Преображение Ильи-лохматого
Вы думаете, речь пойдет про Илью-лохматого, который жил на одной улице с вами, а потом ходил с вами в одну школу, отрастил еще в шестом классе такую шевелюру, что, если бы не предательски малый рост, издали можно было принять его за настоящего королевского пуделя, словом…
Короче, речь пойдет совсем не об этом Илье-лохматом, а пойдет совсем о другом, тоже Илье, тоже по кличке «лохматый», но, повторяю, совсем другом, которого знал сам Ленин, больше того, не только знал, но пригласил к себе в гости в декабре 1908 года, когда оба случайно — как будто Господь делает что-нибудь так, случайно! — встретились в Париже, в кафе на авеню д’Орлеан. Кстати, Ленин и нарек его лохматым и тринадцать лет спустя, когда привелось Ильичу читать «Хулио Хуренито», вспомнил его, как рассказывает Крупская, именно по этому признаку: «А, это тот Илья-лохматый, который приходил к нам в Париже!»
Позднее, в 1924 году, вспомнил его и другой важный человек, тоже, как и первый, из видных большевиков, но клички при этом никакой не употреблял, а сказал просто «один из русских писателей, И. Эренбург», автор рассказа «Ускомчел» (Усовершенствованный коммунистический человек). Этого видного большевика звали Сталин, потом у нас будет еще случай вернуться к нему.
Итак, вы уже знаете, о каком Илье-лохматом пойдет у нас речь.
В апреле 1927 года, находясь во французском городе Париже, Илья-лохматый, теперь уже известный русский писатель И. Эренбург, начал писать историю жизни некоего Лазика по фамилии Ройтшванец, которую закончил в октябре того же 1927 года грустными словами: «Спи спокойно, бедный Ройтшванец! Больше ты не будешь мечтать ни о великой справедливости, ни о маленьком ломтике колбасы».
Вы, конечно, сами уже обратили внимание, что два столь разнородные понятия, как «великая справедливость» и «маленький ломтик колбасы», оказались в одном ряду, ибо для Господа, как это правильно понимал и чувствовал Лазик Ройтшванец, пока он еще был живой и мог предаваться мечтам о совершенном мире, нет большого и нет малого, а все важно в равной мере, все подогнано одно к одному, так что ни вынуть оттуда, ни вставить туда ничего нельзя.
Автор жизнеописания Лазика Ройтшванеца писатель Илья Эренбург, родом из города Киева, где дед его, с талесом на плечах, день и ночь не выпускал из рук Торы, к этому времени уже окончательно отказался от своих мыслей перейти в католичество, ибо почувствовал, что талмудический дух, унаследованный от деда, никак не отпускает его и даже, напротив, с годами все настырнее заявляет себя, требуя законного своего места в душе у того, кто сам о себе сказал за несколько лет до этого:
Ну, судить — это, конечно, громко сказано, хотя, с другой стороны, не имея между собой и Господом посредников, более того, обладая правом обсуждать все свои дела непосредственно с Высшим Судией, как отказаться от соблазна самому быть судьей и судить!
Жизнеописание Лазика Ройтшванеца — это и есть суд, суд над всяким земным племенем и норовом, но все-таки, в первую очередь, суд над самим Лазиком Ройтшванецом и его племенем.
Прежде всего, что это за фамилия: Ройтшванец? «Ройт» — в переводе с идиша — «красный». Ну, красный так красный. А «шванец», или, точнее, «шванц», — что это? Буквально: «хвост», в переносном смысле «конец». Но есть у этого слова еще одно значение, хорошо известное киевским, одесским, херсонским евреям, которые, желая выразить свое непочтение к человеку, не прибегая к известному русскому слову, говорили о нем просто: «Шванц!» В сочетании со словом «ройт», поставленным впереди, как в фамилии Лазика, получаем в переводе на русский два варианта: «Краснохвост» или «Краснофуй», с допустимыми модификациями в виде «Краснохвостов» или «Краснофуев».
Естественно, еврей с такой фамилией был, с одной стороны, обыкновенный еврей, каких миллионы на земле, а с другой стороны, был все же не совсем обыкновенный, потому что в имени человека, вы, наверное, сами заметили, заключено порою некое провозвестие его судьбы.
У Лазика Ройтшванеца был как раз этот случай, и писатель Эренбург не случайно назвал свое сочинение «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца».
О романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» автор на склоне лет сказал, что «происшествия, относящиеся к „ученику великого мексиканца“ Илье Эренбургу, выдуманы, но „Хулио Хуренито“ своего рода автобиография — это рассказ о пережитом и передуманном…»
О «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца» таких слов автор не сказал. Но что из того, что не сказал. Разве не носило его, гомельского еврея Лазика Ройтшванеца, из города в город, из страны в страну, с одного края земли на другой край, как носило его хрониста, его биографа, его, если хотите, агиографа киевского еврея Илью Эренбурга!
Да, Лазику не привелось представлять советскую власть на разных симпозиумах и конгрессах в Париже, но разве в том же французском городе Париже, на собрании эмигрантского «Креста и Скипетра», не честили его чекистской собакой, большевистским палачом, жидовской мордой — а что же это еще, как не представлять советскую власть!
А у себя, в родном городе, разве не квалифицировали его сомнительным элементом, каким-то попутчиком советской власти, который в любой момент может отстать от нее или вообще повернуть в другую сторону. И разве честный прокурор, товарищ Васильев, не говорил ему прямо: «Ваши шутки мне не по вкусу. Это пошлость и обывательщина. …Намерены ли вы впредь подчинить свое индивидуальное поведение общественным интересам?»
Но спрашивается: как мог он, Лазик Ройтшванец, который уверял активиста товарища Минчика, что, если б у него был дома Талмуд, он бы сам изъял его оттуда, но, поскольку Талмуд у него только — как вам нравится это «только»! — в голове, не может же он изъять свою «злосчастную голову», как, повторяем, мог он подчинить свое индивидуальное поведение общественным интересам, иными словами, перестать быть самим собою, Лазиком Ройтшванецом, каким Господь задумал его и сотворил!
Принято думать, что только большевики взяли на себя обузу переделать человека, изменить его к лучшему. Но на самом деле это не так. Не только большевики. В Польше, к примеру, паршивый жидентко Моисеева закона, Лазик Ройтшванец сам набивался на допросе у пана ротмистра жандармерии: «Почему же мне не стать поляком?»
В Германии, где ему поначалу показалось, что все кругом говорят на еврейском языке, Лазик, осмотревшись, понял наконец, что к чему, когда господин доктор Дрекенкопф объяснил ему с тевтонской прямотой: «Размножаем только немцев… Вы — еврей. Следовательно, вас надо прогнать». Человек с недвусмысленным носом, случайно повстречавшийся Лазику, сурово отрекомендовался: «Я не иудей, я настоящий немец». Оказалось, впрочем, что человек этот исповедует мозаизм, но это частное его дело. Что это частное его дело, думал, разумеется, он, человек с недвусмысленным носом, но немцы, хозяева Германии, конечно, так не думали.
В бурном океане жизни Лазика Ройтшванеца швыряло, как щепку, случайно оставшуюся на поверхности, в то время как весь корабль пошел ко дну. Но самое поразительное, что в этом бурном океане, где, казалось, смерть подстерегает за каждой волной, обнаружились на плаву миллионы других щепок, подобных Лазику Ройтшванецу, и все они, хотя под ними простиралась гибельная бездна, заняты были не столько собою, сколько своими соседями по дрейфу, которых норовили спровадить в эту простиравшуюся под ними гибельную бездну.
И Лазик Ройтшванец, про которого автор его жизнеописания писатель Илья Эренбург рассказывает, что хитрый старик Гершанович из Гомеля, знавший Лазика с пеленок, прямо говорил ему: «Хоть ты прикидываешься глупым Фонькой из Москвы, ты же изучал когда-то Талмуд», — ставил перед собою вопросы, на которые либо вообще нет ответа, либо если ответ есть, то такой, что уж лучше бы не было никакого ответа.
Как бы поступил в подобной ситуации нормальный человек? Нормальный человек выбросил бы из своей головы эти вопросы. Но у Лазика, с тех еще отроческих дней, когда щипками понуждали его сидеть над Талмудом, на всю жизнь «осталась привычка думать над тем, над чем лучше вовсе не думать».
Как у его биографа, писателя Ильи Эренбурга, который сообщает о себе, что в детстве, подражая деду, «молился, покачиваясь», у Лазика тоже возникало порою это непроизвольное движение, но, увы, мира и покоя в его душу это не вносило. Случалось, он готов был отречься от настырного наследства, какое досталось ему от отцов и дедов, правда, не в такой степени, как Илья-лохматый, который, норовя обрести душевный баланс, «предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь», но все же причастность свою к избранному народу Лазик воспринимал в такие моменты, как горбун воспринимает свой горб: и с ним неладно, и без него худо.
Самое занятное, что Лазик, которого носило и кидало по белу свету так, что, смотря на чей вкус, вполне можно уподобить его и Летучему Голландцу и Вечному Жиду, так и не нашел на земле уголка, где можно было бы прикорнуть, не опасаясь дубинки какого-нибудь милицейского, полисмена, шуцмана, ажана, альгвазила или иного блюстителя порядка. Словом, точь-в-точь, как пишет об этом в своей «Автобиографии» писатель Илья Эренбург: «Париж не тот, я не тот, и все не то… Выкинули на бельгийской границе без визы».
Но надо же где-то человеку приткнуться, надо же — пусть на неделю, на день, на час, — чтобы человек почувствовал себя своим среди своих. В конце концов, для кого все это: земля, небо, солнце? Для какого-нибудь Александра Македонского или другого цезаря? Ничего подобного, как объяснял сам Лазик Ройтшванец, рассказывая талмудическую байку пану посполитому ротмистру: «Знаешь что, Александр Македонский, если в твоей великой стране еще светит солнце и еще идет дождь, то это только ради мелкого скота». А человека, уместно напомнить, Творец поставил и над мелким скотом, и над крупным, и вообще над всякой тварью на земле.
Но, в конце концов, есть земля и земля, а кроме того, есть Святая Земля. Моисей, который слышал, как поют души всех евреев на свете, вел их из фараонова Египта, где были казаны с мясом, в Святую Землю, где ждали их мед и молоко.
Короче, до сих пор Лазик Ройтшванец был только скитальцем, чужой среди чужих, пришелец среди народов. Теперь Лазик Ройтшванец, еврей из самого Гомеля, а не какой-нибудь глупый Фонька из Москвы, который не изучал Талмуда, уже знал, куда надо ехать за счастьем. За счастьем надо ехать в еврейскую Палестину.
В те, двадцатые, годы у многих на уме была Америка. Америка, думали гомельские евреи, вот страна, где молочные реки и кисельные берега. Но Лазик не дурак, Лазик, который потерял уже счет доставшимся ему тумакам, представлял себе, какие электрические палки в Америке и какие кулаки у тамошних полицейских докторов!
Нет, ехать надо только в Палестину — в Святую Землю, которую Сам Господь отвел евреям.
Приехав в Тель-Авив, Лазик сразу увидел десяток евреев, которые стояли возле вокзала, размахивая руками. Десять евреев — это миньян, а миньян, даже посреди улицы, это уже почти синагога.
На каком языке разговаривали гомельские евреи? На таком же, на каком разговаривали киевские, одесские, рижские, бердичевские, жмеринские — на идише. Естественно, на этом, на родном языке Лазик обратился к миньяну, подивившись, что евреи собрались на улице, как будто у них нет синагоги.
И что же? Миньян дружно набросился на Лазика и хором закричал на лошн койдеш, то есть на святом языке:
— Это наша страна, и забудьте скорее ваш идиотский жаргон!
Лазик, рассказывает его биограф, только почесался и двинулся вдоль улицы, печально бродя мимо магазинов и булочных, на вывесках которых были настоящие еврейские буквы. Лазик давно уже не имел ни крошки во рту, от голода его начинало мутить, но булки остаются булками, и, чтобы их купить, нужны…
Словом, вы уже сами догадались: нужны деньги. Лазик, у которого, что называется, ветер свистел в карманах, вздохнул и произнес, обращаясь к самому себе:
— Земля как земля. И я даже не чувствую, что она святая.
Голод, как известно, не тетка. И вполне можно было бы считать, что эти поспешные слова сорвались с языка у голодного человека.
Но, увы, все последующие суждения Лазика Ройтшванеца вынуждают нас отказаться от этой гипотезы. Да, были моменты, когда Лазик, вслед за подрядчиком по строительным работам, Давидом Гольдбрухом, который строил иногда для других, но чаще для себя, готов был повторять, что здесь апельсиновый рай. Но, с другой стороны, он же, Лазик Ройтшванец, кричал полицейским, когда те в интересах порядка взялись мутузить его: «Остановитесь! Кто вы такие? Вы евреи или вы полицейские доктора?» А те отвечали ему: «Мы, конечно, евреи. Но ты сегодня потеряешь несколько ребер».
В те дни Палестина, Святая Земля, была британским мандатом. В тюрьме, куда его отвели, Лазик показал себя настоящим джентльменом. Увидев человека в английском мундире, он тут же стал кланяться:
— Мерси! Мерси прямо до гроба! Вы уже вернули мне мою родину… Верните же мне немного свежего воздуха и скачущих по небу облаков, чтобы я улыбнулся на самом краю могилы!
В тюрьме, пока Лазик там сидел, он имел все, что необходимо человеку для жизни: тюфяк, крышу над головой и трехразовое питание в день. Но беззаботное время несется стремительно, как скакун-жеребец: слышно только, как, удаляясь, цокают копыта. А на самом деле это цокает время. И вот уже нет никакого цокота: ускакало время-конь. Опять надо думать, как угодить ненасытной своей утробе, которая только и знает, что требовать хлеба, мяса, а на десерт какого-нибудь пирожка с повидлом или ириски, как будто это валяется даром на дороге. И тут — что ни говорите, чудо таки бывает на свете! Лазик встречает своего земляка, Абрамчика из Гомеля, который стоит при деле, то есть стоит у Стены Плача и надрывается так, что у людей от его ахов и охов перепонки лопаются.
Господи, радостно, как чижик в клетке, забилось сердце у Лазика, сегодня, наверное, как раз то число, один раз в месяц, когда раздают деньги из жестяных кружек!
Увы, чудо, которое так многообещающе началось, не состоялось.
Скорее всего, Лазик ошибся числом. Но, Боже мой, не одно чудо, так другое! Счастливая мысль — разве это не чудо? И Лазик сказал своему земляку:
— Слушайте, Абрамчик, я хочу поднести вам конкретное предложение. Как вы думаете, не пора ли нам уже возвращаться на родину?
Абрамчик остолбенел:
— Мало я слушал эти слова? Ведь мы уже, кажется, вернулись на родину.
Оказалось, Лазик имел в виду не эту родину, Святую Землю, которой они сейчас касались своими ногами. Оказалось, он имел в виду родину, где он родился.
— Я родился, — сказал Лазик, — между прочим, в Гомеле, и мне уже пора домой.
— Но вы с ума сошли! — воскликнул Абрамчик.
Старик Шенкель, которого Лазик уважал от всей души, тоже сильно удивился:
— Зачем тебе туда ехать? Куда ты лезешь? Там ячейки, и фининспектор, и этого нельзя, и туда запрещено, и чуть что, тебя хватают. Это, — сказал умный старик Шенкель, — самый безусловный ад.
И Лазик ответил умному старику Шенкелю, что каждое слово его на вес золота, он все сказал правильно: да, там настоящий ад. Ну, а здесь, что, какой-то особенный рай? Или, скажем, в Париже замечательный рай? Или стопроцентный рай в Америке, где он, слава Богу, не был?
Нет, сказал Лазик, он хочет ехать, хотя, добавил он, может быть, «меня расстреляют в два счета. Но разве в этом вопрос? Я все-таки хочу умереть дома».
Человек, у которого такая сильная жажда умереть дома, глух к увещеваниям. А у Лазика была еще, вдобавок к этой сильной жажде, слабая надежда, что все-таки «там люди что-то ищут. Они, наверное, ошибаются. Может быть, они летят даже не вверх, а вниз, но они куда-то летят…»
Ну, казалось бы, решил человек, делай, претворяй в жизнь. Но тут черт дернул Лазика открыть на Святой Земле полномочный «Союз возвращения на родину». И тогда ему закричали: «Ты — главный агитатор! Ну-ка, подойди сюда за хорошей подписью!»
Лазик, рассказывает автор его жизнеописания, теперь знал, что евреи умеют драться. И он бросился бежать, и бежал из последних сил, а в голове у него вертелась мысль: «Как тот голый еврей вокруг Рима…»
На знойном белесом небе темнели купола и минареты Иерусалима. Лазик уже не мог бежать. Он перешел на шаг, но все равно ноги заплетались. И наконец Лазик упал. Упал и уже больше никогда не поднялся. И тут удача улыбнулась ему в последний раз. Оказалось, он упал в хорошем месте: возле самой могилы нашей праматери Рахили.
После драки, конечно, кулаками не машут. Но не надо драться, зачем драться, вполне уместно просто задать вопрос: зачем же нужны были Лазику, пока он был еще живой, все его цорес, или, говоря по-русски, мытарства и страдания, только потому, что его папа и мама были евреи, а в детстве заставляли его учить Талмуд, если единственная удача, какая досталась ему на Святой Земле, это упасть бездыханным у могилы праматери?
И известный писатель товарищ Эренбург, который на многие годы пережил своего героя Лазика Ройтшванеца, в феврале 1953 года написал товарищу Сталину: «Дорогой Иосиф Виссарионович!..Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут».
А поскольку в те дни стоял вопрос о депортации евреев и сами евреи должны были просить об этом в уже подготовленном, по совету товарища Сталина, «Письме в редакцию», автор вышеприведенных строк, который, в бытность свою Ильей-лохматым, лично знал Ленина, а теперь лично знал Сталина, закончил свое письмо такими словами: «Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы, и поэтому я осмелился написать Вам… Если руководящие товарищи передадут мне, что опубликование документа и моя подпись могут быть полезны для защиты Родины и для движения за мир, я тотчас подпишу „Письмо в редакцию“. С глубоким уважением. Илья Эренбург».
У могилы праматери «Лазик лежал неподвижно. Он больше не дышал. На его мертвом лице была детская улыбка… Спи спокойно, бедный Ройтшванец! Больше ты не будешь мечтать…»
Мертвые не мечтают.
В полях моавитских
С. Маршак
В сорок восьмом году, когда партия бросила клич травить космополитов, борзые не замедлили накинуться на Маршака. Многие, даже из тех, что с удовольствием наблюдали, как бьют евреев, были удивлены: в сознании людей Маршак был детским поэтом и блистательным переводчиком. А о еврейском его происхождении как-то не думалось.
Однако лихая атака, так же внезапно, как она началась, вдруг прекратилась. Прекратилась, как стало известно позднее, по приказу из Кремля: товарищ Сталин не хотел терять друзей в английском парламенте, а член парламента Эмрис Хьюз был закадычным другом Самуила Маршака еще с той поры, когда они вместе, перед Первой мировой войной, учились в Лондоне.
Бить же Маршака было не меньше оснований, чем многих других поэтов, писателей, литературных критиков из евреев. Не только не меньше, но, пожалуй, даже больше, потому что почти никто из них никогда не писал «сионид», не обращался к Ветхому Завету, не воспевал еврейских капцанов, не славил еврейских артистов.
А Маршак, особенно в молодые годы, перед революцией, не предвидя советской власти и ее национал-большевистской политики, имел неосторожность помнить о своем происхождении. Более того, не только помнить, но и дать ему некоторый ход в своем творчестве.
Хотя и рожденный в Воронеже, сын Якова Мироновича Маршака и Евгении Борисовны Гительсон, Самуил, или, как называли его дома, Сема, детские годы свои провел среди братьев и сестер, имена которых говорят сами за себя: Моня, Юдя, Лия, Люся. Отец поэта, который до девятнадцати лет целиком был погружен в изучение Торы и Талмуда, так что ему предрекали блестящее будущее раввина, вдруг бросил священные книги и ударился в химию. Чтобы заниматься химией, люди кончали университеты и политехникумы. Но это был путь для тех, кто имел деньги. А у Якова Маршака не было денег, и, как говорят евреи, он до всего дошел своей головой, то есть самоучкой. Самоучкой овладел он и немецким языком, ибо большая часть тогдашних книг по химии, особенно производственной, приходила из Германии.
Яков Маршак, как вспоминает его сын Самуил в своей книге «В начале жизни», основательно понаторел в химических тонкостях и даже сделал какие-то открытия по части производства мыла, однако богатым так и не стал. Всю жизнь семья боролась с нуждой, но, как известно, нужда нужде рознь: в семье Маршаков все дети получили высшее образование, а тогда это удавалось не всякому папе, тем более еврею.
Сема очень любил и папу, и маму, но, видимо, все-таки папа, типичный еврейский добряк, который души не чаял в своих детях, оказал на него наибольшее влияние. Не только на него, но и на дочь свою Лию, известную писательницу Елену Ильину, и сына Илюшу, тоже писателя, М. Ильина. Среди близких друзей дома были поэты Яков Годин и Саша Черный. Яков Годин писал:
Саша Черный, в ком поочередно то сатирик, то лирик брал верх, сочинил стихи про мальчиков-старичков:
В этой компании Сема Маршак оттачивал перо русского поэта — русского, но с еврейской душой. Из-под пера этого поэта вышло в те годы поразительное по своей чистоте, своей племенной гордости стихотворение «Книга Руфь»:
Маршак не оставил объяснений, что побудило его обратиться именно к книге «Руфь», единственной из тридцати девяти книг Ветхого Завета, автором которой является не еврей по крови.
Но, с другой стороны, зная немножечко жизнь Маршака тех лет, нетрудно догадаться самому.
В Одесском университете, когда я там учился на историческом факультете, среди профессоров был известный Готалов-Готлиб. Я говорю «известный» потому, что, во-первых, для словаря Брокгауза и Эфрона он написал, наверное, дюжину статей, а во-вторых, было ему уже чуть не сто лет. При старом режиме он состоял членом коллегии Министерства народного просвещения и был директором гимназии в Ялте, где учились отроки царской фамилии.
На лекциях он, случалось, засыпал, а проснувшись, удивленно озирался, поднимал над столом свою пергаментную руку со скрюченными пальцами и торжественно произносил: «Вот эту руку пожимал Его Эм-ператорское Величество Николай Второй Александрович».
В наши дни имя-отчество профессору Готалову-Готлибу было Артемий Григорьевич. Профессор античной истории Борис Васильевич Варнеке, которого я уже не застал, любил повторять в дни оккупации, что пора наконец выяснить, какое же из трех имен-отчеств, под которыми профессор Готалов-Готлиб был известен своим коллегам в разные периоды жизни, дано ему было его папой: Артемий Григорьевич, Артур Генрихович или Арон Гиршевич?
Так вот, Артемий Григорьевич, крещеный еврей-пскович, который не подался, однако, в антисемиты, однажды стал рассказывать, как Алексей Максимович Пешков привел к нему в Ялте способного еврейского мальчика, по имени Сэмик, по фамилии Маршак, и сказал: «Надо определить его в гимназию. Он болен — ему нужен крымский воздух».
Директор гимназии Готалов-Готлиб очень хотел помочь способному отроку, но из этого ничего не вышло по причине еврейского происхождения отрока, которому генерал Думбадзе предписал покинуть Ялту.
Сам поэт рассказывает эту историю немножечко по-другому. Готлиб вызвал его к себе и сказал: «Знаете, голубчик, генерал Думбадзе намерен вас выслать из Ялты. Лучше бы вам самому уехать, чтобы вас не арестовали».
На другой день Сэмик в омнибусе, низко нагнув голову, чтобы его не увидели в окошко, покинул Ялту. По дороге он задавал себе вопрос: «За что рассердился на меня генерал?» И нашел ответ: «Вероятно, за Горького».
Как видим, по рассказу поэта, причина была почти политическая, почти революционная. А об еврействе — ни слова. Положа руку на сердце, в этой истории я отдаю предпочтение версии Арона Гиршевича… пардон, Артемия Григорьевича.
Если к тому же вспомнить, что и в Воронеже, где Сэмик сдал блестяще вступительный экзамен в гимназию, у него были проблемы, говоря теперешним языком, в связи с пятой графой, и поначалу в гимназию его не приняли, то, пожалуй, становится понятно, почему именно книга «Руфь», история моавитянки, то есть чужеплеменницы, вдохновила его на пламенную поэтическую декларацию: вот как принимают евреи, о которых говорят, что они и замкнуты и надменны, и коварны, чужих — и вот как приняли чужие его, еврея Самуила!
Безусловно, боль сделала здесь свое дело. Но какой же еврей признается публично, что ему больно! Не лучше ли боль, страдание, обернуть гордостью, тем более что действительно есть чем гордиться: пусть все видят, мы, евреи, отзывчивы на чужие горести, мы, евреи, принимаем чужую беду как свою, потому что, если человек осиротел, если человеку больно, надо быть нечеловеком, чтобы не почувствовать себя тоже сиротой, чтобы не почувствовать боли.
Но, Боже мой, если заповеди отцов велят нам так относиться к чужим, то вправе ли мы относиться к своим хуже!
Увы, вопрос этот не праздный: уже в те годы Самуил Маршак почти целиком обретался в русской среде. И оставаться евреем, обмениваться дыханием, кровью со своим народом, когда со всех сторон — и изнутри тоже — перла, давила, корежила ассимиляция, было не просто.
Но Самуил Маршак остался. И выдал на люди знаменитые свои стихи «Менделе», которые хотя и написаны русскими словами, русским поэтом, на самом деле — и ритмом своим, и дыханием, и придыханием, как будто мать склонилась над люлькой и убаюкивает, и рассказывает историю про кого-то, не про себя, не про своих детей, — еврейские стихи, которые поэт носил у себя под сердцем, под еврейским сердцем:
В детстве, находясь у своего витебского деда, Самуил Маршак изучал древнееврейский язык. Учителем его был тихий, добрый, с неизменной улыбкой на губах, витебский бохер. «Тысячи фамилий успел я с той поры узнать и позабыть, — говорит поэт, — а эту помню. Звали его Халамейзер». Был у поэта еще один учитель. Его фамилию он, видимо, забыл, но имя-отчество врезалось в память: Марк Наумович. Этот Марк Наумович, который сам был гимназистом-старшеклассником, так подготовил его, что на вступительных экзаменах в гимназию он вышел с круглыми пятерками.
В 1911 году, состоя корреспондентом газеты, Маршак совершил поездку на Ближний Восток.
Один из фундаторов крымской «Молодой Иудеи» — своеобразной смеси интеллектуальной и рабочей сионистской организации, — он пережил в Палестине экстаз паломника, одержимого образами великих пращуров:
В Иерусалиме, однако, он был поначалу смущен будничной обстановкой: обычный торг на площадях, открытые харчевни, восточные напевы, караваны, идущие один за другим в древний город.
Но недолгим было его смущение. «…Пусть виденья жизни бренной закрыли прошлое, как дым», неизменны остались, как тысячелетия назад, холмы Иерусалима:
На старости лет, незадолго до смерти, чуть не в последние дни, когда едва доставало сил, чтобы сделать вдох, он, как в давние годы, просил своих близких, чтоб ему рассказывали о главном: о рукописях из пещер у Мертвого моря, о святой земле его пращуров, об Иерусалиме.
Буква Р
С. Кирсанов
В детские годы он картавил. Дефект весьма распространенный среди детей. Но картавость картавости рознь. Один картавит, и про него говорят: смотри, какой барчук растет, букву «р» произносит, будто француз какой-нибудь. А другой картавит так, что сразу видно, никакой он не барчук, про французов и французское грассирующее «р» не имеет ни малейшего представления, а картавит по той причине, что рос в семье, где картавое «р» стало родовым признаком.
Этот дефект, не Бог весть какой серьезный, мог, однако, быть источником тяжких сердечных мук, ежели этакий картавый мальчик попадал в среду, где, кроме евреев, были еще и неевреи, причем из числа тех, чьи папы состояли в рядах знаменитого до революции «Союза Михаила Архангела», а проще говоря, в рядах черной сотни.
