видимо, в этом пункте событие должно было вполне исчерпать себя, однако в гостиную внезапно влетела мадам Эг и подняла отчаянный крик. Чем именно был вызван крик — то ли тем, что Мак позволил себе преступное легкомыслие в обществе посторонних женщин, то ли самим фактом пребывания Мака на люстре, — определить было трудно, но, в конце концов, это и не столь существенно: главное — сам крик, отчаянный, чуть ли не душераздирающий.
В первое мгновение Мак оцепенел. Этого мгновения оказалось достаточно для Эг: подпрыгнув, она ухватилась за ноги Мака и даже сделала попытку взобраться к нему на спину.
И тут произошло нечто уже прямо возмутительное: Мак с силой оттолкнул люстру, устремись в сторону дверей, мадам же, повиснув у него на ногах, продержалась каких-нибудь три-четыре метра в воздухе и шлепнулась на пол.
— Не понимаю, — произнесла в полном недоумении хозяйка дома, — откуда она узнала, что Мак именно здесь находится.
— Действительно, — подтвердил Мур, — это совершенно непостижимо.
В гостиной воцарилась тишина — люди мучительно раздумывали, пытаясь объяснить необъяснимое, — и вдруг хозяйка воскликнула:
— Эврика! Метрах в двадцати от дома, на песочной площадке, играл мальчик. Ему года четыре. Он лепил солдатиков… нет, не солдатиков, а просто каких-то человечков. Он не смотрел в нашу сторону, но боковым зрением он мог совершенно бессознательно зафиксировать мое движение к парадному. Потом я крикнула Маку с девятнадцатого этажа. Он мог услышать этот крик. Далее он увидел, как Мак побежал в парадный, сообщил об этом ей, — девушка повела носком в сторону лежащей на полу женщины, — после чего ее действия не содержат уже ничего загадочного.
Гости молчали: чтобы осмыслить гипотезу, которую хозяйка только что предложила, требовалось время.
Между тем Эг пришла в себя, приоткрыла глаза и слабым, как после долгой болезни, голосом спросила, где она, но, не дожидаясь ответа, сама тут же и ответила:
— Мак находится здесь. Мне сказал об этом мальчик, который играл на песке. Мальчику года четыре, он лепил солдатиков… нет, не солдатиков, а просто каких-то человечков.
— Гениально! — восхищенно развел руками Мур. — Это по-настоящему гениально, Ди!
Ди, хозяйка дома, смущенно пожала плечами и возразила, что ничего гениального в своей гипотезе не находит, поскольку для ее разработки она располагала огромным материалом, и любой другой мог бы сделать это ничуть не хуже.
— Где Мак? — по-прежнему слабым голосом спросила Эг. — Куда вы девали Мака?
— Не хотели бы вы подняться? — очень вежливо обратилась к ней Ди.
Эг не ответила, и тогда Ди сказала ей:
— Извините, это, конечно, ваше личное дело — мы просто хотели помочь вам.
Мадам, изнуренная нескончаемыми испытаниями дня, пролежала в состоянии полузабытья порядочно времени, точнее, до той минуты, когда в гостиной появился доктор. Люди в гостиной были заняты своим делом — они пробовали воспроизвести некоторые трюки Мака, — и на доктора не обратили никакого внимания.
Доктор опустился на колени у головы мадам Эг и горячо прошептал:
— Как я счастлив, что нашел вас! Я заходил к вам в дом — там никого нет. Вы не совсем здоровы, я перенесу вас.
Эг подтвердила, что она в самом деле не слишком хорошо себя чувствует, но все же не настолько скверно, чтобы утруждать доктора.
— Нет, — решительно воспротивился доктор, — в таком состоянии вы не имеете права вставать с постели.
Насчет постели доктор допустил обычную профессиональную оговорку и не было никакой надобности поправлять его. Впрочем, очень возможно, что Эг и не заметила оговорки, поскольку доктор немедленно приложился ухом к ее груди и одновременно нащупывая пульс, взял за руку.
Прощупав и пропальпировав мадам, доктор окончательно пришел к заключению, что ей ни в коем случае не следует сейчас становиться на ноги. Эг, которая, как и все женщины, крайне небрежно относилась к своему здоровью, попыталась все же подняться, однако доктор, к счастью, опередил ее, так как не только успел взять Эг на руки, но сделал при этом четыре шага к двери, вернее, к проему, поскольку дверь еще не воротили на место.
Коридор миновали благополучно, хотя по пути доктора дважды качнуло, и мадам едва не ушиблась головой о стену.
— Доктор, — проговорила она совсем слабым голосом, — мне показалось, что стены падают на меня. И потолок тоже. Скажите, доктор, это не очень опасно?
Доктор, как человек науки, обязан был говорить правду и только правду, и он не скрыл, что это очень опасно, когда стены и потолки падают на людей. Например, при известном обвале в брюссельском универмаге погибло триста двадцать семь человек, а в Мегаполисе-Атлантик — вчетверо больше, причем реанимация, возвращение жизни, удалась лишь в половине всех случаев, так что Эг теперь сама может судить о степени опасности.
— Но, — воскликнул доктор, — какое отношение все это имеет к нам!
Эг хотела сказать «никакого!», но не успела: доктора еще раз качнуло, в этот раз уже не в коридоре, где были стены, а на площадке, возле перил, и внезапно стало темно. Перед этим что-то грохнуло и сверкнула молния. Впрочем, еще до молний в глазах у Эг появилось ощущение, будто в нее пальнули стеклянной шрапнелью. Первым пришел в себя доктор.
— Наши предки, — сказал он задумчиво, — были правы: от сумы да от тюрьмы не отрекайся. Кто бы мог думать…
Мадам Эг, хотя она и очнулась позднее, успела уже разобраться в ситуации, и, если доктор получил только две оплеухи, то причиной этому было вовсе не бессилие мадам, а неудобное положение ее тела: при падении доктор не успел изловчиться и оказался сверху.
— Интеллектуал, — торжественно произнесла мадам, — плешивый Геркулес, чего хватаешь на руки женщину! Колосс на глиняных ногах, Голиаф на спичках, голем фикальный, сами бы раньше научились стойку на ногах жать, а потом к другим в скорые помощи наниматься будете!
— Почему «фикальный»? — удивился доктор. — Фекалия, фекальный — от латинского faex, осадок.
— Нет, — очень твердо возразила Эг, — иди на фик, на фик мне это надо, пошли его на фик — все так говорят, значит, фикальный, а не фекальный.
— Послушайте, — схватился за голову доктор, — но ведь здесь имеет место простое оглушение согласного «г» в конце слова, и хотя у этого термина просматривается звуковая и смысловая близость с латинским faex, этиология их все же различна. Совершенно различна.
— Уберите руку! — вдруг прервала доктора мадам. — Кому я сказала: уберите руку, этиология.
Доктор вначале не понял причины внезапного гнева мадам, но теперь, когда она повторила сказанное им слово, он с ужасом заметил, что допустил грубейшую ошибку, спутав медицинскую этиологию с лингвистической этимологией. Собственно, врачу можно было бы простить подобную обмолвку, но для женщины, которая столько пережила за один день, такое великодушие было уже свыше сил.
— Уберите руку! — закричала она в третий раз. — Мак, он меня трогает! Ма-ак!
В гостиной услышали крик и вышли на площадку:
— Мака здесь нет. Он ушел отсюда тринадцать минут назад. Извините, пожалуйста.
— Ма-ак! — опять позвала мадам.
Из гостиной больше не откликались, потому что ничего нового о Маке за это время не узнали, заявиться же к человеку просто для того, чтобы вторично сообщить ему, что вы ничего по-прежнему не знаете, — пустая трата времени.
— Доктор, — сказала Эг, — подайте же руку: я хочу подняться.
Доктор протянул обе руки, мадам встала и попросила проводить ее домой: она посидит в кресле, чтобы хоть немного восстановить силы.
— Негодяй! — гневно закричала Эг, едва они ступили за порог.
От неожиданности доктор прянул назад.
— Негодяй! — повторила она дрожащим от волнения и обиды голосом. — Ты сидишь себе на шкафу и спокойно жуешь бананы в то время, как я…
Мадам залилась слезами, и тут только доктор понял, что негодование ее вовсе не ему адресовалось, что зря он поспешил ретироваться, хотя, если быть последовательным, что в этом мире делается зря!
Сидя по-турецки на шкафу, Мак в левой руке держал банан с распущенными, как лепестки восковой лилии, полосами кожуры, а правой нещадно дергал себя за волосы, шарил под мышками и в других местах.
— Господи! — ужаснулась Эг. — Банан он держит в обнаженной руке, без салфетки, и еще чешется, как дикий бабуин, на глазах у людей.
Мак внимательно слушал жену, но слова ее подействовали на него самым неожиданным образом: он стал спешно обдирать бананы и распихивать их по карманам.
Дав выход своему ужасу, мадам Эг успокоилась, скрестила на груди руки, склонила голову и тихо, с теплым материнским укором, произнесла:
— Мак, ты окончательно впал в детство. Посмотри на себя — на кого ты похож! Доктор, доктор, взгляните на него — на кого он похож!
Дверь оставалась отворенной, доктор сделал несколько шагов вперед, остановился рядом с мадам, на мгновение задумался, а затем решительно поставил диагноз:
— Это не рецидив детства, инфантильность здесь ни при чем: просто ваш супруг вообразил, что общественным приличиям требуется очередная пощечина, и эту пощечину должен дать именно он. Ничего страшного, Эг: мораль, как и все живое в нашем мире, нуждается в санитарах и золотарях.
Мак смотрел на доктора не отрываясь. В глазах у него, вроде кто-то ударял куском стали о наждак, взлетали искорки, волосы на темени заметно напряглись, ушные раковины нервно вздергивались, хотя по утверждению специалистов человек давно уже утратил способность не только выражать свои чувства ушами, но и просто шевелить ими.
Мадам и доктор Горт расхохотались, наблюдая эту преуморительную пантомиму. Доктор в угаре восторга даже схватил мадам за талию и закричал:
— Смотрите, смотрите, да ведь он потрясающе работает антропоида!
— Актер! — твердила взахлеб Эг. — Мой Мак — великий актер!
После этих слов, которые, в сущности, были комплиментом, Мак чуть привстал, запустил обе руки в карманы, секунду помедлил, будто прицеливаясь, и в следующее мгновение доктор корчился уже под градом очищенных бананов на полу.
Эг была настолько потрясена, что не могла произнести вначале ни слова. Даже отчаянный вопль доктора — помогите! помогите! — бессилен был против овладевшего ею столбняка.
Наконец чудовищным усилием она воротила себе способность произносить слова и крикнула:
— Мак, где ты взял столько бананов!
Мак продолжал свое дело и не отвечал. Впрочем, Эг и не задавала вопроса: она просто была поражена несметным количеством бананов, которые вдруг, как яйца у циркового иллюзиониста, оказались под рукой у Мака.
Между тем, никакого чуда в этом не было, и мадам совершенно зря не потребовала объяснения, которое, очень возможно, весьма серьезно повлияло бы на все последующие события.
Доктор уже не корчился, и банановое месиво на полу растекалось, как растекается всякое тесто, пока не примет стабильной формы.
— Мак, — строго произнесла мадам, — если кто-то думает, это эту гадость буду убирать я, то он глубоко ошибается.
Мадам напрасно беспокоилась: Мак и не думал поручать ей уборку, которая, наряду с переноской тяжестей и другими физическими работами, всегда была исключительным правом мужчины.
Спрыгнув со шкафа, Мак подошел к месиву, разворотил его ногой, поднял доктора на руки и понес его к двери.
— Мак, куда ты? — испугалась Эг.
Мак остановился, решительно повернул назад и двинулся к окну. Отворив окно, он отступил на шаг и размахнулся.
— Безумец! — успела крикнуть мадам.
III
Профессор Аций Вист молоточком ударил Мака по коленкам, по локтям, приказал вытянуть вперед руки, показать зубы, закрыть глаза и ткнуть кончиком указательного пальца в кончик носа, открыть глаза и посмотреть ему, профессору Ацию, прямо в зрачки, повернуться пять раз влево, семь раз вправо и пройти по прямой до двери и обратно.
Когда пациент воротился на место, откуда он начал свое движение, профессор велел ему обратиться лицом к свету, поднял кверху палец и стал водить этим пальцем у него перед носом. Пациент должен был следить за пальцем неотступно, иначе профессор тотчас возвышал голос, обещая продлить осмотр до бесконечности. Собственно, профессор Аций вполне мог обойтись и без предостережений, потому что Мак был не чета тем взвинченным пациентам, которые, едва у них перед носом вырастал профессорский палец, принимались мотать головой и коситься, как необученный пес перед намордником.
— Мак, — очень громко сказал профессор, — вы здоровы, как Горгона. Давайте сюда свой бюллетень — я выписываю вас на работу.
Мак нисколько не возражал, не намекал, что не прочь бы пробюллетенить еще денек-другой, однако профессор Аций Вист по многолетней привычке стал журить его:
— Ну, ну, хватит дурака валять: отдохнули, порезвились, пошалили — пора и честь знать. Чуть что — шумок в сердце, скрип, звон в ушах, зуд, щекотка под мышками, хе, хе! — немедленно ко мне. Кляняйтесь мадам. Кстати, у вас очаровательная жена. Мне рассказывал наш коллега доктор Горт… виноват, я заболтался: меня ждут больные. Увы, дорогой, Аций Вист нужен многим. Человеческая жизнь еще слишком зависит от случая.
В лаборатории Мака не ждали. Хим Члек сказал, что теперь он отчетливо представляет себе, как тунгусский метеорит явился на Землю. Мак не откликнулся на шутку и молча прошел к своему гравитометру.
— Старик, — развел руками Хим, — я же пошутил. Сравнение, конечно, дурацкое, согласен, но это у меня от радости.
Мак вынул из ящика тетрадь, положил ее перед собой, перелистал, снова полез в ящик, достал линейку, ручку, резинку, разместил их рядом с тетрадкой и задумался.
— Старичок, — заботливо, желая загладить свою вину, произнес Хим, — ты сегодня не очень-то прихватывайся, пусть восстановится сперва рабочий ритм, а тогда развернешься на полную катушку. С головой у тебя как — все точно по размеру, не свободно, не теснит? Кстати, когда жмет немного, это лучше, чем когда свободно. Пожмет, пожмет — и перестанет, а когда свободно, все время идиотское ощущение, вроде не хватает чего-то. Голая механика, а все-таки неприятно. Тебе кто трансплантацию делал?
Мак взял ручку, линейку, провел не в полную строку несколько отрезков и опять задумался. Хим пожал плечами, сказал: «Ладно, старик, я молчу», — и занялся своим пи-мезонографом.
С аппаратом у Хима не ладилось уже второй день. Ковыряясь в его нутре, он говорил вслух разные слова, которые к делу прямо не относились, но вполне согласовались с тем обстоятельством, что персонал лаборатории исключительно мужской по своему составу.
— Старик, — окликнул он Мака, — посмотрел бы всетаки мою машину: ты же у нас вундер.
Мак не ответил, даже не обернулся. Хим некоторое время молча смотрел ему в затылок, Мак стал понемногу ерзать, вроде бы видел теменным глазом, что за ним наблюдают, издал какой-то странный звук, не то угрожающий, не то предостерегающий. Хим Члек, сам не зная почему, опустил глаза, махнул рукой, но избавиться от чувства тревоги уже не мог.
У дверей кто-то затеял возню. Прислушиваясь, Хим напрягся, однако напряжение тотчас оставило его, едва на пороге появился Кир Лук.
— Старик, — крикнул Хим радостно, — а угадай, кто к нам пришел?
— Наша мамочка пришла, молочка принесла, — сразу угадал Кир.
— Не, старик, я всерьез, — обиделся Хим. — Даю голову на отрез, не угадаешь.
Насчет своей головы Хим определенно поторопился: Кир заметил уже Мака и, если молчал, то по той лишь причине, что не нашел еще соответственных делу слов.
— Мак, — наконец воскликнул он, — кого я вижу! Не, это сон, это сон — разбудите меня! Эй, люди, вы слышите, я требую: разбудите меня!
Выкрикивая свое требование людям, Кир одновременно двигался в сторону Мака, причем, по мере приближения, он все шире расставлял руки для объятий. Когда расстояние, разделявшее их, сократилось метров до трех, Мак, который до этого мгновения сидел недвижимо, как истукан, внезапно вскочил, чуть оттолкнувшись, прыгнул через стол и принял боевую позу, которая нисколько не отвечала обстоятельствам.
Кир был ошарашен:
— Слушай, как это у тебя с волосами получается! А ну, расслабь их и опять поставь дыбом.
Мак расслабил, затем, когда Кир сделал шаг вперед, волосы опять поднялись торчком.
— Не, — сказал решительно Кир, — ты мне больше не друг, если не научишь управлять волосами.
— Он прав, — подтвердил Хим, — ты нам больше не друг, если не научишь.
Мак молчал, и тогда оба, Кир и Хим, взялись наперебой растолковывать ему, как это будет колоссально, когда не он один, жалкий солист, а могучая тройка покажет фантасмагорическое ревью «Трио дыбом».
Боевая поза была уже явно некстати. Мак опустил плечи, волосы, которые до последнего мгновения стояли торчком, улеглись, глаза померкли, руки утратили мускульную жесткость, так что представлялось совершенно уже непонятным, откуда они черпают в нужный момент свою силу.
— Иллюзион! — воскликнули в один голос Кир и Хим. — Вальпургиева ночь! Мак, назови имя ведьмы, которая сделала тебя человеком, — она получит еще две души.
Мак улыбался, однако же не произносил ни слова. Кир Лук и Хим Члек, известные в ученой среде своей исключительной выдержкой, вели себя нелепо, как мальчишки, Которые понятия не имеют о главной человеческой добродетели — долготерпении. Со стороны могло даже показаться, будто они совершенно позабыли, что существуют на свете такие вещи, как мужество и стойкость, без которых человек вовсе не человек, и готовы на коленях просить Мака о посвящении в секреты метаморфозы.
Сцена эта, достаточно унизительная для молодых физиков, наверняка завершилась бы рассекречиванием Маковой метаморфозы, если бы не одно, пустяковое по первому впечатлению, обстоятельство.
Лаборатория располагалась в южном флигеле института, на двадцать шестом этаже. Уличная пыль не достигала здешних окон, и хозяева лаборатории вполне резонно рассудили, что нет никакого смысла отдавать кондиционированному воздуху предпочтение перед натуральным, пропорции которого определяет сама природа. По этой причине в теплое время года окна в лаборатории всегда были распахнуты настежь и ароматы земли, приносимые южными ветрами, поступали сюда беспрепятственно.
Случилось так, что в тот самый момент, когда разговор достиг высшей своей точки, подул ветер с юга, весьма умеренный, однако достаточно сильный, чтобы сдвинуть на несколько сантиметров газету и перелистать книгу.
На столе, перед гравитометром, лежали тетрадки Мака, причем одна из них, в которой несколько минут тому он сделал записи, обращена была правой, то есть открытой стороной, к окну. Когда подул ветер, обложка поднялась, продержалась, трепыхаясь, некоторое время вертикально и наконец отвернулась влево.
Едва обложка отвернулась, Кир и Хим безо всякого умысла, просто по привычке обученных грамоте людей, прочитали записи. Записи эти были следующие:
ма-ма до-ма, Ма-ша мо-ет ру-ки, ко-ро-ва де-ла-ет му, ко-ро-ва да-ет мо-ло-ко.
Все буквы были очень крупные, корявые и каждая, даже буква О, которая, по сути обыкновенный, лишь чуть вытянутый, кружочек, была начертана так, вроде бы состояла из нескольких самостоятельных элементов.
Кир и Хим удивленно переглянулись, снова прочитали Маковы записи и расхохотались. Мак вначале насторожился, но спустя две-три секунды отмел подозрения, присоединясь к товарищам. Правда, смеялся он более сдержанно, нежели они, — не хватался за голову, не захлебывался, не размахивал руками, кланяясь во все стороны.
Удивительнее всего, что вслед за буйным приступом веселья, безо всякой паузы, явилось чувство грусти. Кир сделал долгий глубокий вздох, напряг ноздри, как будто всерьез намеревался вобрать в себя все молекулы мартовского терпкого аромата, и сказал:
— Мак, ты великий человек! За окном такое небо, такая земля, за окном мартовские ветры, а мы заперлись в этой камере! Маша моет руки, корова дает молоко, корова говорит му! Мак, ты великий человек!
Они вызвали лифт, однако, не дожидаясь его, помчались вниз. Сначала впереди был Кир, но уже на двадцать четвертом этаже Мак обошел его. Между шестнадцатым и пятнадцатым этажами Кир и Хим предупредили Мака, что если так будет продолжаться, то он должен приготовиться к новой трансплантации. Хим еще добавил, что в тот раз наверняка придется подыскивать для него не только мозг.
Мак нисколько не реагировал на предостережения, но причиной этому были вовсе не самонадеянность или высокомерие, а простой физический факт: он не слышал предостережений, потому что порядком, этажей на десять, опередил своих товарищей.
Выскочив на улицу, Мак по инерции пробежал еще чуть не целый квартал, до угла дома. Бежал он несколько странно: основательно наклонясь вперед и свешивая руки, отчего иногда возникало нелепое впечатление, будто он норовит опуститься на четвереньки. Кроме того, в самом рисунке бега отсутствовал привычный элемент строго ритмического чередования толчков правой и левой ноги, а это, в свою очередь, исключало естественную для бега плавность. Неискушенному глазу могло даже показаться, что Мак перемещается прыжками, причем чуть-чуть боком.
