Икона XVII в. ярославского письма. Принадлежала кн. Г. Е. Львову и досталась по наследству Н. В. Вырубову.
К. Ельцова
Сын отчизны
I
На меня как будто смотрят его глаза, узкие, пристальные и пронзительные. Смотрят и слушают, и думают.
И знакомый, пронизывающий взгляд этот говорит так много. Кажется, что целая жизнь, целая эпоха и целая историческая часть нашей родины проходит перед глазами.
Я помню его почти мальчиком, воспитанником гимназии Поливанова, где учились мои братья. Меньшого из них он был товарищ, одноклассник и друг.
Он пришел к нам в первый раз вечером, весной, в наш старый особняк около Пречистенского бульвара — «Екатерининский особнячок», как значился он в иллюстрированных художественных изданиях — в «Столице и усадьбе», в «Старой Москве» и других, куда он попадал за свою необыкновенную типичность, за белые колонны с нишами и медальоны на фронтоне. При особняке была стеклянная терраса — «фонарь», открытый балкончик с каменными, проросшими травой ступенями, и маленький сад — весь в сирени, жасмине и яблочном цвете, с кустами смородины и крыжовника; в саду была старая, постепенно разрушавшаяся деревянная беседка, с трясущимся полом и пестрыми стеклами. В ней был горячий воздух и запах чердака. Братья для разнообразия иногда по ночам «готовились» там к экзаменам.
В больших комнатах дома и в мезонине, в кухне, стоявшей в глубине затянутого травою, немощеного двора, по которому я ездила верхом, — нас жило много.
Родители мои и братья, и «люди», как называли тогда слуг, и много приходило гостей. Гости были серьезные, в облаках дыма очень долго и иногда громко говорили в кабинете, где стены были под мрамор, грязные от невозможности реставрировать их при неимении свободных денег и изумительные по истинной художественности, камин итальянского мрамора с медными украшениями и двери с шкапом под фальшивую дверь красного дерева. Профессора, судебные деятели, актеры, писатели и просто «дворяне». И. С. Аксаков, А. И. Кошелев, С. А. Усов, В. О. Ключевский, Н. П. Гиляров-Платонов, В. С. Соловьев, генерал Черняев, Л. И Поливанов, С. А. Юрьев, говоривший больше всех и больше всех интересовавший нас, молодежь, и много других, и много случайных, заезжих. Понаслышке мы знали, что был у нас когда-то Достоевский и «интересно рассказывал о Сибири», как говорила моя мать, всегда интересовавшаяся людьми, много видевшими. Редко и неожиданно появлялся легкой, молодой походкой, наводя на меня всегда некоторый страх одинаково своей значительностью, необыкновенностью и нелепостью, своими резкими, беспощадными чертами лица и выдуманной простотой одежды, — Лев Николаевич Толстой.
Было еще больше молодежи.
Георгий Львов, как мы всегда называли его, пришел к нам, когда дом был полон. Много было болтовни, смеха; играли на гитаре в любимой нашей странной комнате, где потолки были раскрашены и сделан был непонятный купол с венками роз, лирами и странными знаками и треугольниками, дававшими повод предполагать о существовании здесь в старину масонских лож. Комната называлась у нас «розовой», а по-настоящему — чайной или боскетной. В зале, без которой дома тогда не обходились, талантливый музыкант Прокунин — «фортепьянщик», как звали его извозчики и нищие в нашем переулке, играл целые симфонии — импровизации из русских песен, собирателем которых был мой старший брат. Над старым роялем, называвшимся неизменно фортепьянами, висела старинная гравюра Бетховена с грозным, вдохновенным лицом; на стенах горели керосиновые лампы. Много было споров — обо всем: об игре гастролера трагика, приехавшего на Пасху, о передвижной выставке, непременно о Толстом, о жизни, смерти и вечности… и, наконец, о политике.
Худой, высокий, в белой рубашке с кожаным поясом и черных брюках, белокурый и бледноватый.
Наши главные интересы были из мира художественного и литературного. Один наш приятель, одноклассник Львова, сидевший на наших сборищах, сказал недавно про нас, хоть и преувеличенно: «Семья, где новая постановка шекспировской пьесы захватывала всех больше, чем объявление войны».
Львов интересовался всем, хохотал над шутками брата, слушал русские песни и превосходно изображал, как квакают лягушки и кричит коростель.
Но уже тогда мы знали, что весь он полон другим, чем-то своим, значительным и жизненным и незнакомым нам, хоть и близким по духу. Это нравилось нам, далеким от реальной жизни, московским «барышням» восьмидесятых годов. Еще нравилось нам то, что он был беден — это мы знали — и чрезвычайно высокого рода. Еще более — что в роду его, Рюриковичей, — были святые.
То, чем весь он жил, была глубокая, искренняя, несокрушимая и всего его проникавшая любовь к родине.
Мы почувствовали это очень рано.
Наши друзья и ровесники, молодежь той Москвы, к которой мы принадлежали, — домов трудовых, серьезных — жили, однако, совершенно праздно. К гимназиям и учению относились с презрением, гимназисты старших классов ухитрялись вести жизнь почти студенческую. В университете совершенно не принято было ходить на лекции, шли споры о бесцельности этого занятия, особенно на многолюдном юридическом факультете, к которому принадлежало большинство «наших» студентов. Принадлежал к нему и Львов.
С наступлением весны все испуганно садились за учебники и лекции. И тем не менее самый воздух московских улиц, бульваров и садов при особняках, из которых неожиданно, липко и сладко пахло тополем, казался насыщенным совсем особенным чувством тревоги, праздности и поэзии… Молодежь толпами ходила друг к другу и на бульвары. В открытые окна виднелись фигуры молодых людей в длинных сюртуках с бородками и оживленных юных девушек в высоких прическах или по-модному остриженных, букеты сирени и апельсинные корки, слышались рояль и гитара, романсы и смех… У Толстых в Хамовниках огромный тенистый сад, всякий раз, как что-то неожиданное, поражавший весной своей мощной, пахучей зеленью, — был всегда полон народу. И везде во всех кружках и домах шли романы. Слово «флирт» тогда еще не было в ходу.