Поэт Семен Исаакович Кирсанов детство и юность провел под мучительным гнетом картавого «р». И впоследствии он написал об этом стихи, которые так и назывались — «Буква Р»:
Ну, насчет гуся поэт, конечно, просто присочинил, потому что гусю безразлично, как иудейский мальчик, виршеплет, которому до зарезу хочется писать стихи про Русь, произносит это слово — Русь. А вот товарищам его, однокашникам, с которыми он тогда учился во 2-й имени императора Николая II гимназии в городе Одессе, было совсем не безразлично:
Картавые одесские мальчики с хитринкой ловко справлялись с этим гимназическим экзаменом по орфоэпии — «скажи: кукуруза!» — выкрикивая в лицо экзаменаторам: «Пшенка!» В Одессе спокон веков пшенка — это кукуруза, кукурузный початок.
Но Сема Кирсанов не был мальчиком с хитринкой, и у него «как горошина, буква забилась, виноградною косточкой силилась вылезть, и горела на нёбе она». И до тех пор горела, до тех пор жгла нёбо, пока гимназист Сема не стал поэтом Семеном Кирсановым, который наконец взял верх над проклятым Р, перебравшись в Москву:
В стихах этих, где поэт откровенно поведал миру о своих страданиях, поражает одна странная деталь: ни разу не помянуто слово «еврей», хотя, нет ни малейшего сомнения, юношеские муки его умножались стократ именно этим обстоятельством. Но, при всей своей странности, деталь эта отнюдь не была случайной, и в четырехтомном собрании его сочинений, безо всякого ущерба для объема, можно было бы изъять редкие страницы, где хоть как-то, большей частью намеком или рикошетом, поминаются кровные родичи поэта. Зато гимнов России здесь столько, что не у любого чистопородного русака найдешь, да таких гимнов, что самой партии большевиков впору было не только бы погладить за них поэта по голове, а еще и к сердцу прижать, ибо не всякий из дюжины так ловко вплетал в рифму ее лозунги, как делал это Семен Кирсанов:
Но, погодите, это еще не все. Это ли количество, сто народов, для тех, кто в своих планах уже произвел опись населению всех пяти континентов, это ли простор, полтора каких-нибудь десятка союзных республик, ежели всей планеты Земля мало им и положили уже глаз на Космос:
Конец, как исстари ведется, делу венец. И закончить каким-нибудь трафаретом поэту никак не к лицу, а надобно было так, чтобы сама История заговорила древними, посконными словесами, взятыми не с пергамента даже, а с бересты, и чтобы пусть без колокола, а пошел бы во все четыре стороны колокольный звон: «И да расточатся врази твоя!»
Поэт, хотя он не ученый историк, однако, коль скоро взялся за историю, тоже не может просто так, благо язык без костей, ляпать. А должен, чтобы от читателя было ему уважение да и к самому себе респект иметь, взять из истории хоть один пример, но такой, чтобы в сердце вошел.
Вот он, этот пример:
Как видите, заговорила у поэта Кирсанова кровь. И хоть не своими устами, а чужими, героя своего Богдана Гринберга, сказал Семен Кирсанов, некогда картавый мальчик Сема из Одессы, какова же была она, Русь, по отношению к его племени. Тут есть, правда, одно непонятное место: «Ни пушинки из местечковых подушек, ни кровинки на твоей домотканой совести нет». Что это значит? В каких границах берется Русь? В политико-административных границах РСФСР? Ну, так в этих границах на Руси просто-напросто никогда не было еврейских местечек, так что пусть бы даже и захотели громить, так просто некого было.
Что же касается прошлого, к примеру, XVI века, когда еще никакой Российской империи не было, а было Русское государство, то вспомним хотя бы Ивана IV Васильича, Грозного, как пришел он в Полоцк и первым делом вывез на середину Западной Двины 300 тамошних иудеев и там же, на середине реки, пустил их на дно. Не обязательно, конечно, называть это погромом, можно просто сказать, массовое убиение или, по-теперешнему, холокост, но дело ведь не в словах.
Или давайте возьмем другое время, поближе к нам, конец XIX столетия. «Кто не успел, по бедности, исполнить требование полиции, кто не успевал за бесценок продать свою жалкую рухлядь, — а были случаи продажи всей обстановки за 1–2 рубля, тот подвергался аресту, заключался в пересыльную тюрьму наравне с преступниками и всяким сбродом… Люди прятались в морозы на кладбищах, чтобы избегнуть тюрьмы и этапа; женщины рожали в вагонах…» Не делали исключения даже для тяжелобольных, и, естественно, многие преставились в дороге.
Это произошло зимой 1891–1892 годов, когда из Москвы одним махом было выселено 20 000 евреев. Неужели же в ту зиму не выпало ни одной пушинки из еврейских подушек? Неужели так-таки ни капельки крови не осталось ни на чьей домотканой совести? Или, может быть, это был вовсе не погром, а так, административная мера, потому что за порядком, по приказу генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, наблюдал сам московский обер-полицмейстер?
А разве на юге России, на территории теперешней Украины — кстати, все это звалось тогда Россией, единой и неделимой, — не наблюдали за погромами полицмейстеры? И разве в погромах участвовали одни, по тогдашней этнографической номенклатуре, малороссы, а великороссы, жившие, скажем, в Одессе, в Елисаветграде, в Киеве, стояли у окошка в белых перчатках и наблюдали? Вот так: еврей, если он уж решил послужить властям на совесть, можете смело положиться на него, будет служить на совесть. И если надо сказать на черное, что это белое, он скажет. И если надо сказать на белое, что это черное, он тоже скажет. И если надо будет доказать самому себе, что все это делается не под нажимом, а от всего сердца, он и это докажет себе. И ежели кто, не дай Бог, позволит себе усомниться в его чистосердечии или дать какое-нибудь свое толкование его душевным антраша, тот, не про нас будь сказано, станет ему первым врагом. Врагом на всю жизнь.
И все же даже у такого софиста течет в жилах не вода, а кровь — а кровь, сказано в Писании, это душа, — и сколько бы ни ломал, ни калечил, ни давил он в себе эту душу, но даже изломанная, искалеченная, раздавленная, она улучит момент и найдет способ себя заявить. Больше того, можно думать, это она сама, душа, направляет шаги человека, чтобы эти шаги привели к тому, к чему влечется она сама.
И вот пример. Ну, казалось бы, какое отношение имеют дельфины к иудеям? Никакого. Другое дело киты. Киты не только имеют прямое отношение, но, можно сказать, во тьме веков породнились с иудеями так, как не всегда человек с человеком породнится.
Когда Ионе, сыну Амафиину, было возвещено слово Господне: «Встань, иди в Ниневию — город великий и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня», — Иона не нашел ничего более разумного, как бежать от лица Господня на корабле, который отправлялся в Фарсис. Но, Боже мой, каким же глупцом надо быть, чтобы понадеяться, уплывши в чужие края, укрыться таким способом от ока Господня!
Даже еще не достигши чужой земли, уже в открытом море Иона, вместе с теми, кто, хотя и не ведая, дал ему приют в его богопротивном предприятии, оказался на краю гибели.
Сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться, и устрашились корабельщики, Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул. Корабельщики тем временем бросили жребий, чтобы узнать, за кого постигла их эта беда. И пал жребий на Иону.
Тогда сказали корабельщики: «Скажи нам, за кого постигла нас эта беда? Какое твое занятие, и откуда идешь ты? Где твоя страна, и из какого ты народа?»
Иона сказал им: «Я — Еврей, чту Господа Бога небес, сотворившего море и сушу». Устрашились люди страхом великим, ибо узнали, что бежит Иона от лица Господня. Море не переставало волноваться, и сказал Иона им: «Возьмите меня и бросьте меня в море, — и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря».
Люди не хотели зря брать на свою душу греха за кровь невинную, попросили у Господа прощения, а уж после этого «взяли Иону и бросили его в море; и утихло море от ярости своей». Недолго, однако, пробыл Иона в открытом море, ибо тут же повелел Господь большому киту поглотить его, «и был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи». И вот тут, во чреве кита, чего не было никогда до этого и, сколько знаем, не случалось более никогда и после этого, Иона устроил себе подобие молельни — воистину, нет такого места на Земле, где бы нельзя было вознести молитву Богу, дабы быть услышанным! — и стал молиться, и закончил свои мольбы праведными словами: «У Господа спасение!»
И сказал Господь киту, и он изверг Иону на сушу.
И пошел Иона проповедовать в грешный город Ниневию, где более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и хотя сам пророк желал грешному городу погибели, однако же, мимо воли своей, принес ему спасение.
Такова история Ионы, который, через посредство кита, постиг свое назначение в жизни. Ничего подобного не случалось у соплеменников Ионы с дельфинами, хотя дельфины, говорят знающие люди, ближайшие родичи китам.
Особые отношения с дельфинами, как рассказывают античные историки, сложились у греков и римлян. Если верить этим историкам, а в их числе были такие достойные люди, как Аристотель, Плутарх, Геродот, Плиний Старший, человек играл с дельфинами, катался на них верхом, а близ Неаполя, в лагуне Лукрина, дельфин перевозил через бухту одного мальчика в школу и обратно в течение нескольких лет.
Но это, повторяем, эпизоды из истории античных греков и римлян, а у иудеев своя история, и в одной из книг Ветхого Завета, в книге пророка Ионы, находим удивительный рассказ о ките, но ни слова о дельфинах.
Между тем в новейшее время, хотя и по совсем иной причине, нежели в древности, люди опять положили глаз на китов и дельфинов: на первых по той причине, что в теле их заключен известный всем спермацет, особливо ценный в производстве парфюмерии, а кроме того, как объясняли нам еще на родине социализма, китовое мясо — незаменимый продукт питания и для человека, и для скота его; а на вторых, то есть дельфинов, по причине их необычайного интеллекта, который, как полагают знающие толк в военном деле люди, позволит подвешивать к ним торпеды и по команде, какую обычно дает офицер солдату, направлять их на вражеские корабли и пускать эти корабли на дно. Таким способом животное, которое не обладает человеческой душой, впервые поднимется до уровня высочайшего человеческого героизма, примеры которого нам известны из истории японских камикадзе, а также отечественных Матросовых, которые своими телами затыкали вражеские амбразуры или, увешавшись гранатами, подрывались под танками.
Могут возразить, что в принципе подобное поведение не содержит в себе ничего нового, ибо самоотверженность не в диковинку животным. Более того, никакая четвероногая или ластоногая мать так, ни за понюшку табака, не отдаст свое дитя, а будет биться за него до смерти. И не только мать, но и отец, который оберегает свои чада даже еще больше, нежели мать: вспомните историю слона в зоопарке, который не подпускал к своему слоненку, ибо в каждом подозревал врага, никого, даже собственную свою супругу, мать слоненка.
Все это, конечно, так, однако же согласитесь, что, во-первых, ни чудо-юдо рыба-кит и никакое другое животное никогда не увешивалось гранатами и торпедами, а во-вторых, если уж шли, так только супротив своих врагов, которые действительно хотели отнять у них жизнь, и не делились, по философским и политическим концепциям своим, на белых и красных, и не провозглашали коммунистического лозунга: «Кто не с нами, тот против нас!»
Семен Исаакович Кирсанов, далекий потомок библейского Ионы, задолго до того, как в генштабах стали составляться планы насчет участия дельфинов в человеческих войнах, заявил свое родство с ними:
Насчет «дельфиньего турецкого моря» следует уточнить: позднее, в соответствии с разъяснениями партии о Черном море, что оно спокон веков наше, а всякие колхи да турки понаперли сюда уже опосля, поэт преобразил его в «дельфинье Одесское море», сделав органической составной частью Одесского залива, про который даже не всякий одессит знает, что существует такой на свете.
Его братьям по крови и собратьям по цеху, Эдуарду Багрицкому и Павлу Когану, в этом отношении повезло больше: один своевременно умер, другой своевременно полег костьми на фронте. И как было написано у первого про Черное море «Бросьте баркас в басурманское море», а у второго «В басурманском дальнем синем море бригантина поднимает паруса!» — так оно и осталось, что Черное море — басурманское, ибо, увы, истории не переделать: было оно, века по Рождестве Христовом напролет, внутренним морем турок, татар да всяких иных басурман. Ну а уж о временах библейских, когда, по изысканиям специалистов, именовалось оно морем Аскеназ (Ашкеназ), и вовсе ничего не найти — не только у советских бардов, но и у первейших отечественных спецов по Древней истории.
Однако вернемся к дельфинам. Дельфины, как видим, остались нетронутыми. И чуть не полвека спустя — за это время писаны были стихи и про кита, но не того, из книги Ионы, а из сказочки про известную троицу китов, на коих будто бы держится Земля: «Я кит, ты кит, оба мы киты. Ты кит, и он кит, так же как и ты», — поэт вновь обратился к дельфинам в поэме своей «Дельфиниада», причем обратился как ровня к ровне, и заговорили они у него не просто человечьим языком, а языком, какой дан был человеку при сотворении мира, чтобы мог он разговаривать с Богом. И дельфины обращаются к человеку, ибо человеку, единственному из живущих на Земле, доступно Слово:
И есть у них, у дельфинов, своя история, записанная в мозговых полушариях: «Наши Библии, записанные в них, долговечнее пергаментов и книг». И мать-дельфин, как бывает только меж родных сестер, походит на нашу праматерь:
Дальше идет детальное описание потопа, как знают его все и даже те, что никогда не открывали Библии, ибо о Всемирном потопе в наши дни говорят не только историки, волхвы по части прошлого, но и футурологи, волхвы будущего.
Но будет новый потоп или не будет, а пока мы живы, пока существуем, есть у каждого из нас главный долг, как сформулировали его еще наши праотцы в шестой заповеди: «Не убий». И поэт, чтобы придать максимальный вес своим словам, чтобы подкрепить их авторитетом веков, хотя рядом была партия со своим вечно бдящим, недреманным оком и своими лозунгами о борьбе за мир, отправляет своих героев — «мы дельфины, мы не люди, мы не рыбы» — к Моисееву Пятикнижию.
Было это в 1971 году, за год до смерти, когда поэт чуял уже ее приближение. Может, от этого, от предощущения близкого конца, и была его отвага? Может, в преддверии Вечности, он решился поднять свое забрало и открыто бросить Партии: «Иду на вы»?
Хочется сказать: да. Но как сказать, ежели душа вопиет и сама хватает за руку: «Не лжесвидетельствуй!»
Какая программа была у Партии? Какой устав? Богохульные. Но, когда подсказывал момент, как, скажем, в годину войны с Гитлером или в послевоенные дни, на вселенских церковных форумах, не поминала ли она заповедей, не ссылалась ли на авторитет Пятикнижия. Конечно, тот факт, что писано было оно более трех тысячелетий назад, заключал в себе мало приятного. Однако, с другой стороны, вот уже две тысячи лет льет оно свой немеркнущий свет и христианам, в их числе православным, а также, со дней Магометовой хиджры, и чадам Авраамовым агарянам-исмаильтянам, через ихнее священное писание — Коран. Стало быть, хоть и сочинили Книгу книг евреи, но уже давным-давно перестали быть ее единодержавными собственниками. Более того, именно христиане со времен еще апостолов Петра и Павла, тоже, правда, иудеев, объяснили миру, то есть самим себе, что саддукеи да фарисеи извратили Слово Божие, сказанное Моисею, а Иегошуа из Назарета — Машиах, Мессия, или, по-гречески, Христос, то есть Помазанник, — тринадцать веков спустя вновь вдохнул в Слово первородный его смысл.
Так что же, угождал поэт Семен Кирсанов, обращаясь к авторитету Ветхого Завета, компартийцам, потрафлял их вкусам потаенным, ибо, известно, все притязающие на мировую власть, притязают и на древность, или действовал понукаемый лишь голосом собственной крови, или собственной души, что, по Закону, одно и то же?
И вот вам парадокс большевистской соцдействительности: и Партии поэт угождал, и душу свою миру казал. Заметьте: не говорим «иудейскую душу», а только лишь — «душу». А какая это была душа, сейчас и рассмотрим попристальнее.
Всю жизнь манил поэта Кирсанова Ветхий Завет. Ад, Рай, ангелы, серафимы, человек, Адам, Ева, древо жизни, древо познания добра и зла, коварный Змий и яблоко, от которого пошли все наши беды, Авель, Каин, Ной, патриархи, Суббота — с тех пор, как стал он рифмовать, с тех пор и уже пока не захлопнулась гробовая крышка поэта, норовили протиснуться в строку. О те дни даже и в самом неподходящем месте, когда речь была о Ленине, о Партии, они, бывало, не только что просунут хвост, где голова не лезет, а еще и в полный рост встанут и всех перекричать рвутся:
Сотворил Господь и человека, и именем нарек его, Адам, и жену ему дал, Еву, и по-отцовски предостерег, чтобы не вкушали от древа познания, не срывали яблока, ибо худо будет, но не послушались, сорвали, и первая, как водится, жена, однако мало того, что сама взяла плодов и ела, «дала также мужу своему, и он ел».
С того рокового дня открылось человеку знание — а знание это прежде всего осознание себя смертным, у животных такого знания нет, и потому каждое мгновение для них, не вычлененное, как у человека, из потока времени, без границ, то есть сама Вечность, — и стал человек делать всякие открытия, аж до самого ядра добрался:
А добравшись, хоть и чует душа его впереди недоброе, однако же, истомленная воспоминаниями об утерянном Рае, предается несбыточной надежде вновь обрести его:
Но мечты мечтами, а действительность есть действительность, и никуда от нее не уйдешь:
Это было в июне сорок первого. Дети Адама — это советские солдаты, у которых в памяти еще стояли мирные дни: «Мой бедный Эдем — паутинный, немытый, неубранный, / С водою в жестянках, с жужжащим огнем керосинки!» Как видим, не очень представительно выглядел он, советский Эдем кануна войны, но сравнительно с тем, как пошла жизнь советского человека с воскресенья двадцать второго июня, это был, конечно, Эдем, ибо, когда с неба падают бомбы, небо, с которого не падают бомбы, и земля под этим небом вспоминаются как рай.
Но вот «испуганный ангел» побежал по изрытой дороге, и потянулись поезда с миллионами солдат в одну сторону, поезда и телеги с миллионами матерей и детей, искавших укрытия от смерти, в другую сторону, и «мир, начинавшийся сказкой о беженцах, за темой изгнанья вернулся назад». Договорим за поэта: вернулся назад за библейской темой изгнанья человека из Рая.
На исходе лета поэт улучил мгновение, чтобы воскликнуть: «Август — я поверил, что бывает Ад, над смолой и серой — крыльев перепонки…» Можно бы, конечно, спросить, неужто лишь в августе, а в июне, в июле, что ли, не верилось еще в ад!
Ну, да когда речь идет о светопреставлении, месяцем раньше, месяцем позже, не так уж существенно. Главное, что поверил человек, главное, что библейские истории сошли с тысячелетних страниц книги в повседневную человеческую жизнь:
Потоп, который будто бы имел свой смысл в том, что нам открылась красота семицветной дуги в поднебесье, оставим на совести у поэта. Поскольку и до потопа было солнце, было небо, были дожди, любой тогдашний школяр мог бы вам по пальцам перечесть, в каком порядке радуга располагает свои цвета: каждый охотник желает знать, где сидит фазан — красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый.
Однако поэт есть поэт, и если ему, чтобы сказать о потопе, требуется радуга, пусть будет радуга. Помните, у Карела Чапека поэт, который был свидетелем дорожной трагедии, не мог вспомнить номера роковой машины, однако же написал, под впечатлением от жуткой картины, стихи: «О шея лебедя, о грудь, о, барабан, и эти палочки — трагедии знаменья!» И детективы, по стихам этим, определили номер криминальной машины: 23011, где шея лебедя — двойка; грудь, естественно, женская — тройка; барабан — нуль; а палочки — это палочки, две единицы.
Ничего нового в этом нет: давно уже замечено, что поэтические образы — это своего рода тайный шифр, криптограмма. Не в том смысле, что поэт норовит скрыть от кого-то — и это бывает — свои сокровенные чувства, свои мысли, а в том, что он и сам порою не отдает себе отчета об истинных пружинах своего сочинения.
И вот, оставляя в стороне вопрос о каждом конкретном образе в отдельности, зададимся общим вопросом: как это получилось, что советский поэт Кирсанов, который снискал славу революционера в области стихосложения, поэт, которого Маяковский чуть не по-родственному называл «Семец», представляя донецким пролетариям, от первых своих рифм, как было сказано, до самой до гробовой доски не просто обращался к Ветхому Завету, а постоянно искал в нем параллели, населяя и стихи свои, и поэмы образами из него до такой степени плотно, особенно в «Эдеме», «Семи днях недели» и «Дельфиниаде», что всем прочим героям делалось здесь невыносимо тесно? Не только тесно, но и просто неуютно по той, прямо скажем, весьма оскорбительной причине, что все они обретали жизнь и смысл лишь в лучах исходившего от Ветхого Завета, от Пятикнижия света.
Можно решительно утверждать, что не было среди признанных советских поэтов другого, у кого Пятикнижие так бы определяло и строй, и тональность, и общее видение мира, как у Кирсанова.
Так что же, заявила себя в поэзии Кирсанова унаследованная от предков душа?
Да, отвечаем, заявила. Причем не раз, не два, а всю земную свою жизнь напролет заявляла. Но заявляла так, чтобы, не дай Бог, не выставился наружу ее длинный нос. Заявляла так, что на переднем плане хотя и было Пятикнижие, а израэлита не было нигде, даже на заднем плане.
Но как же так: книга есть, а автора — хотя не перевелись еще в те дни на Руси выпускники церковно-приходских школ, которые помнили родовое имя пророка, через какового дана была людям богодухновенная книга, — нет?
Ша, успокойтесь. Не булькайте, как известь на воду, а возьмите книжки Кирсанова, полдюжины, дюжину, спокойненько перелистайте — и попробуйте сыскать там родовое имя. У меня не получилось. Может, вы счастливее, удачливее, может, у вас получится. Но не обольщайтесь: даже в стихотворении «Суд», писанном в Нюрнберге, в сорок пятом году: «Все их дела отметим, вспомним о всех страданьях! Это они — Освенцим, это они — Майданек», — обошлось без родового имени сожженных заживо, превращенных в пепел.
Вот так поэт обращается со своей душой: взывая к священной книге отцов, говорит своей душе — на, я сделал, как тебе хотелось, а теперь заткнись! — и тут же забивает ей рот кляпом, чтоб больше не совалась в разговоры со своим картавым «р».
Механизм этого раздвоения давно уже ни для кого не секрет. Мудрецы Талмуда установили, что в человеке, с момента его рождения, обретаются два существа: Иецер га-тов и Иецер га-ра. Первое из них — ангел добра, второе — ангел зла, то есть демон. Понятно, что они один другому враги и всячески, каждый, стремятся склонить человека к своему.
Сема еще отроком обнаружил в своей душе этих двух ангелов-антиподов и, конечно, отдавал свои симпатии первому из них. Но на поверку чаще выходило наоборот, как будто симпатии, которые Сема отдавал Иецер га-тов, вдруг оказывались не у него, а у его антипода — Иецер га-ра, демона.
Папа из-за этого очень сильно переживал. И еще больше переживал, когда, вдобавок ко всему, сын отказался пойти учиться на доктора.
Ну, про бульварную скамейку сказано так, ради красного слова, а на самом деле Сема с пятнадцати лет пошел в поэты, причем следует уточнить: советские поэты. И с первых же шагов своей советской службы заделался таким шаей-патриотом, что похерил не только свою родословную, но и вовсе позабыл, что существует на свете такое племя — иудеи. Предавшись модной в те годы теме интернационализма, он написал даже специальные стихи «Рост лингвиста», в которых были — и все с большой буквы! — «грузинское ЦХ и молдавское ШТИ, российское ОВ, украинское АЕ», были даже «китайское ЧЬЕН и татарское ЗУ», но ничего от этих, от местечковых его сородичей, как вы уже догадываетесь, не было.
Норовя освободиться от бремени, навязанного ему природой, двадцатилетний Семец бросался, с высоко поднятым большевистским знаменем, на своего знаменитого сородича и земляка Исаака Бабеля.
В известном «Разговоре с Дмитрием Фурмановым» автор представил себя: «Я одессит и патриот!» Что конкретно имел он в виду, рекомендуя себя одесситом, не совсем ясно, а что до «патриота», так тут Семец выдал такое красное кредо, что оно было краснее, чем у самого чапаевского комиссара:
Слова относительно того, что Бабель «издали следил» за гражданской войной, а не был прямым ее участником, Семен Кирсанов повторял с чужого голоса, в частности, своего тезки Семена Буденного. И следующее за этим обвинение: «Вы шли в шинели и звезде чапаевским ловцом, а он у армии в хвосте припаивал словцо», — тоже заимствованное из того же источника.
А дальше шло уже целиком свое:
А в заключение поэт клятвенно заверял чапаевского комиссара:
Такова история поэта Семена Кирсанова, «патриота и одессита», уроженца черты оседлости, которого папа с помощью николаевских и одесских ребе учил языку праотцов, учил Пятикнижию, учил, надо полагать, на совесть. Но, как мы уже знаем, кончилось тем, что бедный папа в отчаянии замахал руками и возопил: «Судьба сама, — единственный сын сошел с ума!»
А с чего все началось? Началось с пустяка: с картавой буквы Р.
Мотькэ-Малхамовес
И. Сельвинский
Узнав, что Илья Сельвинский из крымчаков, Маяковский спросил: «Что это за национальность — крымчак?»
Сельвинский ответил: «Не знаю, евреи называют крымчаков еврейскими цыганами, а Максимилиан Волошин, в общем, неплохой этнограф, утверждает, что это потомки остготов, пришедших с Балтики и основавших на линии Судак-Балаклава пиратское государство; впоследствии остготы смешались с местным населением и дали две ветви: одна получила язык от татар, а веру от византийцев и стала называться мариупольскими греками, а другая также получила язык от татар, но веру обрела иудейскую от хазар и стала называться крымчаками. Они сродни татам — горским евреям на Кавказе, и некоторые именуют их крымскими евреями».
Относительно татов сразу укажем, что их происхождение ни у кого не вызывает сомнений. Более того, таты, что называется, первородные евреи, ибо пришли на Кавказ из Ирана, куда они попали во времена первого и второго пленений, после поражений, нанесенных Саргоном и Навуходоносором Израилю. Так что само по себе родство с татами есть несомненное свидетельство корней крымчаков, которых никто никогда не смешивал в Крыму с близкими им по обычаям, вере и языку караимами. В годы войны еврейство крымчаков получило еще одно, роковое, подтверждение: народ, которого только крымский период его истории насчитывал более тысячи лет, был почти полностью, за исключением буквально единиц, истреблен нацистами.
Однако Илья Сельвинский, поклонник и адепт марксизма, который в двадцать лет, в 1919 году, сам стал, в память о великом учителе, именовать себя Ильей-Карлом, готов был ухватиться за любую теорию, которая ставила под сомнение его иудейское происхождение: пусть еврейский цыган, пусть потомок остготов, татар, кого угодно, но все-таки еврей да не еврей.
Все это было тем более нелегко, что дед его, николаевский кантонист, по профессии скорняк, и отец его, участник Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, по профессии тоже скорняк, передавшие внуку и сыну свою профессию, были набожными евреями и никогда не ставили под сомнение свою родословную.
В 1905 году, когда по югу России прокатилась волна погромов, мадам Сельвинская, захватив трех своих дочерей и шестилетнего Илью, бежала в Константинополь, к туркам, чтобы спасти жизнь своим чадам. Пересидев в Турции самое трудное время, она благополучно вернулась в родную Россию.
Казалось бы, судьба, которая и есть самая доподлинная жизнь, должна была укрепить Илюшу, очень способного, особенно к языкам, к музыке и живописи, мальчика, в его привязанности к родному племени, однако в действительности получилось не совсем так. Нельзя сказать, чтобы он совсем отошел от своего племени. Сказать так — значит просто возвести на человека поклеп. Однако сказать, что всю жизнь он делал то шаг вперед, два шага назад, то два шага вперед, шаг назад, можно с чистой совестью.
Побудительные мотивы для этих разнородных па, которые то приближали его к родному племени, то, напротив, удаляли, были разные: в одном случае внутренние, душевные, в другом — внешние, то есть из общей политической ситуации в стране, а в третьем — замысловатая, в которой, как говорят одесские биндюжники, без пол-литра не разберешься, комбинация из тех и других.