Достигнув угла, Мак оглянулся, но остановился не сразу: он полагал, что товарищи вот-вот догонят его. Затем, когда он обернулся вторично, оба они, Кир и Хим, в самом деле уже появились на улице и руками делали ему знак остановиться.
— Мак, — возмутился Кир, — я привык к своему сердцу и другого мне не надо.
— Я тоже, — сказал Хим.
— Он тоже, — повторил Кир, — и мы не будем гоняться за кошкой, которая хочет гулять сама по себе. Коллектив так коллектив, а нет так нет.
Мак опустил голову. Кир вполне мог потребовать, чтобы Мак смотрел ему прямо в глаза, но какой резон проявлять жестокость там, где достаточно одного упрека или внушения.
Однако, как ни сдержанно вели себя обе стороны, все же понадобилось время, чтобы горечь розмолвки растворилась целиком. Мак держался позади, в двух шагах, ему несколько раз ставили на вид по этому поводу, напоминая, что всякое неравенство, произвольное или вынужденное, одинаково уродливо и недостойно человека.
Но таково уж свойство слов, особенно добрых: они остаются лишь символами, пока обстоятельства не вдохнут в них жизнь.
Кафе «Астролябия» только что распахнуло свою стеклянную дверь, солнце, отразившись на ее поверхности, сверкнуло, как пронзительно острый клинок, и ослепило человеческие глаза.
«Ого!» — воскликнули Кир Лук и Хим Члек, Мак же только закрыл лицо ладонью. В следующую, однако, секунду выяснилось, что восклицание физиков никакого отношения к сверкнувшему в двери солнцу не имеет, а касается исключительно того обстоятельства, что кафе начинает свою работу и приглашает посетителей.
Равенство, о котором несколько минут назад велась бесплодная дискуссия, восстановилось в секунду, и случилось даже так, что все трое оказались в дверях одновременно. Публика у кафе накоплялась с быстротой, придававшей катастрофический характер всякому промедлению, и Маку пришлось, сколько позволяли силы, прижать к себе своих коллег, чтобы освободить дверь.
Проход, как всегда в таких случаях, образовался внезапно, и вследствие этой внезапности многие не успели рассчитать своих усилий, к тому же те, что были подальше от дверей, обрадовались и, само собою, поднажали, чтобы дело пошло еще веселее.
Дело и вправду очень выиграло от этого. Во всяком случае, спустя две минуты никакой пробки уже не было, а несколько посетителей, которые уползали в сторону от прохода, могли бы, стоило им только пожелать, немедленно получить помощь.
В числе этих посетителей были Кир и Хим. Мак, хотя никто его не просил, вызвался подсобить товарищам, а когда те отказались наотрез от поддержки, бросился тут же, рядом, на пол. Хим сказал, что это его, Мака, личное дело — ложиться или не ложиться.
— Нет, — возразил Кир, — совсем не личное, потому что трое — это не просто совокупность трех индивидуумов, а качественно новое состояние.
Развивая свою мысль, Кир вспомнил о группах и популяциях, но от второго понятия, как слишком емкого, вскоре отказался и удовлетворился категориями группы и коллектива.
Мак, пока Кир рассуждал, глядел на него во все глаза и было совершенно очевидно, что он целиком на его стороне, и, если понадобится, заявит об этом публично.
— Ладно, — согласился Хим, — я готов подчиниться мнению большинства, но сохраняю за собою право личного мнения.
Надобно заметить, что при всей видимой противоречивости никакого противоречия здесь, в действительности, не было: Хим признал лишь свою обязанность практически подчиниться воле Кира и Мака, потому что их вдвое больше, но это нисколько не ущемляло его права иметь, для внутреннего употребления, особое, личное мнение. Такого рода противоречия встречались в жизни сплошь да рядом и, в отличие от непримиримых, они именовались не непримиримыми.
Мак, который вначале расположился строго по оси между своими коллегами, теперь придвинулся к Киру, положил ему на плечо руку и улыбнулся. Кир тоже улыбнулся и похлопал Мака по плечу. «Мгы, мгы», — пробормотал Мак и положил другую руку Киру на темя — движение, смысл которого известен всякому, кто хоть раз в жизни похвалил ребенка. Кир, изображая крайнее удовольствие, замурлыкал, а Хим признался, что давно уже не знал такого покоя, как сегодня.
Подлинное блаженство сродни сновидению. Во всяком случае так же, как и сновидение, оно проявляется с наибольшей полнотой при закрытых глазах, когда образы материального мира утрачивают свою исключительную власть над человеком.
Оба физика зажмурили глаза, уложив головы на скрещенные руки. Мак — никакого разговора об этом не было и все получилось само собою, естественным порядком, — продолжал бодрствовать, охраняя блаженство своих товарищей. Несмотря на это, минуты три спустя Кир вздрогнул, будто почувствовал тяжесть постороннего предмета. Мак улыбнулся, опять забормотал свое «мгы, мгы», Кир успокоился, однако не надолго: в этот раз ощущение было вполне определенное — кто-то копошился у него в волосах, причем не бестолково, а вроде бы искал и очень настойчиво. Киру даже показалось, что над самым ухом клацнули зубами и голосом Мака произнесли «мгы».
— Брысь! — закричал Кир. — Брысь!
Хим открыл глаза, увидел руку Мака, которую тот поспешно отдернул, и спросил, в чем дело. Никто не отвечал, тогда он обратился непосредственно к Маку:
— Ты ему сделал больно? Перестань строить рожи, тебя же по-человечески спрашивают: ты ему сделал больно?
— При чем тут больно, — возмутился вдруг Кир, как будто в самом этом вопросе о причиненной ему боли содержалось нечто оскорбительное. — Дурацкие шутки: он искал у меня в голове!
— Ну! — удивился Хим. — И нашел?
— Что нашел! — еще больше возмутился Кир. — Зубами над ухом клацал!
— Нашел, значит, — очень спокойно сказал Хим.
— Что нашел, что нашел! — окончательно вышел из себя Кир.
Мак сидел совершенно потерянный, вроде бы гнев Кира мог закончиться для него невесть чем; Хим, напротив, очень спокойно излагал, что так, зря, Мак клацать не станет, а Кир пусть возьмет себя в руки, потому что шуметь и кричать можно на людей, а на факты крики никакого влияния иметь не могут.
Кир, понятно, и сам знал, что на факты крики не влияют, но вся нелепость в том и состояла, что фактов, о которых шла речь, не было. Очевидно, вместо того, чтобы давать оценку этим фактам, которых на самом-то деле не было, следовало просто-напросто отмести их. Однако то обстоятельство, что Хим и Мак, с его шутовским ужасом на физиономии, упорно навязывали ему обсуждение якобы вполне реальных, со своими причинами и следствиями, событий, решительно сводило на нет самообладание Кира.
Мак, сохраняя свой наигранный испуг, потихоньку подвигался влево, ближе к Химу, и, когда расстояние достаточно сократилось, запустил пальцы в Химову шевелюру и стал перебирать волосы, пристально вглядываясь, как если бы он всерьез полагал там что-то обнаружить. Кир усмотрел в этом уже откровенную, безо всякого прикрытия, издевку и предупредил, что, коль скоро они не прекратят атот дурацкий балаган, то он за себя не ручается.
Это была уже не пустая угроза, хотя не совсем понятно, что именно мог предпринять Кир в случае, если бы Хим и Мак пропустили мимо ушей его предупреждение.
— Ладно, — сказал Хим, — убери руку, Мак: Киру нравятся только те шутки, которые он сам придумывает. Не будем расстраивать его.
— Неправда, — запротестовал Кир, — мне нравится всякая шутка, а чья она — это безразлично. Но это должна быть шутка, а не…
Хим рассмеялся. На непристойность Кира, которая была от слабости, вряд ли имело смысл отвечать иначе, нежели смехом, тем более, что смех — всегда от превосходства и сознания собственной силы. Мак чуть-чуть оскалил зубы и, несмотря на просьбу Хима, снова взялся перебирать его волосы.
— Не надо, — повторил свою просьбу Хим.
Мак остановился, но, оказалось, эта остановка вовсе не связана со словами Хима: нащупав в его волосах твердую крупицу — видимо, песчинку или кристаллик соли, — Мак осторожно, чтобы не причинить беспокойства хозяину, извлек ее, положил на зуб и клацнул.
— Черт возьми, — взорвался Хим, — это уже слишком! Работает какого-то орангутанга и думает, что он самый хитроумный.
Теперь, когда определилось, что Мак колпачил обоих, а не одного его, Кир схватился за бока, якобы умеряя боль в ребрах от душившего его смеха. Вполне вероятно, что это движение Кира — не месть, а законная по существу компенсация за недавнюю над ним насмешку — вызвало бы у Хима новый взрыв ярости, если бы Кир тут же не сообразил, что нынче они с Химом — одна сторона.
— Послушай, Мак, — произнесли они, как только новое соображение Кира передалось Химу, — или ты прекратишь немедленно свои идиотские штуки, или… мы не знаем, что сейчас будет!
Дело принимало серьезный оборот, потому что люди, даже очень выносливые, способны терпеть насмешку лишь до определенного градуса.
Привстав на четвереньки, Мак медленно, не сводя глаз с физиков, отползал к окну. Уже этим шутовским попятным ходом он давал понять, что не считает игру исчерпанной. Однако делать из этого решительные выводы было бы опрометчиво, поскольку власть инерции на первых порах всегда превосходит сознательную власть человека над собой.
— Мак, мы тебя еще раз просим, прекрати свои штуки, — очень корректно произнес Кир, — твое счастье, что ты только из больницы.
— Да, — тоже очень корректно подтвердил Хим, — твое счастье.
Большинство со всей определенностью заявило свою волю, и Маку следовало основательно призадуматься, прежде чем идти наперекор этой воле. Делать же ставку на то, что Кир и Хим будут проявлять неисссякаемое терпение, учитывая недавнюю его травму, было бы, во-первых, недостойно, а во-вторых, попросту нереалистично.
Приблизясь вплотную к окну, Мак оскалил зубы, поднял волосы на макушке торчком и трижды кряду произнес угрожающий гортанный звук. Физики переглянулись, осмотрели зачем-то кафе — посетители были заняты своим делом и не обращали на них внимания, — снова переглянулись и вдруг по-школярски прыснули со смеху. Правда, было в этом смехе что-то преувеличенное, вроде бы они не просто веселились, а еще желали другим показать, до чего же им беззаботно и весело.
Некоторое время Мак держался в прежней позиции, но долго противостоять смеху нелегко, и он сбавил напряжение, однако полного расслабления все же не позволил себе: физики, хотя и смеялись, явно выжидали чего-то. Чего именно, определить было трудно, но с настороженностью, откуда бы она ни происходила, не считаться нельзя.
— А старик здорово работает, — сказал Хим, — я бы ни фига так не сумел.
— И я, — признался Кир, — ни фига.
Это был открытый комплимент Маку, а комплименты, как известно, говорятся теми, кто побаивается или ищет мира. Мак не ответил на комплимент, и тогда физики, желая скрыть свою растерянность, пошли на новый маневр:
— Старичок, ну чего обижаться: показал буку — и ладно. Если надо, можно извиниться, мы ведь так, для смеху, пристращали тебя, а ты — с ходу буку ломать. Неинтересно, старичок, скучно.
Мак, видимо, сам решил уже, что игра не в меру затянулась, перестроился с четверенек на корточки, улыбнулся, причмокивая губами, и, наконец, целиком освобожденный от напряжения, вовсю зевнул и потянулся.
— О-хо-хо, потягунюшки, — произнесли физики приветливо, потому что щекотливое положение, когда шутка могла пойти черт знает какой дорогой, кончилось и не стало нужды ни других стращать, ни самим бояться.
Тем не менее, как только обнаружился подходящий момент, Кир шепнул Химу насчет неясных своих опасений по поводу Мака, который после операции какой-то не совсем такой, как раньше, так что не возьмешь в толк, чего от него ожидать. Хим ответил, что и у него имеются неясные опасения, однако пока ничего такого, подтверждающего, не произошло, следовательно…
Хим не успел изложить своей посылки насчет неопределенности опасений и возможных отсюда выводов: у столика, за которым сидели четверо — два парня и две девушки, — стоял Мак и ловко, используя оцепенение хозяев, перекладывал апельсины из стекляной корзинки в свои карманы.
По первому впечатлению действия Мака были совершенно нелепы: дело в том, что рядом, метрах в пяти-шести от столика, находился автомат и достаточно было нажать кнопку или произнести в микрофон приказ, чтобы получить, сколько душа пожелает, этих самых оранжей. Не заметить автомат было невозможно; допустить же, что инженер-электроник не знает правил обращения с механизмом, который своей замысловатостью немногим превосходит пивную бутылку, представлялость уже прямым абсурдом.
Оставалось лишь одно: Мак бесчинствует, причем бесчинствует сознательно и преднамеренно.
Вот они, неясные опасения, мелькнуло не без торжества у Кира. То же мелькнуло и у Хима, но оба они сохранили эти мысли про себя, ибо нет ничего глупее, как в минуту несчастья или неудачи ссылаться на свои пророчества: видите, я предупреждал, я говорил!
В корзинке осталось три апельсина, когда с молодых людей сошел, наконец, столбняк. Мак протянул руку, чтобы забрать и эти апельсины, но парни уже поднялись, стали по обе стороны и, прижимаясь к Маку плечами, вежливо попросили вернуть все плоды на место. Удивительнее всего, что он нисколько не придал значения ни самой просьбе, ни подчеркнутой вежливости обращения, которая в большинстве случаев, как показывает опыт, предвещает осложнения. Тогда молодые люди, чтобы не терять попусту времени, сами полезли в карманы Мака и принялись перекладывать апельсины обратным порядком, причем опять-таки ничуть не нарушая требований обходительности.
Девушки сдержанно улыбнулись, ничего оскорбительного для Мака в этой улыбке не было, но он по-своему истолковал ее и пронзительно закричал:
— Брысь!
Окрик адресовался парням, которые совершенно не давали повода для сравнения их с кошкой, и мог иметь только одну цель — унизить этих парней. Хим толкнул Кира в бок: «Это он вспомнил, как ты его шугал, — теперь отыгрывается!»
Посетители смеялись, девушки тоже смеялись, и парням, если они дорожили своей репутацией, не оставалось ничего другого, как перейти к решительным действиям. Схватив Мака за руки, они сделали усилие, чтобы приподнять его и так, в приподнятом виде, пронести между столиками до самого выхода.
Как ни странно, усилие это не дало никакого результата: со стороны отчетливо было видно, что бицепсы парней порядочно напряглись, между тем Мак стоял недвижимо, вроде наглухо привинченный к полу. Потом, когда молодые люди затеяли новую попытку, такую же, впрочем, бесполезную, как и предыдущая, Мак вдруг выбросил обе руки в направлении апельсинов и завопил:
— Дай! Дай! Дай!
Крик его до такой степени походил на детский, какой бывает при крайнем нетерпении, что два дюжих молодца, бессильных управиться с ним, действительно выглядели забавно, и посетители уже не просто смеялись, заботясь о приличиях, а хохотали и потешались в открытую.
Девушки же, наоборот, перестали смеяться и очень серьезно наблюдали борьбу, в которой один противостоял двоим. Вначале симпатии девушек целиком были на стороне двоих, которые безо всякого на то повода подверглись публично глумлению. Однако по мере того, как вскрывалась их неспособность совладать с одним, негодование и досада делали в сердцах девушек обычное свое дело, склоняя все симпатии на сторону победителя.
Парни затеяли третью попытку сбить Мака с ног, используя известный прием самбо — подсечку, крутой и болезненный удар каблуком по голени. Самое удивительное, что Мак не принял никаких мер защиты, а вновь устремился к апельсинам, словно бы все на свете, за исключением этих плодов, не имело ровно никакого значения.
— Черная магия, — пробормотал Хим, но тут же сам себя поправил, что черная магия, как всякая другая ирреальность, здесь ни при чем, а все дело в исключительном самообладании Мака.
Нет, сказал Кир, дело не в самообладании, и выразил предположение, что во время операции Маку то ли преднамеренно, то ли по недосмотру удалили болевой центр. Собственно, эта была та же, лишь с дополнительной версией насчет недосмотра, гипотеза, которую накануне высказала Эг, жена Мака.
Гипотеза эта, как известно, была ошибочной: Кир и все, кому она могла прийти в голову, обнаружили свое заблуждение не более тридцати секунд спустя.
Дело в том, что оба парня, убедясь в неэффективности безотказного, казалось бы, приема боевого самбо, прибегли к другому испытанному приему: стиснув до судороги в челюстях зубы, они взялись щипать Мака в руки и бока. Первыми возмутились девушки, они закричали, что клуб женщин-самбисток осудил этот прием, что за такие вещи надо бить физию и пусть Мак покажет, как следует, этим…
Из-за шума последнее слово невозможно было расслышать, но по общему смыслу фразы легко было догадаться, что оно не заключает в себе ничего лестного для парней. Негодование девушек побудило их к новому шагу: они схватили по две бутылки и объявили во всеуслышание, что если кто-нибудь позволит себе еще хоть раз нарушить правила честной борьбы, то он на собственной голове узнает, сколько весит каждая бутылка.
Бутылки были из-под шампанского, но предупреждение девушек оказалось лишено практического смысла: еще до того, как они изложили его целиком, Мак, взвыв от боли, схватил обоих парней под мышки, уронил на пол, затем опять взял под мышки и побежал к окну.
— Окно закрыто, — успела крикнуть одна из девушек. Мак на ходу свернул к двери. Кир, Хим и обе девушки помчались за ним, а посетители кафе, обсуждая происшествие, все сходились на том, что вираж Мака от окна к двери был выполнен мастерски, и если бы они сами не видели это собственными глазами, то никогда бы не поверили такому: во-первых, под мышками человек держал порядочный груз, килограммов полтораста, во-вторых, свободному проходу мешали столики и стулья, между тем, он не зацепил ни одного стула, не наступил даже никому на ногу.
Очутясь на улице, Мак побежал прямиком через дорогу к газону, посреди которого располагался фонтан. Это было грубейшее нарушение правил движения, тем более, что рядом, буквально в пяти метрах, стоял указатель, уведомлявший о ближайших отсюда подземных переходах — направо 200 метров, налево 300 метров.
— Мак, — закричали Хим и Кир, — оргопы!
— Оргопы! — повторили девушки, и если при первом окрике можно было допустить, что он, как всякий человек в ярости, не услышал голоса друзей, то теперь это допущение исключалось полностью: вслед за криком девушек раздался вой оргоповской сирены.
— Оргопы! — в последний раз отчаянно закричали все четверо, когда Мак, круто наклонясь, швырнул парней в бассейн фонтана, и они, прежде нежели достичь воды, ударились о каменный грот, из которого била струя.
IV
В оргоповской комнате предварительного собеседования было тихо, светло и уютно. В углу валялись детские игрушки: слоники, жирафы, куклы и акустические кубики, которые сами произносили звуки, соответствующие начертанным на них буквам. Слоны и жирафы тоже были говорящие: они рассказывали о своей родине — прекрасной великой Африке, о том, какой образ жизни они ведут там, чем питаются, как находят источники воды, где устраиваются на ночлег.
Прямую противоположность им составляли куклы: от них нельзя было добиться толкового слова — они беспрестанно капризничали, на всякое дельное предложение отвечали гнусавым «не, не!», и единственный способ угомонить их состоял в полном пренебрежении ко всем их вздорным требованиям. Куклы эти вызывали гнев не только у взрослых, но и у детей, которые после трехминутного общения забрасывали их под стол, а затем на полдня, иногда и на целый день умолкали, пораженные отвращением к кукольным капризам.
В бронзовой рамке, под многоцветным фильтром, на фотобумаге были отпечатаны два изречения:
ДУРНОЙ ПРИМЕР ЗАРАЗИТЕЛЕН, ДУРНОЙ ПРИМЕР ПОУЧИТЕЛЕН.
Первое, по поводу заразительности, было перечеркнуто, таким образом, действующим признавалось только второе.
Мак сидел на белом табуретике посреди манежа, окруженного очень красивой никелированной решеточкой. Кроме декоративного, у решеточки было еще одно назначение: она создавала местное поле усиленного тяготения, и свободно передвигаться на манеже возможно было лишь тогда, когда ее выключали. Предупреждать обитателей манежа относительно ее дополнительной функции не имело смысла, поскольку они все равно начинали всегда с попытки выйти за пределы манежа и успокаивались только некоторое время спустя, когда на собственном опыте постигали, что стремление воспротивиться законам природы или обойти их бессмысленно.
Первая попытка показалась неубедительной и Маку, он сделал еще две кряду, однако после третьей не стал больше понапрасну тратить силы и вполне угомонился. Теперь он был занят осмотром потолка, в котором дробилось пропущенное через хрустальный шар солнце, Шар медленно поворачивался, солнечные блики — красные, оранжевые, желтые, зеленые — скользили, в строгом порядке и ритме по стенам и потолку. Темные пятна между ними временами походили на листву деревьев, сквозь которую пробивается солнечный свет, иногда же возникало явственное впечатление, что это морское дно, усеянное камнями, давнее прибежище для всякой рыбешки, рачков и крабов.
Зрачки Мака, хотя освещение практически оставалось неизменным, то расширялись чуть не во всю радужку, и тогда в глазах его появлялась огромная, не знающая утоления печаль, то сокращались до размеров булавочной головки, и тогда глаза делались по-лесному внимательные, колючие, злые, вроде в просвет среди лиан они высматривали врага.