И Львов сидел за учебниками и лекциями, зубрил и по вечерам ходил в гости. Но тотчас уезжал, как только кончались экзамены.
И видно было, что у него свои особенные о всем мнения — с кружком товарищей он не сливался, хотя и был ими любим, и больше слушал, чем говорил.
Студентом он совсем бросил Москву. Приезжал только весной на экзамены. Был еще старый устав, и зачеты в университете не требовались. Мы знали, что у него имение в Тульской губернии, сестра и родители, что имение запущено и положение стариков почти бедственное. Он стал там хозяйствовать; ходил зимой сам с обозами; продавал хлеб (брат мой рассказывал, как он в таких случаях умел «усиживать» по три самовара с покупателями). У него была совсем особенная, деловая складка, умение работать и любовь к работе, без которой жизнь для него была невозможной. Имение он скоро выправил, стариков оставил и устроил как нужно. Брат мой за его деловитость называл его американцем и даже японцем — после Японской войны. В этих словах артиста-любителя было и уважение к нему, и оттенок осуждения. Мы не были деловиты.
Мы, следовательно, редко видали его, хотя и любили его все. А когда он приезжал, и мы сидели с ним в нашей боскетной с раскрашенными потолками или в зале за длинным столом, на другом конце которого Ключевский своим хитровато вкрадчивым голосом, с характерным, так подчеркивавшим его яркую речь легким запинанием, со свесившейся прядью на лбу, любил рассказывать анекдоты о Филарете и старой Москве, мы говорили со Львовым так, точно он всегда был с нами, здесь; так, точно, как это бывает, когда уезжают и возвращаются члены семьи, с которыми живешь всю жизнь.
Говорили о том, о чем все говорили тогда, — о жизни, об ее задачах, о том, как сделать ее значительной и прекрасной, о литературе, о «Семейном счастье» Толстого, которого он любил особенно.
II
Окончание Львовым и братом университетского курса совпало с разгаром царствования Александра III. Львов, деревенский житель, служитель по земству, был непременным членом по крестьянским делам Присутствия. Его товарищ, брат мой, пошел в мировые судьи в деревню и жил в подмосковном селе, в пустом нанятом доме, где происходили мистические стуки и явления и где, как утверждал наш бывший слуга, ставший рассыльным при его камере, рябой, плутоватый унтер-офицер Иван, жил «не наш». Скуку одиночества в глухой деревне брат переносил стоически при всей привычке к шумной жизни и любимому театру — так сильно было увлечение новой деятельностью.
Среди всего, что пережито нами, уцелело ли достаточно в памяти людей то место, которое занимали в России реформы Александра II? Мы выросли в период времени, когда предметом разговора во всех образованных гостиных Москвы было возмущение правительством за отсутствие этих реформ. А преклонение перед ними было общим. Значение их было громадно, ибо с ними вошло в сознание народа, укоренилось и почиталось понятие о законе. Мы все помнили рассказы отца, в числе первых членов Московского Суда вводившего новый суд на место жестокого суда дореформенного, о первом заседании, об удивлении публики, о крестных знамениях, которыми осеняли себя, выходя, мужики. Не в связи ли с этим новым понятием законности, входившим в жизнь, создалась в новых деятелях глубокая вера в народный разум, в его непосредственное и мудрое понимание своих жизненных нужд и, следовательно, задач родины, в способность самостоятельного своеобразного устроения своей жизни и быта? Сколько рассказов и забавных, и возмутительных, и трогательных, и иногда истинно возвышенных, привозилось братьями и их друзьями со всей России — о выборах, о волостных судах, о мировых сходах. И сквозь смех и художественную изобразительность сколько непоколебимой веры в великий народный разум, в крестьянский мир, в великое будущее России.
Мне трудно даже передать во всей силе те неподдельные страдания, которые вызывали в нас, в сущности равнодушных к политике, «реформы» Александра III, главное, уничтожение суда в деревне и замена его земскими начальниками. Нам казалось это невероятною и оскорбительною нелепостью. Соединение в одной власти судебной и административной после векового усилия разделить одну от другой, отнятие у народа суда и всякого доверия к закону было в глазах самых умеренных, желавших прогресса России, людей ужасным насилием. Многие семьи переживали это почти как семейное горе.
— Вот настоящие изменники, кого надо судить, — решился сказать мой брат при всей своей мягкости. И было странно и больно, когда оказалось, что в числе первых земских начальников были и брат мой, и Львов. Как случилось это? Брат не любил ничего, кроме театра; служил потому, что не мог решиться идти против желания родителей, по старинному боявшихся сцены. Обладая врожденным большим юмором, он с детства «острил». И когда какая-нибудь идейная курсистка не без высокопарности спрашивала его, как может он занимать место прокурора или земского начальника, он делал серьезное лицо и отвечал: «Отчего же? Ведь я за деньги!» И присутствующие покатывались со смеху. Но для Львова вся жизнь была в деятельности.
Несомненно, оба они знали, что все же будет лучше, чтобы на этом месте остались опытные судьи и сохранили для народа закон.
Из нашего углового старенького особняка оба они ехали присягать в Чудов монастырь. На обоих были мундиры. Брату переделали судейский мундир на дворянский, спороли нашивки, изображавшие «закон», и сделали красный воротник. Друг его, живший всегда спартанцем и презиравший всякие условности, достал у кого-то мундир Министерства внутренних дел. Мундир, однако, был короток, две пуговки пришлись высоко над талией, отчего фигура Г. Е. казалась еще длиннее.
Но его совершенно не занимало это.
Оба и смеялись, и были мрачны, относились к себе и к окружающему критически.