В первые годы после революции, когда евреи чувствовали себя достаточно уверенно и предпочитали видеть свое будущее в розовых красках, пошла мода на изображение всяких сильных евреев, в том числе из среды бандитов. Скажем больше, даже главным образом из среды бандитов, потому что, к примеру, фадеевский Левинсон, командир дальневосточных партизан, человек с нездешними зелеными глазами, был чистокровный большевик и крупного романтического интереса не представлял, а в годы НЭПа, сразу после громовых лет революции и гражданской войны, людей тянуло на романтику. Самая же красочная романтика шла тогда с Юга, и недаром Виктор Шкловский, у которого всегда был очень хороший нюх на главное, сердцевину политических и литературных новаций, окрестил всю южную продукцию по цеху поэзии и прозы литературой Юго-Запада, позаимствовав название у Эдуарда Багрицкого, одесского рапсода с Базарной улицы.
Неудивительно, что Илья Сельвинский, у которого тоже было с молодых, юных лет хорошо развито чувство социального заказа — речь идет не о пошлой готовности продаться властям за чечевичную похлебку, а о великом таланте идти в ногу со временем, как его понимают те, наверху, кому принадлежит право на высшее толкование, — создал в эти годы небольшую, в три странички, вещь, которая в один мах дала ему для его репутации больше, чем десятки вещей, написанных и напечатанных за годы до этого.
Вещь эта называлась «Мотькэ-Малхамовес», за одного одесского налетчика, который одет был, по моде тех сочных лет, в «красные краги, галифе из бархата, где-то за локтями шахматный пиджак».
Новелла про Мотькэ-Малхамовеса вошла в цикл «Рекорды», и для спецов по поэзии проходила в разряде «экспериментальное», поскольку содержала в себе много непонятных, из еврейского жаргона и блатного арго, слов. Начнем хотя бы с самой клички «Малхамовес», о которой только осведомленные догадывались, что оно означает какое-то неотвратимое, как война, как черная сила, как роковая болезнь, несчастье. И лишь единицы знали, что Малхамовес — это еврейский ангел смерти. Кроме того, были там такие слова, как «балабус», «мердэр», «махер», которые в Одессе знали все не только в те годы, но и много лет спустя, потому что самый главный «балабус» — это секретарь обкома, хозяин города и области, «махер» — это ловкий человек, делец, который умеет делать деньги там, где другие умеют наживать только цорес, а «мердэр» такое слово, что даже объяснять не надо: кто знает хотя бы немножечко идиш или английский, тот сам переведет.
Так вот, Мотькэ-Малхамовес, который считался в Одессе за монарха «и любил родительного падежа»:
Мотькэ, как человек царского достоинства, вершил дела ин свой Одэсс, конечно, не один, а с людьми, которым можно верить, на которых можно положиться:
Как должны были реагировать на такой визит сам Гуревич с сыном и все, кто был в это время рядом, догадаться нетрудно. Мотькэ, как полагается джентльмену, делал со своей стороны все, чтобы у них полегшало на душе, и одновременно просто и доходчиво объяснял смысл происходящего, поскольку, это каждый знает из своего личного опыта, когда человек понимает, что цорес не у него одного, что цорес — это нормальный продукт революции, жизнь кажется не такой горькой:
Удачливые бандиты — так уж устроены люди! — привлекают наше воображение. Больше того, привлекают наши симпатии. Мотькэ-Малхамовес сделался в те дни кумиром. Сам Маяковский любил цитировать его речения.
Это было, конечно, еще до того, как Маяковский разругался с литературным родителем Мотьки, Ильей Сельвинским, и написал на него эпиграмму:
Излишне объяснять, кто здесь дуб, а кто — с рылом. Добавим лишь, что эпиграмма писана между девятым и четырнадцатым января тридцатого года, а три месяца спустя, четырнадцатого апреля, в своем рабочем кабинете на Лубянском проезде, дуб пустил себе пулю в сердце.
Одна пожилая дама из Москвы, которая пожелала остаться неназванной, рассказывала мне в Нью-Йорке, что на всю жизнь врезались ей в память две детали из сцены у гроба Маяковского: сукровица, выступившая на губах у покойника, когда впился в него своими губами Борис Пастернак, и восточная, с двумя черными змейками в прищуренных глазах, улыбка Сельвинского. И тут же, желая исключить всякую недоговоренность, рассказчица поспешно добавила: «Многие считали, что Сельвинский еврей. Но это не так. Сельвинский всегда говорил, что он крымчак».
Даму можно было понять: ее душа предпочитала отнести неприятное впечатление на счет какого-нибудь гоя. Тем более в случае с таким юдофилом, как Маяковский. Это у него, у барда революции, в знаменитой его октябрьской поэме «Хорошо», облевывают жидов заклятые враги пролетариата, «аксельбантами увешанные до пупов»:
Я сказал даме: крымчаки — евреи не меньше, чем мы с вами. Сельвинский не лгал — Сельвинский утаивал правду. Но, с другой стороны, как можно требовать от еврея, если он имеет законное право называть себя крымчаком, чтобы каждому встречному-поперечному он лез в лицо со своими объяснениями: «Знаете, я крымчак, но на самом деле крымчак — это еврей, как, скажем, лошадь — это конь, а дромадер — это верблюд».
Само собой понятно, требовать такого никто не станет. Не потому не станет, что нельзя — пожалуйста, на здоровье, требуйте себе сколько угодно, — а просто потому, что если человек решил не вспоминать лишний раз, кто ему папа и мама, так попробуйте его заставить. А Сельвинский решил, причем твердо решил, и прямо заявил об этом в одном из самых ранних своих сочинений, в поэме «Юность»:
Тут если не в оправдание, так в объяснение, можно сослаться на пестрое детство поэта, который вместе со своей мамой и сестрами, как было сказано, пересиживал трудное время погромов, катившихся по Руси, в Константинополе, у турок. Чтобы не терять даром времени, мальчика отдали, возможно, за отсутствием более подходящей школы, в католический колледж, где одевали школяров «в коричневые ряски, за плохое поведение били по ладоням линейкой, за хорошее выдавали цветные билетики».
Потом семейство переехало в Еды-Куле, Семибашенный замок. Там не было европейских школ, и маленького Илюшу отдали в арабскую.
«Детвора сидела на полу (у каждого своя циновка) и хором нараспев повторяла за учителем: „Алиф“, „Лам“. За плохое поведение здесь также били по рукам линейкой, но за хорошее давали длиннющие мучные карамели в нарядных обертках с золотом и бахромой. Могло ли быть сомнение в том, что мусульманство явно слаще католицизма?»
Как видите, погромы на родной Руси, откуда пришлось, чтобы спасти жизнь, бежать к туркам, обернулись для маленького Илюши Сельвинского, мало сказать, неожиданно, а прямо-таки фантастически: ему, сыну иудея, внуку и правнуку иудея, пришлось решать, что слаще — католичество или мусульманство! И заметим, это в те годы, когда детская душа наиболее впечатлительна, наиболее восприимчива ко всяким токам, исходящим от внешнего мира.
Не будем гадать, как бы относился к своему корню Сельвинский, если бы не этот его католический и мусульманский опыт. Само собою приходит на ум, что, не будь католичества и магометанства, могли бы быть православие и лютеранство, куда иудеи подавались тысячами.
Но нас не интересует, к кому бы поэт пришел. Нас интересует, от кого он ушел. А ушел он, как сказано, от своего племени. Ушел не только без мук, без боли, но преисполненный почтения к собственной персоне («Автопортрет»):
В первые годы революции он сам относил себя к тем, кого называли: «Авантюристы, Революционная чернь. Шпана…» Это была его классовая примета. Однако классовыми приметами не исчерпывался в те времена даже человек в кожанке, галифе и с маузером на боку — блюститель революционного правопорядка. Поэт же, пусть даже следовал он этому революционному маскараду — Сельвинский следовал — не мог, однако, целиком низвести себя до такого уровня и постоянно норовил заявить свое «я».
Каково же было тогдашнее «я» поэта Сельвинского? Что не было оно иудейским, мы уже знаем. Но не было оно и чуждо если не первородному его «я», то, во всяком случае, тому сокровенному уголку души, который сформировался в самом раннем детстве, еще до того, как пришлось бежать от своих расейских погромщиков в Константинополь, к туркам. А раннее детство прошло в Крыму, среди евреев и среди караимов, которые хотя и были другого корня, но держались иудейской веры и почитали Тору, исключая, правда, ту часть ее, которая зовется Талмудом. Талмуд, говорили караимы, не от Бога, Талмуд, говорили они, выдумали раввины.
И вот, возвращаясь в страну своего детства, Илья-Карл Сельвинский сочинил «Анекдоты о караимском философе Бабакай-Суддуке», где герой говорит с потешным акцентом обалдуя-нацмена, который по сей день служит неисчерпаемым источником для всяких веселых баек бывших граждан страны Советов. Источником, заметим, вполне моральным и законным, ибо из него черпают не только безымянные сочинители анекдотов, но и признанные мастера эстрадного жанра.
Анекдот первый: «Бабакай и луна». Однажды под вечер, плотно поевши, Бабакай «вышел себе поикать в свой виноградный садик».
И тут же «запустил он крюк, цепнул, понатужился — разом! Лопнула пара брюк, и Суддук опрокинулся наземь». А опрокинувшись, Суддук поднял глаза к небу и увидел, «на самом верху… луна, как ни в чем не бывало».
Современники, хотя тогда еще не было неуемной страсти видеть в каждой поэтической фигуре хитроумный, глубоко упрятанный намек на какую-то слабину советской власти, вырывали друг у друга буквально изо рта стихи о мудром Бабакай-Суддуке. И оглядываясь на стены в красном уголке, где висели схемы и диаграммы грандиозных преобразований, и выглядывая из окна на улицу, где толклись в очередях за буханкой хлеба в сапогах, портках, пестряди строители социализма, люди повторяли: Так! «Айса! Можьна? Напиться? Чаю. Раз луна в небесах — я уже ны отвечаю».
Анекдот второй: «Бабакай и халат».
Суддук, как все порядочные люди, хотя имел в руках бердыш, заряженный воробьиной дробью, не стал сразу стрелять, а сказал вору кыш, чтобы дать ему возможность уйти подобру-поздорову. Вор, однако, не захотел, и тогда хозяину не оставалось ничего другого, как открыть пальбу.
Израсходовав весь заряд дроби,
И что же?
Восточная мудрость имеет ту особенность, что трудно придумать такую ситуацию в жизни, когда бы ее нельзя было применить, нельзя было прикинуть на себя. И люди, в атмосфере нескончаемых угроз и репрессий, в атмосфере нескончаемого страха, чтобы хоть немного освободиться от этого страха, предпочитали убедить себя, что, как Бабакай-Суддук, мудрый караимский философ — а караимский, значит, иудейский, то есть такой, мудрость которого освящена в веках, — они готовы принять собственный халат, собственную тень за смертного своего врага и палить, пока не останутся от них одни дыры.
Тогда же, в первые годы советской власти, вошел в жизнь и знаменитый афоризм караимского философа Бабакай-Суддука «лучше недо — чем пере», который позднее был переделан в еще более знаменитый афоризм «лучше пере — чем недо» — лучше перебдеть, чем недобдеть. И мудростью этой, которая признана одним из величайших завоеваний Октября, пользовались широко не только партийные, но и беспартийные большевики. А беспартийных большевиков было в советской России почти столько же, сколько населения.
Штудируя марксизм, новый его адепт Илья-Карл Сельвинский усвоил главное правило, что в жизни надо пробиваться локтями. А для поэта пробиваться локтями — это прежде всего клепать такие стихи, чтобы публика ревела от восторга, чтобы литературные мальчики просились в пажи, а окололитературные девочки хватали за полы пиджака и почитали за счастье полечь у ног кумира.
И вслед за караимским мудрецом Бабакаем пошел гулять по белу свету «Вор»:
Последние две строки — «Вам сегодня не везло, мадамочка Смерть? Адью до следующего раза!» — с его салонными французскими «мадамочка» и «адью», которые сохранились в Одессе еще с раньшего времени, то есть с до революции, оторвались от стихотворения и обрели самостоятельную жизнь на долгие годы, сделавшись деталью фольклора. А фольклор, как известно, — это беспризорник, который сам не знает, кто ему папа-мама.
Но и «Вор», и Бабакай-Суддук, и всякие другие вирши, включая цыганские романсы с их «нночь-чи, сон-ы, прох-ладыда», не шли, как было уже сказано, по части славы ни в какое сравнение с «Мотькэ-Малхамовес». Мотька буквально с первого дня своего бытия уверенно шагнул в жизнь и со своим акцентом одесского фраера с Колонтаевской, которая вместе с Госпитальной и Костецкой составляла сердце Молдаванки, где имели свой домашний очаг люди знаменитого Мишки-Япончика, переделанного Бабелем в Беню Крика, заставил граждан молодой республики Советов повторять вслед за ним, причем с тем же акцентом, «извинить за выраженье, — вы теряете брюк» и разные другие подобные галантности, которые были калькой с идиша.
Но вот штука: был акцент, были слова, были выражения, даже философия была, от самого Маркса, про разделение труда, а еврея все-таки не было. И заметим, это как раз в том самом году, двадцать третьем, когда Бабель опубликовал в знаменитых тогда «Известиях одесского Губисполкома, Губкома КП(б)У и Губпрофсовета» свои рассказы про короля одесских налетчиков Беню Крика. Но у Бабеля не только сам Король, а и все его подданные, аристократы Молдаванки, джентльмены удачи, были люди со своим стилем думать и чувствовать, со своей манерой видеть главное там, где другим видятся одни пустяки, с еврейской гордостью и еврейской вековой скорбью — помните Бенины ламентации: «…разве со стороны Бога не было ошибкой поселить евреев в России, чтобы они мучились, как в аду? И чем было бы плохо, если бы евреи жили в Швейцарии, где их окружали бы первоклассные озера, гористый воздух и сплошные французы?»
А Мотькэ-Малхамовес, хотя он имел в жизни того же «прототипа», что и Беня Крик, хотя он «любил родительного падежа» еще больше, чем Беня, не только лишен родовых признаков — гордости, уважения к справедливости, боли за ближнего, умения увидеть в пустяках, в мелочи главное — остается обыкновенным бандитом, налетчиком, который «за хвост размахивал синим перцем фаршированную смерть». Синий перец — это дура; в переводе с арго — пистолет.
Маяковский, который в свое время поносил Багрицкого за «Контрабандистов» — «не знает, с кем ему быть, с контрабандистами на шаланде или с пограничниками»! — сказал Сельвинскому: «Бывают у других поэтов стихи, которые должен был бы написать я. Такое стихотворение ваш „Мотька“». Можно полагать, при всем своем юдофильстве Маяковский не стал бы читать публично, как это было в Крыму, в евпаторийском санатории «Таласса», стихи, где герой утверждает свое «я» через мокрое дело. А «Мотьку» он читал публично и автору прямо объяснил: «Это стихотворение в моем тембре».
Четыре года спустя, в двадцать седьмом, когда Октябрь праздновал свое первое десятилетие, Сельвинский написал новое сочинение, роман в стихах «Пушторг», где в центре был герой, тоже происходивший от иудеев. «Прежде всего рассмотрим анкету: Фамилия, имя: Л. С. Кроль, лет: сорок. Специальность: нету. Служба: год работы в ЧК. Затем комиссар бригады N-Ноль, званье: мещанин города Аткарска. Происхождение: пролетарское». Что значит «пролетарское»: сын рабочего, шахтера, кузнеца? Нет, ни то, ни другое, ни третье: сын часовщика. Как вам нравится этот «пролетарский»! У меня в Одессе был один знакомый, профсоюзный деятель, который происходил из потомственных скотоводов. Почему скотоводов? Потому что его предки держали оптовые склады говядины. Мясники оборачивались скотоводами.
Как видим, на белом свете все бывает. И еще больше бывает, когда устраивают революции. И Лев Семеныч Кроль, у которого «грамотность: два класса городского уч., партийность: коммунист 18-го года», до революции имевший «профессии: от мальчика кино „Луч“ до вояжера фирмы „Дрейфус“», когда грянула революция, он, «белый негр императорского ига, с какою яростью в битву прыгал, как упоительно бил наган. Это была отвага страха…»
Чего же хотел Кроль? Ради чего он «с яростью в битву прыгал»? Ради нового мира, ради пролетарского Эдема всеобщего братства, равенства и свободы?
Ничего подобного, говорит Сельвинский, на все это ему было в высшей степени наплевать: «Он ожидал для себя в революции за кровь в бою — императорские блюдца. Было бы хорошо ему. Ему. Понимаете? Кролю. Лично. Серебряных ложек! Чтоб было прилично».
И вы думаете, он не добился своего? Добился, и еще как добился:
И надо было видеть его на работе, в «Пушторге», где он подсиживал директора, чистокровного русского человека Полуярова, доведя того до самоубийства, и занял, с помощью старого большевика Мэка и своих дружков из ЦК и МК, его место. Надо было видеть «всю физиономию белого негра», «надо ж было ж видеть, как с белого ковра ж вершил, точно Ричард III в театре, как все население повергал в раж его героический кхашель; как, сидя меж двух телефонных башен, он цмокает из зуба», надо было слышать «голос, подобный лаю, наган, приросший, подобно хрящу, у семнадцатом годе — „Расстреляю!“» Надо было увидеть всех подхалимов и дураков, которые были у него под рукой — «дурак этот обычно тирасполец или уманец», — и послушать хотя бы одного из них, Блоха: «Я скажу из библейской Агады — я кушать хотел — мне Бог повелел», чтобы проникнуться отвращением — отвращением? Нет, омерзением, ненавистью! — к этому вонючему царству, которое утвердилось на Руси после революции.
И Сельвинский буквально задыхается от ненависти: «Блеф Семеныч, я умею ненавидеть! Я лелею свою ненависть к вам, как любовь»! И, едва глотнув воздуха, поэт снова заходится: «Кроль, ты нуль… Ну то же — строй с детства знакомый, уютный строй фальши, протекционизма и чванства, чтобы, коснея с этих позиций, все остальное ты звал оппозицией»!
И думаете, он, Илья-Карл Сельвинский, рассчитывает на победу, рассчитывает на утоление своей ненависти? Нисколько: «И воет голос мой, голос волчий свое одиночество на луну». И судьбу свою он провидит с предельной ясностью: «А я с непосильными бивнями совести вымру, как мамонт со льда».
Но пока он вымрет со своими «непосильными бивнями совести», придется ему увидеть в севастопольском порту еще одно омерзительное зрелище, и опять же, конечно, с этими: «Евреи, едущие туда, где Ройтман теперь уже мистер Роут, и где, как известно по южной пословице, рыба сама заплывает в рот».
Просто удивительно, как в стране, где было тогда сто шестьдесят миллионов населения, три миллиона этих расселись так, как будто, наоборот, их было сто шестьдесят миллионов, а всех остальных было три миллиона. Для иудея — пардон, крымчака, потомка остготов — Сельвинского все зло тогдашней, нэповской, России сосредоточилось в его соплеменниках. И акционерное общество «Пушторг», в котором полуграмотный Кроль — «Кто ж его нанял? Что он умел? Дважды два — и ничего в уме; дважды два, говорю я, не более», — не просто выживает, а еще и доводит до самоубийства культурного, знающего, благородного русского человека и таким способом садится в его кресло, разрастается до размеров Российской империи, нареченной на шестом году революции СССР.
Позволю себе небольшое отступление. «Нас просто мало, — недавно объясняла мне одна пожилая еврейка, прихожанка церкви евангельских христиан-баптистов, — а так бы мы устроили в России такую кровавую баню, что все еврейские погромы, вместе взятые, были бы как жалкий кукольный театр».
Я спросил: «Мадам, сами пришли к этой мысли или позаимствовали?»
Дама очень удивилась: «Но это все знают».
Илья Сельвинский, конечно, так не говорил и вообще не мог говорить. Он был поэт и немножко философ, как караимский мудрец Бабакай-Суддук: увидел глазом — написал пером. Написал пером — не вырубить топором.
«Пушторг» — уникальный в русской литературе XX века манифест антиеврейства, написанный евреем.
Блюя желчью, отпихиваясь руками и ногами от проклятого наследства, которое передали ему отцы, не спросясь его воли, Сельвинский до конца жизни не мог отделаться от чувства вины. Это чувство не покидало его нигде и никогда. В 1933 году, на борту ледокола «Челюскин», в Арктике, он пишет «Портрет моей матери»:
«А мать уходит. Горбатым жуком в страшную пропасть этажной громады, как в прах. Как в гроб. Шажок за шажком. Моя дорогая, заплакана маты…»
В тридцать шестом году Сельвинский привез из Берлина новые стихи: «Антисемиты» и «Еврейский вопрос».
Да, это была старая история, которая оставалась вечно новой. Но старая эта история повторялась не только там, в кафе, в столице Третьего рейха, а повторялась старая история и в душе поэта, в ответ на кой-какие чувствования которого бренчала кое-как его лира.
В сорок втором году подполковник Сельвинский собственными глазами увидел рвы, заполненные трупами. И написал стихи: «Я это видел»: «…Рядом истерзанная еврейка. При ней ребенок. Совсем как во сне. С какой заботой детская шейка повязана маминым серым кашне… Но даже и смерть для них не разлука: не властны теперь над ними враги…»
Поразительно точно замечено: над убиенным убийца уже не властен!
Караимский мудрец Бабакай-Суддук говорил: «Будьте любезны — у нас каждому свой жребий». Жребий поэта — стихи: не идет стих — ны пиши, ради Бога, ны пиши!
В сорок пятом году в Кенигсберге, городе Иммануила Канта, поэт Сельвинский задался вопросом: «Кто мы?» Не мы, то есть племя, к какому принадлежал крымчак Сельвинский, а мы, русские, мы, Россия. И ответил на этот вопрос — не себе, миру ответил:
Кто возьмется сказать, подведены ли нынче все итоги. Но танки ушли, и ушла, исполнивши свой пророческий жребий, Россия, так и не дождавшись в Европе проку, какого ждала.
Этого не дано было поэту Сельвинскому увидеть. Но, когда жизнь его повернула на последний десяток, увидел он вновь, увидел и вспомнил, кто он и откуда, и услышал звук шофара:
Тихая усталость низошла и на крымчака Сельвинского, но даже и в усталости этой он нашел в себе силы еще раз лягнуть, еще раз пнуть: «О, что же ты скажешь, рабби, пастве своей потрясенной? Ужели в душонке рабьей — ни-че-го, кроме стона? Но рек он, тряся от дрожи бородкой из лисьего меха: — В’огавто л’рейехо комейхо! — все земное во власти Божьей…»
Вот, уже одной ногой в могиле, опять заговорил поэт Сельвинский, искавший отцов себе среди остготов, словами своих праотцов.
Вратарь республики
Л. Кассиль
«Вдруг Ося спрашивает:
— Леля, а Леля? Ты говоришь: еврей. А что такое еврей?
— Ну, народ такой… Бывают разные. Русские, например, или вот дошлые. „Дошлый народ, — папа говорит, — есть“. Немцы еще, французы. А вот евреи. Папа — еврей, ты — еврей…
— Мы разве евреи? — удивляется Оська. — Как будто или взаправду? Скажи честное слово, что мы евреи.
— Честное слово, что мы — евреи.
Оська поражен открытием. Он долго ворочается. И уже сквозь сон я слышу, как он шепотом, чтобы не разбудить меня, спрашивает:
— Леля!
— Ну?
— И мама — еврей?
— Да. Спи».
Ночь прошла в тревожном сне. А наутро, проснувшись до зари, Оська опять за свое:
«— Мама…
— Ты зачем проснулся? Спи.
— Мама, — спрашивает Ося, садясь на постели, — мама, а наша кошка тоже еврей?»
Так два брата, Ося и Леля, сыновья доктора Абрама Кассиля, служившего в немецкой слободе Покровск, позднее город Энгельс, на Волге, постигали до Октябрьской революции свое еврейство. Об этом рассказал нам старший брат, Леля, ставший знаменитым советским писателем Львом Кассилем, в своих повестях «Кондуит» и «Швамбрания», которые вошли в золотой фонд советской детской литературы.
Летом пятьдесят пятого года со своей первой повестью я был приглашен к Льву Кассилю. Он жил тогда в проезде МХАТа, дом 5/7, квартира 23. Не на всех дверях были указаны номера квартир, человек, который спускался по лестнице, любезно, на старый московский лад, обратился ко мне: «Сударь, кого ищете?» Я сказал, что ищу Кассиля, Льва Абрамовича. «Кассиля? — поморщился он. — Абрамыча? Какой еще Абрамыч, здесь, слава Богу, Абрамычи не живут». Я сказал, не знаю, живут ли здесь Абрамычи, но один, Кассиль Лев Абрамович, писатель, здесь живет в квартире № 23. «А, — схватился человек, — так бы и сказали сразу: двадцать третья квартира — это где жил Собинов. А то какие-то Кассили, — он произнес с ударением на первом слоге, — Абрамычи, писатели. Мое почтение, рад служить».
Я рассказал Кассилю о встрече на лестнице. Он шумно, размахивая руками, ответил: «Да мало ли кретинов на свете! Знают они, прекрасно знают Левку Кассиля, хоть и жид. А квартира эта действительно Собинова: моя жена — дочь Собинова».
Разговор зашел о последней повести Кассиля «Ранний восход», беллетризованной истории талантливого художника-подростка Коли Дмитриева, безвременно, от случайного выстрела, погибшего на охоте. Я сказал, трудно представить себе, что автор «Швамбрании» и «Раннего восхода» — одно лицо.
«Ну, — опять стал размахивать руками хозяин, — это вы зря. Нельзя же всю жизнь торчать на „Кондуите“ да „Швамбрании“. И „Вратарь республики“, и „Великое противостояние“, и „Ранний восход“ — это развитие кондуит-швамбранской линии».
Было странно слышать, что книги, которые уже целиком, со всеми своими потрохами, были в русле соцреализма, с главным его принципом революционного романтизирования, то есть откровенного улучшения и приукрашения нашей советской действительности, автор решился поставить в один ряд с повестями, которые, если не считать небольших поправок на революционность, писались от души, с тем специфически еврейским юмором, который дан человеку от Бога. Без этого юмора «Кондуит» и «Швамбрания» не только потеряли бы, но и вообще едва ли были бы возможны, ибо весь строй швамбранцев, их мир чувств и мыслей, был задан условиями жизни еврейской семьи доктора Абрама Кассиля и его жены-пианистки, поселившихся на Волге среди казаков и немецких колонистов.
Хотя автор относит первое прозрение брата Оськи по части еврейского своего происхождения к семнадцатому году, когда свергли царя, однако это не вяжется с другим эпизодом, имевшим место много раньше, когда Оська встретил на улице попа, которого, из-за длинных волос и рясы, он принял поначалу за женщину: «— Ох, ты забавник, — засмеялся поп. — Некрещеный, что ль? Отец-то твой кто? Папа? Ах, доктор… Так… так… понятно… Иудей, значит…»
Точно так же не вяжется это и со сценой изгнания еврея с урока закона Божьего в гимназии: «После звонка приходит, как всегда перед этим предметом, инспектор. Он подходит к моей парте. „Язычники, изыдите! — кричит инспектор. — Дежурный, изгони нечестивых из храма!“» Совершенно невероятно, чтобы такая деталь живой жизни не нашла своего отражения в играх швамбранцев, которые, как объяснил нам сам автор, с великой обстоятельностью и точностью воспроизводили действительность. А уж что касается просто разговора об этом с папой, с мамой, с братом, то надо и вовсе отказаться от здравого смысла, чтобы допустить, будто подобные события проходили мимо внимания евреев, которым, кроме всего прочего, надо было еще преодолеть барьер процентной нормы, установленный для лиц иудейского вероисповедания в учебных заведениях Российской империи. Дух времени нашел верное отражение в «Швамбрании» — отражение, какое характерно прежде всего для еврея с его обостренным чувством национальной и гражданской розни, с его постоянным ощущением напряженности в отношениях не только между взрослыми, но и между детьми.