Внезапно, причем внезапность состояла не столько в мгновенности действия, сколько в его абсолютной бесшумности, стена, к которой Мак был обращен лицом, исчезла, и вдали открылась зеленая лужайка. На лужайке было много детей, они играли в салки, запускали змея, надували шары. Каждый хотел, чтобы никто не мог его догнать, чтобы змей его взлетел выше всех других, чтобы шар его был самый большой. Шары часто лопались, воспитательницы, не дожидаясь просьбы, сами подносили детям новые шары, и соревнование начиналось сызнова.
Самый большой шар надул рыженький мальчик, который чем-то напоминал Мака. Сходство было несомненное, но трудно поддавалось слову, как обычно, когда сравнивают детей и взрослых. Шар, надутый рыженьким мальчиком, был очень велик, и стоило ветру подуть чуть крепче, как мальчик, держась за свой шар, поднялся в воздух. Воспитательница едва успела схватить его за ноги, а он негодовал и доказывал, что это не ее ноги, и пусть лучше она отпустит его. Хорошо, быстро и спокойно согласилась воспитательница, но, только лишь она отпустила его и повернулась, шар лопнул. Со стороны могло показаться, будто, поворачиваясь, она коснулась шара булавкой, но уверенности в этом не было, тем более, что неудачу она очень искренне переживала вместе с мальчиком.
Мак следил за лужайкой не без интереса, однако настоящего отклика в его душе тамошние приключения не вызывали. Даже горькие слезы рыженького мальчика, оплакивавшего свой шар, видимо, не очень тронули его; во всяком случае, исчезновение шара скорее удивило его, нежели огорчило, так что, когда шара не стало, он вовсе потерял интерес к зеленой лужайке.
После лужайки в перспективе появился школьный двор. Только что закончился урок, ребята выскакивали в дверь стремительно, вроде выброшенные катапультой. Направления никто заранее не выбирал, но всегда получалось так, что скопление с наибольшей массой обладало и наибольшей притягательностью.
— Гоп-ля! — воскликнул мальчик, вторгшись с ходу в скопление.
Это был тот самый рыженький мальчик, который недавно играл на лужайке, но теперь его сходство с Маком определялось уже без труда, и не только по причине общего цвета и разреза глаз, очертаний носа, рта, овала лица, но в силу бесспорной поведенческой близости: быстрота физической реакции, точность движений, высота эмоционального накала.
Как ни странно, Мак нисколько не заинтересовался портретной и характеристической своей схожестью с рыжим мальчиком. Один лишь раз, когда мальчик затеял драку и в этой драке ему досталось, Мак чуть подался вперед, но и здесь скорее для того, чтобы получше рассмотреть подробности, нежели из сочувствия или даже простой симпатии к мальчику.
Школьный двор исчез, стена воротилась на свое место, и все это произошло с такой быстротой, что невозможно было даже мысленно отметить границу двух событий. Мак, впрочем, не был удивлен стремительной переменой, хотя с минуту продолжал еще следить за стеной. Убедясь, что с этой стороны ничего больше ждать не приходится, он на мгновение поднял голову кверху, где солнечный свет, преломляясь в хрустальных призмах, падал на потолок многоцветным спектром, и тут же опустил ее, тяжело, вроде сдавленный внезапной тоской.
Холмы покрылись снегом, над землей безостановочно кружили огромные, как ватные тампоны, хлопья снега — их было невероятно много, где-то за ними скрывалось небо, но оно, это синее небо, и ослепительное солнце представлялись сейчас воспоминанием из давнего, еще детских лет, сновидения, которое время от времени почему-то возвращается к человеку.
Стало холодно, неуютно, тоска перерождалась в тревогу, тревога — в страх, хотелось крикнуть, позвать на помощь, а звуки застревали в горле, горло разбухало, не хватало дыхания, в ушах звенели тысячи колокольцев, между тем, звон все нарастал, и не было от него укрытия. Мак хотел поддержать голову руками, но они набрякли, вроде налитые сваренным вкрутую клейстером.
— Добрый день, Мак! Добрый день, — повторил ласковый голос, и Мак, еще до того, как очкрыл глаза увидел молодую, лет, должно быть, двадцати восьми, женщину со спокойной, очень доброй улыбкой, которая бывает от глубокого понимания, но без всякого заметного упора на это понимание.
Когда Мак поднял голову, женщина немедля назвалась:
— Тета, научный сотрудник Органов Охраны Городского Порядка, докторант социологии, оргоп-психолог второго класса.
Представясь, она тотчас, не требуя подтверждения, сообщила Маку, что ощущение тяжести и затрудненного дыхания у него уже прошло и она была бы рада побеседовать с ним.
— Вы готовы? — спросила женщина все тем же ласковым голосом, Мак не ответил, и она сама сделала обычное в таких случаях заключение: молчание — знак согласия.
— Мак, — произнесла она очень спокойно, так что в словах ее не было ни скрытого осуждения, ни даже намека на него, — прежде всего, мне хотелось бы услышать, как вы сами объясняете историю в кафе и последующие события.
Мак молчал, впечатление было такое, будто ему неловко вспоминать о конфликте в «Астролябии», оргоп-психолог сказала, что очень хорошо понимает его состояние и, в меру сил, поможет ему. При этом она сделала очень существенную оговорку, намного облегчавшую задачу Мака: в тех случаях, когда он целиком согласен с ее суждениями или, по крайней мере, не отвергает их, вполне достаточно будет простого одобрения молчанием.
— Вы согласны? — спросила она и, поскольку Мак молчал, этот его ответ стал первым актом одобрения молчанием по договору.
Главные вопросы она приготовила загодя, однако такая предварительная подготовка, сама по себе разумная, таит известную угрозу непринужденной беседе, которая может вдруг, неожиданно для обеих сторон, обратиться в прямой допрос. Естественно, чтобы это превращение не стало реальностью, требуются немалое искусство и такт.
— Мак, — задумчиво произнесла оргоп-психолог, — сегодня такая чудесная погода. Хорошо бы сейчас погулять вдоль берега, пошвырять в море камешки, но чтобы они не сразу тонули, а сначала несколько раз подпрыгнули над водой. Мама говорит, что в детстве это было самое любимое для меня занятие. А для вас, Мак? Ну, конечно, и для вас, — тепло улыбнулась женщина, — я еще спрашиваю об этом! Все дети, когда они на берегу, швыряют камни в воду, а взрослые обязательно мешают им: не дай бог, попадешь тете в голову, выбьешь дяде глаз и вообще перестань болтаться под ногами!
Тета взахлеб, по-детски смеялась, а Мак внимательно, вроде бы проверяя степень ее искренности, наблюдал за ней.
— Мак, ну, Мак, улыбнитесь же, — ласково пожурила она его, — а то сидите бука букой.
Он улыбнулся, и оргоп-психолог, тоже улыбаясь, очень точно определила, что сейчас в самую пору перейти к главному.
— Мак, — сказала она, — эти двое в кафе, они не провоцировали вас на активные действия? Понятно: не провоцировали. Но автомат апельсинов находился рядом, почему же вы не воспользовались им? Может, вы забыли, как пользоваться автоматом, а если не забыли, то объясните, почему предпочли другой способ приобретения плодов, запрещенный правилами поведения в общественных местах? Или вы как-то не подумали об этом? У каждого, знаете, может случиться такой временный провал.
Мак смущенно улыбался, твердя про себя «мгы, мгы», и это его смущение трудно было истолковать иначе, как признание именно такого провала памяти, о котором, пока только в виде догадки, говорила докторант. Однако в таком толковании, весьма убедительном, по первому впечатлению, содержался один несомненный изъян: если у Мака и вправду случился временный провал памяти, то почему он носил явно избирательный характер?
В самом деле, все действия Мака, имевшие своей целью причинить ущерб парням, были не только осмысленны, но и отмечены четкой перспективной установкой: забросить парней в бассейн фонтана, который находился в порядочном удалении от кафе. Более того, в самом этом способе расправы заключалось нечто бесспорно унизительное для молодых людей, пришедших в «Астролябию» со своими подругами. И еще одно очень немаловажное обстоятельство: Мак выбрал кратчайшую дорогу к бассейну, хотя для этого пришлось открыто нарушить первую заповедь уличного движения — явление настолько редкое, что само по себе оно могло бы стать предметом особого разбирательства. И, наконец, последнее по счету, но, несомненно, самое главное по своему значению: почему, когда раздался вой оргоповской сирены, Мак не остановился, а затем, пятьдесят секунд спустя, оказал прямое сопротивление оргопам? Нельзя же всерьез допустить, будто ему неизвестно, что такое противодействие квалифицируется по уголовному своду, не говоря уже о том, что оно попросту бессмысленно при нынешнем оснащении оргоп-инспекторов!
Мак по-прежнему улыбался, и докторант социологии сделала совершенно справедливое заключение, что он нисколько не догадывается о той буре силлогизмов, которая бушует сейчас в ее сознании. Это было и хорошо, и плохо. Хорошо, потому что свидетельствовало о ее большом самообладании; плохо, потому что урезало до крайности тот контакт, то взаимное угадывание мыслей, которые устанавливаются метавербально, то есть помимо слов, ибо, как замечено было однажды, язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли.
— Мак, — твердо сказала докторант, — я верю, что у вас случился внезапный провал памяти. Но не станете же вы отрицать, что избрали кратчайший путь — прямиком через дорогу, минуя подземный переход, — потому что опасались непредвиденных препятствий или задержания оргопами?
Мак не отрицал и, по сути, можно было вполне удовольствоваться этим его признанием, однако в процессе собеседования у оргоп-психолога возникло новое, притом весьма значительное, соображение: груз, который Мак принял на себя, составлял не менее полутораста килограммов, держать такой груз под мышками очень нелегко, так что, пожалуй, скорее следовало бы удивляться другому варианту, а именно, если бы он выбрал не кратчайшую дорогу.
Отсюда следовало, что провала памяти, вероятнее всего, не было, но зато исключалось и предумышленное нарушение первой заповеди, поскольку Мак совершенно автоматически подчинился инстинктивной потребности в облегчении.
— Мак, — твердо сказала докторант, — я уверена, что у вас не было провала памяти, однако, подчиняясь врожденному стремлению человека к экономии энергии, вы избрали кратчайший маршрут.
— Мгы, — осклабился Мак, — мгы.
Многие звенья цепи были восстановлены, таким образом, уже в самом начале собеседования и выяснилось со всей определенностью, что первый акт — насильственное изъятие апельсинов — действительно сопровождался кратковременной амнезией, но в последующем память вернулась к норме, и Мак действовал строго, хотя иногда и автоматически, сообразуясь с логикой.
Оставался, однако, неясным главный пункт: что побудило Мака оказать сопротивление оргопам? Здесь тоже можно было допустить временную амнезию, но материала для такого предположения явно недоставало. Тем не менее, уместно было бы проверить реакцию самого Мака на это допущение.
— Что сулило вам неподчинение оргопам, — задумчиво произнесла Тета, — вы не могли не знать. И все же действовали так, будто в самом деле не предвидели всех последствий. Я лично готова, разумеется, априори, допустить, что имела место если не прямая амнезия, то, во всяком случае, временная утрата прогностического рефлекса. Но тогда возникает новая проблема: случайны или не случайны эти кратковременные ваши отклонения — амнезия и потеря способности к прогнозу.
Мак в упор смотрел на психолога, и эта его открытость убедительно показывала, что он и сам не знает, случайны или не случайны обнаруженные отклонения.
Докторант задумалась, а затем, по-мужски тряхнув волосами, решительно предложила:
— Хорошо, Мак, сами, только без лишних слов, изложите, как было дело у фонтана. Начните с того момента, когда оба парня, ударясь о грот, шлепнулись в воду.
Собственно, тему можно было определить точнее — расскажите о стычке с оргопами! — но докторант не случайно предпочла менее категоричную формулу, поскольку в самой категоричности содержится, как правило, уже и некоторая оценка события. Между тем, это событие еще только предстоит рассмотреть с чисто фактической стороны, и всякая предварительная оценка способна лишь повредить объективному расследованию.
Мак прикрыл глаза, задвигал челюстью, водя ею слева направо, вроде бы стремился разжевать пищу с предельной тщательностью. Оргоп-психолог пристально, хотя и не в нарушение корректности, наблюдая за ним, мысленно отметила, что это непроизвольная двигательная реакция, которая имеет своей целью снять психическую перегрузку. Если перегрузка чересчур велика, не исключено, что Мак откажется представить свою версию конфликта.
Так оно и случилось: Мак открыл глаза, равнодушно глянул на женщину, поработал еще немного челюстью и замер. Поза его и лицо были крайне инертны, так что в равной степени вероятными представлялись и глубокая внутренняя работа, самосозерцание и неодолимая душевная усталость. Докторант отдавала, предпочтение последнему предположению, в пользу которого, кстати, говорила потребность Мака в психической разгрузке.
В этих условиях было бы попросту недопустимо травмировать человека, возлагая на него еще и бремя исповеди.
— Отдохните, Мак, — сочувственно произнесла Тета, — никто вас не торопит. Отдохните.
Мак не реагировал на эти слова: когда человек утомлен сверх меры, он не нуждается в благословении на отдых и, тем более, передышку. А речь шла именно о передышке, поскольку, обращаясь к Маку, докторант одновременно подала кому-то знак рукой. Мак едва ли заметил это движение, иначе появление нового лица не стало бы причиной его внезапного беспокойства.
— Оргоп-инспектор Эпсилон Кси, — назвалось новое лицо.
— Узнаете, Мак? — улыбнулась Тета.
Прямой нужды в этом вопросе не было: внезапное беспокойство Мака очень недвусмысленно свидетельствовало, что он узнал оргоп-инспектора Кси, первая встреча с которым произошла у фонтана.
— Я полагаю, узнает, — очень вежливо ответил за Мака Эпсилон Кси.
Потом оргоп-инспектор сказал, что в высшей степени приятно снова повидаться с человеком, который еще немного и раздробил бы ему шейные позвонки.
Докторант рассмеялась и погрозила пальцем:
— Кси, только, ради бога, не преувеличивайте!
— Тета, — очень спокойно возразил инспектор, — я ничуть не преувеличиваю. Теперь у меня в кабинете на самом видном месте стоит гравитатрон: он спас мне жизнь.
— Кси, — удивилась докторант, — но только что шла речь лишь о шейных позвонках!
— Не вижу противоречия, — развел руками Кси. — Когда железными пальцами дробят вам позвонки шеи, есть все основания полагать, что у вас навсегда перехватит дыхание.
Докторант расхохоталась, а Эпсилон Кси, тяжко вздыхая, сказал, что им, оргоп-инспекторам, всегда доставались одни шипы, между тем как оргоп-психологи даже с чертополоха срезают розы.
— Прекрасный образ, — восхитилась Тета, — но сильному мужчине, который располагает к тому же гравитатроном, способным пригвоздить к земле слона, не следует искать сострадания у немощной женщины. А вы как думаете, Мак?
— Мгы, мгы, — пробормотал Мак, не сводя глаз с оргоп-инспектора Кси, который в свою очередь тоже, хотя и не так явно, следил за человеком на манеже.
— Ну вот, — с торжеством произнесла докторант, — вы посрамлены, инспектор Кси!
Эпсилон опустил голову и признался, что в самом деле чувствует себя посрамленным, а затем, когда этого менее всего можно было ожидать, внезапно подался вперед и мгновенно, не давая Маку опомниться, сказал:
— Обоих парней вы швырнули с такой силой, что, ударясь о камни грота, они лишились сознания и упали в бассейн. Здесь, в воде, они должны были захлебнуться и погибнуть. Следовательно, ваша цель была убить их! Отвечайте прямо: так или не так?
Глаза Мака налились кровью, мышцы вздулись буграми, нижняя челюсть резко выдвинулась вперед, но все это были знаки бессильной ярости: никелированный барьерчик-гравитатрон не реагировал на человеческие страсти.
Эпсилон Кси улыбнулся и посоветовал Маку не тратить зря энергию: она пригодится ему в другом месте, для другого дела.
— Инспектор Кси, — строго приказала докторант, — немедленно прекратите: вы позволяете себе опережать события, ссылаясь на решения, которые еще не приняты и неизвестно, будут ли вообще приняты! Вы нарушаете основной принцип права: от следствия — к обвинению!
Это был исключительный по своей серьезности упрек, и Эпсилон Кси произнес примирительно, даже с грустью:
— Тета, вы негодуете, а ведь он и сейчас ведет себя вызывающе. Попробуйте-ка отключить гравитатрон, и тогда позиция инспектора Кси покажется вам… Что вы делаете! Оставьте, Тета, слышите, оставьте, вам говорят, он же превратит нас в форшмак!
— Эпсилон, возьмите себя в руки, возьмите себя в руки, Эпсилон, — приговаривала оргоп-психолог, понемногу, но неуклонно, отключая усилитель гравитации. — Мак вовсе не чудовище, каким вы силитесь его представить, Мак — очень спокойный, очень выдержанный человек, и он не сделает шагу, не шелохнется, пока мы не разрешим ему этого. Не сделает… не шелохнется… не сделает… не шелохнется…
Докторант с большой точностью предвосхитила поведение Мака — он не двинулся, не шевельнулся. Но удивительнее всего было другое: он даже не сделал попытки изменить свое положение!
— Мак, — Тета говорила очень твердо, но безо всякой назидательности и скрытой угрозы, — докажите инспектору Кси, что вы умеете владеть собою, как истый джентльмен, и уважаемому инспектору очень не помешало бы взять у вас дюжину уроков.
Мак покачал головой, и Эпсилон Кси, придя в себя после первого потрясения, пробормотал:
— Благодарю вас, непременно, благодарю вас.
Мак продолжал качать головой, а Тета все нахваливала его, вроде бы вознаграждая за усилия.
— Ну вот, — сказала она, — ничего страшного, Эпсилон, как видите, не произошло. И я включаю усилитель лишь для того, чтобы поберечь ваши нервы. Кстати, вам не приходило в голову, что можно бы подать прошение о внеочередном отпуске для поправки здоровья? Морские купания в Гаграх, Трапезунде, Каролина-Бугазе очень показаны при нервной и психической астениях.
Последние слова — насчет астении — были, по сути, открытой издевкой, однако инспектор Кси нашел в себе твердость отреагировать на них вполне благоразумно, то есть принять их всерьез, как если бы это был совет встревоженного друга.
— Спасибо, Тета, — тихо произнес инспектор, — я всегда дорожил вашим мнением.
Принося свою благодарность, Эпсилон смотрел почему-то не на Тету, которой она адресовалась, а на Мака, точно самое важное сейчас была не ее, а его реакция на эту благодарность, означавшую, что инспектор в самом деле признает себя не совсем здоровым. В подобном признании оргоп-инспектора содержалась определенная возможность для Мака найти оправдание своим действиям, которые, по настоянию инспектора Кси, квалифицировались как прямое, ничем не прикрытое, посягательство на права и жизнь должностного лица. Мак, однако, оставался безучастным, словно бы весь разговор докторанта с психологом вообще не имел к нему касательства, так что просто бессмысленно было выискивать в нем какие-то благоприятные для него, Мака, возможности.
— О, — спохватилась вдруг Тета, — у меня в кармане три апельсина. Давайте поделимся, Мак: мне один, вам один…
Докторанту не удалось довести до конца своего справедливого, всем поровну, распределения: когда ладони ее, на которых лежали три апельсина, оказались в достаточной от Мака близости, он мгновенно, с поразительной быстротой и точностью, снял их и немедленно, отдирая зубами кожуру, отправил один за другим в рот.
— Мак, вы торопитесь, — спокойно, будто все, что произошло, было вполне ординарно, предупредила Тета, — спешка в еде очень вредна.
Когда апельсинов не стало, Мак выжидательно уставился на Тету, однако обратиться с прямой просьбой все же не решался.
— Хорошо, — улыбнулась докторант, давая понять, что, хотя потчевать нарушителей апельсинами не слишком логично, она сделает для него исключение.
Тета и Эпсилон вышли одновременно. За дверью инспектор сказал, что следовало соблюсти минутную паузу, тогда бы уход их выглядел более натурально. Нет, возразила докторант, именно так они не вызовут никаких подозрений, потому что поступили, как люди, которым нечего скрывать и незачем таиться.
— Пожалуй, — согласился инспектор, — хитрость, которая вся на виду, это уже не хитрость.
— Эпсилон, — очень серьезно произнесла Тета, — вы явно метите в отдел психологов!
— Что вы, — притворно испугался Эпсилон, — разве я так одряхлел, что гожусь только для гадания на кофейной гуще!
— Не волнуйтесь, инспектор, — успокоила его Тета, — вы еще недостаточно проницательны для этого.
Производя весь этот нарочно громкий обмен любезностями, оргопы неотрывно наблюдали за Маком, который был перед ними на экране. Мак не мог не слышать разговора, происходившего за дверью, однако ни в глазах его, ни в позе ничто не выдавало естественного для человека в таких обстоятельствах интереса к подслушиванию.
— Нет, — покачала головой Тета, — нет, дорогой Кси, то, что мы до сих пор делали, это штамп, схема.
— Тета, — прошептал Эпсилон, — но где гарантия, что он не водит нас за нос? В его положении притворство — самое сильное оружие. Почему я должен верить, что он добровольно отказывается от этого оружия? Все свидетели — заметьте, сочувствующие ему свидетели! — показывают, что он проявлял незаурядную ловкость, силу и смекалку. Смекалку, Тета!