К подъезду, большому, с каменными плитами-перилами, на которых вечерами и ночами были долгие беседы, целый клуб из дворников, ночных сторожей и городовых, была подана извозчичья карета моих родителей. Наш постоянный, старый и сердитый, кучер Ларион, очень обижавшийся, когда моя мать внушала ему, что пить вредно, и находивший, что без двух стаканов водки ему невозможно влезть на козлы, повез их в Кремль. Я смотрела из большого окна залы. Львов увидал, покачал головой и, вздернув комическим жестом плечи, закрыл лицо руками, словно желая спрятаться… За обедом шли рассказы… Архиерей сказал в речи, что самое плохое место могут скрасить честные люди…
Мужики Зюзинской, Марфинской и, кажется, Нагатинской волостей восторженно встретили назначение Львова, которого знали по прежней службе, — поднесли ему просфору на деревянном блюде.
Брат с гордостью рассказывал об этом. То, что блюдо было деревянное, особенно нравилось нам.
У Львова было совсем особенное умение говорить с народом, с толпой, хотя вовсе не было исключительного красноречия. Меня очень занимало это. Всюду, где были осложнения, неприятности, даже волнения, — посылали его, и все обходилось.
Когда приятели-сослуживцы рассказывали о каких-нибудь «бунтах» и «историях», он слушал посмеиваясь.
— Ну, а вы? Что бы вы сделали? Как вы на них действуете? — допрашивала я.
— Не знаю, — отвечал он спокойно, — да, никак. Ну, поговорил бы, потрепал по плечу… Посмеялся бы…
Я никогда не видала его хвастливым. Скромность врожденная, искренняя, простая светилась всегда во всей его высокой фигуре, в лице, в серьезных, острых, думающих глазах.
Скоро и Львов и брат бросили службу и поселились вместе в Туле. Брат служил по юстиции, Львов по земству, председателем Управы.
III
Тот же наш слуга, рябой рассыльный Иван, упорно видевший в расхаживавших по лестницам и пустым комнатам крысах проделки «не нашего», сопровождая меня на поездках верхом, рассказывал мне об их житье-бытье в Туле.
— Только очень князь кушают плохо. Вовсе бедно.
— Чем же?
— Единственно щи и кашу. Кроме, ничего.
— А почему?
— Не хотят.
Время казалось нам тяжелым. Когда теперь вспоминаешь эти годы материального расцвета России и ее внешнего могущества, — спрашиваешь себя, чем это отражалось на нас, живших в счастливых условиях? Невольно отвечаешь себе — самое тягостное было — наплыв везде пошлых, невежественных и ограниченных людей, часто низких, почувствовавших почву под ногами. Для нас, далеких от политики, это было самое тяжелое. Оскорбляла не система, а беспринципность управления.
На наших еженедельных сборищах в кабинете отца предметом разговора оставались мужики, их быт, винная монополия, земские начальники, суды. Вместо статей Каткова, которые громил когда-то Юрьев, за ужином всегда в один и тот же час, возмущались «Гражданином» Мещерского, посвящавшего целые передовицы восхвалению розог. В это именно время цитировали два стихотворения Владимира Соловьева:
Разговоры приняли у нас оттенок мрачный.
Сожитель Львова, брат мой, приезжая домой, своим полуюмористическим тоном, по которому трудно было узнать, серьезно ли он говорит или «шутует», как говорила моя мать, предсказывал отцу революцию и назначал даже сроки — почему-то семь лет…
Отец, хотя и слушал очень внимательно и очень страдал как горячий поклонник реформ Александра II, но был оптимист и возражал с возмущением. И когда я теперь вспоминаю, в чем состояли все эти почти до утра длившиеся толки и споры, то приходится сказать, что все, в сущности, сводилось к одному — как избежать революции, к которой ведут неумелым управлением, расшатывающим в народе всякое уважение к закону и принципу.
— Ну, а что Львов? — спрашивала я брата в один из его всегда радостных для всех в доме приездов домой.
Было лето, голод, и шла холера.
— Зарос бородой, лежит на кровати и ждет холеры, чтобы с больными возиться. Говорит, в деревне больше делать нечего.
Несмотря на всю прочность быта и жизни, эта жизнь — ее радости и горести, и пути скоро разметали нас.
Мы редко видели Львова.
Иногда поздно вечером — к нам можно было приехать, когда угодно, — раздастся старый, подвешенный в углу передней звонок — и все ахнут — пришел Георгий Львов. И странно казалось, что его давно не было. Сидит в кабинете с моим отцом, разговаривает или сядет с нами в «розовой комнате», и точно не уезжал.
Как-то наверху, в нашем мезонине, в комнате своего друга, в которой они проводили вечера еще гимназистами, он сидел и рассказывал нам о жизни своих родителей и сестры, о деревне и больной матери.
— Да, трудно сестре, нечего и говорить, а что поделаешь? — рассуждал он. — Я только наезжаю, родители слабы. Жениться бы собственно следовало, чтоб хозяйка была в помощь. Но жениться для хозяйства тоже невозможно, — серьезно и просто говорил он.
Мне в то время показалось это совсем удивительно. Мы все были романтичны, требовательны к жизни. Такой трезвый, русский, как бы мужичий взгляд на брак был мне чужд и даже как бы оскорбителен.
Я смотрела на него, слушала и вспоминала его любовь к деревне, к его необыкновенному яблочному саду, который он быстро и умело развел и для которого, между прочим, — это уже совсем удивляло нас — устроил собственный лесопильный завод для опилок и упаковки; его зимние обозы, его любовь к родине. Что-то органически сросшееся с этой родиной, с ее черноземными полями и зеленями, с криком коростелей и запахом телеги, и с ее интересами было в этом человеке, всегда так совсем просто, скромно одетом, только в то, во что необходимо было одеться для той жизни, которую он вел.
Женитьба его была, однако, и с нашей точки зрения настоящей, по глубокой взаимной любви.
Мы узнали о ней тоже неожиданно. Я была больна, когда он заехал и оставил мне записку: «Я женюсь на графине Ю. А. Бобринской и знаю, что вы порадуетесь за меня, потому и приехал вам сообщить».