«На уроке истории учитель говорит:
— Турки, как и все мусульмане, отличаются бесчеловечной жестокостью, кровожадностью и зверством. Их священная книга Коран учит убивать христиан без всякой жалости, ибо чем больше „неверных“ христиан убьет турок, тем больше грехов ему простится. Но в сегодняшней войне (речь идет о Первой мировой войне) их перещеголяли в зверствах культурные немцы. Они, немцы, варварски разрушили…
Класс оборачивается и укоризненно смотрит на Куфельда: Куфельд — немец. Класс возмущенно смотрит на Реклинга. Реклинг — тоже немец. Класс грозно смотрит на Крейберга, на Виркеля, на Фрицлера… Крейберг, Виркель, Фрицлер — все немцы. Враги! — неприятель в классе! Во время перемены классная доска… покрывается крупными надписями: „Бей немчуру!“»
Я сказал Кассилю, что поэтический ключ «Швамбрании» остался весь в прошлом, и это очень досадно, потому что именно этот ключ определил своеобразие Кассиля, которого тогда нельзя было спутать ни с одним другим писателем. Кассиль обиделся: «Ну что это вы поете мне отходную! Вот недавно я написал кусок целиком в ключе „Швамбрании“. Но это было повторение самого себя. А я не хочу повторять никого, даже самого себя».
Это так: никакой писатель не должен повторять самого себя. Речь, однако, шла не о простом механическом повторении однажды найденной поэтической тональности, а о верности душевной тональности, которая вся от общего настроения писателя, в данном случае писателя-еврея.
Однако именно этого — выражения своего еврейского начала, которое в истории швамбранцев принесло ему имя и славу, Лев Кассиль более не хотел. Напротив, по нонешним временам он предпочитал не иметь своего лица с длинным носом, пригодным для не очень дружеских шаржей, предпочитал быть как все. И будучи как все, он сокрушался не об утраченном мастерстве художника, а о том, что вот уже почти целый год, как выразился он, «моего имени не было на страницах „Правды“».
* * *
Кассиль рассказывал: «Я постучался. Дверь открыл мне Маяковский. Это была дверь в литературу».
При всей условности этой фигуры — Кассиль стал писать задолго до встречи с Маяковским — в ней, однако, есть некое зерно. Зерно это в том что подобно Маяковскому, которого он всю жизнь боготворил, Кассиль вламывался в литературу с шумом, с грохотом, с криком во весь голос. Голос его доносился из разных углов земного шара — то из Москвы, то из Анкары, то из испанского порта Вильянуэва-дель-Грао, близ благоухавшей розами Валенсии, когда там шла гражданская война, то, позднее, из Белграда, — доносился не только из разных углов земного шара, но и из разных сфер его: с земной поверхности, из-под земли, из шахт «Метростроя», с воздуха — из кабин самолетов и стратостатов.
Он был в те годы, когда в СССР реализовались планы первых пятилеток, нареченных «сталинскими», действительно вездесущим. И не только вездесущим, но и по-настоящему, не по наказу правителей и партийных своих хозяев, а по воле миллионов своих читателей и зрителей, знаменит от края и до края.
Повести «Кондуит» и «Швамбрания» сразу вознесли его на литературный советский Олимп, а такие киноленты, как «Кондуит» и «Вратарь республики», сделали его любимцем кинозрителей. Швамбранцы его до сих пор занимают одно из ведущих мест на полках отечественной детской литературы — участь, которая досталась немногим произведениям тогдашних лет.
Спортивные его репортажи зачитывались до дыр, он был, без преувеличения, одним из самых ярых болельщиков, какие обретались среди писателей, и погиб, как принято говорить в партийных некрологах, на боевом посту: у телевизора, от сердечного удара, когда передавали футбольный матч века, на первенство мира, между голландцами и западными немцами. Болел он за голландцев, голландцы, как известно, тогда проиграли.
Он получил от правительства высшие награды: госпремии и ордена. Он получил из касс союзных и зарубежных издательств достаточно денег, чтобы содержать огромную квартиру в проезде МХАТа, которую некогда занимал его знаменитый тесть, народный артист Собинов, и великолепный дом, с куском натурального подмосковного леса, со стогами сена, с добротным, какой позволить себе в былые времена могли только помещики да купцы-миллионщики, забором, на знаменитой улице Серафимовича, в знаменитом писательском поселке Переделкино.
В этом доме, куда он впервые пригласил меня в юбилейный свой год — ему исполнилось тогда пятьдесят, — обитало множество всяких старушек, как принято было в барских домах на Руси при царе-батюшке.
Старушки чинно, одна за другой, заходили в хозяйский кабинет и обносили нас чаем, вареньем, разными домашними и фабричными печениями. Я спросил у Льва Абрамовича: «Кто эти старушки? Ваши родственницы?» Он неопределенно махнул рукой: «Всякие».
Потом зашел дворник, сказал, надо что-то делать с сеном, скоро пойдут дожди. Тут наведывались люди, интересовались на этот счет, кажись, колхозники. Хозяин махнул рукой: потом. Когда дворник вышел, Кассиль обернулся ко мне, покачал головой: «Хороший парень, но жох: всегда у него все как-то так — левое ухо правой рукой».
Что имелось в виду под этим, я не понял: видимо, речь шла о каких-то операциях, неизбежных во всяком значительном хозяйстве, а усадьба, даже в советских условиях, — это, разумеется, хозяйство, которое само по себе не держится.
Сделав глоток чаю, Кассиль отодвинул стакан и сказал: «Ладно, а теперь за дело». Делом в данном случае были мои рассказы. Разговор действительно пошел о рассказах, точнее, об одном из них — «Собака на шестом этаже». Кассиль поднял палец: «Блистательный рассказ». Я, тогда только еще начинавший свой писательский путь, горячо поблагодарил и сказал: это будет моя первая публикация, и сразу в Москве, раньше даже, чем в родной моей Одессе.
Кассиль радушно улыбнулся, сделал мне пальцами знак: погодите. Глядя в глаза мне, он сказал: «Вот вы думаете, это в ваших интересах — опубликовать рассказ. Повторяю, блестящий рассказ. А я вот сам не буду его никому рекомендовать и вам настоятельно советую: не показывайте его никому. В вашем рассказе — ребенок и собака. Только двое, мальчик и собака, которым противопоставлен весь остальной мир. Про этот мир не скажешь, что он у вас враждебен мальчику. Это у вас сделано с тактом. Но этот мир неспособен понять мальчика — и отсюда пусть не горечь, но грусть. Грусть вдвойне, потому что нет злой воли, нет злостного нежелания понять, а есть просто органическая преграда. Естественная, скажем, вполне объективная, не зависящая от воли человека. Тем хуже. И с таким рассказом вы хотите дебютировать!»
Насчет дебюта — это было его собственное заключение.
Я объяснил: у меня не было никакого плана, я просто писал, не думая о том, что для дебюта, а что для иной цели. «Это ясно, — кивнул Кассиль. — Но все ваши вещи, которые передо мной, такого же толка. А эта сильнее других. На ней я и остановился. Такая вещь может быть одна в дюжину, а остальные должны быть про колхоз, про завод, про школу».
Позднее такой же разговор был у меня в «Детгизе» на площади Дзержинского, с заместителем главного редактора Борисом Исааковичем Камиром, одесским евреем, который известен был, в частности, своей фамилией — аббревиатурой, образованной из лозунга «Да здравствует Коммунистический Авангард Мировой Революции!», правда, без «Да здравствует». В качестве образца Борис Исаакович представил, не помню уж чей, рассказ про девочку-первоклассницу, которая жила далеко от школы, в степи. Она обещала принести для школьного сада горсть семян. По дороге в школу ее застиг снежный буран. Полузамерзшая, она кое-как добралась до школы, и когда с трудом разжали ее окоченевшие пальцы, там нашли горсть семян.
«Да, — сказал Кассиль, — я вас понимаю. Но иначе у нас нельзя, Сталина уже нет. Приходят новые люди. Но не сразу. Не сразу. Будет по-другому. Москва не в один день построилась. Мы все должны работать на это, на новое время. Среди писателей идет такое брожение, что сторонние люди даже представить себе не могут. Но, повторяю, не сразу. Сталинисты сильны. Они сидят на своих местах. И места свои так просто не отдадут. Хотите писать в стол — ваше дело. Но если хотите печататься, пока только так: один настоящий рассказ — в дюжину».
Смерть эмиссара
М. Кольцов
Вот он перед нами: в безупречном костюме, модном галстуке, в больших очках, за которыми миндалевидные внимательные глаза, с тонкой, змеящейся на губах улыбкой.
Вот он в кожаной тужурке, какую носили комиссары в гражданскую войну, за очками в стальной оправе холодные стальные глаза, слегка набычившийся, пока еще на всякий случай, но готовый в любую минуту, без промедления, ринуться в бой.
Который же из них истинный Михаил Кольцов, нутряной Кольцов?
Оба — и тот, и другой. Он был и денди, он был и пролетарий, он был и эрудитом, и площадным борцом, он был и салонным краснобаем, и дисциплинированным, исполнительным функционером большевистской партии.
Про него, как и про Эренбурга, говорили, что он был сталинским эмиссаром в Европе. Относительно Испании времен гражданской войны это не вызывает никакого сомнения.
Поначалу он был одним из трех самых видных советских фельетонистов — Заславский, Зорич, Кольцов, — а позднее, в начале 30-х, он, безусловно, был уже первым.
Энергия его не знала границ. Сколько ни делал он, ему все было мало. Он был фундатором по натуре: создание и становление «Жургаза», журнально-газетного объединения, книжных серий «ЖЗЛ», «Библиотеки романов», «Истории молодого человека XIX века», альманаха «День мира», журналов «Огонек», «Крокодил» связаны с его именем. По этой части с ним рядом может быть поставлен только один — Максим Горький. Горький относился к нему не только дружески, с уважением, но и с несомненным пиететом. И писал ему в особой, избранной специально для него, шутливой форме: «Вы что там раскисли? Бьют? И впредь — будут! К этому привыкнуть пора Вам, дорогой мой! Крепко жму руку и — да пишет она ежедневно и неустанно словеса правды! Старец Алексий Нижегородский и Соррентийский».
Давид Заславский вспоминал типичный разговор, какой происходил между ними в редакции «Правды»:
«— Михаил Ефимович, даете ли вы сегодня фельетон?
— Нет, Давид Иосифович. Прошу вас написать. Я потом напишу».
Он не мог немедленно, сей же час, сесть за фельетон, он был занят множеством других дел: выдумывал для пионеров новые игры и слова. Слово «викторина», о котором в Толковом словаре Ушакова имеется специальное примечание «нов.», его слово.
Он был занят государственным делом: командир агитэскадрильи «Максим Горький», он готовил к полету свой экипаж.
Прежде чем написать, он должен был испытать.
«…Я пишу не для себя. Мне холодно и одиноко в высоких одноместных башнях из слоновой кости, на гриппозных сквозняках мировой скорби. Я чувствую себя легко у людского жилья, там, где народ, где слышны голоса, где пахнет дымом очагов, где строят, борются и любят. Я себя чувствую всегда в строю. Я себя чувствую всегда на службе. Отличное чувство».
Физически хрупкий, он доводил до изнеможения друзей и близких своей непоседливостью, неукротимым желанием двигаться, не знающей удержу готовностью действовать.
Уважали его все. Даже недруги. Любили его многие. Но не все, далеко не все.
Брат его, Борис Ефимов, писал: «…он, безусловно, не был ангелом с белоснежными крылышками. Переутомленный или задерганный, он иногда бывал резок и нетерпелив. И возможно, у тех, кто общался с ним именно в эти минуты, оставалось впечатление, что у Кольцова „плохой характер“, что он нелюбезен, а может быть, и заносчив». Людям не только казалось: несомненно, Кольцов, который имел личные поручения от Хозяина, Кольцов, который мог в несколько месяцев выучить испанский настолько, чтоб делать на нем часовые доклады, бывал и нелюбезен, и заносчив. Но между тем Корней Чуковский сказал про него, Михаила Кольцова, что «он один из самых обаятельных людей, каких я когда-либо знал».
Тот же Чуковский сказал еще, что Кольцов стяжал в те времена славу первого журналиста эпохи.
О чем были фельетоны, очерки, репортажи Михаила Кольцова? Буквально обо всем на свете: о Февральской революции, о заседании английского парламента, о процессе Георгия Димитрова, о беспосадочном перелете Москва-Кабул, о маневрах Красной Армии, о первых московских такси, о колониях для малолетних преступников, о казахских аулах, о первых стройках пятилеток, о всемирных конгрессах писателей, о знаменитых ученых и безвестных кооператорах, о певцах революции и ее хулителях, о белоэмигрантах и рыцарях из ведомства железного Феликса, о фашистской Германии и республиканской Испании.
И почти всюду — в каждом фельетоне, очерке, репортаже, статье — присутствовали живые люди. И даже там, где давал уже себя знать обязательный для всех газетчиков партийный большевистский штамп, Михаил Кольцов если не всегда, то достаточно часто сохранял свое лицо.
Что же это было за лицо?
Давид Заславский в статье «Михаил Кольцов» замечает: «По сути, литературная биография Кольцова начинается с того, что в феврале 1917 года он мчится на грузовике с группой вооруженных рабочих по улицам Петрограда, чтобы арестовать царского министра».
Это столь же верно, как если бы сказать про самого Давида Заславского, который уже до революции снискал себе имя, будучи фельетонистом «Киевской мысли», что он начал свою литературную деятельность в «Правде». Увы, как заметил один одесский еврей, у советских людей всегда есть потребность немножечко подправить свою биографию. Подправить, разумеется, сообразно с моделями добродетели, разработанными большевистскими идеологами и историографами.
В действительности же Михаил Кольцов начал, еще не умея писать, но уже умея наблюдать, свою литературную деятельность много раньше — в городе Киеве, где он родился, а продолжил в городе Белостоке, у тогдашней русско-германской границы, куда в поисках лучшей жизни папа его перевез свою семью.
Здесь, в заштатном фабричном городке, отмеченном всеми признаками местечка, с его неторопливой жизнью, с его еврейскими базарами, ремесленниками, торговцами, балагулами, шадхенами, раввинами, канторами, цадиками, Ефим Кольцов, отец будущего писателя, человек, как говорят, с золотыми руками, продолжал зарабатывать на жизнь тем же способом, что раньше в Киеве: тачал сапоги, портняжил, столярничал, переплетал книги, чинил замки и часы.
Дом мастера, тем более мастера-еврея, открыт для всех. К Ефиму Кольцову приходил весь Белосток, и весь Белосток отводил здесь, в бесконечных еврейских разговорах — со слезами, с проклятиями, с прибаутками — свою душу.
Много лет спустя, когда Кольцов был уже человеком с именем, одна дама спросила у него по поводу его хвалебной рецензии на спектакль в Камерном театре: «Михаил Ефимович, неужели спектакль вам в самом деле понравился?» И Кольцов, мальчик из Белостока, ответил ей: «Конечно, нет. Но Таиров обещал 400 рублей и отрез на брюки».
В тридцать шестом году, когда шло всенародное обсуждение проекта «сталинской конституции», Кольцов написал фельетон «Похвала скромности» — известную историю про царство кривых зеркал, которое в этот раз называлось СССР: «Куда ни глянь, куда ни повернись, кого ни послушай, кто бы что бы ни делал, — все делают только лучшее в мире. Лучшие в мире архитекторы строят лучшие в мире дома. Лучшие в мире сапожники шьют лучшие в мире сапоги. Лучшие в мире поэты пишут лучшие в мире стихи. Лучшие актеры играют в лучших пьесах…»
Выросший в среде, где юмор, смех были как воздух, как вода, иначе еврею оставалось одно — лечь да протянуть ноги, — Кольцов смеялся, пока смеялось. Можно найти у него, конечно, нотки и Антоши Чехонте, и Аркадия Аверченко, и Власа Дорошевича, но все это пришло уже со временем, которое, кстати, поработало и в пользу нового, советского, фельетонного стиля. Однако сама по себе способность, не только способность, но и потребность, сродни шолом-алейхемовской, из всего «устраивать себе комедию», сформировалась у Михаила Кольцова именно там — в местечковой патриархальной обстановке Белостока.
Как и далекие его предки, он наделен был пророческим даром. По воспоминаниям Александра Дейча, еще до Октябрьского переворота он произнес вещие слова: «Всякая неудачная война выглядит как колыбель революции».
Увы, пророческий дар его преимущественно направлен был на других.
В личной жизни он был не очень счастлив. Первой женой его была знаменитая артистка Юренева. В Испании он познакомился с другой женщиной — из Германии, по имени Мария Грессгенер.
В романе Хемингуэя «По ком звонит колокол» она представлена под именем Марии Остен. Хемингуэй изобразил ее искательницей альковных приключений. Люди, которые знали ее, утверждают, что портрет этот несправедлив и неверен.
Дальнейшая судьба ее говорит в ее пользу, а не в пользу нарисованного Хемингуэем портрета. Когда Кольцова арестовали, Мария Грессгенер, которая стала фактической его женой, приехала в Москву, чтобы выручить его.
Кольцова она не выручила — сама погибла.
В «Испанском дневнике» Кольцов писал рукой художника: «…Мотор умолк. Издали высятся скалы вокруг острова-тюрьмы Сантониа, испанского замка д’Иф, мрачного, зловещего места ссылки. Первозданная тишина струится над этим заброшенным, безлюдным углом. Но скоро далекий орудийный грохот разбудил ее. Жадным, глубоким вдохом я глотнул воздух, свежий, бодрый воздух моря, леса и гор. Еще раз грохот. Это опять Испания, опять война!»
В Кремле он делал доклад об Испании Сталину и четверке его приближенных. Доклад продолжался три часа. Для журналиста, для писателя это была неслыханная честь. После доклада ему сказали: «Имейте в виду, Михаил Ефимович, вас ценят, вас любят, вам доверяют!» Однако на докладе произошло нечто странное. Вот рассказ самого Кольцова: «И тут он (Сталин) стал как-то чудить… Встал из-за стола, прижал руку к сердцу, поклонился… „Как вас надо величать по-испански? Мигуэль, что ли?“ — „Мигель, товарищ Сталин“, — ответил я. „Ну так вот, дон Мигель. Мы, благородные испанцы, сердечно благодарим вас за ваш интересный доклад. Всего хорошего, дон Мигель! До свидания“. — „Служу Советскому Союзу, товарищ Сталин!“ Я направился к двери, но тут он снова меня окликнул… „У вас есть револьвер, товарищ Кольцов?“ — спросил он. „Есть, товарищ Сталин“, — удивленно ответил я. „Но вы не собираетесь из него застрелиться?“ — „Конечно, нет, — еще более удивляясь, ответил я, — и в мыслях не имею“. — „Ну, вот и отлично! — сказал он. — Отлично! Еще раз спасибо, товарищ Кольцов. До свидания, дон Мигель!“»
Брату своему, художнику Борису Ефимову, после визита в Кремль Кольцов сказал: «…знаешь, что я совершенно отчетливо прочел позавчера в глазах Хозяина, когда я уходил и он провожал меня взглядом? Я прочел в них: „Слишком прыток“».
Нет сомнения, что именно испанская эпопея привела Михаила Кольцова к гибели. Не просто репортер-наблюдатель, а высокий кремлевский эмиссар, он знал слишком много и о партийных делах Коминтерна, и об истинном состоянии Красной Армии, и о массовых репрессиях.
Во время военного парада на Красной площади в 37-м году, когда пролетали советские бомбардировщики, Кольцов сказал другу: «Гитлеровские „юнкерсы“ летают много быстрее, мы это испытали на себе в Испании… А попробуй сказать…»
В Кремле он не сумел одолеть соблазна показать свою осведомленность. Он попробовал сказать. В ответ Хозяин спросил, есть ли у него револьвер и не хочет ли он застрелиться.
Это был приговор.
Через месяц Кольцов был снова командирован в Испанию, где франкисты брали явно верх. На сердце у него было тяжело, и тяжесть эта не проходила.
По возвращении в Москву он был награжден орденом Красного Знамени, избран депутатом Верховного Совета, членом-корреспондентом Академии наук СССР. За ним были сохранены все его прежние должности: один из редакторов «Правды», председатель иностранной комиссии Союза писателей, руководитель «Жургаза», редактор «Огонька», «Крокодила», «За рубежом».
И в эти, по внешней видимости, самые благополучные дни его жизни он беспрестанно твердил брату:
«— Не могу понять, что произошло, но чувствую, что-то переменилось… Откуда-то дует этакий зловещий ледяной ветерок».
Предчувствия не обманули его. 12 декабря тридцать восьмого года, в годовщину первых выборов в Верховный Совет СССР, он был арестован. Мехлис, который незадолго до этого показал ему список лиц, подлежащих аресту, написанный рукой самого Хозяина, не сказал, что и он, как «агент лорда Бивербрука», тоже занесен в один из таких списков.
В феврале 1940 суд под председательством Ульриха дал ему десять лет без права переписки.
Через два года, в сорок втором, приговор уточнили: Михаил Кольцов, первый журналист эпохи, завершил свой земной путь.
Рукописи не горят
В. Гроссман
Инженер-химик по образованию, Василий Гроссман вошел в советскую литературу стремительно и уверенно. В 1934 году он написал повесть «Глюкауф», посвященную производственной теме, повесть была привечена Горьким, и этот горьковский привет стал для него важнейшим «этапом большого пути».
Василий Семенович Гроссман, точнее, Иосиф Соломонович Гроссман, как был он наречен в 1905 году своими папой и мамой, мещанами известного города Бердичева, не относился к числу тех евреев-писателей, подвизавшихся в русской литературе, которые ногами и руками отбивались от своего еврейства. Однако, взяв на вооружение принцип партийности в литературе, ведущий принцип литературы соцреализма, главное свое довоенное произведение, роман «Степан Кольчугин», в котором само имя героя, Кольчугин, целиком определяло программу и позицию автора, Василий Гроссман уверенно держался в фарватере, указанном партией. Степану Кольчугину, как и его собрату в знаменитой кинотрилогии о петербургском пареньке Максиме, предстояла блистательная карьера большевика — от простого донецкого забойщика до видного деятеля Коминтерна.
Увы, карьера Степана Кольчугина не была завершена по весьма уважительной причине: началась Великая Отечественная война, писатель Василий Гроссман отправился корреспондентом газеты «Красная звезда» на фронт, пять месяцев провел в блиндажах и окопах Сталинграда, закончил войну в Берлине, но еще до этого, до того, как победное красное знамя взвилось над рейхстагом, он стал свидетелем и летописцем одной из величайших катастроф в истории человечества — убийства миллионов его братьев и сестер по крови, убийства шести миллионов евреев.
«Треблинский ад», написанный им в сорок четвертом году, был первым в мировой печати подробным описанием лагеря смерти. В 1943 году в Треблинку приезжал рейхсфюрер СС Гиммлер и отдал приказ: «немедленно приступить к сожжению захороненных трупов и сжечь их все до единого, пепел и шлак вывозить из лагеря, рассеивать по полям и дорогам». Тогда же вышел приказ вновь загазированных не закапывать, а тут же сжигать.
Случилась, однако, как рассказывает Гроссман, одна непредвиденная техническая заминка: «трупы не хотели гореть; правда, было замечено, что женские тела горят лучше, ими и пытались разжигать трупы мужчин. Тратились большие количества бензина и масла для разжигания трупов, но это стоило дорого…» Вот тогда-то и приступили к постройке специальных печей, ибо ни люблинский, ни какой-либо другой, даже крупнейший крематорий в мире, не обладал пропускной способностью, достаточной для сожжения в кратчайшие сроки сотен тысяч тел.
С тех пор, рассказывают друзья Василия Гроссмана, он уже не мог думать ни о чем другом, он был «ушиблен» еврейской темой, он «помешался» на ней, и во второй книге своего знаменитого романа «За правое дело», которая увидела свет лишь через шестнадцать лет после смерти автора, бердичевский еврей Иосиф Соломонович Гроссман впервые раскрыл свою душу.
Вторая книга романа, под названием «Жизнь и судьба», увидела свет в швейцарском городе Лозанна. Сам по себе выход ее в свет представляется своего рода чудом, поскольку весной шестьдесят первого года КГБ изъял у писателя рукопись романа и конфисковал все копии. К счастью, булгаковский афоризм «рукописи не горят!» в этот раз нашел себе подтверждение в жизни.
Знаменательно, что, несмотря на арест романа, Василий Гроссман, вплоть до своей смерти в шестьдесят четвертом году, не подвергался репрессиям и продолжал работать над вполне правоверными своими вещами, а наряду с ними над повестью «Все течет», опубликованной в семидесятом году на Западе. Повесть «Все течет» — одна из первых, если не первая попытка осмыслить политическую структуру, сложившуюся в СССР после Октября, и, как ее прямое следствие, систему ГУЛАГ. В плане литературной судьбы этой повести несколько не повезло, поскольку, хотя и написанная до солженицыновского «Архипелага ГУЛАГ», она увидела свет после него и, естественно, оказалась в тени.
Несомненно, однако, что не повесть «Все течет», а роман, точнее, эпопея «Жизнь и судьба» — крупнейшее достижение не только послевоенного Гроссмана, но и Гроссмана-писателя вообще.
С удивительной прямотой, особенно для произведения, предназначавшегося автором к публикации, дана ретроспективная оценка Сталинградской битве: «Решалась судьба калмыков и крымских татар, балкарцев и чеченцев, волей Сталина вывезенных в Сибирь и Казахстан, потерявших право помнить свою историю, учить своих детей на родном языке. Решалась судьба Михоэлса и его друга актера Зускина, писателей Бергельсона, Маркиша, Фефера, Квитко, Нусинова, чья казнь должна была предшествовать зловещему процессу евреев-врачей, возглавляемых профессором Вовси. Решалась судьба спасенных Советской армией евреев, над которыми в десятую годовщину народной Сталинградской победы Сталин поднял вырванный из рук Гитлера меч уничтожения».
Размышляя о судьбе евреев в СССР, Гроссман все время наталкивается на главный, поставленный всей советской практикой, вопрос: а оставались ли после революции евреи евреями, а не исчезали ли они, в угаре ассимиляции, навязанной не только властями, но и всей духовной атмосферой Страны Советов?
Доктор Софья Осиповна Левинтон впервые за много лет — вот он, зловещий парадокс истории! — почувствовала себя еврейкой в вагоне, куда немцы согнали юден для отправки в лагеря смерти: «Сразу же, вместе с плачем, стонами, зловонием Софью Осиповну вдруг поглотила атмосфера с детства забытых слов, интонаций…» И под влиянием этого чувства тысячелетнего единения она вдруг вспомнила давно забытое и обратилась к людям в вагоне на идише: «Бридер иден…» — братья евреи!
Рассказывая о евреях, Гроссман не поддается соблазну представить их улучшенными, подчищенными. Нет, он остается писателем, для которого правда, даже правда о самых близких, о самых любимых людях, не может быть ничем иным, кроме правды. Люди — это люди, а «евреи, — говорит Гроссман, — не были ни святыми, ни злодеями, они были людьми».
Но Боже мой, что значат порочные дела каких-то уродцев в сравнении с убийством миллионов, что значат какие-то подлые штуки черствой Ревекки Бухман, отталкивающей от себя шестилетнего своего племянника Давида, рядом с кровавой баней, которую уготовили им всем, в том числе ей, Ревекке Бухман, и больному ее мужу, за которым она заботливо ухаживает!
И шестилетний Давид не остался одиноким: до последнего момента жизни, когда их втолкнули в газовую камеру, чужая женщина, Софья Осиповна Левинтон, бывший военврач Красной Армии, еврейка, прижимала его к себе. «„Я стала матерью“, — подумала она. Это была ее последняя мысль. А в ее сердце еще была жизнь: оно сжималось, болело, жалело вас, живых и мертвых людей; хлынула тошнота, Софья Осиповна прижимала к себе Давида, куклу, стала мертвой, куклой».
Так гасли еврейские жизни. Так гасли миллионы еврейских жизней в газовых камерах Майданека, Треблинки, Освенцима, Бухенвальда, Маутхаузена.
Софья Осиповна Левинтон, военврач Красной Армии, закончила свой жизненный путь в нацистской газовой камере, а ее сородич, физик Виктор Павлович Штрум, продолжал свое земное бытие в роли руководителя важной лаборатории в Москве.