— Нет, — продолжала качать головой психолог, — мы восстановили эпизоды раннего его детства — он остался равнодушным. Мы вспомнили его школьные годы — он остался холоден. Верните его в лабораториюи будет, уверяют вас, точно такой же эффект. Парадокс, но мы не знаем его прошлого.
— Ну, нет, — возмутился инспектор, — что, что, а прошлое его известно нам не хуже настоящего!
— Да, — рассмеялась Тета, — ничуть не хуже, я бы даже сказала, в десять раз лучше. Помните, Эпсилон, как настойчиво гадали граждане жизнерадостной Листригонии: что выгоднее — в десять раз больше, или в десять раз лучше?
— Я помню, Тета, как гадали граждане жизнерадостной и славной Листригонии, — улыбнулся Эпсилон, — но требую еще одного теста для нашего друга: пусть он посмотрит аварию, которая чуть не стоила ему жизни.
— Но это жестоко, это чересчур жестоко, Эпсилон!
— Не преувеличивайте, Тета: он сумел пережить реальную катастрофу, он найдет в себе силы просмотреть картинки, в которых о ней рассказывается.
Стена, точно так, как это было в двух предыдущих случаях, внезапно исчезла, и вдали, на розовом асфальте, появилась длинная, спортивной модели машина. Дорога с обеих сторон была обсажена прямоствольными тополями. Мак, поглядывая влево и вправо, все наращивал скорость, пока, наконец, не стало отдельных стволов и над волнистой белесой оградой не потянулся сплошной ряд повисшей в воздухе листвы.
Голоса не было слышно, но по движению губ отчетливо наблюдалось, что человек поет, причем, не просто поет, а норовит перекрыть гул мотора, шум ветра и лихорадочный шип колес. Приближался поворот, однако машина держалась на прежней скорости, и даже вибрация, которая усиливалась с каждой секундой и была сама по себе достаточно грозным предвестником, никак не сказывалась на действиях человека.
За поворотом случилось то, что должно было случиться: машина, хотя и благополучно прошла по дуге, вдруг рванулась вправо и, перелетев через кювет, врезалась в дерево, а Мака швырнуло в просвет между стволами. Это было исключительной удачей, поскольку он расшибся о дерево из второго ряда, то есть тогда, когда уже изрядно потерял в скорости. Впрочем, об удаче можно было говорить лишь ретроспективно, ибо человек с расколотой головой вызывал чувство неодолимого ужаса и представлялся таким же обреченным, как и горящая машина.
— Господи, — закрыла лицо руками Тета, — вы просто палач, Эпсилон!
— Палач, — усмехнулся инспектор. — Да посмотрите на него: он же сидит, как истукан, которого даже собственное несчастье не трогает.
Инспектор Кси сказал правду: Мак решительно не проявлял интереса к событиям на дороге, один только раз, когда машина взорвалась и вспыхнуло пламя, он оскалил зубы и подался заметно назад, вроде бы устраняясь подальше от огня. Но и это, последнее, было не совсем обычно, потому что никакой угрозы для него взрыв и огонь, будь они даже много ближе, в себе не заключали, а коль скоро так, уместнее было податься вперед, чтобы получше рассмотреть катастрофу и все ее последствия.
— Тета, — хлопнул себя вдруг по лбу инспектор, — он не притворяется, он в самом деле не притворяется! Тенденция к разрушению в нем настолько сильна, что все нравственные преграды рассыпаются под ее натиском. Дайте ему свободу действий, и он не остановится ни перед чем. Помните ли вы, что это значит: он и общество несовместимы, Тета! Несовместимы!
Тета внимательно слушала оргоп-инспектора, выводы которого содержали в себе прямой практический смысл, однако, когда он изложил их и умолк в ожидании ответа, она по-прежнему оставалась сосредоточенной, так что у инспектора возникло малоприятное ощущение, вроде бы вся эта сосредоточенность направлена на какие-то собственные ее мысли, а к его соображениям никакого отношения не имеет.
— Да, — спохватилась она, — я обещала Маку апельсины. А вы зря обижаетесь, Эпсилон: я поняла вашу главную мысль — о несовместимости Мака и общества. Но почему тенденция к разрушению, Эпсилон? Отсутствие нравственных фильтров — это еще не инстинкт уничтожения. Разве отсутствие положительного заряда обязательно означает, что надо искать отрицательный?
— Простите, Тета, но я не хочу заниматься физикой: мое дело — социология и мораль. А законы либо соблюдают, либо не соблюдают — третьего не дано.
— Не дано, — подтвердила докторант, — но безопасность общества — это безопасность каждого его гражданина. Каждого, Эпсилон. А произвол — не частная акция против одного гражданина, произвол — акция против общества в целом. Не будем торопиться, Эпсилон.
Перед Маком поставили плетеную корзину с апельсинами. Прежде чем приступить к еде, он стал набивать карманы. Когда карманы были заполнены до отказа, Мак тщательно осмотрел свою одежду, разыскивая углубления, которые тоже могли бы сойти за карманы, однако таковых не оказалось, и, придвинув корзину к себе вплотную, он принялся зубами и пальцами сдирать кожуру с апельсинов. Корки он сплевывал и сбрасывал на пол, хотя не стоило никакого дополнительного труда складывать их в корзину, уже целиком почти опорожненную. Инспектор Кси усмотрел в этом новое подкрепление своей версии о тенденции к разрушению, но промолчал, полагая, что оргоп-психолог сама даст аналогичное объяснение и признает его, инспектора Кси, правоту.
— Эпсилон, — рассмеялась Тета, — а ведь он чудак: корзина рядом, под самым носом, но ему приятнее сорить на пол!
— Да, — серьезно, подчеркивая эту свою серьезность, подтвердил инспектор, — приятнее, как вообще для него приятнее всякий беспорядок.
— Эпсилон, — сказала Тета, — я начинаю вас бояться: вы прямо, аки святой отец, возвещаете народу, какой его поступок с плюсом, а какой — с минусом.
Перестаньте, перестаньте ерничать, хотелось крикнуть инспектору, но вслух он произнес почему-то совсем другие слова:
— Вы очаровательны, Тета, вы очаровательнейшая женщина!
— Ай-ай, — улыбнулась Тета, — какой вы комплиментщик, инспектор. Кстати, вы могли бы вспомнить, что я оргоп-психолог второго класса и докторант социологии. Ах, какой вы злой комплиментщик. Попробуем еще один тест, Эпсилон.
Злой комплиментщик инспектор Кси подумал, что оргоп-психолог не в меру резвится и надо бы вернуть ее к норме, но претворить свою, вполне основательную, мысль в действие не успел: Мак издал душераздирающий вопль, причем поначалу невозможно было даже определить, что означает он — радость или ярость. Эпсилон совершенно автоматически, а вовсе не из страха, шарахнулся к дверям, Тета же, хотя и вздрогнула, осталась на месте, но через секунду тоже вскочила и глухо, вроде бы спазм сжал ей горло, вскрикнула:
— Эврика!
На полпути между Маком и горизонтом разостлалась обычная африканская саванна, какой она бывает в сухое время года: жухлые травы, разбросанные небольшими парками деревья, увитые лианами и эпифитами, местами голая, выжженная солнцем и пожарами, земля. Из-за деревьев, которые по первому впечатлению были совершенно безжизненны, вышло четыре огромных бабуина, вооруженных дубинами. Они двигались фронтом, соблюдая правильные интервалы, и по мере продвижения принимали все более угрожающий вид. Вдруг они остановились, бабуин, крайний справа, наклонился, подобрал с земли камень и, остервенело мотая головой, швырнул его вперед, где трава была погуще. Из травяных зарослей выскочил гепард, вдогонку ему посыпался град камней. Казалось невероятным, что вся эта каменная туча поднята всего четырьмя обезьянами.
Гепард уходил огромными стремительно следовавшими один за другим прыжками, поджав по-собачьи хвост. Бабуины продолжали швырять камни, хотя опасность уже миновала и было вполне очевидно, что теперь забота самого гепарда — уйти от опасности. Когда хищник оказался в порядочном удалении, они перестали метать камни, но все еще не могли успокоиться и с прежним остервенением мотали головами. Со стороны эта неуемная ярость могла даже представиться несколько деланной, будто бы цель ее состояла исключительно в том, чтобы показать всему стаду, которое отсиживалось в деревьях, истинные размеры минувшей угрозы. Первым угомонился вожак, и тотчас, почти без паузы, прекратили свое головотрясение трое остальных. Этот внезапный переход от крайнего бешенства к абсолютному покою заключал в себе нечто фантастическое, как если бы клокочущий гейзер мгновенно обратился в ледовое, безжизненное свое подобие.
Вдали, ближе к горизонту, еще несколько раз мелькнуло скачущее желтое пятно, в котором могли опоззнать гепарда только те, что следили за ним с того самого момента, когда он бежал, спасаясь от дубин и камней бабуинов.
Выставив дозорного, воины вернулись в стадо и улеглись под деревьями, предоставляя женам и детям рыться у них в шерсти.
— Мгы, — бормотал Мак, улыбаясь, — мгы, мгы.
Между тем, инспектор Кси наблюдал за ним и, пожимая плечами, бубнил под нос:
— Странно, явный рецидив инфантильности, детская реакция на экзотику. Странно.
— Эврика! — снова воскликнула оргоп-психолог.
V
— Слушается дело гражданки Эг против гражданина Ация Виста, профессора клиники трансплантации. Обвинение поддерживают Органы Охраны Городского Порядка. Свидетели обвинения…
Судья перечислил свидетелей и попросил заседателей особо обратить внимание на то обстоятельство, что дело такого рода рассматривается впервые и в силу этого явится прецедентом. Не беря на себя смелости предвосхитить события, он, однако, полагает своим прямым долгом напомнить, что дело, единожды ставшее предметом судебного разбирательства, неизбежно находило впоследствии продолжение во множестве аналогичных дел. И это, заметил судья, вполне естественно, ибо ход, единожды найденный человеческим умом, содержит в себе тенденцию к многократному повторению, иногда в тождественных вариантах, иногда с некоторыми отклонениями. Упомянутая закономерность была обнаружена почти двести лет назад славным этнографом Эдуардом Тэйлором, который в своей монографии «Первобытная культура» совершенно справедливо заметил, что если существуют племена, не ведающие священного обряда поцелуя женщин, то отсюда может следовать только один вывод: это дикие племена, которые никогда и не знали его, ибо позабыть такой обряд невозможно.
В зале поднялся одобрительный гул, судья поклонился, выражая свою признательность публике, однако тут же позвонил в колокольчик и напомнил, что время — это энергия.
Мак сидел слева от судейского стола, за партой, окруженной со всех сторон никелированной решеточкой, которая едва достигала до человеческой щиколотки. Парта была очень удобна, и Мак явно наслаждался покоем, не тревожа себя ни малейшим движением. Судья, хотя он превосходно видел, что Мак вполне удовлетворен, спросил, следуя традиции, не испытывает ли тот в чем-либо нужду. Поскольку Мак молчал, судья предложил секретарю занести в протокол: «Не испытывает».
Гражданка Эг, супруга Мака, и гражданин Аций Вист, профессор, сидели справа от судьи, причем парты их располагались чуть не впритык одна к другой, вследствие чего человеку, не посвященному в тонкости судопроизводства, могло даже показаться, что они представляют на процессе общие, а не полярные интересы. В широком смысле это было именно так, поскольку обе стороны были равно заинтересованы в охране порядка и благополучия граждан, однако в очень узком, конкретном, смысле это было не совсем так, иначе судебная тяжба, которую они затеяли, стала бы попросту бессмыслицей. Парты напоминали тяжущимся, что они вновь состоят в чину учимых и соответственно этому должны преимущественно отвечать на вопросы, а не задавать их.
По просьбе судьи гражданка Эг изложила обстоятельства, которые привели ее в этот зал, а именно: второго марта пополудни гражданин Мак, ее супруг, отправился в поездку, которая на полпути была прервана по причине катастрофы, и гражданин Мак, ее супруг, попал в клинику профессора Ация Виста.
Судья позвонил в колокольчик и обратился к Ацию Висту:
— Вы согласны?
— Да, — кивнул профессор.
В клинике гражданину Маку была произведена пересадка мозга, и по истечении трех недель его выписали из больницы. Она, гражданка Эг, горячо поблагодарила профессора за эффективное и быстрое лечение, однако…
Судья позвонил в колокольчик и спросил:
— Вы согласны?
В этот раз Аций Вист ответил не сразу: требовалось время, чтобы восстановить детали, которые тогда представлялись не слишком важными. Полуминуты оказалось достаточно, и профессор решительно подтвердил:
— Да, согласен.
Однако, продолжала Эг, последующие события показали, что благодарность эта была чересчур поспешной.
Судья опять взялся за колокольчик, чтобы узнать, подтверждает или не подтверждает профессор данное сообщение, но, видимо, передумал и сделал гражданке Эг поощрительный знак.
Последующие события, как показала Эг, то были сродни ночным кошмарам, то отдавали площадной буффонадой, и все это в равной мере было мучительно для нее, ибо теперь она не только не могла предвидеть на сколько-нибудь длительное время поведения своего супруга гражданина Мака, но бессильна была предусмотреть даже ближайший его шаг.
— Уважаемый судья, — воскликнула Эг, прижимая сплетенные добела пальцы к груди, — рассудите сами, что должна была чувствовать супруга, которая вдруг обнаружила, что она лишилась своего неотъемлемого права иметь достоверные сведения о поведении супруга в каждый грядущий час, каждую предстоящую минуту. А общество, как должно было чувствовать себя общество, которое оказалось в совершенно аналогичном положении!
Судья позвонил в колокольчик и уверил гражданку Эг, что суд понимает ее состояние. Касательно же самочувствия общества он прямо сказал, что это — компетенция суда, и до решения последнего гражданке Эг следует воздерживаться от его оценки.
Хорошо, немедля согласилась Эг, но тут же заметила, что она вовсе не давала оценки самочувствию общества, а только спросила, каким оно должно было быть, это самочувствие.
Аций Вист поднял руку:
— Уважаемый суд, я протестую: у здорового не спрашивают о здоровье, вопрос о здоровье — всегда намек на неблагополучие.
— Протест принимается, — объявил судья.
Первой жертвой гражданина Мака — речь идет о послеклиническом периоде его жизни — едва не стала она сама, истица Эг. И если она вышла телесно невредимой из чудовищной автомобильной гонки, которую он затеял сразу, едва они оказались за оградой больницы, то благодаря лишь самоотверженному вмешательству давнего друга их семьи доктора Радия Горта. К несчастью, для самого доктора Горта это вмешательство закончилось менее благополучно: в припадке ничем не мотивированного гнева гражданин Мак выбросил его в окно девятнадцатого этажа. Каждому ясно, каковы могли быть последствия, если бы… Аций Вист поднял руку:
— Я протестую: никто не вправе…
— Никто, кроме суда! — уточнил судья.
— …Никто, кроме суда, — повторил профессор, — утверждать, что факты могли быть иными, то есть не теми, которыми они были на самом деле. Если бы факты могли быть другими, они и были бы другими.
— Протест принимается, — объявил судья.
— Уважаемый судья, — возмутилась Эг, — но ведь это счастливый случай, что как раз накануне балкон семнадцатого этажа оборудовали навесом! К тому же, доктор Горт мог быть выброшен в окно рядом, а под ним никакого навеса и сегодня нет.
— Гражданка Эг, — сурово, чтобы пресечь бесполезные препирательства, произнес судья, — мы не можем с исчерпывающей достоверностью объяснить, почему навес появился именно накануне, а не днем раньше или днем позже. Но совершенно очевидно, что если бы он мог появиться раньше или позже, то не появился бы накануне. Точно то же касается и окна. Нас интересует только одно окно — то, в которое был выброшен доктор Горт, до других окон суду нет дела. Не исключено, что ваше жилище могло находиться на первом этаже, в таком случае доктору Горту…
— Уважаемый судья, — опять возмутилась Эг, — но стоит ли говорить о первом этаже, если уже три года мы безвыездно живем на девятнадцатом! И какое отношение это имеет к действиям моего супруга, гражданина Мака, и операции, жертвой которой он оказался?
— Никакого, — согласился судья. — Я дал вам материал исключительно для параллели.
— А мне не нужны ваши параллели! — воскликнула Эг. — Я жила, живу и буду, сколько захочу, жить на девятнадцатом этаже, а кому не нравится, пусть сам перебирается на первый этаж!
— Гражданка Эг, — спокойно произнес судья, — я снимаю свою параллель.
Хорошо, сказала Эг и попросила ввести в зал доктора Горта.
— Доктора Горта! — громко приказал судья.
В зал вошел трясущийся лысый человек, поддерживаемый под руки двумя служащими суда, — узнать в нем прежнего Радия Горта, щеголеватого медика, которому плешь придавала только большую респектабельность, было не слишком легко.
— Вот, уважаемый судья, посмотрите собственными глазами!
Судья взял колокольчик, намереваясь призвать к порядку истицу Эг и напомнить ей, что избыточная страсть только мешает объективному расследованию, однако новое происшествие отвлекло его внимание.
Всматриваясь в трясущегося человека, Мак, видимо, признал в нем доктора Горта и вдруг, причем никто даже не успел заметить, каким образом, вскочил на парту, которая оказалась для него великолепным трамплином. Дальнейшие намерения Мака не вызывали ниникаких сомнений и, промедли судья хотя бы четверть секунды, трудно было бы поручиться за жизнь доктора. Доктор, правда, и сам обнаружил недюжинную быстроту реакции и ловкость, удаляясь из зала, но главное было то, что не состоялся прыжок Мака: ноги его буквально приросли к парте, а тело, устремленное вперед застыло в воздухе.
В зале тремя волнами прошел стон, в котором странно сочетались явное облегчение и нетерпеливое ожидание новых осложнений. Судья нажал клавишу гравитатрона и очень строго приказал Маку занять положенное место. Мак послушно опустился на скамью, и профессор Аций Вист, глядя иа него, громко рассмеялся. Судья заметил профессору, что смех его весьма неуместен, профессор извинился, однако обратил внимание суда на несоответствие между картиной абсолютной неуправляемости Мака, представленной истицей;
Эг, и очевидной его дисциплинированностью.
Судья принял к сведению просьбу гражданина Ация Виста, во одновременно напомнил, что мнение о неуправляемости гражданина Мака поддерживают Органы Охраны Порядка. После этого разъяснения судьи оргоп-психолог Тета и оргоп-инспектор Эпсилон Кси попросили внести уточнение: перед словом «неуправляемость» поставить слово «частичная».
— Что значит частичная! — вскочила Эг.
— Совершенно то же, что у вас, — спокойно заметил профессор Аций и обратился за подтверждением к оргоп-психологу: — Разве не так, уважаемый докторант?
Отвечая на вопрос профессора, Тета сказала, что о подобии можно говорить лишь в очень ограниченном смысле, имея в виду общую тенденцию к частичной неуправляемости.
— Значит, — окончательно взорвалась Эг, — пусть он гуляет себе на свободе со своим обезьяньим мозгом! Нет, не надо мне такого!
Потом, хотя судья дважды призывал ее к порядку, она закричала, что будет жаловаться Совету Старейшин, и вообще, если этому Ацию Висту не прикажут пересадить новый мозг Маку, она уедет в другой Город и примет тамошнее подданство, потому что здесь нет справедливости, и пусть все Города об этом узнают!
Подчинись на мгновение естественному порыву негодования, судья воскликнул, что гражданин, который покидает свой Город, дабы сказать о нем дурное слово, заслуживает строжайшей кары, однако Город великодушен; он умеет прощать своим гражданам временные, случайные заблуждения, и спасибо за это, в первую чередь, родному и мудрому Совету Старейшин.
Публика одобрила судью аплодисментами, но, едва аплодисменты утихли, поднялось новое волнение, потому что истинный смысл слов Эг насчет обезьяньего мозга дошел до сознания публики во всем своем объеме только теперь. Судья очень строго предупредил присутствующих в зале, что суд может оказаться перед необходимостью продолжить свою работу при закрытых дверях, однако волнение не только не утихло, но, напротив, приобрело еще больший накал, поскольку у публики возникло подозрение, будто суд намерен скрыть от нее правду.
Судья, человек опытный и разумный, немедленно сориентировался, что нет ничего опаснее, нежели давать простор воображению и домыслам публики, в то время как правда, чем она суровее и жестче, тем больше чести делает тому, кто осмелился представить ее на суд общественности.
— Гражданин Аций Вист, — громко произнес судья, — что вы можете сказать по существу предъявленного вам гражданкой Эг обвинения? Напоминаю, ложные показания караются по всей строгости законов.
Профессор наклонил голову, свидетельствуя свою осведомленность в пункте о ложных показаниях, а гражданка Эг крикнула, что она только так, в сердцах, сказала насчет обезьяньего мозга, используя последний лишь как аллегорию, но никакого прямого смысла в эту аллегорию не вкладывала.
Судья на мгновение задумался и прикусил нижнюю губу, вроде бы досадуя на самого себя за непозволительную оплошность, однако профессор Аций Вист в это время произнес слова, после которых бессмысленно было уже оглядываться назад.
— Да, — произнес он, — гражданину Маку пересажен мозг антропоида. Обезьяны.