Это была какая-то необыкновенная полнота счастья, которая светилась в его глазах и меняла его.
Но полное и глубокое счастье это было совсем коротко.
Рассказывали мне после, что жена его боялась своего счастья и говорила: «Мы не имеем права быть так счастливы, это не для нас — слишком эгоистично».
С неожиданной смертью жены и утратой надежды иметь сына как бы совершенно окончилась его личная жизнь. Мы никогда не говорили с ним об его горе, и как-то не говорил никто. И много спустя, даже здесь, за границей, — ни фотографий, ни каких-либо воспоминаний. Точно ничего никогда не было, точно правда, людское счастье было не для него. И работа, которая всегда захватывала его, поглотила его совершенно, стала всею его жизнью. Гораздо позднее я узнала, что в своей глубокой от всех скрытой тоске он был в Оптиной Пустыни и хотел там остаться, но «старец», с которым он говорил, велел ему идти пока в мир…
Меня бы это в то время удивило. Недаром брат звал его японцем: нам казалось, что область религии и художественности была ему далека, он весь был реален и деловит. «Деляга», как одобрительно говорил он иной раз о каком-нибудь энергичном общественном деятеле.
Справившись кое-как с первым натиском горя, он уехал на Японскую войну и с тех пор все ездил, устраивал, работал — пропадал для нас. Мы все чувствовали то, что он переживал, и следили за ним. Мы и не знали, какая еще трагедия ждет его.
На Россию налетел первый вихрь, 1905 год.
Забастовка, манифест, вооруженное восстание в Москве, Дума; наконец и Выборгское воззвание.
Поступок его по поводу Выборгского воззвания известен. Мы не могли во всей яркости не узнать в нем Львова. Был сам тан и открыто не подписал. Сколько нападок он должен был вынести. Впрочем, он этого никогда не боялся.
Со Львовым было легко говорить об этом. Мы чувствовали и думали почти одинаково, хотя он действовал, а мы стояли в стороне. Ни к какой партии он никогда не принадлежал активно.
Несколько лет спустя брат мой пережил горе, которое должно было еще больше сблизить его со Львовым: он внезапно потерял горячо любимую жену.
Мы жили с ним и другим братом в нашем особняке, уже после смерти родителей.
Как всегда неожиданно, в нашу гостиную, переделанную из спальни матери, с балконом в сад, вошел к нам Георгий Евгеньевич.
В сильном горе так важны бывают такие вечера, просто разговор, серьезный и задушевный, с человеком близким, все чувствующим, но ничем не бередящим страшной раны. Точно ничего и не было. Оба знают, что пережил другой, и оба молчат об этом.
Львов вспоминал о мрачных днях японских поражений, об отступлениях и боях. Ярко и подробно передавал ощущение близкого разрыва на ляоянском вокзале гранаты, которою оторвало ногу сестре милосердия, и о странном явлении — притягательной силе вертевшегося снаряда: так тянуло в его сферу, что он схватился за столб и вертелся вокруг него, пока не раздался взрыв страшной силы.
— Какой ужас, — сказала я, — я бы не вынесла…
— И вовсе не страшно, — возразил он неожиданно.
— Да как не страшно?
— Серьезно. Ни капельки.
— Да только не мне. Я боюсь даже грозы.
— Да, гроза по мне гораздо страшнее. Это совсем другое.
Вечер кончился в длинном разговоре философском. Брат последнее время не мог говорить ни о чем другом.
Когда Львов уходил, я, провожая его, сказала ему:
— Спасибо, что вы пришли. Брата развлекло это.
Он посмотрел на меня своими пристальными печальными глазами.
— Слава Богу, если я мог чем-нибудь облегчить его. Мне самому было очень интересно.
— Вас не утомил разговор на мистические темы?
— Напротив. Это-то и хорошо хоть иногда говорить о настоящем.
И опять он надолго ушел.
Если случались дела, затруднения, вопросы жизненные — тотчас приходилось отыскивать и звонить к нему.
Звонила я и тогда, когда пришлось думать о продаже нашего особняка.
Поздно вечером, вернувшись домой, я узнала от нашей старой, почтенной горничной Дарьи Ивановны, умной, строгой и религиозной, которую все наши знакомые почитали за члена нашей семьи, что Львов был и, не застав никого, просидел вечер с ней и нашим преданным молодым слугою, которого мы тоже считали родным.
— Уж какой же барин хороший, Господи, — рассказывала она, — сел на конник в передней, долго, долго сидел, разговаривал с нами.
— С кем же с вами?
— Я и Сергей.
— О чем же вы разговаривали?
— О доме, о делах, о старых господах, родителях ваших — обо всем, обо всем. Как хорошо говорит-то, Господи! Умный барин, хороший.
IV
И вдруг наступили неожиданные, страшные и новые июльские дни 1914 года.
Они застали меня в Москве, одну, в нашем особняке.
Странное чувство было уже в первый вечер, когда война еще не была объявлена, но стало ясно, что она не может не быть. Может быть, не помню, она уже и была объявлена, но до нас не дошло. Я только что вернулась с улиц Москвы, по-новому, жутко и почти радостно оживленных. В трамваях читали газеты, телеграммы, ультиматум Сербии, расспрашивали друг друга незнакомые, сообщали новости.
Я не могла спать и сидела на нашей стеклянной террасе с газетой. Дом спал, и кусты сирени в нашем саду резче и темнее выделялись на бледном, без звезд, чистом небе, уже тревожном от утра. С улицы, за старым деревянным забором, который моя мать долго не хотела чинить и надеялась в 1905 году, что его сломают на баррикады, слышались оживленные, не ночные голоса. Меня это заинтересовало, и я пошла посмотреть из окна на улицу.