Газовая камера не грозила ему. Ему не предстояло помереть, прижимая к себе тщедушное детское тельце. У него были другие проблемы: проблемы человека, который отдает все свои силы науке, той науке, которая нужна и его стране, чтобы держаться на уровне века, и его правительству, чтобы укреплять свою партийную и державную власть, чтобы диктовать свою волю другим странам и другим правительствам.
Виктор Павлович не предавался мыслям о своем еврействе, он думал исключительно о физике. И всех людей, которые работали с ним, он рассматривал с точки зрения их причастности или их отношения к физике. Даже физические формулы он рассматривал как нечто самодовлеющее, и в сознании его не формулы были отражением мира, а, напротив, мир был отражением формул. В этой философской его концепции был, с точки зрения власть имущих, то есть с точки зрения партбюро, отдела кадров и руководства института, скрыт в высшей степени серьезный порок, определявший путь к крамоле — к отступлению от тезисов диамата, согласно которому материя первична, а сознание вторично.
Разумеется, такое отступничество возможно со стороны любого человека, но уж если отступником является еврей, то причиной его отступничества может быть только его еврейство.
Когда же обнаружилась эта философская, эта мировоззренческая ненадежность Виктора Штрума, блестящего физика и талантливого руководителя? В 49-м году, когда началась знаменитая кампания по борьбе с безродными космополитами? Или тогда началась, когда в 53-м году, по личному указанию товарища Сталина, взялись травить врачей-евреев?
Нет, говорит Гроссман, началось это за десять лет до дела врачей — началось это в 43-м году, когда после Сталинградской победы наметился решительный перелом в ходе войны, хотя до конца ее оставалось еще более половины пути.
И Василий Гроссман, который после войны был уже совсем не тот Гроссман, автор «Степана Кольчугина», каким он был до войны, вкладывает в уста физика Виктора Штрума, когда пришло время — уже в который раз! — опять заполнять анкету, удивительные, для советского ученого, слова: «Мне кажется моральным, справедливым социальный признак. Но немцам, бесспорно, моральным кажется национальный признак. А мне ясно: ужасно убивать евреев за то, что они евреи. Ведь они люди, каждый из них человек — хороший, злой, талантливый, глупый, тупой… А Гитлер говорит: все равно важно одно — еврей. И я всем существом протестую! Но ведь у нас такой же принцип — важно, что дворянин, важно, что из кулаков, из купцов… Что же, у них дворянство в крови, как еврейство?..»
В пятой графе анкеты, о которой не надо объяснять, что это за графа, Штрум решительно написал: «еврей». Напоминаем, дело происходило в 43-м году, в самый разгар войны, и Василий Гроссман говорит за своего героя те слова, которые тому тогда еще не приходили в голову. Это не значит, конечно, что эти слова, эти мысли не приходили тогда в голову евреям вообще.
Но благополучным евреям, обласканным властями, хотя уже и предлагали им заполнять особые анкеты, которые, по заключению самого Виктора Павловича Штрума, являлись для партии неким общестатистическим мерилом, эти мысли еще не приходили в голову: «Он не знал, что год от года будут сгущаться вокруг этого пятого пункта мрачные страсти, что страх, злоба, отчаяние, безысходность, кровь будут перебираться, перекочевывать в него из соседнего шестого пункта „социальное происхождение“, что через несколько лет многие люди станут заполнять пятый пункт с чувством рока, с которым в прошлые десятилетия отвечали на соседний шестой вопрос дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников».
Из категории национальной еврейство было переведено, волей партии, в категорию социальную, категорию, враждебную государству, по прежней терминологии, потенциальную контрреволюцию, по терминологии последующих лет, антисоветскую.
Несмотря на свою блестящую эрудицию, несмотря на отточенный в постоянных занятиях наукой ум, еврей Штрум не додумался до того, что с годами шестой пункт — «социальное происхождение» — утратит в СССР не только свою остроту, свою актуальность, но и вообще свой политический смысл. А пятая графа, напротив, с годами не только обретет свое зловещее содержание, не только будет сохранять его в ближайшие десятилетия, но и вообще утвердится в будущем на необозримые времена, для многих поколений измеряемые всей их жизнью, ибо, от каких бы евреев ни происходил человек — от тех ли, что занимаются медициной, от тех ли, что инженеры, адвокаты, токари, писатели, артисты, — он остается навсегда евреем. Без прав на свою культуру, на свой язык, на свою национальную жизнь. С одним лишь бесспорным правом: навсегда числиться в списках пятой колонны, хранившихся в сейфах партии и КГБ.
Писатель Василий Гроссман, бердичевский еврей Иосиф Соломонович Гроссман, с этой мыслью в 1964 году ушел из жизни.
Близость кровного родства
П. Антокольский
Поэт Павел Антокольский посвятил своему деду, Марку Антокольскому, стихотворение «Старому скульптору»:
В стихотворении помянуты «в монашеском обличье Грозный, в отваге юношеской Петр» и другие герои великого скульптора, но нет среди них Портного, нет Спинозы, нет жертв инквизиции, испанских сефардов, которые так же, как и сам ваятель, принадлежали к иудейскому племени и, облеченные в дерево, в мрамор, принесли ему награды и мировую славу.
Читая поэтические тома Павла Антокольского, можно только удивляться, как много он говорил обо всем и как мало о том, что велено ему было говорить по долгу памяти. Но, может быть, память для него, поэта Антокольского, — чистая фикция? Может быть, идя дорогой, на которую первым в его роду ступил великий дед, он зашел так далеко, что уже и позабыл имена своих пращуров, более того, позабыл уже и отцов своих, давших жизнь и его деду, и ему самому? Может быть, наконец, в пылу ассимиляции, он и вовсе позабыл, от какого племени произошел?
Нет, не позабыл об этом поэт Антокольский, человек с типичными, навыкате, печальными от века глазами. Более того, постоянно думал об этом, но думал глубоко про себя, загоняя внутрь слова и стоны, чтобы никто, не приведи Господь, не услышал и не подумал чего плохого. И советская власть, которая с годами целиком перешла в руки национал-большевиков, с гимном их «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь!», своими гласными и негласными державными рескриптами всячески поощряла его в этом насилии над самим собой, в этой переделке, перековке иудея на великоросса. Деду его за шедевры, за Ивана Грозного, платил русский царь Александр II, имевший репутацию тайного юдофила, внуку давали госпремии кремлевские правители, которые, учиняя побоища безродным космополитам, взывали к священным чувствам россиян.
Но кровь есть кровь, и раньше ли, позже ли подаст она свой голос:
Но это еще только начало, это еще только первые аккорды, первые зарницы, а настоящие раскаты, настоящие молнии — впереди:
Вот как поворачивает жизнь, вот как кромсает душу: уже и неведомо, что раньше, что впереди — проклятье или слава! Уже так перемешались они, проклятье со славой, прямые, казалось бы, антиподы, что и взять в толк невозможно, идти по жизни с высоко поднятой головой или, напротив, опустить голову, стать в позу плакальщика, и так уж навеки, до скончания мира.
Да о каком скончании мира идет речь? Разве не пред нами, не на наших глазах свершилось оно:
Это ли не эсхатологическое видение, это ли не картина конца мира: не только жизни не стало, но и следов ее не осталось — ни в Европе, ни в толще земной утробы, ни в небе, ни в аду!
Но разве не нам сказано: «Все произошло из праха, и все возвратится в прах»! И стало быть, обратясь в прах, мы восстанем из праха:
Нет, не такими словами следует об этом говорить: «Там чья-то жизнь двумя крылами взмыла и кончилась, чтоб я на свете жил». Не на двух крылах взлетали в иные миры в Бухенвальде, Освенциме, Майданеке, Треблинке, Бабьем Яре. А было все гораздо прозаичнее: «В пристройке работала электрическая машина, вырабатывающая удушающий газ… Окон в здании не было. Только сверху было стеклянное окошечко, и немец, которого в лагере называли „банщиком“, следил через него, закончен ли процесс умерщвления. По его сигналу прекращалась подача газа, пол механически раздвигался, и трупы падали вниз».
Как видим, не на крылах взлетали в Освенциме и Майданеке, а прямо наоборот: падали вниз. И внизу тоже не было никакой поэзии, ничего сверхъестественного, а стояли обычные вагонетки, трупы складывались в эти вагонетки, а люди, занимавшиеся складыванием и перевозкой трупов, тут же расстреливались.
А был еще такой случай: люди находились уже в «бане», но машина, подающая газ, неожиданно испортилась, и люди пытались разбежаться. Однако, как ни быстро бегает человек, а пуля быстрее. Кто же был поближе, тех просто загнали обратно, «механики быстро наладили машину, и все пошло своим порядком».
Что же наш поэт, ничего не слыхал об этом, ничего не читал об этом? Не только слыхал, не только читал, но и сам писал об этом. И все слова, взятые в кавычки, это слова из его, написанного вместе с Вениамином Кавериным, очерка «Восстание в Собиборе», опубликованного в свое время в московском журнале «Знамя», а позднее включенного в «Черную Книгу», вышедшую в Иерусалиме.
Но поэт — это одно, а прозаик — другое. Совсем другое. И то обстоятельство, что оба они могут совмещаться в одном человеке, нисколько не меняет дела. И там, где один, влекомый тяжкими битюгами прозы, дает лишь, подобно летописцу, деловой перечень фактов, там другой, пришпоривая крылатого своего конька, поет лишь себя, поет свою любовь:
Что же это за девичье лицо, которого ждал его дед-ваятель полвека, да так и не дождался? А сам поэт, внук его, увидел это лицо наяву или только померещилось ему? Ну да ведь поэт и есть поэт, и ежели даже померещилось ему, то и это уже реальность, и свидание с любовью, не в этом мире, так в ином, где Время не имеет ни власти, ни смысла, непременно состоится:
В такой любви не может конца — это для тех, кто остался в живых. И живые, коли жаждут встречи, должны для свидания строить мосты.
И поэт Антокольский строит, беря в свидетели мирозданье, внемлющее голосам праотцов:
Нет, она не слышит, и поэт, построивший для встречи «висячие над вечностью мосты», замечает, что и его любовь помечена временем, от сих до сих, как и всякая другая любовь в нашем быстротечном мире, где
Сказал Екклесиаст: «Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению».
Оглянитесь вокруг, прислушайтесь к голосам, которые отовсюду: забудем, что было, ибо сердца, наполненные желчью, не для радости жизни, но для мести, а месть — это смерть. И одолев первый шок — от Освенцима, от Майданека, от Маутхаузена, от Доманевки — уже с разных сторон, из разных станов, вещают перелицовщики истории, с лапчатым крестом еще пока под рукавом, но уже, то там, то сям, и поверх рукава: и забывать нечего, ибо ничего и не было, а выдумали евреи.
И среди самих евреев сегодня тьма таких, что не только не хотят помнить, но уже и не помнят, и даже нет у них нужды твердить себе «забудь, забудь», ибо забыли, ибо нет в душе их воздаяния мертвым, «потому что и память о них предана забвению».
Но поэт есть поэт. Слаб он, слабее порою простого смертного, ибо кого еще гнетет так тщеславие; однако память его капризна и плевать ей на его суетность, на его тщеславие: память — антипод забвения, и хоть назвал стихи свои поэт «Невечная память», но на самом деле ничего он не забыл, и «Лагерь уничтожения» стоит у него перед глазами:
Но поэт и ее, старухи Рахили, не слышит голоса, ибо она жива, а он слышит голоса, идущие из-под земли, голоса мертвых:
Что это, уж не ослышались ли мы: мертвые — наши матери, братья, отцы — обращаются только к чужим? Почему? Почему только к чужим? Неужели они умирали с мыслью, что они последние, что своих на земле не осталось, и, поскольку своих больше нет, обращаться можно только к чужим? Но если не осталось своих, то зачем вообще обращаться к живым? Чтобы усовестить, разжалобить, выкрикнуть свое проклятие с того света? Но зачем мертвым угрызения совести живых, зачем, жалость, зачем страх живых перед проклятиями?
Значит, не это. Значит, что-то другое. Значит, не их, мертвых, имел поэт в виду. Но если не мертвых, значит, живых…
Конечно, живых, и среди живых, в первую очередь, себя, который, по близости кровного родства тем, шести миллионам, удушенным, застреленным, сожженным, погребенным заживо, хочет, чтобы и чужие содрогнулись так же, как и он, чтобы объял их тот же, леденящий душу, ужас, каким объят он, и через эти содрогания, через этот ужас их, чтобы стал он им ближе, чтобы породнился с ними.
Породниться — именно это всю жизнь было его заветной мечтой. Породниться, пристать к чужому стаду, так чтобы и самых чистых кровей вожак стада не мог отличить его от своих.
И все же, при всем его малодушии, которое порою готово пустить на продажу все без изъятия, и память погребенных, и честь современников, и будущее потомков, внезапно просыпается в нем гордость, и с бесстрашием летописца он вещает:
В этом сонете, нареченном «История», одна лишь строка отмечена исторической предметностью: «Костры из книг, концлагеря, облавы…» Концлагеря и облавы объяснений не требуют, не только поэту они снятся «сквозь темень сжатых век». Но костры из книг, чтобы стать деталью Истории с большой буквы, ибо поэт указал строкой выше, что «летит за веком век», уводят нас на семь столетий назад, к одному из самых памятных и самых черных дней Средневековья.
Францисканец Николай Донин, еврей родом из Ла-Рошели, в 1240 году заклеймил перед папой Григорием IX Талмуд как книгу еретическую и зловредную. По всей Европе, по приказу папы, стали изымать у евреев книги на предмет исследования их содержания. Во Франции этот приказ был выполнен 3 мая 1240 года, когда все евреи совершали молитву в синагоге. 12 июня в Париже, в присутствии Людовика Святого, короля Франции, открылся публичный диспут, и решением высочайших судей, с благословения самого суверена, Талмуд был приговорен к сожжению.
В пятницу 17 июня 1242 года в Париже, на площади у собора Парижской Богоматери, было сожжено 24 подводы бесценных рукописей.
Книги сжигались, конечно, не только в Париже и не только в XIII веке — до наших дней дошла лишь одна рукопись полного текста Талмуда, но, когда речь идет о кострах из книг, в первую очередь надо все-таки вспомнить именно этот день, накануне Субботы: пятницу 17 июня 1242 года. Не названный по имени, он, безымянный, но узнанный, встает из стихов поэта, рожденных сновидениями: «Но снятся мне сквозь темень сжатых век…»
Чем быстрее летели годы — ас возрастом, как известно, годы летят все быстрее и быстрее — тем чаще память поэта возвращала его к далекому-близкому: все было рядом и вместе с тем, как все невозвратимое, бесконечно далеко. И в этом невозвратимо далеком ему, уже не юноше, уже, говоря без обиняков, человеку в летах, все время видится мама. С упорством, уже не просто сверх меры, а прямо с ноткой явной паранойи, он твердит: «Но я не сдаюсь. Я хочу безнадежно и прямо выспрашивать у наступившей тогда черноты: зачем называется „молнией“ та телеграмма, та, черная, рядом с которой немыслима ты?» Его упорство, его параноидальная настойчивость в неприятии факта смерти заслоняет поэтическую антитезу «молния-чернота», которая призвана показать несовместимость двух начал: молнии, которая есть и символ, и физическая субстанция ослепительно яркого света, и черноты, которая для него, поэта, символ смерти и сама смерть одновременно.
К стихотворению «Памяти матери» он взял эпиграфом ее последние слова: «Мой мир уже кончен». Что же это был за мир?
Ну как тут не заломить руки, как не воскликнуть: типично еврейская картина, как будто не в Санкт-Петербурге, не в столице империи, а где-нибудь в Крыжополе, Деражне или знаменитой на весь мир Касриловке! И какой наказали вековые обычаи быть ей нянькой своим младшим братьям и сестрам, такой наказали ей быть и матерью:
Не будем чересчур придирчивы, простим стихотворцу поэтические прописи вроде беды, которая «смутно глядела» — впрочем, не исключено, что он намеренно, удачно или неудачно, это другой вопрос, использовал тривиальный образ, отобранный самим народом, который, как известно, и есть главный языкотворец, и воздадим ему за истинно сыновнее, какое нынче уже не каждый день встретишь, почтение к матери.
Мудрецы давно обратили внимание, что Писание в одном случае говорит в первую очередь об отце — «Почитай отца твоего и матерь твою» (Второзаконие), — а в другом случае прежде названа мать: «Бойтесь каждый матери своей и отца своего» (Левит). Случайность ли это? Нет, говорят они, не случайность: в Писании ничего случайного нет. Не только фраза, не только слово, но каждая буква и каждый знак стоят на том месте, которое является единственным, где им надлежит стоять.
И вот, повторяем, эти-то знатоки и ревнители Священного Писания, мудрецы, объяснили нам, что, когда речь идет о почтении, на первом месте помянут отец, потому что человеку свойственно от рождения больше почитать мать, молоком которой он вскармливается, и указанным порядком слов — «Почитай отца твоего и матерь твою» — Закон обязывает почитать отца так же, как мать. Когда же речь идет о боязни, о страхе, то здесь как раз все обстоит наоборот, ибо, по природе вещей, опять-таки установленных свыше, нам свойственно больше бояться отца, чем мать, и Тора предписывает бояться мать свою не менее, чем отца: «Бойтесь каждый матери своей и отца своего».
Правнук Матвея Антокольского, содержателя харчевни, внук Марка Антокольского, скульптора, кавалера ордена Почетного легиона, поэт Павел Антокольский более всех на свете почитал мать. Кумиром она была для него всю жизнь, и даже после смерти, когда осталась от нее горсть пепла, она оставалась по-прежнему кумиром:
И снова, никак не в силах примириться с мыслью, что ее уже нет, он восклицает, объятый ужасом вечного, до гробовой доски, сиротства: «Вот старость подходит, а ты не придешь никогда»!
Склонный к экстатической любви, певец божественного начала в человеке, в минуты отчаяния он вдруг принимался богохульничать:
И — как закономерный вывод из этого манифеста — надменная декларация: «Сам я справлюсь, без Синая, с жизнью жаркою моей».
Но в том-то и коварство поэтического дара, что, требуя выхода, он находит способ, вопреки воле своего носителя, заявить себя, истинного. И поэт, пусть и отвергая Бога, будет снова и снова полемизировать с ним, и этой своей полемикой — «Карает Бог за богоборчество»! («Кара») — он воспоет хвалу Творцу, утверждая бессмертие души в виршах под богопротивным титлом «Ни благодати, ни благодарности»:
Умирая, великий праведник, Гаон из Вильны, произнес вещие слова: «Как тяжко расставаться с этим миром действия, где… благочестивый человек зрит Шехину (Божье присутствие). Где сможем мы найти подобное в мире душ?..»
Поэт Антокольский, хотя всю жизнь похвалялся своим безбожием, прежде чем уйти навсегда из этого мира, скорбит о нем так же, как скорбели его соплеменники-праведники, и образ Тени из великой книги праотцов водит его дряхлеющей рукой:
Государственный лауреат, кавалер разных орденов, обладатель премий и грамот, верно послуживший отечеству и партии, хоть, случалось, и журили его, пройдя библейские семьдесят лет и еще два года сверх, уже в преддверии вечности, он отмечал здесь, на Земле, как день траура, день своего рождения:
«Не дай уклониться сердцу моему к словам лукавым для извинения дел греховных…»
Поздно. Поздно раскаяние твое, поэт.
Впрочем, кому ведом высший замысел: не потомкам ли, по близости кровного родства, твои заблуждения — в назидание?
Миф, которого еще не сложили
Б. Лапин
27 декабря 1927 года индийская газета «Аллахабад ньюс» поместила статью под заголовком «У истоков Инда». В этой статье английский чиновник описывал свою встречу в Бальтите с каким-то русским, которого он рисовал как «угрюмого широкоплечего детину славянско-монгольского типа, с низким лбом, грязной русой бородой и огромными кистями рук».
Далее автор излагал свои соображения, каким образом детина попал в Индию и каковы были его цели: «Это был любопытный экземпляр человека — этот шпион. Он мог служить прекрасным образцом коварства, с которым московские правители, верные политике натравливания туземцев на англичан, посылают к нам своих эмиссаров. Новое доказательство близорукости индийского правительства, глядящего сквозь пальцы на то, что делается… у подступов к нашему Пенджабу. Русский был захвачен в одном из горных поселков, куда он доставлял транспорт оружия, предназначавшийся для нападения на караван канджутского резидента… следующий в Пешавер. Привезенный в Бальтит, он пытался взбунтовать сипаев канджутского хана и, отправленный внутрь страны, исчез с дороги при весьма таинственных обстоятельствах…»
Таинственные обстоятельства, как позднее рассказывал сам герой этой памирской эпопеи Борис Матвеевич Лапин, заключались в побеге и удачном возвращении, через грозные перевалы Памира, обратно в Таджикистан. Насчет всех прочих сообщений и соображений аллахабадского официоза в своей «Повести о стране Памир» автор писал, что «все это — наглая и подлая ложь». Правда же состояла, по его словам, в том, что он, участник переписи населения «Крыши мира», владевший языком фарси, переходил из селения в селение, где в те годы таджики практически не знали, что такое советская власть, и в конце концов оказался по ту сторону границы, не советской, у Советского Союза не было непосредственных границ с Индией, а соседнего Афганистана. Таким образом, кроме советской, он пересек еще две государственные границы.
Ну чего только не бывает на белом свете. Может, человек в самом деле заблудился; может, бес любопытства попутал, какой над евреем, как известно, имеет такую власть, как ни над кем другим. А может, и была какая-нибудь просьба от товарищей с площади Дзержинского: мол, все равно будешь переписывать наших таджиков там, на Памире, так заверни уж на часок в Афганистан, в Индию — и сам повидаешь мир, и людям будет чего рассказать.
В книге «Война умов» известный разведчик, венгр по происхождению, Фараго заметил, что журналисты, по профессии своей, разведчики: они всюду суют свой нос. Действительно, такая профессия — у них и у писателей. И, Боже мой, кто осудит великого Даниэля Дефо, который дал миру «Робинзона Крузо», за маленькое его отклонение от собственно писательских занятий в пользу шпионажа. Ведь первое — писательство — было от Бога, а какой-то сбор нужных правительству сведений — так, увлечением, минутным капризом дилетанта. А может, и того проще: элементарная жажда острых ощущений.
Борису Лапину, когда он делал перепись на Памире, было двадцать два года — самое время жить и смотреть. Он владел уже несколькими восточными языками — китайский он изучал по английскому самоучителю — и приобрел недюжинные познания по части изящной словесности в литературно-художественном институте, где директорствовал Валерий Брюсов.
Житейский опыт у него тоже был: 1920 год — было ему тогда пятнадцать лет — он провел со своим отцом, московским военным врачом, на фронте.
Две характерные черты отрока Бориса — исключительная самостоятельность и исключительная любознательность. Еще в большей степени, чем у друга его Захара Хацревина, говорила в нем кровь его далеких предков, рахданитов, «ведающих пути», еврейских купцов, ведших в VIII–X веках свои караваны через горы Центральной Азии и свои ладьи по великому пути из варяг в греки.
В «Тихоокеанском дневнике» Борис Лапин записал, что океан ему уже не кажется бескрайним, он чувствует его ограниченность, его тесноту.
Но — лингвист, этнограф, моряк, исследователь — Борис Лапин всегда и везде смотрел на жизнь глазами поэта. Илья Эренбург, его тесть — Лапин был женат на Ирине, дочери Эренбурга, — говорит, что в юности он увлекался немецкими романтиками Брентано, Шлегелем, Гофманом, Клейстом. Если такой тесть говорит про своего зятя, что он увлекался, значит, в самом деле увлекался.
Но еще больше он увлекался Киплингом и, как всякий ученик с Божьей искрой, на свой, на поэтов, лад спорил с учителем.
В повести «1869 год» — повестью эту книгу, в которой органически сочетаются многие жанры, можно назвать лишь условно — один умный человек говорит: «Поверьте мне, мадам, что родина там, где дело…»
На нью-йоркской бирже происходит крах, знаменитая «черная пятница», в Порт-Саиде торжественно открывают Суэцкий канал, всего двадцать месяцев отделяют мир от Парижской коммуны. «Между тем, — разводит руками автор, — большинство людей, живущих в эту эпоху, полагает, что мир по-прежнему стоит неподвижно и будущее не несет никаких перемен». В Америке, которая еще совсем не та Америка, какую мы знаем сегодня, во все горло распевают «Янки Дудль»:
Полный сил, неуемной энергии первооткрывателя — он никогда не кормился с чужой руки, он всегда все брал сам! — Борис Лапин уважал сильных, твердых духом, тех, у кого впереди только один маяк — цель!
В «Тихоокеанском дневнике» внезапно прорываются ноты уныния, упадка: «Я чувствую, что это путешествие не будет таким легким, как я ожидал… Я чувствую какую-то усталость и подавленность. Не хочется ничего делать. С трудом берусь за карандаш».
И вдруг, буквально тремя-четырьмя строками ниже, из декгауза корабля, затертого во льдах, раздается веселый голос:
«Еврейчик Леви» — это знаменитый на всю Америку и на весь мир Леви Штраусс, создатель джинсов.
Книги Бориса Лапина — один из самых богатых, самых занимательных и порою самых забавных музеев мировой этнографии.
В Таджикистане, где привыкли, что всякий чиновник из Москвы — начальник, Лапина величали «джаноб», по-русски — «превосходительный». Местный поэт обратился к нему: «…Мне нужно видеть джаноб русского товарища, которого зовут Асоб-Адил». Оказалось, «Асоб-Адил» — это Особый отдел, Гепеу.
А в долине Мургаба, когда жена родила сына, муж стал плясать и распевать во все горло: «Слава Богу! Жена не что иное, как мешок, я же его хозяин. Женщина — бурдюк, а я — владелец овцы. Я дал ей сына, и ничего другого не могло выйти». Джаноб Лапин слушал и записывал.
Бадма-лама (повесть «Буддийский монах») поучал: «Заставь себя бояться — тебя будут любить». Борис Лапин рассказал о поучениях Бадма-ламы в Москве, где в то время был уже единственный всеми любимый лама-джаноб, товарищ Сталин. В 1935 году, после поездки на Ближний Восток — Стамбул, Пирей, Бейрут, Яффа, — Лапин, с другом своим Захаром Хацревиным, написал книгу «Путешествие», а по ней сценарий — «В дальнем порту». Режиссер Юлий Райзман снимал картину на «Мосфильме». Но в газете «Водный транспорт» появилась серия статей о клеветническом характере произведения.
Был 1937 год.
Перед самой войной Лапин и Хацревин написали киносценарий «Военный корреспондент». Если говорить о прототипах, главный герой Леонид Банк — уже тогда Банк было благозвучнее, чем Бланк! — это, прежде всего, Борис Лапин. Человек, который всегда в дороге, всегда на переднем крае, всегда в самых горячих точках планеты. И жена его, точно так же, как жена Бориса Лапина, Ирина Ильинична Эренбург, говорила: «Он всегда должен уезжать, и возвращаться, и снова уезжать. Ведь в этом вся его жизнь…»
Он действительно всегда уезжал — и всегда возвращался. Но однажды — это было летом сорок первого — он уехал и больше уже не воротился: в сентябре под Киевом, не желая оставить своего беспомощного, тяжко хворого друга Захара Хацревина в окружении, он погиб вместе с ним.
О Касторе и Полидевке эллины сложили миф, потому что, когда умер один, другой тоже не захотел жить. Почему не сложили иудеи миф о Борисе Лапине и Захаре Хацревине!
Воистину, «братья мои неверны, как поток, как быстро текущие ручьи…» (Иов, 6:15).
Семь букв
Б. Слуцкий
Борис Слуцкий — поэт послевоенный. Более того, не просто послевоенный, а послесталинский: имя его впервые прозвучало в середине пятидесятых, когда было ему далеко уже за тридцать. Однако в биографии его, в общем, типичной биографии советского поэта — из трудовой семьи, учился в Литературном институте, солдат, фронтовик, — есть одна нетипичная черта: в отличие от других, он миновал чин так называемого «молодого поэта». Поэтическая судьба его сложилась так, что он сразу вышел в зрелые, и о нем заговорили в один голос как о сложившемся мастере, со своей темой, своей интонацией, своим почерком. Первым задал тон в этом хоре Илья Эренбург. И хотя впоследствии Слуцкого и бранили, и отчитывали, и наставляли, однако репутация его от этого только крепла, ибо два важнейших качества его поэзии — искренность и простота — уже не оспаривались никем. Борис Слуцкий оказался одним из немногих советских поэтов, который, хотя война давно уже кончилась и пришли новые времена, новые песни, сохранил тот душевный настрой солдатской прямоты и доверительности, что утвердился в тяжелую годину войны, когда смерть и жизнь в равной мере стали буднями советского человека.