Зал ахнул и замер, и в мертвой тишине снова прозвучал голос профессора Ация Виста:
— Да, уважаемый судья, да, уважаемые соотечественники, у гражданина Мака обезьяний мозг. Но…
— Нет, нет! — судорожно замахала руками Эг, словно отбиваясь от огромной мерзкой птицы.
— Неправда! — закричали Хим и Кир, молодые физики, сослуживцы Мака. — Клевета! Никто не может позволить себе такого надругательства над гражданином нашего Города!
— Он лжет! — в один голос крикнули девушки из кафе «Астролябия». — Аций Вист, убирайся из нашего Города!
— Аций Вист, убирайтесь вон! — подхватили в последних рядах.
Судья трижды позвонил в колокольчик, прежде чем удалось восстановить порядок, точнее, не порядок, а то состояние равновесия на пределе, когда человек способен еще услышать не только свой, но и чужой голос.
— Уважаемые соотечественники, — сурово произнес судья, — замечательной чертой граждан нашего Города всегда было и останется навеки истинное уважение к правде; ибо правда — это информация, а без информации немыслим прогресс. Но практика показывает, что бывают еще отдельные случаи, когда не так-то просто отличить информацию от дезинформации и, наоборот, дезинформацию от информации. В подобных случаях незаменимым компасом для нас была эта социально врожденная наша любовь, к правде. Так неужели мы позволим чувству гнева, пусть даже справедливого, захлестнуть эту замечательную черту нашего социального характера!
В зале, как в сурдокамере, чуть только захлопнули ее крышку, мгновенно утвердилась тишина. Судья выждал секунд тридцать, желая удостовериться, что это не случайное затишье, а надежная и стойкая реакция на его обращение. Разумеется, вполне естественно было ждать здесь возгласов одобрения, но, пожалуй, более убедительного единодушия, нежели единодушие всеобщего молчания, быть не могло.
Первые слова Ация Виста прозвучали в здешней тишине как бесконечно далекие и чуждые. Профессор и сам прислушивался к ним не без удивления, словно бы мысли его, обретя словесный образ, изменялись до неузнаваемости.
— Да, — подтвердил Аций Вист прежнее свое заявление, — мы трансплантировали гражданину Маку мозг антропоида. Я мог бы в оправдание действий клиники сослаться на пересадку человеку сердца свиньи — явление настолько банальное, что оно перестало уже не только удивлять людей, но даже сколько-нибудь привлекать их внимание. Но к чему ссылки, если существует долг медика, который повелевал нам сделать все, чтобы спасти жизнь нашего соотечественника! А что, уважаемые сограждане, прикажете делать в том случае, когда клиника не располагает свежим экземпляром человеческого мозга? Сложа руки ждать смерти пострадавшего или убить другого, чтобы получить мозг для этого пострадавшего?
— Гражданин Аций Вист, — сказал судья, — клиника располагает аппаратом «искусственный мозг». Почему вы не воспользовались им?
— Уважаемый судья, — удивился профессор, — но разве жизнь человека, прикованного к аппарату, предпочтительнее жизни человека, который, подобно нам с вами, может свободно, в осуществление своих неотъемлемых прав, перемещаться на плоскости и в пространстве! И, наконец, почему мозг антропоида представляется нам чем-то более оскорбительным, нежели протез из пленки и проволоки!
В этом месте судья прервал профессора и предоставил слово сотруднику Органов Охраны Порядка.
— Уважаемый судья, — сказала оргоп-психолог Тета, — гражданин Аций Вист утверждает, что в оправдание своих действий он мог бы сослаться на массовую трансплантацию свиных сердец людям. Нет, уважаемый судья, он не мог этого сделать, ибо сердце — простое нагнетательно-всасывающее устройство, а мозг — это Личность. Я, неповторимая индивидуальность гражданина Города. За каждым нашим соотечественником стоят века и тысячелетия человеческой цивилизации, а какая цивилизация стоит за плечами антропоида — гориллы, бабуина, орангутанга?
В зале рассмеялись, потому что в самом деле звучало нелепо даже простое, механическое сочетание этих слов: горилла, бабуин — и цивилизация!
— Позвольте, — воскликнул профессор, — но потенциальный объем памяти антропоида намного превосходит объем информации, который мы усваиваем, не говоря уже о том, что из каждых десяти долей последнего девять лишены отчетливой практической целесообразности.
— Я протестую, — заявил оргоп-инспектор Кси, — гражданин Аций Вист превышает свои права: суждения о практической целесообразности — компетенция Совета Старейшин и суда.
— Протест принимается, — объявил судья.
— Уважаемый судья, — напомнила Тета, — меня прервали.
Зазвонил колокольчик, и оргоп-психолог получила возможность продолжить прерванное, отчасти и по ее вине, выступление.
— Я хотела бы задать один вопрос: сознавал ли профессор, что, пересаживая мозг обезьяны гражданину Маку, он сохраняет для нашего Города только его оболочку, между тем как своего подлинного соотечественника мы лишались навсегда?
— Позвольте, — сказал профессор, — контрвопрос: разве оргоп-психолог полагает, что индивидуальные качества наших сограждан исключают общие начала, то есть собственно социальные? Но как в таком случае возможна общественная жизнь!
— Я отвечу, профессор: главная цель нашего общества — всемерное развитие каждой индивидуальности.
— Но, — подхватил Аций Вист, — на основе общих всем нашим согражданам социальных свойств. Я позволю себе напомнить, что лишь несколько минут назад публика сочла ложным и оскорбительным для себя сообщение о трансплантации гражданину Маку мозга антропоида. А отсюда можно заключить…
В зале опять поднялся гул, и судья принужден был встать, чтобы водворить порядок.
— …Можно заключить, — продолжал профессор, — что поведение гражданина Мака, хотя и отмеченное некоторыми странностями, укладывалось в рамки привычного стереотипа. Более того, гражданке Эг, ее соседке Ди, оргоп-психологу, оргоп-инспектору и многим другим известно, что Мак даже нашел последователей.
— Профессор, — быстро вставила Тета, — вы повторяетесь: мы уже говорили о тенденции к частичной неуправляемости, которая еще имеет место в отдельных случаях.
— Прекрасно, — воскликнул Аций Вист, — так этих отдельных случаев будет теперь всего одним больше.
— Но почему, — возмутилась Эг, — именно у меня, что я хуже других!
Профессор возразил гражданке Эг, что для случайности не существуют хорошие и плохие: в отличие от закономерности, она выбирает свои объекты вслепую.
— Полагаю, — уточнил судья, — что под слепой случайностью профессор имеет в виду не фатум, а известную всем еще не познанную реальность.
Да, подтвердил Аций Вист, именно это он имел в виду.
Оргоп-инспектор Эпсилон Кси поднял руку:
— Уважаемый судья, разрешите замечание по существу разбирательства: мы ушли от главного вопроса — способен или не способен гражданин Мак уважать законы Города. Когда речь идет об аппарате «искусственные мозги», мы имеем дело с программой, которая составлена с нашего ведома. Когда речь идет о мозгах гориллы или орангутанга, программа составлена целиком без нашего участия и, стало быть, неизвестно, чего и когда следует ждать. А где нет надежного прогноза поведения каждого гражданина, там нет истинной безопасности.
Последние слова инспектора Кси публика поддержала дружными хлопками и возгласами «браво!»
— Уважаемый судья, — с неожиданной и, пожалуй, неуместной жесткостью возразил профессор, — инспектор Кси плохо осведомлен о работах нашей клиники. Предварительные эксперименты показали, что возможно как стирать старые записи в коре мозга, так и производить новые. Правда, запись новой информации — процесс многостадийный, требующий длительного времени. На нынешнем этапе мы еще вынуждены следовать естественному циклу, то есть начинать с детства. Мак, а ну покажи им.
Мак вскочил со скамьи, стал рядом с партой и звонким мальчишеским голосом произнес:
— Спасибо родному и любимому папе Ацию Висту за счастливое детство!
Аций расхохотался:
— А теперь, инспектор Кси, объясните уважаемым соотечественникам: иногда приходится ждать. Ничего не поделаешь: надо!
Столбняк, который нашел на публику после неожиданной благодарности Мака в адрес профессора, быстро терял в силе и десятки голосов закричали одновременно:
— Остракон! Вон из Города! Остракон!
Это был вполне справедливый гнев, ибо профессор воздал себе устами гражданина Мака почести, принадлежащие исключительно Городу и Совету Старейшин.
Перекрикивая возмущенные голоса, Мак снова воскликнул:
— Спасибо мудрому Ацию Висту за радостную и счастливую юность!
— Гражданин Аций Вист, — сказал в мегафон, едва превозмогая ярость, судья, — немедленно принесите свои извинения народу!
В ответ на это крайне умеренное требование опять раздался наглый хохот, однако парта, за которой только что сидел профессор, была пуста.
— Уважаемые сограждане, — объявил судья, — в связи с внезапным исчезновением обвиняемого Ация Виста слушание дела прерывается на неопределенное время.
УЛИЦА ФРАНСУА ВИЙОНА
— Это пройдет, — сказал он. — Это должно пройти!
Он говорил так всегда, когда одиночество становилось нестерпимым. В сущности, объяснял он себе при этом, вся задача сводится к тому, чтобы отразить состояние, которое мы называем одиночеством, в слове.
Облеченное в слово, оно утратило бы свою неопределенность, свою парадоксальную всепроникаемость — он улыбнулся: как эфир девятнадцатого века и гравитация двадцатого! — и стало бы тривиальным срезом вещества, который кладут под микроскоп, чтобы исследовать.
Но, черт возьми, вся трудность как раз и состояла в том, что среза этого нельзя было взять, потому что одиночество не поддавалось описанию словом. В лучшем случае получались приблизительные параллели и ассоциации, которые, опять-таки, подлежали интуитивной, а не четкой, логической обработке.
Странно, удивлялся он в сотый, в тысячный раз, странно, что самые банальные эмоции — одиночество, тоска, меланхолия — по-прежнему остаются вотчиной искусства, которое блестяще изображает их, но почти бессильно вразумительно истолковать их. Впрочем, все это заурядный инвариант грандиозного прогресса медицины: мы знаем признаки болезни, но откуда она берется и почему, увы…
Он обеими руками уперся в настенное зеркало, прислонился к нему лбом и прошептал — в этот раз тихо, так, что едва услышал собственный голос:
— Пройдет, должно пройти.
Но голос его был только звуком, и слова были только звуком, который пришел извне и никакого отношения к нему не имел: он не верил, что в этот раз будет, как прежде, когда в самом деле проходило, обязательно проходило.
— Не сиди дома, — донеслось извне, — дома нельзя сидеть: твой дом — твое одиночество. Иди на улицу — на улице люди, там, где люди, одиночества не бывает.
— Хорошо, — сказал он, — я выйду на улицу, где много людей.
Тротуар был разделен вдоль широкой белой полосой, по обе стороны от нее пешеходы двигались в противоположных направлениях. Через каждые пятьдесят метров полоса прерывалась — здесь можно было перейти в наружный ряд, если стрелка, лежавшая под ногами, была синего цвета, и во внутренний, примыкавший к домам, — если красного.
Он двинулся по внутреннему ряду — по внутреннему просто потому, что этот ряд примыкал к его дому. Он шел медленнее, чем ему хотелось бы, но ускорить шага нельзя было: толпа была чересчур плотной.
— Иди в ногу со всеми, — донеслось извне, — торопиться тебе некуда. И незачем.
— Да, — ответил он спокойно, — некуда. И незачем.
Ему хотелось еще, по привычке, добавить: «А куда идут они, эти люди? Куда и зачем?» Но он ничего не добавил, ни единого слова, потому что теперь ему было совершенно безразлично, куда и зачем идут эти люди. Он держался одной с ними скорости, они касались его своими локтями и плечами, они толкали его, ежесекундно извиняясь, а он воспринимал их, как далекое, которое не то из давно, еще в детстве, прочитанной книги, не то из смутного воспоминания или сновидения.
Люди разговаривали — он слышал их голоса, люди смеялись — он слышал смех; но и голоса, и смех тоже были далекие.
Минуты через три ему удалось пробраться к белой полосе. Теперь хорошо был виден встречный поток людей. Ему казалось, что эти люди, из встречного потока, не совсем такие, как те, из одного с ним ряда. Встречаясь с ними глазами, он замечал в себе мгновенное, как удар тока, напряжение, и ему хотелось снова заглянуть в только что увиденные глаза, чтобы напряжение повторилось. Но они стремительно исчезли, эти глаза, и воротить их не было никакой возможности.
Потом он увидел девушку в белом — белый джемпер, белая юбка, белые туфли. Серые глаза смотрели на него в упор, но едва он сообразил, что они смотрят именно на него, глаза уже исчезли — неправдоподобно быстро, как в чаще, где на миг раздвинутые листья тут же смыкаются.
Расталкивая людей, он торопливо продвигался вдоль белой полосы к синей стрелке — проходу в наружный ряд. Несколько раз он порывался пересечь белую полосу, не дожидаясь указателя поворота, но действие это, наскоро выполненное мысленно, немедленно вызывало в нем протест.
— Ты хорошо воспитан, — объяснял он себе спокойно, — ты чересчур хорошо воспитан и вышколен.
Выйдя в наружный ряд, он метров уже через пятьшесть замедлил шаг — теперь встречный поток был во внутреннем ряду, и люди из этого ряда, который он только что оставил, казалось ему, не совсем такие, как те, что идут с ним в одном направлении.
Потом он увидел девушку в белом — белый джемпер, белая юбка, белые туфли. Зеленые глаза смотрели на него в упор, но едва он сообразил, что они смотрят именно на него, глаза уже исчезли.
— Ерунда, — втолковывал он себе, торопливо продвигаясь вдоль белой полосы к красной стрелке, проходу во внутренний ряд. — Ерунда, беличье колесо.
Но остановиться он не мог.
Во внутреннем ряду он метров уже через пять-шесть замедлил шаг, и теперь ему не приходилось расталкивать людей, чтобы продвигаться вперед. А потом, метров еще через пять-шесть, он опять замедлил шаг — теперь уже людям приходилось подталкивать его, чтобы не нарушался общий ритм.
Толчков было много, чересчур много, и он воспринимал их как назойливое, бестолковое тормошение, укрытия от которого нет. Он уже не сопротивлялся толпе, он двигался в одном с ней направлении, спускаясь в километровые подземные переходы, всходя на горбатые, в полкилометра длиной, путепроводы и опять ныряя под землю, куда его и тех, что были рядом с ним, забрасывали эскалаторы.
У площади Луны, выбравшись на поверхность, он двинулся к центру — трехсотметровому обелиску. Обелиск был увенчан шестиугольной площадкой для обзора города, которую называли просто панорамой. На панораму посетителей подымали лифты — скоростные и обыкновенные. Обыкновенные для тех, кто страдал вестибулярными расстройствами.
Он не знал головокружений, вестибулярный аппарат его функционировал безупречно — через сорок пять секунд он вышел в западном секторе панорамы.
Тяжелое малиновое солнце невидимые руки очень осторожно сажали на кромку горизонта. Он отчетливо чувствовал, что солнце утомлено, и руки, которые сажают его, тоже утомлены. Настолько утомлены, что они напряглись до крайности, чтобы унять дрожь, из-за которой, если бы она одолела их, они наверняка выронили бы это чудовищно тяжелое и усталое вечернее солнце.
Девушка в белом — белый джемпер, белая юбка, белые туфли, — стискивая лицо загорелыми руками, восторгалась полушепотом:
— Господи, до чего же оно прекрасно, наше солнце! Вечно юное, вечно-вечно прекрасное и юное!
Молодой человек, который стоял рядом с девушкой — тоже весь в белом, — пожал плечами:
— Не такое уж юное: пятнадцать миллиардов лет — не первая молодость.
— Перестань, Мит, — тем же восторженным шепотом произнесла девушка, — это пошлость! Не хочу знать никаких цифр. Мне надоели ваши цифры.
Поворачиваясь к молодому человеку, она машинально отвела концы пальцев к вискам, и зеленые глаза ее приобрели очаровательную раскосость.
— Ты понял меня?
— Да, — сказал молодой человек, — понял.
— Ты по-настоящему понял меня, Мит?
Мит ответил: да, по-настоящему.
— Поцелуй меня, Мит.
Она закрыла глаза и чуть-чуть выпятила губы. Мит поцеловал ее в губы, потом в закрытые веками глаза, потом опять в губы.
— Милый, — прошептала она, будто преодолевая боль, — милый мой.
Он встал у ограды, справа от тех двоих, в белом. Просунув лицо между прутьями, он мысленно следил за человеческим телом, падающим с трехсотметровой высоты на розовую асфальтовую площадь. Он попытался продвинуть голову глубже, но прутья тупо, как тиски с кожаными прокладками, сжали его виски.
Возможно, за мной наблюдают, подумал он. Надо уйти. Мне ничего здесь не нужно.
— Ничего, — донеслось извне. — Ничего.
Девушка и молодой человек опять поцеловались.
Держась обеими руками за прутья, она запрокидывала голову, рыжие волосы ее свисали тяжело, как очень густые и влажные пряди нитрона. Мит захватывал рыжие нити пригоршнями, подымая и опуская руки, и она спросила:
— Мит, тебе приятно, что они тяжелые, мои волосы?
— Приятно, дорогая моя, единственная моя, неповторимая.
— Я люблю тебя, Мит, — прошептала она, — вот мои губы, возьми их. Здесь еще много света, здесь еще солнце — возьми мои губы, Мит.
Снизу доносился ритмичный, с правильно чередующимися всплесками, гул. Гул этот, если прислушаться к нему, убаюкивал, и ощущение колыбельного ритма усиливалось плавными колебаниями обелиска.
— Мит, — простонала девушка, — здесь еще солнце, здесь еще чересчур много света — губы мои возьми, только губы.
Мит — большой, сильный, в белых шортах — прижал ее к ограде.
Он просунул лицо между прутьями, закрыл глаза и увидел кувыркающееся в воздухе человеческое тело. Сначала тело падало очень медленно, но, приближаясь к земле, оно стремительно набирало скорость и…
Он не увидел, как оно ударилось о землю: прутья сжали его виски, и он открыл глаза.
Девушка и Мит смотрели на него. Сейчас они спросят, не нужно ли ему чего. Нет, не спросят, а сразу предложат свои услуги.
Улыбаясь, он чуть наклонил голову: о, ему ничего, решительно ничего не нужно. Те двое тоже улыбнулись: о, они совершенно непроизвольно глянули в его сторону, и если он может простить их…
Он повернулся к ним спиной и двинулся вдоль ограды. Девушка опять проворковала о своей любви и потребовала, чтобы Мит взял ее губы, только губы, потому что здесь еще чересчур светло, здесь еще солнце.
Он ступал неторопливо, сравнивая между собою зазоры, разделявшие прутья, хотя превосходно знал, что колебания возможны лишь в пределах плюс-минус полмиллиметра. В восточном секторе он остановился, огляделся и снова стал проталкивать голову между прутьями. Прутья яростно теснили его череп, но он не обращал внимания на эту их ярость и упорно проталкивал голову наружу.
— Глупо, очень глупо, — донеслось извне, — ты отлично знаешь, что здешние прутья вдесятеро прочнее стальных. Зачем же обманывать себя! Ты обманываешь себя, а самообман — это малодушие.
— Нет, — возразил он, — не малодушие, а отчаяние.
— У тебя нет отчаяния, — откликнулось извне, — потому что ты наверняка знаешь: прутья не поддадутся. А внизу, где машины, электрические провода, газ…
— Хорошо, — ответил он, — я спущусь вниз.
Через минуту он вышел на площадь Луны. Прохожие толкали его, стоящего посреди перехода, и, подчиняясь этим толчкам, он поворачивался то налево, то направо.
— В конце концов, — донеслось извне, — это безразлично, какому направлению ты отдашь предпочтение, потому что твоя дорога — кольцо. Вернись домой. Дом — это всегда дом.
Он вернулся домой. В передней горел свет. Он выключил лампы: яркий свет был ему неприятен. У него появилось ощущение, что в квартире кто-то прячется. Это был явный вздор — прятаться в его квартире некому и незачем, но он осмотрел спальню, кабинет и телевизионную. Потом вспомнил про кухню, уборную и ванную.
Нигде никого не было.
Он рассмеялся: келья! Девятнадцатому веку для одиночества нужна была келья, а иначе, без кельи, какое же одиночество!
На площадке, этажом выше, хлопнули дверью лифта. Секунд десять спустя подъемник натужно загудел. Через полминуты гудение прекратилось и опять хлопнули дверью. За стеной с шумом, который начался гулким выхлопом, что-то понеслось, стремительно, отчаянно, наращивая скорость, вниз. Затем далеко, под землей, тяжело ухнуло.
Мусоропровод, сказал он себе. Мусоропровод с безупречным акустическим изолятором. Таким же безупречным, как стены, пол и потолок. А впрочем… впрочем, все дело, наверное, просто в том, что он слишком прислушивается. Да, наверняка в этом: он слишком прислушивается, как те, что ждут.
В телевизионной он включил свет — синий, как мгла раннего утра. Стало холодно. Сначала просто беспокойство, затем ощущение надвигающейся беды стекали с потолка на стены, со стен на пол — и медленно, неотвратимо подбирались к креслу, в котором он сидел. Ему захотелось кричать, звать на помощь, чтобы в комнате появились люди, чтобы люди эти сбились в непроницаемый ком, как пингвины в бурю.
— Экран! — крикнул он, задыхаясь. — Экран!
Послышалось слабое, с потрескиванием, жужжание, затем на северной стене появилось голубое свечение.