У бледно-красного в рассвете фонаря, под свешивавшимся тополем, придававшим этому свету фантастический вид, собралась обычная группа — дворники, ночной сторож. Городовой читал приказ о мобилизации. И городовой, и тополь, когда-то привезенный моей матерью в извозчичьей пролетке и так разросшийся, и тумбы переулка, и крест на куполе приходской церкви вдали на бледном небе — все было по-старому, спокойно и мирно. И все было другое. И чувствовалось, как в страшном пророчестве, что все прежнее уходит и идет нечто никому неведомое.
Уже на следующих днях я увидела Львова. Москва вся была в движении. Что-то везли на грузовиках, плакали женщины, переговариваясь на углах улиц и у подъездов, с трамваев махали шапками, приветствуя проходящие части войск.
— Это не японская война, всякий знает, за что воюет, — на трамвае же сказал мне незнакомый студент.
Он показался мне тоже другим и новым, как и рассказы об обнимающихся в Московской Думе гласных противоположных направлений.
И все кругом наполнилось чистенькими, в новых гимнастерках, с новой амуницией солдатами, почти изящными, напоминавшими охотников и спортсменов. Ни растерянности, ни особого возбуждения. Серьезно и бодро все кругом. Удивило и обрадовало запрещение водки.
Львов сидел среди ящиков и тюков, где-то за деревянной, наскоро сколоченной перегородкой, и был так занят, что видеть его было почти невозможно.
Я встречалась с ним по делам — на этих же первых днях был открыт по его распоряжению госпиталь для душевнобольных воинов, в котором я принимала близкое участие.
Вопрос о призрении душевнобольных, о которых неохотно заботились в прошлую войну, интересовал меня особенно. Меня поразила быстрота, отсутствие всяких формальностей и переписки. Очень скоро к нам привезли первых больных.
Он был всегда утомлен, бледен и как-то совсем особенно, совершенно серьезен. С портфелем, в автомобиле, среди телефонных звонков и множества людей, приходивших к нему, дожидавшихся его, о чем-то говоривших и спрашивавших распоряжений. Казалось, лицо его стало недоступно улыбке, беззаботному смеху, который я знала прежде.
У него выработался совсем особенный говор, точно он больше всего боялся потерять минуту времени.
— Ну? — откликнулся он в телефон и отвечал тотчас на вопрос, когда его можно видеть, почти односложно:
— Нынче, три, — и клал трубку.
— Что это, — с вами совершенно нельзя разговаривать! — сказала я ему один раз.
Он отвечал торопливо:
— Я не виноват, что в сутках только двадцать четыре часа.
И опять положил трубку.
Утром резкий звонок телефона разбудил меня, и знакомый голос коротко сказал:
— Будьте готовы. Через полчаса я заеду за вами. Мне надо видеть госпиталь.
Так как его попросили войти, он уже был недоволен.
Всю дорогу в автомобиле он короткими фразами, думая упорно и напряженно, говорил со своим спутником о делах, мне неизвестных, так, как будто меня не существовало.
И так же серьезно, слушая и иногда задавая вопросы, шагал между нашими больными.
Значение его быстро увеличивалось, деятельность росла и ширилась, самый вид его стал каким-то другим — уже не в крылатке, каким-то вынужденно элегантным, европейским и значительным; и когда я смотрела, как он подъезжал к Земскому союзу или садился в автомобиль с портфелем, окруженный какими-то людьми, так точно, как в июльскую ночь 1914 года чувствовался конец старого и страшное новое, так мелькало неопределенно в уме у меня, что какую-то большую роль будет он играть и что-то грозное ждет его.
И потому я совершенно не удивилась, прочитав его имя во главе новой власти.
Смутил меня только брат:
— Какой же он министр-президент Российского Государства, когда у него свеча на столе всегда в бутылке стояла! — вспоминая, вероятно, их тульское житье, с тревогой и грустью сказал он.
V
Я увидела его в его новой и страшной для меня роли за несколько дней до того, как он ушел от власти, — 29 июня 1917 года.
В тот промежуток времени, пока мы не видались, произошло так много, как не бывало не только в течение всей нашей жизни, но и в целые века жизни нашего народа. Все кругом разрушалось быстро и неумолимо, со страшной быстротой нарастали злодеяния, непрерывно ныло сердце, и не было совсем никакой надежды.
И странно было знать, что там где-то, без власти и силы, стоит человек родной и близкий, любивший родину и живший для нее.
Я ничего не понимала.
На огромном министерском подъезде я переговаривалась со старым министерским швейцаром, печальным и серьезным. Молодой человек в военном платье, «адъютант» Председателя Совета Министров, пошел доложить.
Я осталась в пустой белой приемной.
Как теперь, когда его нет, я вижу его глаза и как бы в их отражении картины прошлого, так вспыхивали тогда в моем воображении ушедшие сцены нашей жизни и последние впечатления. Мне почти страшно было увидеть его.
В сущности, в то время я совсем была удалена от жизни, от политики особенно. Я стояла во главе учреждения полурелигиозного характера и не чувствовала себя «в миру». Может быть, именно потому в нашей жизни, в близости постоянной к страданиям и смерти, к юным человеческим душам и к Церкви, я видела проще и яснее то, что было более сокрыто от тех, кто кипел в самом потоке. Предчувствие неминуемой гибели того, что мы любили в России, — всей ее культуры и нравственной силы — не оставляло меня, как это ни странно, с первой минуты известия о революции.
Однако последние впечатления направляли ум в другую сторону. Я только что видела представителя военной молодежи, студента-юнкера, рассказывавшего нам об их борьбе с большевистской пропагандой, о начинавшихся стычках, почти боях внутри частей. О Временном правительстве он говорил с юным восторгом. «Мы все, как один человек, пойдем умирать за него … с радостью…» — мне хотелось сказать это поскорее человеку, который был там, за закрытыми дверями. Что он думает? Что он, что они делают?..
Наконец я вошла к нему.
Он встал за своим большим министерским столом. Худой и усталый, в пиджаке, совсем как прежде, как всегда. Приветливо и радостно поздоровался со мной.