Но было у Бориса Слуцкого еще одно качество, о котором не говорили критики и литературоведы, но говорили главные, хотя и без чинов, говорили читатели: Борис Слуцкий не забывал, что папа у него был Абрам.
Теперь, по прошествии лет, следует уточнить, что вспоминал свою родословную Борис Абрамович не очень часто. Но по тем временам, когда из новых, послевоенных, русских поэтов об этом практически никто не говорил, любой, даже самый короткий разговор на эту тему уже представлялся отчаянно смелой вылазкой. Если же это был не просто разговор, а разговор поэта, который тщательно обдумал акцент, обдумал образы и параллели, то это была уже не только смелая вылазка, а открытая манифестация:
Буквы, высеченные в граните, не светятся, и каждому было ясно, что семь — это семь свечей, это священный для евреев семисвечник. А то обстоятельство, что поэт, для установления своего родства с погибшим однофамильцем, вспомнил не только паспорт, где некоторые находили способ изменить свою пятую графу, но и метрику, которая составлялась в первые годы советской власти, когда евреи еще записывались евреями, с именами от отцов и дедов, исключало всякие сомнения насчет главного смысла «Однофамильца». Однофамилец был не просто солдат с той же фамилией, что у поэта, а был его соплеменник, его родич.
Борис Слуцкий, кажется, единственный в советской поэзии, сказал вслух о том, как евреев принимали, точнее, не принимали, на работу. Стихотворение так и называется: «Как меня не приняли на работу»:
Следует, однако, пояснить, что в стихотворении этом, хотя поэт говорит от первого лица и вносит сугубо автобиографический момент — «Так не взяли меня на работу. И я взял ее на себя, всю неволю свою, всю охоту на хореи и ямбы рубя», — слова «еврей» нет. Нет, разумеется, по причинам, не зависящим от поэта: невозможно представить себе, что стихи эти увидели бы свет, если бы каждая вещь, каждое явление были названы здесь полным именем.
Обращаясь к своему прошлому, к далекому детству, Слуцкий вспоминает то же, что вспоминали в таких случаях и многие другие русские поэты. Но есть у него еще одна, особая область воспоминаний, уже не из детства, которая связана с его родословной, объемлющей всю его многочисленную родню:
Годы спустя поэт вновь вернулся к великой трагедии своего народа. В этот раз он говорил уже не о родне в узком смысле слова, а о народе своем, о сожженных своих братьях и сестрах, к которым он, несожженный, пришел на свидание:
Прошлое — да какое же оно прошлое, если все стоит перед глазами! — настолько владеет им, что и собственное свое завершение земного пути он мыслит под знаком освенцимской березки:
Почему восток? О каком востоке говорит здесь поэт, творя последнюю свою молитву, — «Березка у освенцимской стены! Ты столько раз в мои врастала сны! Случись, когда придется, надо мною», — обращаясь с последней просьбой не к людям, нет, к судьбе своей?
Слово, которое было вначале, до дела, Творец произнес, как известно, на Востоке. И там праотцы записали в Книгу:
«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет».
Какой же еще восток, как не этот, восток пращуров, мог иметь в виду Борис Абрамович Слуцкий, заклиная судьбу соединить его с сожженными его братьями и сестрами под освенцимской березкой, которая взошла на их обугленных костях, из их праха!
«Давайте после драки помашем кулаками», — звал Борис Абрамович. И тут уже уточнял, к кому обращен ребячий его, мальчишеский зов: «Давайте выпьем, мертвые, во здравие живых!»
Мертвые — это и евреи, и неевреи — это все, кто, перед тем как полечь, шли в одном с поэтом Слуцким строю на войне:
Давайте выпьем, мертвые,
Во здравие живых!
Давайте, давайте: где ж еще можно в наши дни так покутить, как на пиру мертвых! На обугленных костях брата — по крови, по племени, по человеческому роду.
Суржик
Е. Шварц
Кроме русских, евреев, украинцев, поляков, караимов, существовала на свете еще особая порода людей: назывались они суржиками. Например, моя троюродная сестра Лариса была суржиком. Ее брат тоже был суржиком. Про одного нашего знакомого говорили, что он не любит евреев, и тут же объясняли: «Чего вы ждете от него — он же суржик!» А про другого говорили, что он всегда тянется к евреям, и тоже объясняли: «А что — он же не гой, он же суржик!»
Оказалось, суржик — это человек, который наполовину еврей. Другая половина может быть какая угодно — русская, польская, болгарская, немецкая, — но одна половина должна быть обязательно еврейская.
Летом, когда я приехал в деревню, колхозный мальчик сказал мне, что поле через дорогу — это суржик, а пшеница начинается там, за криницей. Я засмеялся и объяснил ему: суржики — это люди, а поле не может быть суржиком. Он обиделся и сказал мне: «Сам ты суржик». Нет, ответил я, я не могу быть суржиком: у меня папа и мама — оба евреи. Значит, ты жид, сказал он, а это поле, до криницы, где пшеница и рожь вместе, — таки суржик.
Кто был прав? Конечно, он, потому что суржик — это смешанный посев. Но я тоже был прав, потому что наши одесские соседи полукровок называли суржиками, и это слово я повторял вслед за ними, и в Одессе все меня понимали.
Евгений Шварц был суржиком: по материнской линии он был Шелков, по отцовской — Шварц, «Рязань и Екатеринодар, мамина родня и папина родня, они и думали, и чувствовали, и говорили по-разному, и даже сны видели разные, как же могли они договориться?»
Дедушка, которого за молчаливость евреи прозвали «англичанин», ладил со своей невесткой, а свекровь не ладила: «Они были еще дальше друг от друга, чем обычная свекровь и невестка».
Со своим папой Львом Борисовичем, земским врачом, Женя любил ходить обедать к дедушке-«англичанину». Ходили только вдвоем — мама не ходила. «И вот, к величайшему своему удивлению и даже огорчению, — рассказывает Евгений Львович, — я заявил… что обедать к деду не пойду. Почему? Подозреваю, что маме почему-нибудь не хотелось… и она намекнула мне на это».
Нетрудно догадаться, что ребенок, который рос в такой обстановке, должен был вырасти нервным человеком. От матери он унаследовал тремор, дрожание в руках — нервную болезнь, которая хотя и не угрожала жизни, но порядком отравляла ее.
Страсть к театру, к актерству он унаследовал от обоих — от папы и от мамы. Но люди они были очень разные. Отец «был человек сильный и простой… Участвовал… в любительских спектаклях. Играл на скрипке. Пел… нравился женщинам и любил бывать на людях. Мать была много талантливее и по-русски сложная и замкнутая».
В чем состояли таланты матери, Шварц не рассказывает.
Про свое детство Евгений Львович говорит: «Все воспоминания тех лет сильны и радостны. А чем? Не назвать. Для радостного ощущения мира того времени у меня теперешнего нет слов».
Однако чуть дальше он рассказывает о своей замкнутости, очень мало заметной посторонним, да и самым близким людям: «…скрывал я самые разнообразные чувства и мечты, иногда неизвестно, по каким причинам».
Известно, замкнутость, скрытность — врожденные качества. Но также известно, что зависят они и от обстоятельств жизни.
В 1933 году Евгений Шварц написал лучшую свою вещь — «Голый король». Она увидела свет только четверть века спустя, после его смерти. Даже ближайшие его друзья не знали о существовании «Голого короля». В своих воспоминаниях одни пишут об этом с удивлением, другие — с досадой, третьи — с горечью.
Он имел репутацию тяжелого человека, и многие его не любили. Он имел репутацию насмешника, и многие его боялись. Боязнь понуждала их искать путей к развенчанию его, к дискредитации. В поисках союзников они обращались к авторитету Аристотеля, который говорил: «Видеть во всем одну только смешную сторону — признак мелкой души».
Но друзья его говорили, и недруги не оспаривали, что «он ни разу в жизни не солгал в искусстве, никогда не приукрашивал, ни разу не покривил душой, не слукавил».
В своих мемуарах «Ме», редкой по точности, по честности исповеди, он пишет всех, включая и самого себя, одной кистью. Он не говорит, учил ли его дед-еврей книжной мудрости праотцов, но умение найти нужную точку, подняться на высоту, с которой все люди смотрятся одинаково, несомненно, родовая его черта. О Корнее Чуковском — таком же, кстати, суржике, как и он сам — Шварц пишет с почтением, больше того, с восхищением, но правда есть правда: «У Корнея Ивановича никогда не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве… Корней Иванович глядел на меня, прищурив один глаз, с искренней ненавистью». Это была ненависть человека, который весь отдал себя работе, каторжному труду — «отшельничеству без божества и подвигам без веры».
Шварц был гордым человеком. Он хотел славы. «Вот в чем сходились и Шелковы, и Шварцы — в мечте о славе. Но… мечтали они по-разному, и угрюмое шелковское недоверие к себе, порожденное мечтой о настоящей славе, Шварцам было просто непонятно. Недоступно».
Постоянно ему твердили, что из него ничего не выйдет, потому что из таких людей ничего не выходит. И с бесстрастием человека, мудрость которого в крови, Шварц говорит: «Людей, из которых вышло нечто, я ни разу не видел».
Самое поразительное в характере Евгения Шварца — это сочетание внутренней заносчивости, затаенной надменности с истинной, такой же нутряной, скромностью. Уже драматургом, уже с именем, он говорил: сказать про себя, что ты писатель, это то же, что встать перед зеркалом и сказать про себя, что ты красивый. Сказать можно лишь: ты член Союза писателей, вот удостоверение об этом, заверенное печатью и подписью.
Дед его по матери был незаконнорожденный, сын рязанского помещика Телепнева. Фамилию ему дали «Ларин». Отец, Лев Шварц, говорил своему сыну Жене, пусть возьмет «псевдонимом эту заброшенную фамилию деда. Он считал, что русскому писателю полагается иметь русскую фамилию».
Сын не внял совету отца, еврея Льва Шварца. «…Я почему-то не посмел, — объясняет он в своих „Ме“, — не решился на это. Смутное чувство неловкости остановило меня. Как будто я скрываю что-то».
Он был настоящий солнцепоклонник. «Переедем на юг, — говорил он своей жене. — Я всю жизнь мечтал жить на юге и всю жизнь прожил на севере!»
Недолгое время, в двадцатые годы, он провел на Донбассе. Друзья его позднее вспоминали, что здесь «Шварц был несколько другим, чем в Петрограде, — спокойней, уверенней. Здесь, под ясным, синим, непетроградским небом, понятней становилась веселость Шварца, острота и пряность его фантазии, которые он, южанин, принес нам на север».
Пьесы Евгения Шварца, хотя с легкостью можно найти следы сюжетных их ходов, найти родичей, чтобы не сказать родителей, их героев в сказках Гоцци, Андерсена, представляют, однако, собою нечто загадочное. Прежде всего они воспринимаются вообще не как сказки, а как кусок живой повседневной жизни, выхваченный из потока и ограниченный рамками сцены. В «Голом короле» Первый министр говорит своему монарху: «Позвольте вам сказать прямо, ваше величество… грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!» Король, который, как все самодержцы, не терпит лести, пытается его унять: «Ну-ну. Зачем. Зачем». Но куда там, поди оторви холуя от господского зада: «Нет, ваше величество, нет. Мне себя не побороть. Я еще раз повторю — простите мне мою разнузданность — вы великан! Светило!»
В тридцать седьмом году, рассказывает Фейхтвангер, товарищ Сталин, который терпеть не мог славословий и лести, на приеме в Кремле поднял бокал и предложил, усмехаясь, оригинальный тост: «За товарища Сталина!» На приеме у Хозяина Первый министр говорит толпе: «Хоть я и знаю, что вы самые верноподданные, но напоминаю вам: во дворце его величества рот открывать можно только для того, чтобы крикнуть „ура“ или исполнить гимн».
«Голого короля», как было сказано, Шварц написал в тридцать третьем году, между шестнадцатым и семнадцатым съездами партии, из коих один известен в истории как «съезд развернутого наступления социализма по всему фронту», а другой — как «съезд победителей». На этом другом были уже и бурные овации, и громовое «ура», и коллективные возгласы: «Да здравствует Сталин!» Кстати, семьдесят процентов членов ЦК, избранного на этом съезде крикунов-победителей, товарищ Сталин вскоре расстрелял.
В «Тени» простодушная Аннунциата объясняет ученому: «Вы не знаете, что живете в совсем особенной стране. Все, что рассказывают в сказках, все, что кажется у других народов выдумкой, — у нас бывает в самом деле каждый день…»
Вот эта особенность — все, что другим кажется сказкой, выдумкой, а у нас бывает каждый день, — одна из главных, если не самая главная особенность еврейских средневековых народных представлений пуримшпилей. Уже в семнадцатом веке, а по некоторым данным, даже в шестнадцатом, евреи в своих уличных представлениях пуримшпилях потешались над своим великим казнителем Иваном Грозным, который, захватив Полоцк, в один прием пустил на дно Западной Двины три сотни жидов. Что делать: не всегда же получалось так благополучно, как в истории с Эстер, Артаксерксом, Мордехаем и Аманом, и если не удается взять верх над живым врагом, то надо взять реванш хоть в сражении с его тенью!
В те годы, когда евреи были еще, как утверждают многие, не только равны, а даже равнее других, Евгений Шварц уже провидел правду. Помните разговор Короля с Шутом? «Развесели меня», — сказал Король. «Один купец…» — начал Шут. И Король его тут же перебил: «Как фамилия?» Шут, конечно, не назвал ни Рабиновича, ни Хаймовича, ни Шапиро, но Король зашелся от смеха, потому что они, короли, тоже не пальцем сделаны, тоже умеют понимать всякие метонимии и эвфемизмы. Друзья рассказывали, что все годы Шварц отличался крепким, если не считать наследственного тремора, здоровьем, а потом вдруг заболел сердцем, тяжко страдал последние восемь-девять лет жизни и скончался в пятьдесят восьмом году. И никто из них не произвел простого арифметического подсчета: пятьдесят восемь минус восемь-девять — это и есть как раз те годы, конец сороковых, когда по всем градам и весям, от океана до океана, травили всяких безродных космополитов, всяких шварцов.
В античные времена, говорит великий историограф Теодор Моммзен, возникали уличные беспорядки из-за того, что «греки со своими насмешками и иудеи со своей надменностью не уступали друг другу…» Римские власти вмешивались в конфликты, конечно, nota bene историографа, не на стороне иудеев. Естественным следствием этого было то, что «во время уличных беспорядков все они были перебиты».
Что для историографа Моммзена было уроком истории, то для комедиографа Шварца было уроком жизни.
Александрийский многочлен
И. Бродский
I.
Гарвард. Здесь, некоторое время спустя после возвращения из Стокгольма, поэт Иосиф Бродский, нобелевский лауреат 1987 года, встретился с профессорами, аспирантами, студентами и пришлыми любителями изящной словесности.
Бродскому был задан вопрос: кому из русских литераторов XX века он, как поэт, считает себя наиболее обязанным?
— Ну, Мандельштам… Да, конечно, Мандельштам, — сказал Бродский. — Я думаю, я уверен, он самый большой русский поэт века.
Объясняя, как сложился в его восприятии образ самого большого русского поэта XX века, он частью повторил то, что ранее написал в очерке о крайне одинокой фигуре в русской поэзии, каким представлялся ему и каким в действительности был Мандельштам. Еврей, он жил в столице Российской империи, где господствующей религией было православие. И религия, и политическая структура этой империи были унаследованы от Византии. Вследствие этого Петербург, чужой и близкий до слез одновременно, стал для поэта эсхатологическим убежищем. Это определило у него и особое чувство времени. В категориях самого поэта — «шум времени». Строго говоря, не Мандельштам выражал время, а время выражало себя через Мандельштама. Петербург, в архитектуре которого классицизм нашел свое непреходящее выражение, был для Мандельштама российской Александрией. Сквозь контуры города проступала античная Эллада, куда поэт убегал в метрику Гомера, в александрийский стих («Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»), где, по-язычески живучий, он брал верх над своим отчаянием, над одиночеством, которое никогда не оставляло его. При этом он всегда, подобно Одиссею, был «пространством и временем полный». Греция была для него вечна, как Рим, как библейская Иудея и христианство. В генетической памяти этого эллина, иудея, римлянина Средиземноморье было родным домом. А дома с постоянным адресом, который после Октября в России полагался всякому советскому гражданину с паспортом, у Мандельштама никогда, за вычетом считанных недель, не было. Он оставался сиротой эпохи, «бездомным во всесоюзном масштабе».
…Неподалеку от меня, ближе к двери, прозвучала произнесенная с английским акцентом строка: «На Васильевский остров я приду умирать». Было впечатление, что Бродский услышал свою строку, круто вскинул голову и тут же торопливо, как будто спешил сам себя поправить, горячо заговорил:
— Мандельштам, да, был талантливый поэт. Но в России было много талантливых поэтов. Девятнадцатый век: Баратынский, Вяземский, Пушкин, Катенин, а еще раньше Державин, Кантемир, Херасков. Моими учителями были Цветаева, Пастернак, Ахматова, Гумилев, Ходасевич, Заболоцкий, Кузмин, Клюев, Маяковский, да-да, Маяковский и, конечно, Мандельштам.
Аудитория напомнила: «Вы говорили о Мандельштаме, что считаете его самым большим русским поэтом века».
— Я говорил? — пожал плечами Бродский. — Да, наверное, говорил. Но первый русский поэт века — Цветаева.
В своей нобелевской лекции он назвал пять поэтов — первым Мандельштама, за ним Цветаеву — чье творчество и чьи судьбы ему дороги, ибо, не будь их, он как человек и как писатель, по его словам, стоил бы немногого. В конце лекции, поминая заслуги поколения, частью погребенного в могилах сталинского архипелага, он опять назвал Мандельштама: «И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил — перед мировой культурой».
Поколение Мандельштама передало эстафету мировой культуры поэту Иосифу Бродскому. До конца века оставалось тринадцать лет.
— Кого из прозаиков…
Бродский не дослушал:
— Моя фанаберия — поэзия.
— Но все-таки, кого вы считаете самым крупным в русской послеоктябрьской прозе?
Бродский задумался. С разных сторон шли подсказки: Булгаков, Платонов, Бабель, Зощенко…
— Добычин, — быстро произнес Бродский. — Леонид Добычин.
Аудитория Добычина не знала. Переспрашивали с недоумением друг у друга: «Добычин? Леонид Добычин?»
Оказалось, автор романа «Город Эн» — сотня страниц — и двух книжек рассказов. По оценке Бродского, роман «гоголевской силы», название — из «Мертвых душ». Чичиков приезжал в губернский город NN. У Леонида Добычина — город Эн. Провинциальная жизнь. Все происходит, как всегда, в русской провинции, точнее, ничего не происходит. Впрочем, произошла революция. У Добычина обостренное чувство семантики. Да, прустовское внимание к мелочи: мелочь перерастает по своему значению главное. Сильна джойсовская нота: сквозь долгое назойливое бормотание прорывается внятное слово. Добычин дружил с обэриутами, но их манифеста — «Смотрите на предмет голыми глазами!» — не разделял. Обэриуты — это литературное течение в Питере. Двадцатые годы. Слависты знают. Добычин стоял особняком. Литераторы его боялись. Прозу Бабеля считал «парфюмерной». Да, среди обэриутов был поэт Даниил Хармс. Своеобычный. Увлекался английской поэзией. В сорок первом был арестован в блокадном Ленинграде. Помер в Сибири, в тюремной больнице. Теперь стихи Хармса — в домашней библиотеке каждого школьника.
Даниила Хармса аудитория знала. Знала и то, что английских поэтов Хармс читал в оригинале. Сохранилась тетрадь поэта с переписанными от руки стихами Блейка, Кэрролла, Киплинга, Милна.
Вспомнив английских поэтов, заговорили об английских стихах Бродского: русский поэт, почему он стал писать английские стихи?
Бродский сказал: всякий культурный человек — во всяком случае, человек, который считает себя культурным — должен пользоваться по крайней мере двумя языками. Тем более в его случае, коль скоро он принадлежит двум культурам.
У всех на памяти была нобелевская лекция Бродского, в которой он также говорил, что волею судеб принадлежит двум культурам. О своих современниках, собратьях по перу в обеих этих культурах, он объявил урби эт орби, что их дарования ценит выше своего. Более того, выразил уверенность, что, окажись эти поэты и прозаики на его месте, они сказали бы миру больше, чем мог сказать он.
Эти слова поэта — существа, у которого скромность, состязаясь с гордыней, не всегда выходит на первый план, — тем больше имели веса, что прозвучали не с кондачка, а были занесены на лист бумаги, где подверглись самому взыскательному «досмотру»…
Собственно, тема была исчерпана, и человек из аудитории, затеявший разговор об английских стихах Бродского, подтвердил, что в этом пункте все ясно, а теперь он хочет задать поэту другой вопрос:
— Зачем вы печатали свои английские стихи?
Не сам вопрос, но тон, каким были произнесены слова, казалось, оставил место только для немой паузы, которая сохранялась до тех пор, пока не заговорил Бродский. Ну, сказал он, всякий поэт, конечно, пишет в первую очередь для себя, но, понятно, хочет, чтобы стихи его знала публика. Он сам готов присоединиться к тем, кто видит в этом слабость, суетность. Но такова природа сочинителей стихов.
— Но ваши английские стихи — плохие стихи. Вы понимали, — спросил человек, — что ваши английские стихи — плохие стихи?
Бродский ответил: да, они уступают русским стихам, но и русские стихи его далеко не все равны по качеству.
— Значит, вы понимали, — стоял на своем человек, — что ваши английские стихи — плохие стихи. И все-таки публиковали их, зная, что такие стихи английского автора никто не стал бы печатать.
Бродский сказал: да, возможно, так и было, но мысль свою он не закончил, обдумывая продолжение.
— Значит, — не стал ждать продолжения человек из аудитории, — вы воспользовались своим доступом к средствам печати и опубликовали то, что заведомо публиковать нельзя было.
Бродский сказал: когда русский поэт пишет английские стихи, пусть издатели сами решают, что заведомо можно и чего заведомо нельзя.
Несомненно, в этом был свой резон. В других обстоятельствах, когда дело касалось не собственных его сочинений, Бродский выступал на ролях то званого, то незваного советчика американских издателей. Но, разумеется, последнее слово все-таки оставалось за издателем.
В конце семидесятых годов, вскоре по приезде в Нью-Йорк, по совету Элинор Вуд — моего тогдашнего литературного агента, молодой англичанки и поклонницы Бродского, которая была с ним знакома, — я отправил ему рукопись романа «Двор» и несколько своих рассказов. Спустя некоторое время я позвонил Иосифу, договорились встретиться в кафе «Фигаро» на улице Макдугал, в Гринвич-Виллидже.
Я пришел минута в минуту. Иосиф уже расположился за столиком, вполоборота к окну. Вельветовый пиджак мягкого, с зеленоватым отливом морской гальки, колера, сидел на нем слишком свободно. Оправляя рукав, он сказал мне, что купил этот пиджак в комиссионке на Мэдисон-авеню за сотню, хотя действительная цена ему пятьсот баксов. Американец, хозяин пиджака, может, надел его один-два раза, а может, и вовсе не надевал. Вообще, кто не миллионщик, а хочет прилично одеваться, тому и башмаки, и куртка, и шляпа — все из комиссионки.
Иосифу было в ту пору до сорока, но выглядел он человеком лет сорока с лишним, с признаками той усталости на лице и в осанке, какая бывает от давних недомоганий.
О действительных его хворях я ничего не знал до той встречи в кафе «Фигаро», где, поминая свое профессорство и аудиторные экзерсисы со студентами по классу поэтики, он ввернул слово о всяких там штучках своего сердца, от которых бывает крепко не по себе — начинаются преувеличения, хотя «сам себе уже надцать раз твердил, что преувеличивать не надо»…
Я сказал ему, что наказы этого рода самому себе мне хорошо знакомы по собственному больничному опыту, в молодые мои лета затянувшемуся на три четверти года, с минутами и секундами, которые, как песчинки в песочных часах, ссыпаются все быстрее, и каждое мгновение ждешь чего угодно — так близко сходятся миры, тот и этот, — но в конце концов дистанция восстанавливается и «говоришь себе в надцатый раз, что преувеличивать не надо»…
Иосиф кивнул, да, дистанция восстанавливается, но до того, как становится опять уютно, бывает очень неуютно. Хочешь не хочешь, а берешь себе в голову всяких глупостей.
Что хочешь не хочешь, а берешь себе в голову всяких глупостей, когда хвораешь, — в этом новости не было. Но не следовало ли мне видеть в этом намек Иосифа на свое здоровье, которое не позволяет ему сейчас заниматься чужими делами?..
Нет, намека не было. Иосиф сказал, что же это мы так сидим, сухие, надо бы чего-то принять. Насчет себя сообщил, что предпочитает водочку: среди спиртов — ничего чище и здоровее нет. Я поддержал: в единстве предпочтений — своя сермяга.
Подошел официант. Я заказал водку, Иосиф — виски со льдом. Сермяги не получилось.
Иосиф сказал: обратимся к делу. Первое слово было за мной. Я сослался на письмо, в котором просил его о поддержке. Он сказал, что помнит, нет надобности повторять. Я стал говорить о романе «Двор», о том, что, кроме двух книг, охватывающих события до марта 1953 года и написанных в Одессе, предполагаю еще две книги — чтобы покрыть, сколько мне достанется, XX век.
Иосиф сказал: все ходим под Богом. О рукописи «Двора», посланной ему, сообщил, что она у него на столе. И добавил: «Моя фанаберия — поэзия». По ходу разговора еще два-три раза повторил, что его фанаберия — поэзия…
Насчет романа, куда посылать, твердо посоветовал: «Ардис», можно Саше Соколову, он там работает у Карла Проффера, а лучше самому Карлу, который среди американцев — первый знаток русской послеоктябрьской прозы и, кроме того, замечательный парень, познакомились они еще в России.
— Будете посылать рукопись, — сказал Иосиф, — сошлитесь на меня.
На улице, когда прощались, повторил: «Обязательно напишите, что говорили со мной».
Вечер был пасмурный той осенней нью-йоркской пасмурностью, в которой, подвешенные к столбам, фонари окружены баллонами желтого света, возвращающими улицы к газовым фонарям минувшего века, когда по булыжной мостовой цокали конские копыта и прохожие в цилиндрах, слегка наклонясь вперед, пристально вглядывались в никуда, темневшее перед ними.
У меня было превосходное настроение: дело наконец сдвинулось с мертвой точки, «Двор» идет в «Ардис», лучшее в Америке русское издательство. По мнению Иосифа, не только в Америке, но и вообще в зарубежье.
Месяца через три я получил письмо из Энн Арбора, штат Мичиган, в котором Фред Муди, член редакционного совета издательства «Ардис», благодарил меня за интерес к издательству, засвидетельствованный присылкой моей рукописи. За благодарностью, строкой ниже, следовало «к сожалению», которым автор уведомлялся, что обилие прозы, имеющейся в портфеле издательства, в настоящий момент исключает его интерес к какому бы то ни было дополнительному материалу этого рода.
Несколько лет спустя, ранней весной восемьдесят четвертого года, авторские поездки по Америке привели меня в Энн Арбор. Нежданный гость в издательстве «Ардис», я пришел в неурочный час: Карл Проффер, сказали мне, занят со своими студентами в университете. Есть смысл подождать, звонил, что скоро объявится у себя в конторе.
Рассматривая книжные стеллажи, я обнаружил на полке полдесятка комплектов «Двора», недавно выпущенного, в двух книгах, Нейманисом в Мюнхене. Когда пришел Проффер, я сказал ему, указывая на книги: «Карл, этот роман я посылал вам. До французского издания в Париже, до русского издания в Мюнхене».