— Тринадцатый канал! — крикнул он, все еще задыхаясь.
Запахло сиренью. Запах шел с поляны, которая была слева от него. Из-за куста сирени вышла девушка в белом. Она беспокойно осматривалась, он хотел окликнуть ее, но она уже увидела его и побежала.
Метрах в десяти от него она перешла на ходьбу, он поднялся, чтобы побыстрее с ней встретиться, но она сделала знак рукой: не надо, я сама пойду к тебе.
Она встала у кресла, он чувствовал ее колени — колени девушки, которая не сомневается, что она очень нужна, что ее ждут с нетерпением.
Руки она положила ему на голову — теплые человеческие руки, которые знают, что они очень нужны. От этой своей уверенности они становились еще теплее и ласковее.
Потом руки осторожно поползли к вискам, нащупали концами пальцев височные пульсы, прислушались к их ударам и через минуту, по-прежнему осторожно, поползли по щекам, пока, наконец, не сомкнулись запястьями на подбородке.
— Милый, — прошептала она. — Ты долго ждал меня? Ты волновался. Глупо. Ты ведь знаешь, что никто-никто на свете! — кроме тебя, не нужен мне. Любимый мой.
Она наклонилась, поцеловала его в губы и вискиволосы ее пахли сиренью, не духами или цветочной водой, а настоящей, как только что с куста, сиренью.
— Сядь здесь, — сказал он, — рядом, я хочу, чтобы тебе было удобно.
Она рассмеялась:
— Нет, милый, ты хочешь, чтобы тебе было удобно. Но я сделаю, как ты требуешь: тебе будет хорошо — и мне будет хорошо. Ведь мы с тобой одно. Любовь — это когда два человека становятся одним, правда, милый?
— Правда, — зашептал он, погружаясь в сладостную, какая бывает перед сном, слабость, — правда. И нет одиночества, потому что вокруг тепло, много тепла, а где тепло, там не бывает одиночества.
— Ты прав, — прошептала она, прижимаясь к нему, — ты всегда прав: один может ошибаться, но двое не могут — ведь кроме нас двоих, на свете больше никого нет.
— Никого, — простонал он.
— Теперь мы никогда не расстанемся с тобой.
— Никогда, — повторил он.
— Ты хотел меня бросить, — сказала она очень спокойно, без злобы, — ты думал, что можешь быть без меня. Глупый, глупый мой мальчик, не будет меня — не будет тебя: ведь мы одно.
— Одно, — пробормотал он, и голова его, тяжелая, бессильная, легла ей на плечо.
— Обними меня, — сказала она громко. — Крепко обними, чтобы я не могла вырваться.
Вытянув обе руки, он свел пальцы у нее на груди. Она чуть приподняла его кисти и объяснила, что он чересчур стеснил ей дыхание, но если очень надо, она готова терпеть — главное, чтобы ему было хорошо.
Он улыбнулся — делай, милая, по-своему, я ведь люблю тебя и верю тебе. Она провела губами по его губам; густой, вязкий запах сирени пропитывал его тело, руки и ноги отяжелели, как ветви куста, обремененные гроздьями только что распустившейся, влажной еще после ночи, сирени.
— Прекрасная, единственная, неповторимая, — бормотал он, — только безумец может расстаться с тобой. Но я уже не безумен, безумие прошло, навсегда прошло.
— Ты не был безумен, — сказала она ласково.
— Нет, — возразил он вяло, — одиночество — это безумие. Меня окружают прекрасные люди, каждый готов протянуть мне дружескую руку, рядом со мной ты, моя неповторимая, а мне казалось, что я одинок. Нет, милая, это безумие: среди друзей нельзя быть одиноким.
— Ты прав, — согласилась она, — теперь я могу сказать тебе: ты прав. Сначала я не решалась тебя поддержать, мне казалось, ты еще не совсем оправился… — она запнулась, подыскивая нужное слово, — от этого.
Он улыбнулся:
— Ты все еще оберегаешь меня. Зачем? Скажи прямо: от одиночества. Теперь я уже не боюсь его — мне все равно, каким он был при жизни, дохлый носорог.
Она встревожилась. Она старалась скрыть эту свою внезапную тревогу, но он заметил ее и сказал:
— Тебе неприятна моя уверенность?
— Твоя самонадеянность, — поправила она тихо.
— Нет, — возразил он, сжимая девушку так, что тело ее становилось куском его тела, — когда рядом ты, невозможно быть самонадеянным: Вселенная не может казаться себе больше того, что она есть.
— Не может, — зашептала она торопливо, — не может, милый: ты прав. Спи.
Он заснул. Дыхание его было глубоким, ритмичным, тело расслаблено, только в руках, которые обнимали девушку, сохранилась прежняя, от бодрствования еще, напряженность.
Она приказала ему расслабить и руки, но он не слушался; напротив, после этого ее приказа он еще сильнее сжал руки, как будто опасался чего-то.
Аромат сирени разбавлялся какими-то новыми запахами. Эти новые запахи не были связаны ни с каким сезоном года — они были из мира, где нет времени, где есть только протяженность. Даже во сне он сознавал, что это вздор — мир без времени, — но ощущение было на редкость отчетливо. И самое удивительное — оно было хорошо знакомо ему, так хорошо, как бывает знакомо лишь то, что уже десятки раз повторялось.
Он напрягся, чтобы сжать ее еще крепче, но, как ни странно, от этого усилия контакт их только потерял. И чем настойчивее были его усилия, тем быстрее слабел контакт. Она опять, как в первые минуты свидания, нащупала пальцами его височные пульсы, прислушалась к ним, но в движениях ее не было прежней уверенности. Она пыталась скрыть свое смятение, и он вел себя так, будто в самом деле не замечает этих попыток, хотя с каждым мгновением все труднее становилось заглушать пришедшие извне слова: «Не надо лгать! Не надо!»
Сначала он не понимал, что они означают, эти слова, неизвестно кому адресованные. Затем, после острого, но почему-то без боли, укола в сердце, он вдруг осознал, что эти слова — ему, одному ему. И тогда она стала быстро терять упругость и плотность, без которых невозможно живое человеческое тело, а он произнес вслух, очень спокойно, как бывает перед последним взрывом отчаяния:
— Фантом уходит. Пусть уходит.
— Милый, — шептала она, цепляясь за него потерявшими силу и тяжесть руками, — милый, опомнись!
Он хотел крикнуть: «Нет, уходи!», но вдруг из-за куста сирени, который был теперь как лиловое пятно на полотне новоимпрессиониста, выглянуло мужское лици, такое же лиловое, как сам куст.
— Кто это? — спросил он.
— Ах, — воскликнула она, — ну, не делай мне так больно. Отпусти — ты ведь только что прогонял меня.
— Нет, — запротестовал он, — я не прогонял тебя, я говорил, что не могу жить без тебя, и ты сама говорила, что мы всегда должны быть вместе. Вспомни свои слова: «Кроме нас двоих, на свете больше никого нет». А теперь этот…
— Кто? — простонала она, закрыв лицо руками.
— Не притворяйся! — процедил он. — Ты прекрасно видела его — там, за кустом сирени. У него морда вышибалы — такие нравятся вам. Я знаю, такие нравятся — они все без слов делают, а вам так надоели слова!
— Ты оскорбляешь меня, — всхлипнула она. — Я никого, кроме тебя, не знаю и никто, кроме тебя, мне не нужен. А этот, — она обернулась и вздрогнула, — пусть он уйдет. Нет, постой, я сама скажу ему, я должна…
— Должна! — повторил он в ярости. — Какой у тебя может быть долг перед мужчиной, если этот мужчина не я!
— Ах, — опять всхлипнула она, — не бей меня: ты прав, я не то слово употребила, я хотела…
— Не бить тебя! — закричал он. — Не то слово употребила — всего лишь не то слово! Значит, все дело в простой обмолвке? Так? Отвечай: так или не так?
— Пусти, — простонала она, — я должна с ним поговорить.
— Опять это — должна!
— Пусти, — прошептала она, — я не могу его не видеть. Он такой несчастный — я нужна ему. Он убьет себя, если я оставлю его. Пусти — мне больно.
— А я — разве я могу быть без тебя? А ты — разве ты можешь быть без меня?
— Пойми, он такой несчастный — его бросила жена. Она — стерва, эта женщина. Сама бросила — и теперь сама преследует его. Он такой несчастный — без меня он погибнет. Пусти, я не могу не видеть его, понимаешь — это сильнее меня.
— Успокойся, успокойся, — повторял он, — мы оба чересчур взвинчены и говорим не те слова. Вспомни, ты любишь только меня — одного меня. И я люблю тебя — и никакая другая женщина не нужна мне.
— Никакая, — повторила она покорно.
— Каждый может ошибиться.
— Каждый, — повторила она, прижимаясь к нему грудью.
— Но самое главное — не заходить слишком далеко в своих заблуждениях.
— Не заходить, — прошептала она,
— Есть еще время — и все поправимо.
— Поправимо, — прошептала она.
— Пусть тот уйдет, — сказал он жестко.
— Пусть, — пробормотала она. — Обними меня. Сильнее. Еще сильнее. Ты сильный. Я не знала, что ты такой сильный. Он всегда хвастал своей силой. Ты тоже сильный. А-а-а-а!..
Они не заметили, как тот, с лицом вышибалы, выскочил из-за куста, в секунду пролетел десять метров и, без промедления, схватил ее за горло.
— Подлец! — крикнул он вышибале. — Бить девушку!
— Кто ты? — захрипел вышибала. — Я не знаю тебя — кто ты?
— Подлец, — твердил он, задыхаясь, — бить девушку! Бить девушку, да!
Потом он ударил его жестким носком туфли по голени, чуть выше щиколотки, — вышибала взвизгнул, тотчас разжал руки и наклонился, чтобы растереть голень. И тогда он крикнул ей — уходи, уходи! — а сам стал отжимать голову вышибалы книзу, чтобы удобнее было бить коленом.
Вышибала схватил его за ногу, и это здорово мешало бить, потому что трудно было сохранять равновесие, но после третьего удара вышибала упал и, распластавшись, уже на земле, норовил ухватить его за левую ногу.
Она не уходила — прижимаясь к спинке скамьи, она смотрела, как дерутся эти двое, и хотя за минуту до их драки она сказала, что остается с ним, а вышибала пусть убирается, теперь ей было безразлично, кто возьмет верх — главное, что они дерутся из-за нее, и чем дольше, тем лучше.
Вышибале удалось схватить его за левую ногу: он вспомнил мальчишеское правило — лежачего не бьют! — и остановился, чтобы его противник мог принять удобную позу. Но вышибала рассудил по-своему, схватил его за ногу и потянул на себя.
Она смотрела, как они катаются по земле, и, когда вышибале удалось схватить его за горло, она испытала внезапную радость, потому что теперь-то вышибала мог показать себя, и ее слова про его силу подтвердились, и сама она становилась от этого значительнее.
Он видел это и понимал с поразительной ясностью, но, странное дело, все никак не мог одолеть нелепой надежды на то, что она, наконец, поможет ему. Нет, объяснял он себе еще тогда, когда они катались по земле, не потому, что ему нужна была силовая помощь, а потому лишь, что никакого другого способа по-настоящему встать на его сторону, против вышибалы, у нее сейчас не могло быть.
Высвободив правую руку, он ударил вышибалу снизу в челюсть, тот на мгновение запрокинул голову, и тогда он стиснул ему пальцами гортань, а коленом наступил на грудь. Очень медленно, очень плавно, как и растопленную солнцем смолу, погружалось в землю тело вышибалы, а потом вдруг его не стало.
— Смотри, — сказала она зло, кивая в сторону куста сирени.
Вышибала опять стоял там, за этим кустом, но теперь уже спиной к ним.
— Негодяй, — процедила она, — как я ненавижу его! Он сделал тебе больно, милый? Покажи мне, покажи, — простонала она, — где он сделал тебе больно? Родной, если бы ты знал, как я люблю тебя. Если бы ты только знал!
— Да, — сказал он, — ты очень любишь меня — я знаю.
Она скользила пальцами по его векам, лбу, щекам, подбородку и объясняла, что тот, за кустом сирени, — последний негодяй и подонок, но прежде он не был таким, прежде он был просто здоровый оболтус, но негодяем не был. У него, объясняла она, временами даже юмор прорезался — особенно, когда он рассказывал про своих бывших родственников, со стороны жены. А теперь — он законченный подонок и, если бы она не увидела это собственными глазами, она, может, даже не поверила бы, но прежде он такой не был, честное слово, не был.
— Я понимаю, — сказал он, — это случается. Может, на его месте я тоже стал бы таким.
— Замолчи, — концами пальцев она стиснула его губы, — замолчи!
Ему приятна была эта ее решительность, потому что теперь она была за него, подавляя без оглядки, как умеют только женщины, его дурацкое пристрастие к самообличению.
— Замолчи, — повторила она зло, когда он попытался сказать про себя еще что-то нехорошее.
Тот, за кустом сирени, по-прежнему стоял неподвижно, повернутый к ним спиной.
— Зачем тот здесь? — сказала она. — Пусть уйдет, слышишь, прикажи ему смотаться отсюда.
— Смотаться! — повторил он, и она поняла, что это ее слово не понравилось ему.
— Смотаться? — удивилась она искренне. — Я сказала: уйти. А «смотаться» — это уже твоя собственная фантазия. Просто удивительно, с какой легкостью мужчины приписывают женщине то, что может опорочить ее.
— Ты права, — согласился он, — это у мужчин есть.
— Хорошо, что у тебя хватило мужества признать правду, — сказала она, — но если бы ты сделал это менее поспешно, мне бы не пришло в голову сомневаться в твоей искренности.
Да, подумал он, я действительно чуть поспешил, Но в случае промедления она наверняка упрекнула бы меня в том, что я норовлю обойти острые углы и выгадываю для этого время.
— Молчишь, — произнесла она задумчиво, — будь я неправа, ты бы не отмалчивался. О, ты бы не упустил случая вывести меня на чистую воду. Ты очень любишь выводить меня на чистую воду, милый.
Он поднял голову: того, за кустом сирени, не было.
— Где тот? — спросил он.
— Не знаю, — ответила она раздраженно. — Я вижу, тебе очень нужен повод для скандала, родной.
— Нет, — возразил он, — просто я не заметил, когда его не стало.
— Ну, мой милый, — воскликнула она, — ты уж вовсе считаешь его ничтожеством и потому забываешь, что воспитанные люди умеют исчезать незаметно.
— Ты права, — согласился он, — я забыл, что он воспитанный человек.
— К чему эта ирония, милый! Ты бы все-таки мог допустить иногда, что на белом свете есть, кроме тебя, еще один воспитанный человек.
— Пожалуй, — кивнул он, — и если можно, давай помолчим немного.
— Нет, — воскликнула она, — молчать не будем. Я знаю, ты будешь сводить счеты со мной мысленно, пока тебе не покажется, что можно сказать об этом вслух.
Она бывает проницательной, подумал он, и с этим надо считаться.
— Да, — согласился он внезапно, — мне нужна тишина, чтобы найти слова, которые я должен сказать тебе.
— Милый, — она погрозила ему пальцем, — когда любят, нужные слова приходят сами. Это преимущество влюбленных.
Послушай, вдруг захотелось ему крикнуть, мне надоела эта болтовня, я ничего не хочу знать про влюбленных и про то, что им можно и чего им нельзя. И вообще, поди догони, пока еще не поздно, ты своего вышибалу и занимайтесь своей любовью и объясняйте друг другу, какие огромные преимущества у влюбленных, а меня оставьте в покое.
Она положила руку ему на плечи — руки дрожали, и он видел, что она хочет, по-настоящему хочет, унять дрожь, но руки не слушаются ее; наоборот: дрожь усиливалась всякий раз, когда она пыталась быть настойчивее.
— Успокойся, — он обнял ее, прижимая голову к своей груди, — ничего страшного нет — просто я немножечко устал от драки.
— Устал, милый, устал, — повторяла она, всхлипывая, — очень устал.
Это правда, говорил он себе, я в самом деле устал, но драка здесь ни при чем, и мы оба понимаем, что драка здесь ни при чем, но зачем-то ломаем друг перед другом комедию бескорыстной и заботливой любви.
— Но, — неожиданно произнес он вслух, — если ломаем, значит, иначе пока не можем.
Она опять всхлипнула, на мгновение подняла голову, страдальчески глянула ему в глаза, но ничего не сказала.
Хорошо уже и то, подумал он, что она не требует объяснений.
Засыпая, она пробормотала:
— Милый, скажи, что ты меня очень любишь.
— Я очень люблю тебя, — произнес он уверенно.
— Да, да, — ответила она неясно, горячей скороговоркой, — я верю тебе. Очень верю.
Когда она заснула, он попытался встать, но для этого надо было сначала освободиться от объятий. Он развел ее руки, лежавшие у него на затылке, прислушался к дыханию, затем, очень осторожно, стал отводить голову со своей груди — и она проснулась,
— Что такое, милый? — спросила она строго, звонким голосом, которого никогда не бывает у человека спросонок. — Тебе надо уйти?
— Нет, — сказал он, — спи спокойно, мне ничего не надо: просто я хотел переменить позу.
— Хорошо, милый, тогда все в порядке.
Произнося эти слова, она оглянулась, и он, следуя за ее взглядом, опять увидел того, за кустом сирени. Она в испуге подалась назад, будто в поисках заслона, но он оставался спокойным, и это его спокойствие, видимо, внушило ей тревогу. Во всяком случае, никакого другого повода для тревоги у нее сейчас не было.
В нынешний раз тот, за кустом, нисколько не беспокоил его. Напротив, он даже был непрочь переговорить с ним, хотя о чем именно говорить, оставалось неясным.
— Милый, — прошептала она, — ты не должен так ревновать меня. Слышишь, не должен.
— Ага, — откликнулся он, — не должен.
— Я люблю тебя, одного тебя. Я верна тебе, только тебе, а его я ненавижу. У меня с ним ничего не было, — вдруг всхлипнула она. — Ну, почти ничего. Один только раз, когда ты долго не приходил и я испугалась, что ты вообще не придешь…
— Очень жаль, — оборвал он ее резко, — что ты так ограничивала себя.
— Милый, — проворковала она, — не надо сердиться, клянусь, ничего такого… как с тобой… у нас не было.
— Послушай, — сказал он, — мне безразлично, почему и сколько раз это было у вас.
— Милый, — захныкала она, — ну, не надо так сердиться: я понимаю, что тебе очень больно, но, клянусь, это не повторится.
Он молчал, и тогда она сказала:
— Если хочешь, я убью себя. Себя и его.
Голос у нее был теперь решительный, с тем оттенком приглушенности, какой бывает при глубоком волнении, которое надо, однако, любой ценой скрыть.
— Уходи, — сказал он. — Вдвоем уходите.
— Нет, — воскликнула она, — нет!
Он оттолкнул ее, и в это же мгновение поднялся над землей тот, за кустом сирени. Через секунду, как в прошлый раз, о землю должно было удариться грузное человеческое тело. Но удара не было ни через секунду, ни через пять секунд — тот, с лицом вышибалы, исчез. Она взвизгнула, цепляясь за него потерявшими силу и вес руками, он оттолкнул ее и закричал пронзительным голосом, которого никогда прежде у него не было:
— Уходи! Вон! Вон!
— О-о! — застонала она, и стон ее замирал, как тонущее в колодце эхо.
Не стало запаха сирени. Северная стена еще светилась голубым, на котором просматривались только небольшие темноватые уплотнения — одно из них напоминало человеческую фигуру.
Он сидел в кресле, оцепенело, без мыслей, без желаний. В голове мелькали какие-то слова, может быть, даже не слова, а только тени слов. Иногда он следил за ними — равнодушно, как паралитик за проносящимися мимо него предметами. Но два слова возвращались чаще других, и в конце концов он увидел эти слова, сначала увидел, а потом услышал.
— Телевизионные фантомы, — произнес он вслух, и эти слова, которыми он овладел, прекратили бестолковое мелькание других слов.
С улицы, через закрытые окна, пробивался тяжелый, натужный, с неожиданными всплесками, гул. Он представлял себе этот гул графически — череда небольших зубцов с опиленными вершинами и внезапно, как шпиль средневековой ратуши, гигантский зуб с пронзительно четкой вершиной.
С минуту он прислушивался к этому гулу, предощущение ВАЖНОГО наплывало на него теплой тревожной волной, и он всеми силами старался удержать его, но оно мгновенно исчезло, едва он узнал его — что-то внутри, в нем, произвело сопоставление, и теплой волны не стало.
Четыре стены комнаты наступали на него, и он отчетливо ощущал, что они наступают, хотя для глаз стены оставались неподвижными. Смыкаясь, они образовали колодец, дно этого колодца плавно, как бесшумный лифт, уходило вниз. С самого начала, только дно пришло в движение, он почему-то ожидал остановки, будто эта остановка сама по себе могла что-то изменить.
Но остановки, которую он ждал, не было: чтобы дно перестало двигаться, надо было встать.
— Встань, — хотел приказать он себе, но вместо приказания получилась просьба, которая не имела над ним власти.
Фантомы, фантомы, одни фантомы…
В нынешний раз он не произносил эти слова — ни вслух, ни мысленно: приходя извне, они пронизывали его, как нейтральные частицы, во всех направлениях, не вызывая никакого отклика.
Кто-то зовет меня, шепчет уныло…
Никто не звал его; были только шорохи, но принять их за человеческий шепот мог лишь безумец — никого, никого живого, кроме него, в комнате не было. Живые были за стенами, вернее, могли быть, и за окном — внизу, на улице.