Я пришла поблагодарить за данную нашему учреждению субсидию и рассказать о шагах, которые я предприняла для освобождения от реквизиции дома в имении на Кавказе, которые имели большое значение для нас, для исправления произвола и насилия.
Мысли, однако, принимали совершенно другое направление, и, глядя на него, я не без труда вспомнила, зачем приехала.
Я стала говорить о доме, о посланной товарищем министра телеграмме, о чем-то еще.
— Ну, что же, это все, что нужно, — устало сказал он.
Я молча смотрела и думала об общем, о главном.
— Мы молимся о вас Богу, — сказала я, — чтобы Он помог вам.
Он поднял голову и смотрел на меня своими узкими, пристальными, даже пронзительными глазами.
— За это спасибо, — серьезно и просто сказал он и помолчал, — но мы ничего не можем.
У меня сжалось сердце, я не удержалась и торопливо начала говорить ему о том, что меня мучает, чувствуя всю ненужность этого. В чем можно убедить? Что я могу сказать ему нового?
— Мы — обреченные. Щепки, которых несет поток, — сказал он.
— Это же неверно… — горячо возразила я, — знаете ли вы, чего ждут от вас?.. — Я говорила ему о моем последнем впечатлении, о военной молодежи, об их готовности на все.
— Отчего вы ничего не предпринимаете?
Я путалась, но мы понимали друг друга, и я чувствовала, что он мало трогается моими словами.
— Нет-нет, — перебил он меня, — разве это возможно? Начать борьбу, значит — начать гражданскую войну, а это значит — открыть фронт. Это невозможно, — упорно и мрачно сказал он.
— Не нужно этого бояться. Фронт и так открыт.
— И все-таки во время войны этого нельзя…
Не слушая меня и все думая, он сказал покорно своим русским, каким-то мужицким тоном:
— Что же поделаешь? Революция и революция…
Я замолчала.
Вспомнив, зачем я еще пришла, я стала благодарить его за оказанную нам Временным правительством помощь.
— А… Да. Дали? — устало спросил он, продолжая о чем-то думать. — Сколько?
— Очень хорошо: тридцать пять тысяч.
— А… ну что ж! А ведь просили, кажется, больше?
— Мы просили шестьдесят. Но и это хорошо.
— Да, конечно, и за это спасибо, — сказал он.
Я смотрела на него с мучительным и странным чувством. Так смотришь, стоя у постели безнадежно больного, который вынес так страшно много и стоит перед таким чем-то великим и нам неведомым, что все вопросы и явления имеют для него совсем иной, чем для нас, смысл.
— А что Володя? — спросил он. И это тронуло меня.
— Володя? Он в деревне…
— А… в деревне. А можно еще жить в деревне?..
Я продолжала пристально, с болью смотреть на него и засмеялась.
— Должно быть, еще можно… не знаю. — И спросила его о семье, сестре.
— Не знаю ничего. Мы ничего не знаем. Мы — погребенные, — ответил он.
VI
Львов всегда «уходил», пропадал для нас.
Исчезновение его после нашего этого свидания было, однако, другим, как бы совершенным.
Исчезло за это время вообще так много, что и счесть нельзя было утраты. Где он был? Сначала никто не знал, был ли он вообще где-нибудь. Потом слышно было, что он в Сибири, в тюрьме.
После всяких бедствий — кровопролитных боев, землетрясений, наводнения — люди идут и ищут близких. В России же искать и даже спрашивать — было невозможно. Это значило губить себя и окружающих, и того, о ком хотелось спросить, — рисковать головами. Так и жили и не знали, кто еще на этом свете, а кто уже на том.
И наконец, неожиданные вести и встреча по эту сторону, в эмиграции, в странных условиях человеческой жизни, свободы и права.
На рю Прони, в его рабочем кабинете, мы встретились молча, почти не веря этой встрече; он улыбнулся, поднял руки, как бы удивляясь, и, чувствуя, что мы понимаем друг друга, мы расцеловались по-братски.
И теперь он был тот же и лучше, чем в министерском кабинете. Не было тяжкого впечатления человека на смертном одре. Я под конец беседы сказала ему, что он точно прежний.
— Вот скажите это у нас, — произнес он.
На другой же день я сидела у него на рю Карно в Булони, в его квартире, где и вещи, и образа, и картинки по стенам — переносили в Россию. Квартиру он всю обставил сам и все на гроши — покупал на рынке старье, красил сам, чинил… Красил даже что-то разведенной сажей…
Семья — его родственница и друг, две молодые девушки, отрезанные от семьи и нашедшие у него полную заботу и любовь, была мне незнакома, но стала близкою в самое короткое время. Бывая наездами, по делам, в Париж, я почти все время проводила у них, нередко и жила; когда меня это смущало — он успокоил меня словами: «Мы столько получили от ваших родителей во всех смыслах, что никогда все равно не расплатимся…»
С молодежью я быстро подружилась.
Мы никогда почти не говорили с ним о пережитом. Чрезвычайно характерно, что я долго и не знала о клеветах, которыми преследовали его.
Это интересная черта беженской жизни. Ложь и клевета, составляющие истинный бич ее, редко грязнят человека и обыкновенно не интересуют никого. Становятся делом личных счетов, каким-то спортивным состязанием людей, замешанных и преследующих личные цели. Так странно забывались и проходили бесследно и недостойные газетные пасквили, выкрикивавшиеся даже на церковном дворе после обедни. И в самом деле — из знавших его мог ли придавать им серьезное значение хоть один уважающий себя и не совсем наивный человек? Любовь — и любостяжание! Недаром он никогда не ответил ни на одну клевету.
Но страдания, которых он не мог не испытывать, давали ему то ясное, спокойное понимание людей, то презрение к людской низости и мужество, которые даются только большими страданиями. Во всей его фигуре, манере слушать и, главное, глядеть, глядеть на людей пронзительным, молчаливым взглядом, стало особенно ясно чувствоваться это. Должно быть, он ненавидел клевету, по крайней мере резко становился на защиту тех, кто от нее страдал. И ничего не боялся.