«Да, — подтвердил Карл, — посылали. Я очень жалею, что не напечатал роман. Был разговор с Бродским. Бродский чего-то там фокусничал, кипятился. Я очень жалею, что послушался тогда его. Потом уже было поздно».
Карл выглядел уставшим, лицо припорошено сизой пудрой. В тот день мне сказали, что у него рак. Полгода спустя Карла Проффера не стало.
Странно: пока был жив Карл, ни разу не возникало соблазна узнать у самого Бродского, для чего нужны были ему все эти трюки с издательством «Ардис», где он то доброхот, то лиходей Ванька-ключник. А в сентябре, когда пришла весть о кончине Карла, к скорби примешалась досада: вот, упущен шанс обменяться на троих словом «по интересующему вопросу», узнать причину.
Хотя, с другой стороны, для чего узнавать, какой толк в этом знании?
Год спустя поэт Иосиф Бродский, александриец по стиховой своей фанаберии, иудео-эллин по наследственной непочтительности к живым и усопшим властелинам мира, поднимет вопрос о причине в разговоре с бюстом римского императора Тиберия:
Если поэт прав и причин на свете нет, а есть только следствия, то в здешнем мире, которому философы и физики приписывают каузальность, многое в жизни человека сильно меняется.
Летом восемьдесят четвертого года в Париже вторым французским изданием вышел «Двор». Неожиданно для меня из Осло в Нью-Йорк прилетел корреспондент норвежской газеты «Моргенбладет» Кьель Олаф Йенсен, обаятельный скандинав, превосходно говоривший по-английски, с чувством юмора, возвращавшим меня к студенческим годам, когда моими кумирами были Генрик Ибсен и исландец Хальдор Лакснесс. В университете я писал реферат о драме Ибсена «Цезарь и Галилеянин» и с тех дней навсегда был покорен образом императора, воина и философа Юлиана Отступника. Гость сказал, что Одесса — по сути средиземноморский город — располагает к античности. Аромат Средиземноморья, по его словам, он чувствовал, когда читал по-французски «Двор». Роман, добавил он, замечен.
27 ноября газета «Моргенбладет» почти целую полосу отвела роману «Двор» и нашей с Йенсеном пространной беседе о советских буднях, о перспективах, о русской литературе в изгнании.
Тогда же, в ноябре, редактор «Даблдэй» Дэвид Барбор, с которым у меня сложились самые добрые отношения, при той особой ноте благожелательности, какая бывает у американского куратора к русскому литератору, позвонил по телефону, приглашая меня в издательство по срочному делу.
У меня екнуло сердце, я спросил:
— Что случилось?
Дэвид весело рассмеялся:
— Случилось, что будем завтра подписывать договор!
На следующий день я пришел в издательство — три шестерки, Пятая авеню. Дэвид сказал, надо чуть подождать, у начальства внеплановый посетитель. Недолго, минут десять. Я приготовился идти с Дэвидом, оказалось, нет, сначала только он, меня позовут.
Минуло четверть часа, полчаса — меня не звали. Наконец появился Дэвид, бумаг, которые прежде он держал, в руках у него не было. Я не задавал вопросов, он сам объяснил: некоторая неувязка, надо кое-что уточнить с юрисконсультом. Пустяки, чистая формальность.
Дэвид улыбнулся, развел руками: он понимает, получается почти как в России. Увы, добавил он, так получается чаще, чем готовы ожидать русские от американцев. В общем, через два-три дня все уладится. Дэвид вновь рассмеялся: можно дать честное пионерское слово, как Зюнчик, Колька и Ося, когда строили во дворе детский форпост.
Мне помнилось, Дэвид бывал в России, форпостов, конечно, не видел, но пионеров встречал.
Минуло три дня, редактор не звонил. Я считал, что вправе дать о себе знать, но в слишком буквальном толковании срока мне чудилась неуместная пунктуальность, и я повременил еще два дня, чтобы получилась неделя.
Однако звонить не пришлось: Дэвид опередил меня. Он сказал, что все идет как надо, через недельку встретимся.
Действительно, через неделю встретились, но оказалось, заведующего отделом нет на месте, что-то непредвиденное, может затянуться на несколько дней. Дэвид был мрачен, но уверял, что у него твердое предчувствие: все образуется. Прежние неувязки и юрисконсульты на подмостках больше не появлялись.
Прошел месяц, и я сказал Дэвиду Барбору: положение становится нестерпимым. Дэвид пожал плечами: выбора нет — надо терпеть. И повторил: у него предчувствие, что все образуется.
Предчувствие Дэвида не обмануло: спустя несколько дней он сообщил, что все в порядке, можно подписывать контракт, но сегодня пятница, все норовят уйти из офиса пораньше, лучше в понедельник.
Я не стал откладывать, помчался в издательство. Дэвид сказал, что он бы и сам так поступил, вручил мне экземпляр договора и сразу оговорил, что отмечать будем в другой раз, сегодня он торопится. Впрочем, предложил посидеть несколько минут, выпить стакан чаю.
Я спросил:
— Что произошло? Почему не подписывали договор?
Дэвид не отвечал. Я ждал, я был уверен, он для того и задержал меня, чтобы рассказать, а сейчас вот раздумывает, может быть, корит себя за опрометчивость, может, хочет повременить, найти подходящую форму…
— Ладно, — сказал Дэвид, — все обошлось. Совершенно конфиденциально. Хотя есть другая сторона, но… это их дело.
— Их? Кого «их»? — спросил я.
— В общем, история такая, — сказал Дэвид Барбор. — В тот день, когда вас пригласили в издательство, чтобы подписать договор, к заведующему отделом пришла одна дама. Сторонняя? Нет, не сторонняя. Знала, что подписывается договор на издание «Двора».
Роман она не читала, автора лично не знает. Пришла же от литератора, который, по ее словам, роман читал и знает автора лично. Литератор этот — Иосиф Бродский, дама — его приятельница. По поручению Бродского дама призвала издательство отказаться от публикации «Двора». Поскольку за публикацию стоял Исаак Башевис Зингер, нобелевский лауреат, дело оказалось непростым. В течение месяца дискуссии возобновлялись несколько раз. Бывали критические моменты. Бродский не унимался до последнего. Но, засмеялся Дэвид, как говорят в России: наше дело правое. Договор подписан. Поздравляю.
Четыре года спустя роман «Двор» на английском языке появился на полках книжных магазинов США и Канады.
А несколькими месяцами ранее вышли в свет мои эссе «Желтое и черное», о Мандельштаме и Пастернаке, вторая книга из серии «Опыт исследования еврейской ментальности». Я планировал еще две книжки о русских поэтах и писателях, евреях по происхождению. В четвертой книге Бродскому отводилось главное место.
Мне рассказывали о реакции Бродского на мой очерк об Осипе Мандельштаме: «Я бы сам поставил автора к стенке и расстрелял его из автомата». В общем, это была поэтическая фигура в духе той, которую он употребил, представив себя на месте Сталина, читающего посвященную ему «Оду» Мандельштама: «…после „Оды“, будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в меня вошел, вселился» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Я не собирался вселяться в поэта Иосифа Бродского. Мне понятен был феномен иудео-эллина Осипа Мандельштама, выросшего в еврейской семье с варшавскими и лифляндскими корнями, где мать в первом поколении говорила по-русски, а отец, когда доводилось изъясняться по-русски, до конца жизни оставался косноязычным.
Бродский был совершенно тривиальным вариантом ленинградца, питерца советской закваски, сначала октябренка и пионера, потом фрондера, скорее романтика, чем диссидента, предпочитавшего эмиграции, к которой его все-таки вынудили реалисты в штатском, нелегкий хлеб поэта и переводчика в родном отечестве.
В русской поэтической практике не было никого, кроме Мандельштама, кто мог бы настроить Иосифа на волну иудео-эллинизма с первозданной, по силе влечения, тягой ко временам тысячелетней давности, перенесенным строкой поэта в наши дни.
Однажды при встрече я спросил Иосифа: как виделся бы ему очерк о поэте Бродском иудейского (как Мандельштам, Пастернак, Багрицкий) роду-племени? Сильно заикаясь, двигаясь при этом бочком от меня, в сторону, он ответил вопросом на вопрос: «А собственно говоря, какое я имею отношение к евреям?»
Понятно, вопрос этот не предполагал ответа с моей стороны. Тема вполне была исчерпана, но демократический чин, которому поэт бывал привержен, побудил его все же завершить текст корректным респонсом: «Вы, собственно, вольны поступать, как вам угодно».
Среди стихов двадцатилетнего Бродского, познавшего горечь-сладость российской помеси экспедиции с бродяжничеством, с ходу взяли меня за душу четыре строки:
В мелодическом этом напеве чудилось что-то давно, с детских лет знакомое, но евреи и русские, закопанные в общую сопку, представляли собой нечто неожиданное, заключавшее в себе трогательную, с надрывом, как в шарманке уличного музыканта, ноту.
Желтый ветер маньчжурский и сопка, ставшая братской могилой для иудеев и православных, внезапно оборотились вальсом «На сопках Маньчжурии», который впервые услышал я в исполнении еврейских клейзмеров, обходивших, ради гривенника на хлеб, одесские дворы.
Ассоциации, которые вызвала драматическая повесть в стихах «Исаак и Авраам», были совсем иного рода: хорошо известная всем, кому доводилось держать в руках Библию, история, пересказанная Бродским, чувства оставила почти непотревоженными. Тем больше была задета мысль.
Во-первых, в каких летах виделся поэту Исаак, которого Авраам, отец, вел на заклание, в жертву Господу? Во-вторых, почему всю дорогу сын отставал от отца, так что приходилось его подстегивать, чуть не срамить за нарочитое промедление, к какому прибегают малые дети, когда старшие сверх меры навязывают им свою волю?
Исаак не был малым ребенком, когда повелел Господь, чтобы испытать праведность Авраама, принести его в жертву. Исаак был уже зрелым мужем — говоря по-русски, мужиком — тридцати семи лет от роду. Об этом находим упоминание в Агаде, которая увязывает смерть Сары, матери Исаака, с испытаниями, которые оказались для нее непереносимыми, хотя для сына закончились благополучно.
Напомним. Сарра родила Исаака, единственное чадо свое, когда ей было девяносто, и померла в сто двадцать семь. Муж и сын, воротясь после многодневного отсутствия, нашли ее, уже почившей, в Хевроне, где и схоронили.
Скупой библейский рассказ представляет Исаака, в трехдневной его дороге с отцом к Адонай-ире («Господь усмотрит»), месту, где предстояло ему быть принесенным в жертву, как сына, которому чуждо всякое поползновение к ослушанию. В промедлениях же и задержках, какова бы ни была их причина, заключено скрытое сопротивление, продиктованное не силой, а слабостью человека.
Автор поэтической версии, моделируя поведение Исаака в ситуации, где чуть ли не на каждом шагу возникали иксы и игреки, придает им предметный смысл в фигурах будничных человеческих слабостей:
Агада — устные предания, притчи, поучения и сентенции, созданные на протяжении веков, — превосходно знает, сколь велика сила человеческих слабостей, и загодя исключает в поведении Исаака всякий намек на слабости, ибо ими мощена дорога к отступничеству.
«Отец, — говорит Исаак, — ты знаешь, душа строптива: трудно ей расстаться с телом. Боюсь, как бы, увидев нож, занесенный надо мною, я как-нибудь не пошевельнулся бы, и жертва сделается несовершенной и неприемлемой. Так смотри, отец, хорошенько, по рукам и ногам свяжи меня… Скорее, отец! Спеши исполнить волю Господа и смотри, хорошенько сожги меня, а пепел мой собери и отнеси к матери… Ах, отец, отец!»
В ослепительном блеске катилась Колесница Небесная. Сонмы ангелов сомкнулись тесными рядами, и звучали в выси их голоса: «Глядите, единственный единственного на заклание привел!»
Заклание, мы знаем, не состоялось: Господь усмотрел себе другую жертву — агнца. Авраам, однако, всю дорогу проделал в уверенности, что предстоит ему принести Господу кровавую жертву — и жертва эта его сын. Сын же до поры до времени ничего не знал о тайном обете, который отец его принял на себя по велению свыше.
Исаак, смоделированный в драматической повести Бродского, тоже не знал, но всю дорогу томим был неясными предчувствиями. Куст, внезапно увиденный им в двух шагах, сообщил этим предчувствиям тревожную ноту, с тем трансцендентным оттенком, какой присущ всякому земному явлению, в коем скрыт угадываемый и человеком провиденциальный смысл.
Слово «КУСТ», превращенное поэтом в идеограмму, открыло свой сокровенный смысл в букве «Т», представляющей собою усеченный в верхней части крест:
Связав сына своего Исаака, Авраам положил его на жертвенник поверх дров, у самого же в руках —
Вслед за этими словами, сообщает поэт, «из-за бархана быстро вышел ангел». Вышел с тем, чтобы сказать праведнику: «Довольно, Авраам».
Поэт рисует, как ему видится. В Библии ангел Господень возглашал с неба отцу, взявшему нож, чтобы заколоть сына своего: «Авраам! Авраам!» Воздев очи свои, Авраам увидел овна, запутавшегося в чаще рогами, пошел, взял овна и принес его во всесожжение вместо сына.
В общем, картина, представленная поэтом, достаточно близка той, какую мы находим в Писании. Однако слова «Спаси, Господь», приписанные Аврааму, первому из патриархов, заимствованы из евангелий.
Евангельская нота отчетливо звучит и в других строках, где поэту в букве «Т» чудятся и алтарь, и КРЕСТ. Здесь уместно обратиться к Агаде, где крест, хотя и не в прописных литерах, тоже включен в картину Авраамова жертвоприношения: «Взял Авраам дрова для всесожжения и возложил на Исаака — подобно тому, как возлагают крест на плечи человека, ведомого на распятие…»
Крест и распятие в сознании современного человека — евангельские образы. Агада же стала складываться задолго до эпохи христианства, когда крест и распятие были вековыми атрибутами казни.
Несомненно, Бродскому известно было сказание Агады о жертвоприношении Исаака. Однако акцентирование евангельской ноты вызвано было не текстом Агады, а душевной струной самого поэта. Как и «Спаси, Господь» — восклицание Авраама, в котором заключено нечто чуждое ветхозаветному еврею, совершенно неведомое ему. Просьба подобного рода, обращенная евреем к Богу, была бы таким же кощунством, таким же осквернением Имени Господня, как молитва, произнесенная на коленях лиходеем, симулирующим раскаяние.
2.
Иудей на переломе летосчисления — «до новой эры» и «новой эры» — личный свой календарь Бродский каждый год начинает от Рождества:
Календарь — это, в общем, подневный счет времени, расставляющего свои вехи. Дивиться нечему — разве только быстротечности времени.
Но на дворе январь — по православному календарю рождественский месяц. Короткий зимний день. Иосифу Бродскому тьма опротивела, молчать бы да молчать, но не молчится, слова сами рвутся из груди:
Преодоление стыда, о чем поэт говорит в предпоследней строке, нисколько не уменьшает доверия к нему и пиетета к картине, в которой Матерь в платке, как простая баба, только что отвалившая от прилавка в продмаге, Младенец и Святой Дух неизбежно наводят на мысль о звезде — даже на забранном облаками-тучами зимнем небе видишь ее отчетливо, ощущая в себе все это без стыда, ибо высокое христианское чувство благочестия не может робеть перед стыдом.
Воздав поэту должное за преодоление стыда, когда на дверном сквозняке продовольственного магазина, из которого выходит баба в платке, он в рождественский вечер вдруг ощутил в себе и Младенца, и Духа Святого, зададимся вопросом: а все же откуда, из каких угодий, из какого подпола его преодоленный стыд, пролезший в рождественский стих?
Можно, по мнению Мартина Бубера, оставаться евреем из упрямства. Но можно ли из упрямства перестать быть евреем? Нет, перестать нельзя, и нельзя будет, пока генная инженерия своим лазером не устранит из клетки запись, сделанную Творцом. Матери и отцы передавали эту запись своим детям, а те своим, и так из поколения в поколение.
Две тысячи лет спустя, оставаясь иудеем того эллинского века, когда его соплеменники положили первые камни христианской церкви, поэт Иосиф Бродский, как и они, чувствует некоторый дискомфорт, обнаружив рядом с Господом еще две ипостаси, а чуть поодаль и причастную им фигуру женщины. Здесь и пробился тот, идущий от веры отцов, стыд, о котором поэт сообщает, что не ощущает его в себе.
Влечение к истории и философствованию, записанное в генетической памяти поэта в далекие времена Александрийской библиотеки, где в диспутах образованные иудеи, и среди них славный Филон, состязались с эллинами, постоянно склоняло Бродского к общению с теми, чья плоть давно уже покинула пределы здешнего мира, оставив о себе память в рукописях и книгах.
Эклоги, элегии, сонеты, стансы заняли в его поэзии место, какое не доставалось им в сочинениях ни одного другого современного русского поэта. Сами по себе эти жанры, первые два из которых восходят к античной поэзии, а два других — к поэзии европейского Средневековья, были свидетельством настроений поэта, бежавшего унылых будней действительности в поисках волшебного края, где «Назо и Вергилий пели, вещал Гораций».
Несомненно, жанровые предпочтения Бродского отчуждали его, в собственном его восприятии, от читательской массы, которая была для него именно масса, с коей следовало соответственно обращаться.
На читательской встрече в Нью-Йорке Бродский, еще донобелевский, предложил аудитории фрагменты из «Эклоги 4-й». Название, сказал он, заимствовано у Вергилия. И объяснил: «В Риме, две тыщи лет назад, был такой поэт. В то время известный».
Дама, сидевшая неподалеку от меня, громко произнесла: «Шмок! Он будет объяснять мне, кто такой Вергилий! У нас в Херсоне все ученики в третьем классе знали».
Насчет третьего класса, думаю, дама загнула. В Одессе в 5-м классе учитель украинской мовы и литературы Юрий Назарович Нетудыхатка бросал «невiглас!» («невежда») в лицо всякому, кто не мог прочесть на память «Еней був парубок моторний, / I хлопець хоч куди козак!» из поэмы украинского классика Котляревского «Енеiда», которая представляла собой переработку в жанре бурлеска поэмы «Энеида» римского классика Вергилия. Все дни, пока мы, пятиклассники, штудировали поэму, Котляревский и Вергилий сидели у нас в классе за каждой партой.
Не окончив ленинградской средней школы, Бродский прошел курс экстерном в александрийской литературной школе. Академическая планка, установленная этой школой, требовала знания греческой и латинской классики, а также мифологии эллинов и римлян. Последнее предполагалось в таком объеме, который даже образованного читателя вынуждал бы постоянно обращаться к словарю, дабы понять текст, созданный автором, прошедшим курс александрийской школьной учености.
По канонам этой школы, задачу поэта видели «не в том, чтобы сказать, чего никто другой не скажет, а в том, чтобы говорить так, как никто другой не умеет». Александринизм в поэзии, говорит Моммзен, это редкостные вокабулы, «хитро запутанные и столь же трудно распутываемые предложения, растянутые экскурсы, полные таинственного сплетения устаревших мифов, вообще целые запасы докучливой учености всех видов».
Авторы, освоившие приемы ремесла, без труда писали в один присест пятьсот строк гекзаметром. По словам того же Теодора Моммзена, «ритмы все более и более становились изящной игрушкой для взрослых детей обоего пола; поэтические записки, совместные поэтические упражнения и стихотворные состязания между приятелями были чем-то совершенно обыкновенным… Чтение сделалось модой, даже манией; за столом, в тех домах, куда еще не закрались грубые забавы, постоянно читали вслух, а кто собирался в путешествие, тот не забывал уложить и дорожную библиотечку. Высших офицеров можно было видеть в лагерное время со скабрезным греческим романом в руках, государственного человека в сенате — с философским трактатом. В Римском государстве установились такие порядки, которые всегда были и будут во всех государствах, где граждане читают от порога дома вплоть до отхожего места».
Двадцать веков спустя экстерн александрийской школы поэт Иосиф Бродский предложил, для блага всего человечества, заместить государства библиотеками. Технических деталей проекта автор не представил.
Поскольку человека, по убеждению александрийца Бродского, делают таким, каков он есть, книги, которые он прочитал, то поэт адресовался через еженедельник «Нью-Йорк ревью оф букс» к своему коллеге писателю Вацлаву Гавелу, президенту Чехии.
Для начала, писал Бродский, он предложил бы серийный выпуск некоторых книг в главных ежедневных газетах страны. «Учитывая численность населения Чехии, это может быть сделано даже указом… Давая Вашему народу Пруста, Кафку, Фолкнера, Платонова, Камю или Джойса, Вы можете превратить по крайней мере одну нацию Центральной Европы в цивилизованный народ».
В случае, если предложенный Бродским рецепт не найдет применения, Центральная Европа (где, на взгляд поэта-александрийца, ныне нет ни одного цивилизованного народа) пребудет в этом состоянии, как можно заключить, время, продолжительность которого никому не дано исчислить.
В разные века в разных странах писатели выходили на роль первых лиц в государстве, но никому из них — во всяком случае история не сохранила об этом свидетельств — не открывался радикальный способ преображения мира, столь экономичный и несложный, как реестровая, на основе президентского указа, публикация романов и иных видов прозы в главных ежедневных газетах.
В этом ряду — обязательной публикации и, соответственно, обязательного для граждан чтения — не были помянуты поэтом стихи. Однако это не означает, что стихотворец пренебрег тем видом изящной словесности, который ему был ближе всего. Нет, никакого пренебрежения здесь не было, ибо стихи — по модели, предложенной поэтом Бродским, — должны были попадаться на глаза нью-йоркскому обывателю всюду, куда бы ни обратил он свой взгляд.
В начале 1990-х годов в вагонах нью-йоркского сабвея те места под крышей, где прежде были всякого рода прописи по части бизнеса — как надо простому американцу управляться, чтобы его всегда преследовала удача, — по части здоровья, чтобы оно не оставляло его, по части льгот, которые всегда под рукой, надо только не упускать их, вдруг заняли стихи Фроста, Одена, Элиота, Уолкотта, Бродского.
По впечатлению, какое могло сложиться у пассажира, стихи появились одновременно в каждом или почти в каждом вагоне, на всех маршрутах. Это была кампания, которая, как всякая кампания такого масштаба, управлялась с одного пульта. Поскольку нью-йоркский сабвей — муниципальная собственность, требовалась команда из мэрии. Мне говорили: инициатор кампании — Бродский.
Томмазо Кампанелла, итальянский мыслитель и поэт XVII века, в утопии «Город Солнца» изображал город, в котором школяры освобождены от унылой зубрежки в классе, ибо все знания, какие надлежит им усвоить, начертаны в разных местах на улицах города, так что надобно просто прочитать и запомнить. Запоминание же в такой естественной обстановке должно происходить само собою.
Стихи в нью-йоркском сабвее, как рассчитывали устроители кампании, тоже должны были запоминаться сами собой, как и имена поэтов, начертанных тут же.
Человеческая память своенравна. Иногда она хранит в своих чуланах то, что неизвестно как туда угодило и едва ли понадобится хозяину. Иногда, напротив, удаляет то, что хозяину может понадобиться — пусть не сию минуту, пусть погодя, но понадобится.
Для Бродского в этих капризах и причудах памяти секрета не было. В публичных своих чтениях он сам, случалось, спотыкался, терял нить, в отчаянии закрывал лицо руками, хватался за голову, повторял прочитанные строки, пытаясь заделать брешь, а если не получалось, объяснял, что, в конце концов, все это неважно, так, стишки.
Со студентами своими был ригористом, призывал, чтоб напитали мозг, чтоб насытили кровь свою стихами: две тысячи строк на память за семестр.
Пассажиры сабвея, понятно, не студенты. Сколько запомнят, столько запомнят:
Эти стихи Бродского из сабвейной рубрики «Поэзия на колесах», как оказалось по результатам сегодняшнего опроса, удержались в памяти одного нью-йоркского любителя поэзии.
Поэт хочет, чтобы его знали. Это не требует объяснений: такова натура поэта. Иосиф, однако, незадолго до этой кампании, имевшей целью ввести стихи и имена их авторов в ежедневный обиход главного города планеты, твердил с клятвенной нотой в голосе: «Мне совершенно безразлично, что происходит с моими стихами после того, как они написаны… Никогда я не относился к себе как к автору. Честное слово! Хотя это заявление, будучи произнесенным, может восприниматься как некое кокетство» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Всякий поэт — лицедей. Но, лицедей для других, становится ли он неизбежно лицедеем для себя, играющим роль перед самим собою? И если становится, если играет роль перед самим собою, то не есть ли это то, что называют второй натурой?
О второй натуре древние греки еще задолго до римлянина Цицерона знали, что она, хотя и является плодом привычки, в действительности по силе своей нисколько не уступает природным задаткам человека.
Постулируя отрешенность от себя как автора, Бродский в самом деле не кокетничал и не лукавил. Он относился к своему авторскому «я» как к чему-то стороннему, предмету такого же философского интереса, как и всякий иной человеческий феномен.
«На самом деле, — объяснял он, — я всю жизнь относился к себе <…> прежде всего как к некоей метафизической единице <…> И главным образом меня интересовало, что с человеком, с индивидуумом происходит в метафизическом плане» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Эта тяга к метафизическому познанию человека восходила не к ортодоксальной иудейской, а к иудео-эллинской традиции. «Метафизическая единица», поэт Бродский в поисках визуальных элементов для графического, насколько это возможно в геометрии, начертания чувственных образов обращался к перпендикулярам, катетам, углам,
Сам по себе «математический набор» «Пенья без музыки», вполне доступный ученику неполной средней школы, нисколько не понуждает читателя к непосильному напряжению ума. Однако фигуры любовного томления, хотя и построенные с помощью простых геометрических элементов, представляют в иных случаях загадки такого рода, какие не под силу и поднаторевшему в разгадках уму схоласта.
Мудрость, теснимая мудрствованием, эрудиция, теснимая своим неуемным лжедвойником, всезнайством, вынуждены поступиться местом перед схоластикой, которая забирает над стихотворцем такую необоримую власть, что он не только не противится ей, но и признает универсальность схоластики в этом мире, воздает ей хвалу:
Звезда над морем, эта «мозоль, натертая в пространстве светом», видится в приземленном философско-поэтическом пассаже Бродского как натужная антитеза беспредельной небесной выси, усмотренной когда-то Багрицким среди кухонной утвари в иудейском доме:
В приземленности Бродского, как того требовали каноны александрийской поэтики, интимная нота сохранялась, но высокий лирический настрой, присущий душе поэта от века, замещался низменной, тоже в ключе александрийцев, строфой уличного острослова, для которого соседство святыни не было помехой скабрезности и сквернословию.
Мария Стюарт, с которой Иосифа Бродского разделяли века, навсегда вошла в его жизнь с тех пор, когда, восьмилетний питерский мальчишка, он впервые увидел ее на экране. С экрана прекрасная шотландская королева обучала его «чувствам нежным», и много лет спустя, уже известным поэтом, он счел себя обязанным вступиться за честь Дамы, красота которой в глазах ее современников была чрезмерным соблазном:
Не удержав при жизни ни трона, ни головы, Мари post mortem нашла заступника, к тому же певца в лице питерца Бродского, генетические корни которого уходили в грунты иудео-эллинизма с его этической и эстетической шкалой категорий:
С точки зрения историографа, и то и другое — игра слов, пустые фигуры. Но почему же врезаются они в память, почему, осевши там, настырно звучат в ушах? Потому, очевидно, что буква и дух истории не тождественны. Для поэта, даже приверженного истории, дух первее буквы.
У соплеменника Иосифа Бродского, немецкого еврея Генриха Гейне, в Тюильри, на торжественной церемонии утреннего туалета королевы Марии-Антуанетты, уже гильотинированной, ее фрейлина, гильотинированная, как и госпожа, должна блюсти этикет без скидки на обстоятельства:
Трагическое и смешное, как замечали александрийцы, между собой много ближе, чем виделось в классические времена трагедии и комедии: действительность менее педантична, чем создатели и теоретики жанров.
Трагическое у Бродского, начиная с юношеских его стихов, всегда было в фаворе. Люди — живые, как и сам он, когда писал свои стихи, — все кандидаты либо в камень, либо в падаль. Все.
Что есть падаль?