Он снова сделал попытку встать — тело его было очень тяжелым, он почувствовал его тяжесть еще до того, как оперся руками о подлокотники и начал подыматься. Ему показалось удивительным, что прежде он не замечал, какое оно тяжелое, его тело.
Выпрямляя руки, он преодолевал ломотную боль в мышцах — такая боль бывает после непомерной физической нагрузки.
Почему-то пришли на ум ветряные мельницы и Дон-Кихот, сражавшийся с этими мельницами. У него, должно быть, тоже болели тогда мышцы, у этого альтруиста с медным тазом на голове. И еще как болели — когда он сражался с настоящими врагами, людьми во плоти, они наверняка так не болели.
Он вызвал лифт. Лифт пришел, дверь сама открылась и оставалась открытой, пока он не захлопнул ее — снаружи. С двадцать четвертого этажа бегом — минут за пять можно, а если не торопиться — четверть часа.
Он спускался четверть часа. Двадцать четвертый этаж — не под самым небом, но он и теперь, как давно еще, мальчишкой, удивился, что комната его так высоко над землей, а он никогда об этом не думает.
Ступени были однообразны, как могильные плиты на солдатских кладбищах двадцатого века, которые показывали в кино — ни слова, ни числа, только голые безымянные плиты из камня. Никто по лестнице не спускался, никто не подымался — он считал ступени, и опять возникло нелепое ощущение пространства, лишенного времени. Он объяснял себе, что все дело здесь в однообразии, что каждое следующее мгновение должно иметь свое собственное лицо, а если этого лица у него нет, то оно повторяет лишь предыдущее, и потому время, которое для человека — беспрестанная смена образов, застывает. Но объяснение это не приносило удовлетворения; оно было из того же мира подвижных, меняющихся образов, который существовал для него теперь только в памяти.
Сами собою, безо всякого усилия с его стороны, в сознании возникали привычные мысли о субъективности восприятия, поврежденных сенсорно-логических цепях, но истинность их, не подлежавшая никакому пересмотру и не вызывавшая сомнений, утратила свою обычную над ним власть.
Девяносто семь, девяносто восемь, девяносто девять… сто девяносто семь, восемь, девять… двести девяносто семь, восемь, девять… триста девяносто семь, восемь, девять… Он безостановочно перемещался в пространстве, это перемещение отражалось в числе, но время, повторявшее себя, как граммофонная пластинка с сорванной бороздой, утратило протяженность.
На улице было душно. Такая духота обязательно кончается грозой, но сегодняшнее небо было безупречно — газовая, еще без звезд, очень насыщенная синь, чуть-чуть разбавленная только в западном секторе горизонта.
Люди двигались по тротуару сплошным, без просветов, потоком. Еще секунда — он станет частицей этого потока, который задаст ему направление и скорость, и тогда… тогда он опять найдет себя, потому что найти себя — это, в сущности, нечто иное, как войти в контакт с людьми и вещами, которые окружают этих людей.
Первое ощущение, когда он подчинился потоку, было не то облегчение, не то минутное забвение — тесня и подталкивая, люди оберегали его, и хотя оставалось непонятным, от чего именно оберегали, чувство это было очень ясным.
— Они оберегают меня, — твердил он про себя, — они охраняют меня, они источают силу, эта сила проникает в меня и защищает от…
Он пытался выявить это враждебное ему начало, от которого оберегали его люди, в слове, но нужные слова почему-то не давались — они ловко ускользали, и это было тем более досадно, что они присутствовали гдето здесь, рядом, умышленно, подобно живым существам, поддразнивая его своей неуловимостью.
Поиски прекратились внезапно — еще до того, как он сказал себе: ладно, что есть, то есть. Люди поддерживали его своими телами, как дельфины поддерживают теряющего равновесие сородича, и ему оставалось только одно — своевременно переставлять ноги, следуя ритму этих людей.
— Покой, покой, покой, — доносилось извне, он прислушивался к этому слову, которое росло стремительно, как белый шар, летящий из глубины немого экрана на зрителя, но тут же, вслед за ним, безо всякой последовательности и связи, прозвучали другие слова — тебя от тебя.
— Не понимаю, — успел он сказать, — ничего не понимаю.
Но в этих последних его словах уже не было правды, потому что одновременно с ними он произнес другие слова: защищает тебя от тебя. А потом, когда, по нелепой инерции самообмана, возник дурацкий вопрос — кого от кого? — он очень ясно и спокойно объяснил себе:
— Защищают меня от меня.
Теперь, после этих слов, вернулось прежнее чувство отчуждения: не только людей, которые окружали его, но и самого себя он рассматривал со стороны и, совершенно уже непонятно, вроде бы пытался даже протянуть самому себе руку, хотя отчетливо сознавал, что за эту руку, как и за всякую другую, ухватиться невозможно. Именно это — невозможность ухватиться за протянутую руку, а не отсутствие дружеских рук — и было самым тягостным.
Контакт с людьми, который только что, с минуту еще назад, был для него источником праны, энергии жизни, исчез мгновенно, как будто кто-то выключил рубильник или оборвал невидимые провода.
Не было ни отчаяния, ни удивления, ни боли — ничего, что давало бы ощущение исключительности положения или его ненормальности. Он видел бесконечную уходившую за горизонт дорогу, усеянную многоцветными человеческими головами, которые жили, казалось, своей, отдельной от человеческих тел, жизнью. Он видел подсвеченные изнутри стеклянные дома, ограждавшие с обеих сторон эту дорогу. Он видел густые, как Млечный Путь, скопления красных огней. И все это было бесконечно далеко, недосягаемо далеко. И все это было ненужное.
Когда по пути встречались открытые двери, он отмечал про себя: магазин, магазин, кафе, кино, аптека, салон, кафе. Люди заходили и выходили в эти двери, люди громко разговаривали и смеялись — он слышал их голоса, но все это, тридцать лет кряду откладывавшееся в его памяти как незыблемое, тоже стало ненужным. Не просто ненужным, но и бессмысленным.
Нет, возразил он себе, это нужно людям, но возражение прозвучало как адресованные кому-то стороннему слова незнакомого языка, к которым нет нужды прислушиваться.
А прежде, вспомнил он, это было нужно и ему, и он тысячи раз заходил туда. Однако почему это в самом деле было необходимо — заходить туда, — теперь он не мог понять, хотя не стоило никакого труда проделать в памяти снова каждый тогдашний свой шаг.
— Люди, — повторил он, — дают мне энергию жизни, которая защищает меня от меня. Но я сейчас не могу принять эту их энергию, я не могу сделать ее своей. Почему?
— Потому, — донеслось извне, — что тобою овладело одиночество.
— А не наоборот: одиночество потому, что я не могу принять эту энергию людей? — спросил он.
Ответа не было.
Он видел голую, бурую от июльского солнца землю. Земля пахла выжженной травой и еще чем-то нестерпимо сухим и едким, как на пожарище. Ему хотелось броситься на эту землю, обнять ее, крошить и погружать в это крошево руки, хотелось жевать, чтобы дать ей, пересохшей, влагу и взять у нее ее горечь и соль.
Он сделал рывок, чтобы броситься на эту бурую землю, которая лежала теперь перед ним, но люди удержали его от падения своими телами, и он опять увидел дорогу, усеянную многоцветными человеческими головами, — дорогу, которая была улицей города.
— Площадь Луны, — сказал мальчик. — Мама, почему площадь Луны?
Он услышал свой голос, но рядом были мальчик и женщина — мать этого мальчика. Женщина объяснила, почему именно площадь Луны. Женщина дала точно такое объяснение, какое двадцать пять лет назад дала ему его мать.
— А площадь Солнца может быть? — спросил мальчик.
Женщина сказала, да, может, но при этом добавила, что основания для такого наименования должны быть другими, нежели в случае с Луной, потому что освоить Солнце, горячую звезду, как освоена Луна, холодное тело, люди не могут.
— Ты понял, Тим? — спросила женщина.
— Да, — сказал мальчик, — понял: Солнце — это плазма и раскаленные газы, а Луна — твердое тело, по которому можно ходить, как по земле.
— Правильно, — одобрила мальчика его мать. — А интересно, Тим, с какой бы ты буквы написал в данном случае слово «земля?»
Тим сказал, что можно с большой, но можно и с маленькой — в зависимости от того, что имеется в виду: небесное тело с собственным именем или просто твердое вещество.
— Правильно, — кивнула женщина и предложила Тиму сходить в кафе «Атлантида», где лучшее в городе фирменное мороженое.
Четверть века назад мать тоже водила его, когда бывала очень довольна им, в кафе «Атлантида», где лучшее фирменное мороженое.
Тогда это ему очень нравилось, потому что в кафе «Атлантида», кроме невероятно вкусного мороженого, был еще и плавательный бассейн для детей, над которым поздно вечером, когда городское небо уже усыпали звезды, висело искусственное, очень похожее на всамделишное, солнце. Может-быть, думал он, этот бассейн с его почти настоящим солнцем и придавал тамошнему фирменному мороженому его особый вкус.
— Не «может», — донеслось извне, — а именно так: бассейн и солнце, которое почти как настоящее.
— Но зачем это, — возражал он зло, — зачем бассейн в кафе, если в полукилометре от него море? И зачем ночью солнце — разве настоящие звезды хуже поддельного солнца? И вообще, разве звезды нужны людям меньше, чем солнце?
Разгневанный человек легко впадает в ошибки. Он заблуждался: в кафе «Грудь Юноны» среди дня, когда в городе было солнце, над головой у посетителей висело звездное небо с Млечным Путем, исторгнутым много тысяч лет назад супругой могущественного Юпитера.
Он уже не спрашивал: а это зачем? И злобы у него не было, и удивления, ибо глупо удивляться людям или злиться на них потому, что им не нравится естественное течение вещей. Нынешний человек стал прихотливым и капризным, как античные боги, и всю Землю он норовит превратить в сплошной Олимп. И забывает при этом: что он, человек, даже становясь богом, не перестает быть просто человеком.
— Мама, — сказал Тим, — а завтра днем пойдем к Юноне. Пойдем?
— Хорошо, — согласилась мама, но выразила Тиму неодобрение по поводу его жаргона. — Не к Юноне, мой мальчик, а в кафе «Грудь Юноны».
— А папа и дядя Гил ходят к Юноне.
— Тим, я уже миллион раз говорила тебе: никогда не ссылайся на взрослых в обоснование своих прав — права человека должны соответствовать его обязанностям, а если равновесие нарушается в ту или другую сторону, то…
— …возникает дисгармония, — продолжил Тим, — а в человеке все должно быть прекрасно и гармонично.
— Ты мог ограничиться понятием прекрасного, потому что прекрасное без гармонии немыслимо.
На улице Метагалактики Тим и его мама свернули направо — в конце этой улицы, которая вела прямо к морю, находилось кафе «Атлантида», где продавали самое вкусное фирменное мороженое, а в полночь достигало своего зенита искусственное, почти как настоящее, солнце.
Место мальчика и женщины заняли две девушки в белом, видимо, сестры. Во всяком случае, они были так похожи, что одолеть это впечатление было бы очень нелегко, даже если бы сами девушки стали отрицать свое родство.
— Мне страшно нравится тигрон. А вам? Он весь такой полосатый-полосатый, — сказала та, что была рядом с ним.
— Представьте себе, и мне, — радостно откликнулась та, что была подальше.
— Один знакомый, он работает в лаборатории синтетических мехов, говорил мне, что в середине прошлого века самыми роскошными считались натуральные леопардовые манто. Их было всего пять штук: у жены какого-то несчастного президента, жены одного короля, американской кинозвезды и еще у кого-то. А теперь леопард совершенно вышел из моды. Мой знакомый говорил, что на ближайшие десять лет мода на леопарда не заложена даже в проблем-плане. А тигроп продержится еще полтора года — только цветовая гамма полос будет варьироваться.
— Мне лично, — сказала та, что была подальше, — очень нравится люминесцентная голубая полоса.
— Ну, дорогая, — улыбнулась ее спутница, — это дело личного вкуса, хотя мой приятель из лаборатории синтетических мехов — между прочим, очень талантливый ученый — предпочитает другую формулу: дело личной безвкусицы.
С полминуты они молчали, а потом та, что была подальше, очень решительно произнесла:
— Я была бы чрезвычайно признательна вам, если бы вы познакомили меня со своим приятелем из лаборатории.
— Дорогая, если вы настаиваете…
— Я не настаиваю, но такой энергичный отказ…
— Что вы, дорогая, — встрепенулась приятельница сотрудника лаборатории, — я, кстати, сама хотела предложить вам это знакомство. Уверена, он тоже будет очень-очень рад.
— Ну, — покорно улыбнулась ее спутница, — если это может доставить ему радость, с моей стороны было бы просто бестактно отказываться.
— Дорогая, поверьте, это уже совершенно ни к чему: в конце концов, никакой дилеммы нет — вы непременно, вы обязательно должны познакомиться, только время надо выбрать.
— Сегодня у меня, кстати, свободный вечер, но так, невзначай…
— Что вы, — воскликнула приятельница ученого, — это будет для него таким сюрпризом! Но если вы предпочитаете другой день, пусть даже на следующей неделе, или, если надо, в будущий ваш приезд… Не стоит, говорите, откладывать, потому что отсрочка только стеснит меня? Пожалуй, вы правы: лучше это сделать прямо сегодня. Сейчас.
— В десяти шагах отсюда телефон: мы только что миновали его.
— Телефон не нужен, дорогая: у меня в сумочке рация. Алло, милый! Да, это я, я…
— Если можно, чуть погромче — мне хотелось бы услышать его голос.
— Пожалуйста. Нет, это не тебе. Здесь одна моя приятельница — я очень-очень хотела бы познакомить вас. Не надо, не надо благодарить меня — я знаю, что ты всегда рад угодить мне. Лови поцелуйчик.
Они не видят меня, думал он, я для них физическая величина, которой можно пренебречь. А собственно, возразил он себе, почему пренебречь? Просто у них свои дела, и они занимаются этими своими делами, которые касаются только троих. Им тоже не слишком легко, во всяком случае, одной из них. Да, но их трое…
А Тим со своей мамой уже сидят в «Атлантиде» и едят лучшее в городе фирменное мороженое под лучами полуденного солнца, которое почти как настоящее. А потом Тим будет плавать в бассейне, потому что радости жизни — прежде всего для детей. И там, в бассейне, он будет играть в волейбол с тюленем, который тоже еще ребенок и умеет по-настоящему радоваться.
Толпа несла его с прежней силой, но теперь у него появилось нелепое ощущение скафандра, плотно, будто натянутая резина, облегающего тело. Прикосновения и толчки воспринимались как пространственно удаленные, пропущенные через амортизирующую среду. Эти ощущения были предвестниками отчаяния, которое, вопреки всякой логике, сочеталось с предельной инертностью и безразличием, нисколько не влияя на них и не подвергаясь никакому воздействию с их стороны.
Белка в своем беличьем колесе развивала бешеную скорость, но ленивец, который взбирался на дерево рядом, доводил до безумия своей медлительностью.
Что же это, хотелось ему крикнуть, что! Стяните с меня проклятый скафандр, дайте мне свою силу, немножечко своей силы, люди! Хотя нет, разве они не дают мне своей силы? Ведь это я не могу сделать их силу своей — раньше мог, а теперь не могу. Они дарят мне свою силу, как прежде, а я не могу принять ее, потому что…
Он не знал, почему — он знал только, что так бывает, но почему так бывает, он не знал. Когда ему было хорошо, он спокойно и уверенно работал: сначала объемное и ароматическое телевидение, потом телевизионные фантомы, которые почти как настоящие живые люди потом…
У него были еще какие-то планы, но теперь они потеряли смысл, эти планы, и он забыл их. Совершенно забыл, как будто их никогда и не было.
На проспекте Эйнштейна зажглись огни. Невидимый жонглер перебрасывал огни с этажа на этаж, с дома на дом, с левой стороны проспекта на правую. Вечернее небо над человеческими головами пронизывалось беззвучными молниями, которые пробегали стремительно, как энцефалограммы на экране гигантского кинескопа. Мерцающий силуэт девушки с прямыми плечами и непомерно вытянутой талией призывно протягивал руки — когда руки воздевались к небу, было понятно, что девушка ждет солнца. Потом девушка вдруг начинала дрожать, и в груди ее загоралось мерцающее алое сердце. Ритм сердца учащался с каждой секундой — оно уже не мерцало, а пламенело; девушка медленно, как будто против своей воли, отступала к стене дома, и было ясно, что с минуты на минуту ее настигнут. Но в то самое мгновение, когда она прижималась вплотную к дому и отступать было уже некуда, силуэт исчезал.
Спустя четверть минуты все повторялось сначала.
Прежде эта девушка, в страхе отступающая к стене, тревожила, его — тревожила и манила своей беззащитностью, которая пробуждала в нем ощущение его собственной силы. Он очень хорошо понимал, что все это игра с призраками, но ощущение силы было неподдельным, и он привязался к этой отступающей в страхе девушке.
Сегодня девушка не пробуждала в нем силы, сегодня она оставалась только тенью, и его воображение бессильно было вдохнуть в нее жизнь.
— Фантомы, фантомы, — твердил он про себя, — одни фантомы.
На площади «XX век» показывали световую панораму «Хиросима». Вчера он смотрел здесь панораму «Ковентри», а на прошлой неделе — «Напалм — оружие варваров». Рушились и горели города, люди в световых контурах, обезумевшие от ужаса, носились по улицам городов, ставших пеплом, зарывались и проваливались в землю, из которой дороги назад не было.
Сегодня он ничего не чувствовал — сегодня он только понимал: Хиросима — великая трагедия XX века.
Это ему объяснили еще в школе, и он запомнил это объяснение навсегда.
Толпа безостановочно несла его через площадь «XX век». Теперь, при искусственном освещении, человеческие лица приобрели ртутный оттенок, и в каждом из них было что-то от маски, безукоризненно облегающей живую человеческую голову. Даже гримасы этих лиц, казалось, стеснены масками и не так свободны, как днем, при свете солнца. Они жили своей жизнью, эти маски, и она представлялась ему такой же реальностью, как жизнь девушки с мерцающим сердцем, эту реальность можно было включать и выключать одним движением кисти, положенной на рубильник.
Потом люди, хотя сила их не убывала ни на мгновение, стали почему-то маленькими и далекими, будто к его глазам мгновенно, невидимо для него самого, приставили перевернутый бинокль. Голоса людей тоже стали далекими, отдельных слов он не воспринимал — только торопливый, напряженный шепот, который временами переходил в тяжелый, как из-под земли, гул.
Он очнулся на Франсуа Вийона — тихой окраинной улице, в полукилометре от лимана, с которого подымался гнилостный запах разлагающихся в воде трав и камыша. Чтобы прийти сюда, надо было пересечь двенадцать других улиц — он не выбирал маршрута, он очнулся на улице Франсуа Вийона, и ни одна из тех других двенадцати, пересеченных им, не оставила следа в его памяти.
Улица была плохо освещена — только в конце ее, ближе к лиману, над невысоким порталом светились лиловые слова «Театр-гомо». Красное табло извещало, что свободных мест в театре нет. Он стоял у распахнутых дверей, внушая себе, что ждать бессмысленно, что надо повернуться и уйти. Он переминался с ноги на ногу, но сделать действительный шаг, который уводил бы его от театра, он все еще не мог.
Внезапно справа от него что-то щелкнуло и вслед за щелчком резкий, как у робота, человеческий голос приказал ему пройти в шестой ряд амфитеатра, центр — там будет приготовлено для него кресло. Потом тот же голос, но уже без прежней резкости, сказал:
— Мы знаем вас и очень рады вам.
Он улыбнулся: двести лет назад попы встречали такими словами еретика, который вернулся к богу, а спустя сто лет в клубе атеистов так встречали попа, который отказался от своего бога.
Здесь запомнили его — прошлым летом он и пятеро других из конструкторской группы «Телевидение фантомов» трижды появлялись на газетной полосе. Еженедельник «РТ» писал тогда, что театр, смерть которого казалась неминуемой еще в XX веке, теперь действительно доживает последние часы своей жизни. Великой и прекрасной жизни, неизменно добавлял «РТ», который твердо знал, что эпитеты, даже самые неумеренные, не вскружат головы умирающему.
— Они помнят тебя, — снова донеслось извне, — и рады тебе.
Он прошел к своему креслу, напряженно прислушиваясь к шуршащему звуку, возникавшему у него под ногами. Звук был очень слаб и, кроме него самого, едва ли кто-нибудь слышал этот звук, но он готов был остановиться всякий раз, когда предстояло сделать следующий шаг. Уже сидя в кресле, он понял, откуда шел страх: человек на сцене — человек в костюме арлекина с белым, как толченый мел, лицом — отчаянно корчился, превозмогая чудовищную боль сердца и стыд перед людьми, которые видят эти его муки; чудовищная боль сердца и стыд перед людьми убивали человека, но никто не услышал его голоса.
Человек с белым, как толченый мел, лицом умер — мышцы его одеревенели, он стоял прямой, как мумия, со сложенными на животе руками; лицо, освобожденное от гримасы страдания, было бесстрастно и напоминало о вечности, не подвластной времени, потому что она сама — время. Потом какая-то сила стала уводить его с авансцены, но, странное дело, он не только не уменьшался, как полагается всякому предмету, когда он удаляется, а напротив, заметно увеличивался, так что, казалось, еще полминуты, еще четверть минуты — он заслонит собою огромный экран в глубине сцены. Зрители, следуя за ним, безостановочно подавались вперед, горячечно ожидая последнего мгновения — когда человек на сцене закроет своим телом экран.