Редко-редко касался разговор пережитого. Вытаскивался откуда-то портрет, страшный, с худым лицом и длинной, длинной бородой, снятый в тюрьме в Екатеринбурге, где он сидел, рядом с домом Ипатьева, местом заключения государя и его семьи. В ней он был поваром, кормил всю артель — и заключенных, и надзирателей, варил какие-то необыкновенные щи и заслужил особое к себе благоволение. Несколько ночей матросы выводили его на расстрел.
— Как же вы спаслись?
— Так. Говорил с ними, убеждал. Говорили о революции, о всем… Я не знаю, — думая, отвечал он, — точно давно-давно в Москве, когда меня удивляло его умение действовать на «народ».
— А как же вы уехали?
Он промолчал.
— Это когда-нибудь я расскажу вам — как я сам себе приказ написал и был выпущен. Это целая история. Очень все любопытно.
Я говорила о клеветах на него, но не о том враждебном, часто даже мстительном чувстве, которое он, очутившийся в роли возглавлявшего революцию, не мог не возбуждать во множестве людей. Кажется, своим проникновенным острым взглядом всегда теперь печальных глаз видел он сам его причины.
Раз как-то разговор коснулся этого.
— Ну да, конечно, — с болью сказал он, — ведь это я сделал революцию, я убил царя и всех… все я.
И мы замолчали.
Мы любили вспоминать прошлое и опять коснулись его судьбы, исторического места, которое занял он.
— Разве я сделался министром? — сказал он, — меня сделали. Разве я хотел этого? Если бы тогда в гимназии, как вы говорите, мне сказали это, разве я бы поверил? Дал бы в морду и только.
В первый раз я узнала о намерении государя назначить его министром, о переговорах, которые велись по этому поводу…
Далекое прошлое мы вспоминали особенно охотно.
Уже в одно из последних наших свиданий он сказал:
— А я вчера с одними друзьями много говорил о вас, о вашем доме. Вся ведь ваша семья, по мне, всей тяжестью легла на вас — отразилась и хорошим, и плохим, ярче всего.
Мы заговорились, и меня поразило его понимание таких сторон прошлого, о которых мы никогда не говорили, — наши разговоры были обыкновенно урывками и на темы общие, отвлеченные.
— Разве вы знали это?
— Мало ли, что я знал, — со смехом сказал он. А я подумала — неужели ты и это разглядел своими пристальными, молчаливыми глазами?
В сущности, мы сами мало знали его — о себе он не говорил и был из людей, о которых мало беспокоятся.
Неожиданным было для меня, когда он обратился ко мне с вопросом, где достать Ефрема Сирина. Феофана Исповедника он только что прочел и был занят нашей церковной литературой. Он и в Париже, с первой моей встречи с ним, был вечно занят, хоть, казалось, и много должно было быть свободного времени.
Только придя из Союза, всегда ложился, усталый, на диване своего кабинета, служившего ему и спальней, и дремал, лежа на спине, как-то затихал.
В воскресенье и вечерами — или писал, или выстукивал на машинке, или возился с инструментами — делал из кожи портфели, бумажники, кошельки, что-то чинил.
В квартире были художественные образа, одна икона в старой ризе из басмы, оставлявшей открытыми фигуры Святых, его предков, угодников ярославских. Он приобрел ее где-то в Америке.
Картинки по стенам, большею частью хорошие литографии, в самодельных рамках, изображали все такое знакомое, близкое, отчего сжималось сердце: «Бабушкин сад» Поленова, снежная равнина и темное, грозное небо, метели, околица, гуси и закуривающий мужик в полушубке; «Московский дворик» с яркой травой, с тревожным весенним небом, колокольней и деревянным домом под плакучей березой, где когда-то жил… Троицкая Лавра зимой.
За обедом почти всегда подавали щи и гречневую кашу, которую доставал в Париже кубанский казак Захар. То же кушанье, о котором повествовал Иван рассыльный.
И у всех у нас, чувствовавших себя у него в родном доме и в семье, было еще другое чувство, что все мы где-то, на каком-то клочке родной России.
Летом он уходил. «Ходит». Это так и называлось — «Дядя Георгий ходит». С котомкой за плечами и иногда в обуви, похожей на лапти, он тратил отпуск на хождение по Франции, по деревням; иногда заходил к знакомым, жил несколько дней и опять шел дальше из деревни в деревню. Возвращался весь черный от загара.
Отпуска он брал, впрочем, редко.
По праздникам летом мы устраивали прогулки, ехали куда-нибудь за город поездом или трамваем и шли, шли куда-то. Он смеялся над моей усталостью. И шел впереди всех нас, особою широкой и с виду медлительной поступью крестьянина или охотника, в сереньком пиджаке, в мягкой шляпе, больше молча и с неизменным, никогда не покидавшим его выражением глубокой грусти в глазах.
И все было нехорошо кругом, все не то, все гораздо, неизмеримо хуже, чем в России…
Эта глубокая, непрестанная, ноющая тоска по России пожирала его.
Он о ней не говорил никогда. Редко сорвется с языка:
— Ну еще бы — в России! Разве они умеют что-нибудь устроить? Ведь это только у нас все было плохо. Все за границу ездили учиться культуре… Я всегда говорил, что все ерунда…
Хуже, чем в России, было все. И супы французские ничего нестоящие, и яблоки без вкуса, и трамваи, и язык, его бедность… Иногда на прогулку брали и Захара. Здоровый, смышленый казак, умевший даже недурно произносить название улиц и Place de la Concorde и разыскавший где-то, как он говорил, «жидовскую лавку», где можно было все достать — и селедки не хуже, чем в России, и гречневую кашу, надевал новое «канотье» и носки со стрелками. И тоже внутренне все критиковал.
— Помдытэрры эти у них… Больше ничего, — задумчиво говорил он, стоя над картофельной полоской, и та же русская тоска была у него в глазах.