Что есть жизнь? «Жизнь — сумма мелких движений». Движения совершаются во времени и пространстве, на свету и во тьме. Каковы бы ни были движения, основным атрибутом поэта в земных реалиях остается одиночество:
Метафизический поиск приводит Бродского к заключению, что «человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе». В этом интеллектуальном занятии открывается человеку суть вещей:
А что же есть он, человек, метафизическая единица, стремящаяся постичь самое себя?
Хоть все течет, все меняется, «человек отличается только степенью отчаяния от самого себя». От рождения, противясь динамике вещей, он наделен комплексом статуи и стремится к слиянию с тьмой, продлевая себя во времени, ибо «грядущее есть форма тьмы, сравнимая с ночным покоем».
Бюсты, торсы, статуи — постоянные собеседники поэта. Отдаленный двумя тысячелетиями Корнелий Долабелла, в вечерний час встреченный Бродским в римской гостинице, оказывается если не единственным, то, во всяком случае, наиболее желанным из смертных, кому хочется сказать: «Добрый вечер…»
Римлянин только что принял душ, на нем «полотенце из мрамора, чем обернулась слава», что само по себе для поэта и предлог и резон поговорить о собственном будущем:
Это, однако, общий разговор об уделе смертных, а у поэта есть также свой экзистенциальный мотив, и он не таит его:
Мрамор, сужающий аорту, — это из строительного материала истории, используя который она соединяет экзистенциальное «я» с метафизическим, продлевая ряд веков индивидуума до пределов, какие ведомы будут лишь далеким потомкам, как в случае Корнелия Долабеллы и Иосифа Бродского.
Здесь уместно задаться вопросом: а кто, собственно, такой Долабелла, с которым наш современник поэт Бродский ведет свой доверительный разговор? Зять Цицерона, трибун, консул, приверженец Цезаря — больше после его убийства, чем при жизни, — опутанный делами и долгами демагог, с «коммунистическим» кличем на устах, поначалу поводырь взбунтовавшегося сброда, потом — его палач. Осужденный сенатом как враг Рима, Долабелла покончил с собой.
Возможно, эти детали из жизни римлянина проходили перед мысленным взором поэта. Читателю остается лишь гадать об этом. Однако близость поэта Корнелию Долабелле — римскому патрицию из древнего рода, который, каковы бы ни были его изъяны, в мраморе продлил свою жизнь на тысячелетия, — сама по себе сертификат на место в истории, в чем с александрийских времен заключена для иудео-эллина непреходящая ценность.
В Венеции с колокольни, пустившей в небе корни, раздаются удары колоколов, подобные падающим, но не достигающим почвы, плодам. Возможно, «есть другая жизнь, кто-то в ней занят сбором этих вещей». Здесь же, на площади, идет своя жизнь.
Для иудея «допотопные обстоятельства» — нечто, отдаленное тысячелетиями и вместе с тем расположенное совсем рядом, чуть не под рукой: достаточно снять с книжной полки Библию, и на первых же страницах откроются допотопные обстоятельства.
Лишенные самой Историей права отрицать древность иудеев, превосходящую древность эллинов, Молон и Посидоний, близкие Цицерону люди, светочи эллинской учености, были первыми или, во всяком случае, среди первых, кто усмотрел в иудеях, при всей древности их рода, лишь племя подражателей, чуждых творческому гению и по этой причине обреченных пробавляться заимствованиями.
Между тем Александр Македонский, основатель александрийской иудейской общины, и Юлий Цезарь, споспешествовавший иудеям в Александрии и в Риме, видели в них, говорит Моммзен, активный фермент космополитизма в Древнем мире, где узкий национализм оставался верной дорогой к ограниченности, чуждой величайшей из западных империй, для которой Средиземное море было гигантским внутренним водоемом с выходом в Мировой океан.
В отличие от римлян, и в их числе прокураторов, поставленных Империей, поэт Иосиф Бродский, «гражданин второсортной эпохи», так и не побывал на Святой земле. Многие из его соплеменников дивились этому в былые дни, когда он обретался среди живых, и дивятся по сей день. Дивиться же, право, нечему: две тысячи лет назад среди александрийских иудео-эллинов без труда можно было сыскать тех, что побывали, притом не раз, в Риме, но не нашли ни дня, ни часа для Иерусалима, города своих отцов.
Впрочем, Иерусалим по тем временам был уже провинциальным городом, на мостовых которого история оставила свои следы. Но Боже мой, где только ни оставляла и ни оставляет сегодня история свои следы! А чтобы повидать бывших или теперешних иерусалимлян — достаточно, имея на руках авиабилет в любой пункт планеты, посидеть в зале ожидания аэропорта:
Иосиф Бродский, понятно, ни к хороводу пейсатых, ни к иному хороводу примыкать не будет. Чужой другим, он хочет отгородиться и от самого себя, с которым у него свои счеты:
Приверженный деталям, как венецианский меняла дукатам в своей меняльной лавке, Бродский в иные дни готов корить себя за интеллектуальную распущенность, когда «не обращаешь внимания на детали, а стремишься к обобщению…». По его наблюдению, это в известной мере присуще всем, «кто связан с литературой <…> Ты стараешься формулировать, а не растекаться мыслию по древу. Это свойственно и мне, и другим. Ну, в моем случае это, может быть, просто еврейская местечковая тенденция к обобщению» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»),
3.
Местечковая склонность к философствованию и обобщению, какую признавал за собой Бродский, общеизвестна. Однако за десятки столетий до того, как появились в Восточной Европе местечки, еврейская мистика времен Второго Храма, связанная, как полагает выдающийся историк Гершом Герхард Шолем, с эллинско-восточными таинствами, приоткрывала завесу тайн бытия. У александрийских иудео-эллинов мистицизм, сочетаясь с греческой ученостью, давал удивительные побеги мудрости, в которой наблюдения, доступные всякому человеку, возбуждали соблазн постичь смысл всего сущего, отрешаясь от деталей. Отрешение от реального мира подчинено было той самой «еврейской местечковой тенденции к обобщению», грех которой числил за собою Иосиф Бродский.
Поэт, «певец дребедени, лишних мыслей, ломаных линий», в Риме, Вечном городе, чувствует древность свою во всем, даже в картавом своем «р»:
Стихотворец, за спиной у которого выстроились века и предки, хоть и безымянные в картотеке архивариуса, но вполне реальные в исторической и генетической череде, постоянно томим желанием обозреть свое прошлое, оборачивающееся в окулярах направленного на него бинокля поэта прошлым всего человечества. Этот эффект дальновидения хорошо был известен ученым-александрийцам, среди них Каллимаху из Кирены, ученому и поэту, составившему знаменитые «Таблицы прославившихся во всех областях образованности и их произведений».
«Письмо в бутылке», написанное в России, где шестидесятники уже застолбили место в отечественной истории, никак не помечено календарным временем. Сегодня оно вполне, для пользы школяров, может быть включено в программу на аттестат зрелости, поскольку содержит имена ученых мужей, прославившихся в физике, естествознании, философии, литературе, искусстве, а также на других поприщах. К ним присовокуплены также имена из мифологии, Священного Писания, истории христианской церкви.
Вот эти имена в том порядке, в каком поэт, в ожидании гибельного кораблекрушения, расположил их в «Письме в бутылке»: Левиафан, капитан Улисс, Цельсий, двуликий Янус, Ньютон, Шекспир, адмирал Апраксин, Морзе, Попов, Маркони, Линдберг, Эдисон, Фарадей, Архимед, св. Франциск, Цейсе, Фрейд, Шарло (Чаплин), Толстой, Эйнштейн, Ньютон, Бойль-Марриот, Кеплер, Мендель, Дарвин, Ева, Ньютон, Кант, Фейербах, Рабле, Флинн (актер).
Человеку не дано увидеть наперед действительную картину перехода из этого мира в мир иной. Господь в данном случае не предусматривает исключения и для поэта:
«Куда указуешь ты, вектор мой?» — вопрос о потустороннем мире, как мог бы, используя свою терминологию, сформулировать его средневековый каббалист или, пятнадцатью веками ранее, александрийский иудео-эллин, начитавшийся пифагорейской и Платоновой мудрости.
Однако как нельзя разрубить магнит, чтобы отделить один полюс от другого, так нельзя рассечь предустановленную связь миров — этого и того:
Мир-кольцо — это реальность, но реальность человека как метафизической единицы, а человек во плоти, у которого мягкие ткани дряхлеют быстрее и для глаза заметнее, чем кости, пользуется иными символами бытия и небытия:
В «Эклоге 4-й (зимней)» поэт, которому минуло сорок лет, говорит остуженным, как по зимней погоде, голосом:
Замкнутая геометрическая фигура, исполненная эзотерического смысла, с интимной нотой, услышанной еще в школьные годы, —
В восьмидесятых годах русский Нью-Йорк периодически полнился слухами о тяжких, роковых хворях Бродского, несколько раз с леденящим душу уточнением: «Говорят, при смерти». В середине декабря восемьдесят пятого в Вашингтоне, в Кеннановском институте, придя на работу, я услышал страшную новость: умер Бродский. Звонили из Нью-Йорка. Некоторое время спустя пришло опровержение: «Бродскому сделали операцию на сердце. Прогноз благоприятный».
А незадолго до того Марион Магид, помощник редактора журнала «Commentary», сообщила мне под большим секретом: «Бродский имеет шанс получить в этом году Нобелевскую премию». Марион в свое время готовила в номер мой очерк о Бабеле, его «Конармию» числила в шедеврах, у нас сложились добрые отношения, она знала несколько русских слов и любила поговорить о России, откуда приехали в Америку ее бабушка-дедушка.
По поводу информации о «нобеле» для Бродского Марион, не ожидая вопросов, объяснила, что источник самый надежный, Сьюзан Зонтаг, ее приятельница, которая сейчас, на втором пике, вся в любви с Иосифом. Он посвящает ей стихи, они вместе ездят в Европу. Сьюзан на семь лет старше, но она из тех женщин, которые всегда пылают, так что лета не помеха. Авангардистка в литературе и критике, она авангардистка и в амурах. Как говорят у вас в России, засмеялась Марион, женщина-танк. Бродского она считает гением. Убедив себя, она убеждает теперь и других.
Два года спустя Бродский действительно стал нобелевским лауреатом. Журналу «Огонек» на вопрос, была ли неожиданностью для него премия, Бродский ответил: «О ней говорили в связи с моим именем несколько лет. Хотя для меня она все равно неожиданность».
Вспомним: Томас Венцлова, друг Иосифа, передавал его слова по поводу премии: «…я не чувствую себя нобелевским лауреатом. Чувствую себя просто исчадием ада — как всегда, как всю жизнь».
Как бы ни толковать слова поэта, смысловой фокус здесь не в самом инфернальном адресе, а во временном его параметре — «как всегда, как всю жизнь».
Главный венец, каким человечество увенчивает сегодня наиболее достойных из своей среды, уже возложен на главу избранника. Отрадное, но при том и нелегкое, чувство бремени, которое тяготит тело и душу, понуждает лауреата освободиться ото всех покровов и представить себя в полной наготе. Толпа во все времена жаждала умиления своими кумирами в такой же мере, как и обличения их: «Смотрите, я просто исчадие ада — как всегда, как всю жизнь».
Ад — такая же органичная часть вселенной, как и все другие ее сферы, включая чистилище и рай. Демоны, исчадия ада, какие бы чувства они ни вызывали, не самозванцы в астральном мире — по чину своему уступают только Метатрону, первому из ангелов, которого, случается, принимают за Самого Творца. В Книге Иова, любимой книге Иосифа в Ветхом Завете, Сатана — один из «сынов Божиих». Члена верховного судилища при Господнем престоле, его видели то на ролях искусителя, то прокурора во всех оказиях, когда дело касалось человеческих пороков. Нечестивец, проклиная Сатану, будто бы введшего его во грех, в действительности проклинал свою собственную душу.
Хотя и рекомендуясь в иных случаях, под влиянием минутного настроения, атеистом, Бродский на самом деле никогда не был безбожником. Чуждый ритуала, он был глубоко религиозен не в обрядовом, а в духовном и, не побоимся сказать, в физиологическом смысле. Именно оно, физиологическое восприятие, приводило его к предметному, слишком вещественному толкованию библейского стиха о сотворении мира. Это было толкование иудео-эллина, для которого мир, недоступный визуальному наблюдению, приобретал, как в мифологических сказаниях, вещественную образность и наблюдаемость реального мира.
«Ежели мы будем следовать Книге с большой буквы, то вспомним, что там сказано „Дух Божий носился над водою“. Если Он носился над водою, то, значит, отражался в ней. Он, конечно же, есть Время… Или Гений времени, или Дух его. И поскольку Он отражается в воде, рано или поздно Н20 им и становится… Если можно себе представить время, то, скорее всего, оно выглядит, как вода. Отсюда идея появления Афродиты-Венеры из волн: она рождается из времени, то есть из воды» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Раввин, которому довелось прочитать эти теологические дискурсы Бродского, сказал: «Что вы хотите услышать от меня? Человек упражняется. Каждый имеет право упражняться. Будь здесь кто-нибудь другой, наверное, к месту была бы другая мерка. Но он же поэт, воображение носит его на своих крыльях то туда, то сюда. Дух Божий, который отражается в воде, как будто какая-нибудь примадонна в зеркале или какой-нибудь Нарцисс в речке, это не может прийти в голову ни иудею, ни христианину. Другое дело какой-нибудь паганус или иудео-эллин две тысячи лет назад где-нибудь в Александрии или в Риме. Тогда было в моде».
По этической шкале Талмуда, отступник, «эпикорос» — от имени древнегреческого философа Эпикура, — предавшийся эллинским прелестям и евангельскому слову о Младенце и Богоматери, поэт Бродский сам о себе говорил: «Я считаю, что взял из иудаизма — впрочем, не столько считаю, сколько это просто существует во мне каким-то естественным образом — представление о Всемогущем, как существе совершенно своевольном. Бог — своевольное существо в том смысле, что с ним нельзя вступать ни в какие практические отношения, ни в какие сделки — например, я сделаю то и за это получу это, совершу какое-то количество добрых дел и за это попаду в Царство Небесное. Это то, что мне в христианстве в высшей степени кажется несоответствующим, по меньшей мере, достаточно сомнительным» (интервью в Стокгольме 8 декабря 1987 года).
Нет надобности объяснять, что наречь Бога «своевольным существом» мог только эпикорос, богохульник. Что же касается отношений с Господом, то входить в сделку с Ним, конечно, нельзя, но договорные начала в отношениях с иудеями Он не только не отвергал, но, напротив, Сам определил как основополагающие. Радуга в облаке была печатью, которой Он скрепил Свой договор с праведным Ноем, пред коим обязался более не устраивать потопа для опустошения земли. Обетование, данное праведному Аврааму, Господь «обновил» сыну его, Ицхаку: «Я буду с тобою и благословлю тебя — ибо тебе и потомству твоему отдам Я все эти земли и осуществлю клятву, которой Я поклялся Аврааму, отцу твоему» (Берешит, 26:3).
Связывая Себя клятвой, которой Он клялся патриархам, Господь вводил в Свои взаимоотношения с людьми понятия права, ибо наделенному свободной волей человеку самому надлежало решать, как вести себя в пространстве — пространстве и времени, — где осуществлялась его свободная воля, соотносимая с Высшей Волей.
Каббалисты лурианской школы, острее и отчетливее других ощущавшие это антропоморфическое начало в Учении, ввели для толкования его множество мистических фигур, стремясь, по словам Гершома Герхарда Шолема, «истолковать человеческую жизнь и поведение как символы более глубокой внутренней жизни», в согласии со своей концепцией «человека как микрокосмоса и живого Бога как макроантропоса».
Все в этом мире желает оставаться тем, что оно есть, однако в самом существовании индивидуальных вещей, пребывающих в силовом поле, заключена неизбежность перемен. С этим связан феномен метемпсихоза, переселения душ. Переселение душ в другие сферы природы — в животных, растения, камни — столь же ординарное явление в мироздании, сколь и переселение души из одного человеческого создания в другое. Однако каббалисты-лурианцы усматривали в этом изгнании душ «в темницу чуждых форм существования» особо ужасный вид изгнания. Тем не менее вследствие существующего от века сродства душ, которые образуют динамическое целое, возможен не только переход из высоких сфер в более низкие, но и возвращение из этих низких в более высокие сферы.
За полторы тысячи лет до каббалистов Средневековья поэты-александрийцы в преданиях и мифах, сложенных на островах Восточного Средиземноморья и в Передней Азии (где Палестина и Междуречье, ослепленные до ненависти своим родством и своей чуждостью, перерезали общие кровеносные сосуды и нервы), черпали идеи и материал для лепки моделей мироздания, в котором все сущие формы пребывали в процессе вечных взаимопроникновений и взаимопревращений.
Для этих поэтов, в сочинениях которых ученый и философ часто теснили служителей муз, эллинские и римские боги давно превратились если не в домочадцев, то в лары и пенаты — в домовом углу и за домашней трапезой им отводилось место, какого едва ли достало бы простому смертному.
Футурологическое сочинение Ликофрона, поэма «Александра», написанное в ключе мифологического ребуса, требовавшего от читателя досконального знания мифов, как и «Небесные явления» Арата, доступные лишь читателю с астрономической подготовкой, демонстрировали ученость, сочетавшую в себе, по эстетическому и этическому канонам александрийцев, интеллектуальное достоинство и практическое благо.
Каллимах, придворный поэт Птолемеев, ученость которого признана была эталоном, вложил в уста Аполлона свое назидание литераторам: «Певец, жертвенное животное для нас надо растить пожирнее, а Музу потоньше. Я повелеваю тебе не ходить по путям, протоптанным телегами, не гнать колесницы по обычным чужим следам и по широкой дороге, а выбирать более новые, хотя и узкие пути».
Как и поэтический шедевр Бродского «Бабочка», поэма «Муха» отвечает самым строгим нормам александрийской поэтики, требовавшей от произведения стихотворца сочетания достоинств, присущих изящной словесности и ученому сочинению. И «Бабочка», и «Муха» могут служить в энтомологии не только иллюстрацией, но и ученым комментарием.
Поэма «Муха», однако, заключает в себе еще одно качество, которое возвышает ее не только над «Бабочкой», но и над большинством других стихотворных сочинений Бродского. Посылки, гипотезы и многосложные модели метафизика, историка, экзегета, космолога, разбросанные в энциклопедическом изобилии на сотнях страниц, в «Мухе» нашли концентрированный отзвук, насыщенный поразительно многоцветной гаммой, какая свойственна только предельно точному лексическому и музыкальному ряду.
Календарный месяц поэтом не указан, возможно, это октябрь, а возможно, наступила довольно скучная пора, «стоял ноябрь уж у двора». С деревьев попадали листья, похолодало, муха едва ползет «по глади замызганной плиты». По известной человеческой манере обращаться со словом ко всякому живому существу поэт говорит мухе:
Устояв перед соблазном убить муху, поэт предается раздумьям о месте малого насекомого на земле, о смысле его жизни. Но что значит «малого»? Есть ли в очах Творца «малое» и «большое»?
Агада рассказывает: царь Давид однажды, увидев шершня и паука, спросил: «Что за прок в этих тварях Твоих, Господи?» Ответил Творец: «Давид! Ты издеваешься над творениями Моими? Придет время — и ты нуждаться будешь в них». Так и случилось. Пришлось Давиду скрываться в пещере от преследований Шауля. Послал Господь паука, и тот заткал вход в пещеру паутиной. Преследователи, увидев нетронутую паутину, решили, что в пещеру никто не входил, и Давид был спасен. В другой раз Давид был спасен шершнем, который ужалил в ногу исполина, едва не придавившего царя.
Муха, оставленная поэтом в живых, вызвала у него рой воспоминаний и параллелей, где в фокусе оказались двое — он и муха:
Человек и насекомое, теперь они соединены общей нитью, и поэта полностью покинуло желание убить муху, ведь убить ее — это в какой-то мере убить и себя.
Отсель, с питерского блокадного года, уподобление — то прямо, то опосредствованно — идет крещендо. Поэт не таится, не лукавит с мухой, напротив, открывается ей, как подруге: «Мой дом в упадке». Фаянсовая посуда давно не мыта, лежит в раковине пирамидой, там же остатки каких-то сластей…
Но цокотухе-то что проку во всех этих сервизах, которые и человеку, чей дом, а стало быть, и дух в упадке, ни к чему?
В цокотухиных крыльях, лапках чудится поэту вуаль прабабки — век номер девятнадцать. Шестирукая буква — буква Ж, похожая рисунком на муху, — возвращает память к ученической тетради, некогда столь привлекательной для цокотухи. Теперь, увы, запустение, холодно, птицы отбыли, немного жутко…
Жужжалка цокотухина, по поздним осенним дням, совсем испортилась, тельце страшится смерти, как и плоть человека. Но время еще готово растрачивать себя на обоих — то ли совершенно не брезгливо, то ли по той причине, что
Для времени обе пархатости, большая и малая, — резонерствующий поэт и издыхающая муха — величины равнозначные. Поэт, поскольку из рода человеков, мог бы оскорбиться, взбунтоваться, однако мудрость и годы велят ему объясниться с мухой, а не заявлять свои обиды и претензии по отношению ко времени:
Одиночество, доведенное до предела, повергает человека в оцепенение. Мухе известно это состояние, и поэт торопится поведать ей о себе:
Муха не ответит ему словом, у мух свой язык, но живое, как и поэт, существо, она снимет с него непереносимое бремя одиночества. И хотя, опять же по свойственной человеку манере жаловаться на тяготы своего бытия, поэт продолжает твердить о своей сонности, о безразличии, владеющем им, увлеченный внезапным порывом, он заклинает муху:
И чуть позднее, уже другими словами, он повторит свое заклинание:
Смерть, какого бы живого существа она ни коснулась, в глазах человека всегда смерть — феномен перехода от бытия к небытию. Даже в тех случаях, когда картина смерти не сопряжена для наблюдателя с эмоциональной нагрузкой, мозг его, фиксируя роковое событие, сопровождает его метафизическим вопросом: в чем смысл бытия? Человек, не упражнявший своего интеллекта на философских подмостках, спрашивает: в чем смысл жизни?
В зороастризме злобная Друкш-Нашус, из легиона Аримана, нападая на ослабленного человека, принимает образ мухи, изводящей свою жертву. Иранцы, говорит Генрих Грец, верили, что Друкш-Нашус, богиня смерти, «в образе мухи бросается на труп и производит в нем разложение и гниение». Естественно, муха в этой роли, наделенная свойствами гибельной вирулентности, понуждала человека сторониться всякого с нею контакта.
Иудейская традиция складывалась в топографической близости с зороастризмом. В библиотеке иудео-эллина находила свое место Авеста, в которой идеи превращения и преображения вещей в сотворенном мире представлялись порой столь схожими с тем, что записано было в Пятикнижии и других священных текстах, что поневоле возникал вопрос: а не из одного ли источника черпали Священное Писание и Авеста?
В глазах иудея, однако, муха была таким же творением Господа, как агадические паук и шершень, в коих заключен был свой провиденциальный смысл. В четвертой казни египетской Господь посылает тучи мух, чтобы наполнили они дом фараона и дома египтян. Казнь свершилась, однако никому не пришло на ум в смертоносных мухах усмотреть преображенную богиню смерти, как бы ни называлась она, Друкш-Нашус или иным каким-нибудь именем.
Муха, земные дни которой уже на исходе, для поэта Бродского, иудео-эллина, не источник заразы, не вредоносное существо, а Божья тварь, чья жизнь отмечена достойными деяниями:
В баснях живая тварь отвечает автору. Здесь ответов нет: разговор поэта с мухой — доверительный разговор поэта с самим собой. Умирать в одиночку ему не хочется: лучше, когда рядом свидетель. Для чего свидетель, читателю остается гадать. Первая разгадка — в народной мудрости: на миру и смерть красна.
А зачем и кому это нужно, чтобы смерть была красна? Поэт Рильке, когда умирал, хотел, чтобы рядом никого не было. Никого.
Нет, этот вариант не для него — не для Иосифа Бродского: ему нужен свидетель. Час грядет. Но сегодня именно он, поэт, и есть свидетель: мухин свидетель. Репетируя преодоление страха смерти, он готов — ради мухи! — пожертвовать собой:
Сострадание к ближнему — это и сострадание к себе. К себе прежде всего. У мухи, с ее тезкой «неполною, по кличке Муза», есть кое-что, чего не унести с собою. Один из компонентов этого — комнатные обои, на которых сосредоточился поэтов «орган тренья о вещи в комнате, по кличке зренье». Хотя и безмерно далекий, с точки зрения физиологии и оптики, от фасеточных глаз мухи, он для поэта такой же инструмент оптической и эмоциональной памяти, которая располагает его к скорби по поводу того, что недалек момент, когда придется расстаться с обоями навсегда:
Эмпиреи — образ запредельного светоносного мира, заимствованный иудео-христианами из греческой мифологии. Однако еще ранее, до иудео-христиан, апологеты иудейской мистики в некоторых ситуациях считали уместным использование греческих формул, что прокладывало дорогу космогоническим образам и моделям, восходившим к эллинско-восточному сонму духов и магических заклинаний.
Серафимы в иудейской ангелологии были, однако, если не ровесниками, то младшими современниками херувимов, первый из которых поминается во времена Адама и Хавы, изгнанных из Эдемского сада, а последующие в дни Моше, когда несли они службу стражей при Ковчеге Завета.
Один из ближайших к Богу чинов иерархии — серафимы нисколько, вопреки поэтовой аттестации, не были хилыми. Напротив, это были шестикрылые удальцы, славившие Господа, как явлено было в видении пророку Йешаяу: «И поколебались верхи врат от гласа восклицающих…» (Йешаяу, 6:4).
Следуя минорному своему настрою, поэт изъял из картины, нарисованной воображением, всякий светлый луч, всякую звонкую ноту, как будто в самом деле готовился стать свидетелем если не конца мира, то близости его. Настроения этого рода и в былые времена, начиная с юношеских лет, не раз овладевали им. Однако и в миноре, если не поддаваться ему, можно найти батарею энергии, способную зарядить мысль, а с нею дух и душу.
Однажды, рассказывал поэт, «это было где-то в году 62-м. Я написал стихи „Все чуждо в доме новому жильцу“. На самом-то деле это, конечно, не про жильца, это метафора такая была. Потому что я вдруг понял, что стал не то чтобы новым человеком, но что в то же тело вселилась другая душа. И мне стало вдруг понятно, что я — это другое я» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»),
Сохраняя неизменным свой внешний, физический облик, человеческое тело в мгновение становится вместилищем другой души, той, которая и самому ему дотоле была неведома. Но переселение души вовсе не исключительное свойство человека.
Переселение душ — общее для всех творений Господних свойство. Тела их — это лишь видимая глазу оболочка, в которой временно, пока оболочка не превратится в прах, обретается душа: «…души обладают тканью, материей, судьбой в пейзаже», и в сумме «души любое превосходят племя».
Поначалу едва воспротивившись желанию убить муху, теперь, когда душа поэта соединилась общей нитью с душой мухи, он, предвидя неизбежность расставания, гадает, придется ли свидеться опять: узнает ли он ее в крылатом войске мушином, увидит ли ее по весне?
Гадание и есть гадание — полная определенность не дана ни оракулу, ни волхву, ни поэту. По несовершенству человеческого глаза, нечто, пронесшееся в пространстве, может быть принято за сорвавшуюся звезду.
Однако Иосиф уже не тот человек, каким был до эпической встречи с мухой. Подобно пращуру своему царю Давиду, постигшему место паука в мироздании через собственную судьбу, исполненную провиденциального смысла, в картине мира, в круговороте, где смерть и жизнь чередуются, поэт, преодолевая нестерпимый страх смерти, постигает в превращениях мухи извечное свойство души — бессмертие:
Метаморфоза, понятно, открывается не навозу: философией и биологией навоз не занимается. Метаморфоза открывается человеку. Поэту.
Среди шедевров Бродского едва ли найдется другой, в котором поэт сочетал бы в себе с такой полнотой стихотворца, натуралиста, философа.
«Муха» — памятник, который поэт воздвиг себе в слове.
Если говорить о памятниках из вечного материала, то такая пластика — в природе мрамора, в веках хранящего отпечаток живых созданий, запечатленных по воле Великого Мраморщика, для которого миг и тысячелетие — равновеликие единицы Времени.