Едва человек стал удаляться, увлекая за собою сидевших в зале людей, он тоже подчинился этой непонятной силе, но, подаваясь вперед, он все время чувствовал, что отстает от людей, что отставание это равно десятым долям секунды, которых он вроде бы и замечать не должен, однако ощущение диссонанса становилось все мучительнее и могло завершиться только одним — катастрофой.
Миллисекунды отделяли его от катастрофы, но этих миллисекунд, которые требовались ей, чтобы созреть сполна, уже не было: на сцене погас свет — человек исчез. Люди откинулись облегченно к спинкам кресел — он чувствовал, как расслабляются их кисти на подлокотниках, как выпрямляются пальцы ног, только что сведенные судорогой, как тело, внезапно ставшее грузным, утопает в мякоти кресла.
Секунд через пятнадцать с рампы в дальнюю стену зала, поверх человеческих голов, ударили снопы света. В снопах искрились, как микроскопические блестки серебра, бесчисленные пылинки, и возникало отчетливое ощущение, что вот так же клубились частицы, из которых был сотворен мир. Ощущение было тревожно, но в тревоге этой не было ничего от страха — напротив, хотелось, чтобы снопы не гасли, чтобы пылинки не прекращали своего кружения, чтобы и в самом деле произошло второе сотворение мира на глазах у человека.
Справа, из-за красной кирпичной стены, вышла девушка. На ней был мужской пиджак с чужого плеча и брюки, закатанные до колен. Она едва держалась на ногах, но, споткнувшись, торопливо закрывала лицо руками: люди могли увидеть ее слабость. Потом, когда проходил первый испуг, дрожащие руки медленно сползали с лица, и она оглядывалась — назад, по сторонам и опять назад. Убедившись, что никого нет, она снова делала несколько шагов вперед, но каждый следующий шаг давался ей с неимоверным трудом, и, казалось, этот шаг — последний ее шаг.
Он повторял каждый ее шаг и, повторяя его, не знал, хватит ли у него сил для нового шага. И то, что силы все-таки находились, не избавляло его от сомнений и страха, ибо сами-то эти силы были от чуда, которое может прекратиться так же, как появилось, — внезапно.
Добравшись до середины сцены — большого белого круга с черным ядром, — девушка остановилась: чтобы сделать еще один шаг, надо было поднять правую ногу и сохранить равновесие, держась на одной ноге — левой. Она проделала это движение мысленно и едва устояла. Тогда она склонилась вправо и попыталась поднять левую ногу, чтобы вынести ее вперед, держась на одной правой.
Когда она склонилась, перенося центр тяжести своего тела вправо, он почувствовал, что сил для равновесия у нее не хватит, что еще мгновение — она рухнет, и тогда ей уже не подняться. Он хотел крикнуть ей: не смей двигаться, ты расшибешься насмерть! — но язык не слушался его, а шея, схваченная судорогой, одеревенела.
«Я должен помочь ей, должен помочь, должен, должен!» — звенящее кольцо прокручивалось в нем с растущей от цикла к циклу скоростью, и он не мог — не мог и не хотел — прекратить этого чудовищного вращения, которое изнуряло его и не прибавляло сил ей.
Рядом с ним, в кресле, сидела девушка — она тоже чуть подалась вправо, но, когда наклон достиг четырех-пяти градусов, она медленно, как штангист, выжимающий непомерный груз, стала выпрямляться. Преодолевая неумолимую силу тяготения одновременно с ней, он почувствовал облегчение — не физическое облегчение, потому что выпрямляться было по-прежнему трудно, а душевное, в осознанном усилии воли, и это облегчение шло слева, где сидела девушка.
Потом он почувствовал и физическое облегчение — уже не только они вдвоем, уже все — и слева, и справа, и впереди, и за ним — выпрямились, оберегая девушку от падения.
Она устояла. Она устояла, потому что ей помогли люди. Но в глазах ее не было ни благодарности, ни даже просто теплоты. Может, потому не было, что на теплоту и благодарность требовались силы, которых у нее едва достало, чтобы удержаться на ногах; а может, потому, что нелепо благодарить человека, когда он выполняет свой долг перед другим человеком.
Подул ветер — сначала с запада. Он был не очень холодный, этот ветер с запада, но он принес влагу с Атлантического океана, и девушка зябла, потому что влага оседала у нее на лице, руках и ногах. Потом подул ветер с востока — сухой степной ветер, остуженный долгими ночами поздней осени. Девушка раскатала до пят брюки и подняла воротник пиджака. Не сходя с места, она медленно стала поворачиваться, тревожно вглядываясь в горизонт. Она не приставляла руку ко лбу: солнца было мало и не приходилось оберегать глаза от его слепящего света; она не наклонялась вперед, чтобы приблизиться к предмету, который надо было увидеть, — она твердо стояла босыми ногами на холодной осенней земле, и только глаза, чуть прищуренные, выдавали ее напряжение.
Потом подул северный ветер и повалили хлопья снега, очень красивого, пушистого снега. Дети — и не только дети — всегда радуются этому первому снегу.
Девушка не радовалась, она съежилась, и в глазах ее была теперь не тревога, которую можно скрыть, а ужас, который преображает человека всего — с пят до головы. Первые хлопья снега не падали на нее — они обтекали ее тело, скользя по воздушной подушке, образованной шедшими от человека токами теплого воздуха. Но подушка быстро опадала, края ее, сперва четкие и строгие, как черный кант, окруженный белым, вдруг задрожали, и дрожь эта, дважды приостановленная на секунду-другую, уже не прерывалась.
Холод наступал на него со всех сторон, но больше всего страдали ноги. Ноги и руки. Они коченели, боль от пальцев подымалась к груди, и он чувствовал эту боль в сердце. Сначала она возникала в виде отдельных пронзительных уколов, но вскоре уколы прекратились, уступив место сплошной, распространяющейся во все стороны от сердца боли.
Дрожь одолела их — его и девушку в пиджаке с чужого плеча — почти одновременно. Интервал был ничтожен: он равнялся разнице во времени, которая понадобилась новому порыву ветра, чтобы пройти расстояние от подмостков до амфитеатра. Девушка, сидевшая рядом с ним, тоже дрожала, сжимая в кулак окоченевшие пальцы. Руки ее покраснели, затем посинели и, наконец, стали желто-белыми, как при обморожении.
А та, на сцене — в мужском пиджаке и брюках, с босыми ногами, — становилась все меньше, и никакой воздушной подушки, образованной токами теплого воздуха от человеческого тела, уже не было.
С юга полился мягкий, приглушенный сугробами, звон колокольчиков. Колокольчики были синие, синева придавала им чистоту южного утра, сменившего грозовую ночь. После бессонной ночи отчаянно хотелось спать, сон прогнал холод, и ничего сладостнее этого сна на свете не было.
Сон, сон, сон, сон, — монотонно названивали синие колокольцы.
Снег, покрывая землю, поднялся до колен девушки. Она не шелохнулась — тепло затопило ее тело и, чтобы сохранить его, надо было оставаться неподвижной.
Маленькая девочка погрузила ноги в теплую воду, вода была налита в ванну — девочке не хотелось выходить из ванны и становиться босыми ногами на холодный пол. Но кто-то сильный и добрый поднял ее, и она была рада ему, потому что он поднял ее для того, чтобы поставить на теплую землю, покрытую синими цветами. Эта земля была в Стране Покоя, где всегда тепло, всегда солнце.
Названивали синие колокольцы — он прислушивался к этому звону, наполнявшему Страну Покоя, в которой они были теперь вдвоем, но он не верил Стране Покоя, он помнил, что она из сказки, выдуманной человеком в минуту слабости. Надо предупредить ее, говорил он себе, надо объяснить, что верить здесь ничему нельзя, потому что никакой Страны Покоя на самом деле нет, потому что…
Он пытался вспомнить, почему именно нельзя, но мысль, которую он искал, вытеснялась другой: «Тебе хорошо, тебе по-настоящему хорошо — так не все ли равно, почему? Тебе хорошо, и ей хорошо — и это главное. Самое главное».
Но я должен предупредить ее, упорствовал он, я должен объяснить ей, что верить здесь ничему нельзя, потому что никакой Страны Покоя на самом деле нет, потому что…
— Не верь, — закричал он, — не верь, иначе — смерть!
Девушка вздрогнула, стряхнула снег с головы, провела пальцами по лицу, растирая нос и веки. Теплой воды, теплой земли и звона синих колокольцев не стало — опять наступал со всех сторон холод, но теперь она не боялась его — теперь она была рада ему, потому что холод этот был не из Страны Покоя, а из настоящей жизни.
Снег падал по-прежнему крупными хлопьями, но уже не густо, как накануне, — при желании сейчас можно было даже вести счет хлопьям.
Он и в самом деле принялся считать хлопья, хотя и без того было видно, что их становится все меньше, что падают они все медленнее и, приблизившись к девушке, опять, как вначале, когда была еще тепловая подушка, обтекают ее.
Он вспомнил о ее ногах и подумал, что их надо немедленно растереть, чтобы спасти от обморожения. Наклонившись, он поспешно разгреб снег вокруг ног, и почти одновременно с ним наклонилась она, правой рукой отбрасывая снег, а левой — растирая ноги от колена к щиколотке.
Тепло заливало его ноги, от колен к стопам, но пальцы сводила судорожная боль, которая усиливалась по мере того, как тепло приближалось к ним. Тогда она стала растирать пальцы обеими руками, и спустя минуту он уже почувствовал облегчение. Теперь он опасался только одного — что она перестанет растирать пальцы еще до полного исчезновения боли. Действительно, она остановилась на мгновение, но, переведя дыхание, принялась снова разминать и массировать пальцы и уже не оставляла их, пока боль не прошла.
Поднявшись, она увидела, что снега нет. Не только в воздухе, но и на земле — у ее ног — нет снега. Он не удивился этому, и девушка, которая сидела рядом с ним, тоже не удивилась.
— В конце концов, — сказал он себе, — они правы: это было бы нелепо — удивляться естественному течению вещей.
Подул ветер. С юга. Она повернулась лицом к ветру, опустила воротник, расстегнула пиджак вверху и подставила грудь току теплого воздуха. Потом она распахнула пиджак целиком и подставила току теплого воздуха живот.
Черное ядро, на котором она стояла, укрывалось зеленой, шершавой, с острыми игольчатыми вершинами, травой. Потом, когда трава укрыла его полностью, черное ядро стало быстро расти, наступая на белое поле. Сначала черные, как земля, кольца беззвучно, с поразительной точностью, пригонялись одно к другому; но вскоре из ядра выбросилось к югу несколько длинных зубцов. Зубцы были разные, однако те, что поменьше, продвигались быстрее и дальних, наружных границ белого поля они достигли одновременно с большими.
Черные зубцы, как свежераспаханные клинья чернозема, стремительно прорастали травой, а белые просветы. между ними съеживались на глазах, теснимые со всех сторон тучными землями.
Теперь пиджак был ей уже ни к чему — не только на юге, откуда светило солнце и дул теплый ветер, но и на севере воздух был хорошо прогрет. Она сбросила пиджак и повернулась спиной к югу, чтобы солнце, которое еще не достигло зенита, равномерно обогрело все ее тело.
Солнце, заметно тяжелея, ложилось ему на плечи, лопатки, спину и поясницу. Вскоре он забыл про плечи, про лопатки и спину: он чувствовал только поясницу, в которой — он не успел заметить, когда именно, — возник свой собственный источник тепла. Он был сродни солнцу, но, кроме тепла, он источал томление и тревогу, которые быстро сменялись ощущением чудовищной силы и яростным нетерпением.
Внезапно девушка повернулась лицом к югу — они встретились глазами. Он смотрел, не отрываясь, в глаза, но видел ее всю — закатанные почти до паха брюки; свободно опущенные, чуть согнутые в локтях, руки: вздрагивающий живот; развернутые — с едва заметным уклоном назад — плечи; и грудь — очень высокую, на перехваченном дыхании, грудь.
Еще мгновение, чувствовал он, она сделает шаг, другой, третий и, превозмогая тысячелетнюю привычку к осторожности и сопротивлению, побежит с распростертыми, чтобы сразу принять его, руками. Нет, тут же поправился он, когда девушка сделала первый шаг, она будет идти медленно, очень медленно, как бы велико ни было ее нетерпение.
И он тоже будет идти так — не замедляя и не ускоряя шага. Не замедляя. Не ускоряя.
И руки свои она положит ему на плечи не сразу, а после паузы, продолжительность которой будет зависеть не только от нее, но и от него. И он обнимет ее…
Погас свет. Она сделала в темноте еще несколько шагов в его сторону, он подался вперед, прислушиваясь к шагам в темноте, — они приближались и звук их усиливался; потом вдруг он сообразил, что шагов босых человеческих ног по траве с такого расстояния услышать невозможно, и перестал прислушиваться.
Но звуки не исчезли: хотя девушки на сцене уже не было, инерция ответного движения еще сохраняла свою власть над людьми в зале, и ногам их, прежде чем успокоиться, предстояло сделать не менее полудюжины шагов на месте.
Между тем над огромными, как городская площадь, подмостками занималось, пока люди в зале дохаживали последние шаги навстречу девушке, которой уже не было, розовое утро. Розовое, как пух фламинго. Островерхие дома, крытые глянцевитой черепицей, располагались вдали так плотно, что казались прилепленными друг к другу — не только глухими стенами, где нет окон, дверей, балконов, но и фасадами, и было непонятно, как проникают в эти дома люди.
Из переулка слева вышли трое. Они едва держались на ногах, и стоило свалиться одному, за ним без промедления, норовя подсобить другу, следовали остальные. Когда они затевали свою возню у стены дома, на втором или третьем этаже распахивались ставни и крепкие женские руки выплескивали из необъятного медного таза помои. Отряхиваясь, все трое наперебой кляли дожди, которым не видно конца, и небо, на котором нечистот еще больше, чем на здешних улицах.
Свалившись у красной кирпичной башни с прямоугольными зарешеченными оконцами в десяти метрах от земли, они уже не пытались снова встать на ноги, потому что, как объяснил один из них, здесь хорошая погода и не капает с неба Двое других сказали: правильно, в этом месте хорошая погода, и пренебречь им могла бы только свинья, которую господь лишил своей благости.
Умостившись треугольником так, что ноги одного служили изголовьем другому, они, наконец, угомонились и спустя десяток секунд уже храпели наперегонки.
Прокричал петух — первый с восхода солнца, осипшим после ночи голосом. Из соседнего дома ему ответили двое — такими же осипшими голосами.
На кирпичной стене башни, метрах в пяти-шести от основания, стали проступать очертания камеры со сводчатым потолком — не плоской, как на театральном холсте, а натуральной, в трех измерениях. Грани кирпича приобрели прозрачность слегка запыленного стекла, а швы, соединявшие их, почернели, как прутья решетки, крытые копотью и временем.
За решеткой, у стола посреди камеры, сидел человек. Обе руки его, сжатые в кулаки, лежали на столе. Изредка он поворачивал кулаки и рассматривал их удивленно, будто непонятно было, чьи они и откуда они здесь. Затем, убеждаясь, видимо, что это его собственные руки, он досадливо морщился, потому что руки были чересчур изящны, чересчур слабы и при здешней решетке явно не способны были бы сослужить добрую службу своему хозяину, вздумай он выбраться наружу.
Язычок пламени над глиняным черепком беспорядочно кланялся влево и вправо, не то подчиняясь человеческому дыханию, не то убегая от него. Человек поднял левую руку и протянул палец к огню. Язычок прогнулся дугой, охватывая палец, а человек улыбался, словно это был чужой палец, палец врага, которому огонь причиняет боль.
Он смотрел на человека в камере, который держал палец над огнем, и по мере того, как росла боль, росло и чувство мстительной радости: человек карал свою слабость. Но внезапно он почувствовал нестерпимую боль, и тот, в камере, отдернул руку.
На потолок легла узкая, как дверная щель, полоса света.
— Солнце, — сказал человек и заплакал. — Солнце.
Успокоясь, человек осмотрелся, слегка удивленный и растерянный, как всякий, кто привык искать свои очки, бумагу, перо, чернила. Увы, чуда не произошло — ни одной веши, кроме тех, которыми снабдили его здешние тюремщики, в камере не было. Тогда он поднялся и, подойдя к стене, стал быстро водить по ней пальцем. Красную стену прожигали, дрожа и вздергиваясь, пока человек писал, ослепительно белые слова:
После этих слов человек закрыл лицо руками. Он не стонал; не всхлипывал, не вздрагивал — только из-под ладоней по грязным, давно не мытым, рукам сбегали торопливо, как слезы, две широкие, толщиной с вену, струи.
— Ну вот, Франсуа, — сказал человек себе, опуская руки, — хоть зад у тебя не то, что у толстухи Марион Карги, но шее твоей тяжеленько придется.
— Увы, — прошло по рядам, — ждет смерть злодея, и сколько весит этот зад, узнает скоро шея.
— Увы, — развел руками Вийон, — судьба всегда охотно потчует нас знаниями, которые нам ни к чему. Я знаю летопись далеких лет; я знаю, сколько крох в сухой краюхе; я знаю, как смеются потаскухи; я знаю Смерть, что рыщет, все губя; я знаю книги, истины и слухи — я знаю все, но только не себя. Я знаю все…
— …но только не себя, — прошептал он вслед за Франсуа.
Вийон, тощий, долговязый, улыбался, и губы его, огромные, как у греческой маски смеха, были с чужого лица.
Те трое, свалившиеся у башни, повернулись с боков на спины, но теперь ноги уже не служили им изголовьями — теперь головы оказались подпорой ногам, и все трое, сладостно чмокая и кряхтя, прижимали к себе теплые упругие голени.
Красная кирпичная стена быстро утрачивала свою недавнюю прозрачность, но в том месте, где стоял Вийон, она оставалась прежней, и невозможно было одолеть ощущение, что живое человеческое тело намертво схвачено кирпичом.
Он чувствовал, как теснят красные камни грудь человека, как цепенеют одетые камнем руки и ноги, он видел глаза человека, которые ждут помощи, не веря в нее — но что, что мог он сделать для этого человека по имени Франсуа Вийон!
Слова эти шли одновременно отовсюду — он чувствовал их в себе еще до того, как они возникали у него перед глазами и начинали звучать в ушах. Шесть веков стояли между ним и человеком, схваченным красными камнями, но шестьсот лет — это чересчур мало, чтобы прошла или хотя бы просто утихла человеческая боль.
Девушка, которая сидела рядом с ним, обхватила себя руками и сжалась: должны же когда-нибудь остановиться эти проклятые камни! Но камни давили неумолимо, и тогда она попыталась сдержать их усилием напряженных до предела мышц.
Франсуа улыбнулся: должно быть, ему в самом деле стало легче. Глаза его, с минуту еще назад глаза обреченного человека, заблестели и голос, неожиданно звонкий, стал бросать слово за словом в зал, а зал сотнями голосов возвращал эти слова:
Человек, которого в тридцать лет настигла старость, отчаянно гримасничал, норовя отвести руку смерти; и он, глядя на этого человека, одолевшего шесть веков, чтобы провести с ним сегодняшний вечер, в страхе ждал последнего мгновения — того последнего мгновения, когда живой человек из пятнадцатого столетия исчезнет. И люди, сидевшие рядом с ним, тоже в страхе ждали этого последнего мгновения. Он явственно ощущал единое силовое поле, в которое погружены все они — те, кого человек на сцене заставил прожить сегодня кусок своей жизни.
Занавес опустился. Аплодисментов не было. Корзин и букетов тоже не было — только несколько белых роз и дубовых листьев чьи-то руки незаметно положили на рампу.
Люди подымались и уходили молча. С лимана попрежнему тянуло гнилостными запахами разлагающихся в воде трав и камыша. Он остановился посреди дороги, рядом с девушкой в белом, — скрестив руки на груди, она медленно вдыхала запахи камыша, трав и сырой земли, шедшие с лимана.
— Я вас знаю, — сказала она неожиданно.
Он пожал плечами: возможно.
— Вы ведь телевизионщик — зачем же вы пришли в театр?
— Не знаю, — ответил он, — случайно: шел-шел и пришел.
— Случайно, — усмехнулась она. — А почему вы толчетесь здесь, среди этих людей, и не уходите? Тоже случайно?
— Нет, — рассмеялся он, — это уже не случайно. Мне хорошо с ними.
— Понимаю, — сдержанно произнесла она, — пришли, чтобы постичь загадочный, так сказать, театральный эффект присутствия, соучастия и сопереживания.
Нет, хотел он возразить, не для этого, но она опередила его:
— Только знайте, что зря: все равно никогда ваши телевизионные фантомы не обретут над живыми власть живых.
— Никогда, — быстро вставил он.
— Значит, вы понимаете это? Вы в самом деле понимаете это?
— Да, — кивнул он, — понимаю?
— И не говорите уже, что ваши телевизионные фантомы убьют театр?
Он рассмеялся:
— Боюсь — с этого вечера начинаю бояться — как бы не получилось наоборот. Живым нужны контакты с живыми — единое биополе. Театр — великий индуктор, и человеку в одиночестве… Можно, — вдруг прервал он себя, — я провожу вас?
— Да, — ответила она твердо, без промедления. — Можно.
Впереди шли люди. Он сказал: ускорим шаг, чтобы не отставать.