С Захаром князь Львов любил долго и серьезно говорить.
— Если предъявлять к нему требования, как к русскому мужику, то большего желать нельзя: он прямо безукоризнен… — говорил он.
Больше всего ценил он в нем хозяйственность и то, что он сумел домой, на Кубань, «посылать». Говорили они главное о «земле», и чувствовалось, что разговор этот неудержимо влек их обоих, связывал крепко духовной близостью. Одна наша прогулка случилась в день Grand Prix.
Доехали на трамвае до Булонского леса, перелезли через ров и шли, сами не зная куда. День был жаркий, воскресный, везде народ. И все вытоптано беспощадно.
Да, кроме того, на каждом шагу наталкивались на спящие в траве группы и пары.
Должно быть, в этот день тоска особенно досаждала его.
— Это у них всегда, — спокойно, побеждая в себе брезгливое чувство, говорил он, — обходя какие-то людские кучи полураздетых фигур.
По шоссе, на которое мы неожиданно вышли, непрерывной вереницей мчались автомобили, как огромные жуки, оставляя запах горелого бензина. Разряженные, загримированные дамы, все в одинакового фасона шляпках-грибочках, придающих всем одинаковый вид. Цилиндры, офицеры и опять дамы, дамы, и гудки, и стоны на разные тона.
— Ведь нынче скачки… — вспомнил он.
Так же неожиданно, проплутав долго опять по лесу, вышли мы в огромное, все качающееся вдали от людской тучи, от громадной толпы шляп и зонтов и обгоняющих друг друга автомобилей, поле.
— Это Longechamp и есть!
Группы лежали и сидели, и стояли кругом на траве, и огромная людская лента растянулась вдоль «дорожки» скачек; росли и пестрели вдалеке трибуны. Гудели голоса, было жарко и местами пыльно. По прекратившемуся движению и плотной цепи стоящих зрителей очевидно было, что скоро «начнется».
Стали и мы.
Стена людей перед нами шутила, переговаривалась, жаловалась на зной. С нами были особенно любезны — отдавали бинокль, ставили впереди, объясняли.
— У нас так бы не сделали, — сказала я.
Он не мог не согласиться.
— Что это за слой общества? — спрашивала я про нарядных людей в пиджаках и шляпках и полураздетых дам в коротких платьях. — Где здесь «пролетариат»?
— Вот это и есть пролетариат, — отвечал Львов.
Поле дрогнуло, замахали шляпками, загудели и закричали сотни, тысячи голосов, и маленькая, страшно ничтожная перед этой огромной толпой, заколыхавшейся, сосредоточившей на ней все свое внимание, пестрая группа маленьких всадников, странно согнувшихся над большими, чудесными лошадьми, потянулась вдоль людских шпалер по далекой, вьющейся между зеленью травы, дорожке. Как всегда казалось, что скачут тихо, и странно было видеть и общее напряжение, и их сгорбившиеся над седлами фигуры. Только приближавшийся вихрь топота давал чувствовать силу хода.
— Что они кричат?
— Всегда одно и то же: «Ça y est» Что бы ни случилось! Только и знают, — сказал он.
Вечерами, в комнате молодежи было почти всегда пение. Друзья мои чрезвычайно музыкально и легко и красиво выводили дуэтом совсем по-русски грустные русские песни, особенно мою любимую солдатскую «Калинушку», похожую на вздох и совершенно переносившую куда-то на «людское» крыльцо барского дома.
Часто на улице останавливались и слушали и высовывались из освещенных окон головы.
Львов из кабинета приходил к нам, если не очень сильна была тоска, и мог поболтать.
— Вы помните песни, которые пел ваш брат? — спросил он вдруг. — Спойте что-нибудь.
Я вспомнила «Размолодчики» — грустную «женскую песнь» (русские песни все делятся по разрядам) и широкую, мощную, тоже захватывающую тоской «Невечернюю зорю», которую особенно любил Толстой.
Старые, настоящие русские песни уже исчезли в нашей молодости тогда, когда ездил за ними по знакомым усадьбам мой брат. Где-нибудь в зале барского дома, с открытой балконной дверью, в которую врывался спиртуозный запах темных липовых аллей и видно было светлое вечернее небо с бледной звездою, около стареньких плохих фортепьян садилась старуха, непременно старуха, в лаптях и поневе, повязанная платком, как повойником, высоко над морщинистым темным лбом и, подперев загорелую щеку коричневой рукой с белеющим обручальным кольцом, выводила старческим, низким голосом, серьезно и строго из недр народа вышедший напев, предмет изысканий и вдохновений наших лучших композиторов. Напев этот почти невозможно было схватить во всей своей своеобразности и тонкости на желтые клавиши помещичьих фортепьян. Как передать, что растревожат в душе всякий раз эти звуки, сросшиеся со столькими воспоминаниями? Определить вызванные ими ощущения невозможно, их может выразить только музыка, ибо сами эти ощущения — уже музыка.
— Дядя Георгий, спойте «Как по морю».
Я никогда не слыхала, чтобы он пел. Он вообще как бы был далек искусству. По упорной просьбе он и стал не петь, а скорее по народному выражению «сказывать» известную русскую песнь, унылую и длинную, как бы придавая значение больше словам, чем мотиву. Так и пелись всегда настоящие старые песни.
Я никогда не сумею передать того совершенно неподражаемого впечатления, которое охватило нас. Это была не передача, а живой русский мужик, живая Россия, деревня со всеми ее звуками и запахами. И одинаково невозможно было схватить и слова, скороговоркой поспевавшие за мотивом, и те интервалы, свойственные только русской песне, о которых много при мне говорили музыканты, — не полутоны, а четверть и меньше тона, отсутствующие на рояле.
— Где же вы были тогда? — невольно вырвалось у меня, — ведь вы бы осчастливили Прокунина — они все так старались схватить, передать эти интервалы…
Его тоска по России была так велика, что он впадал в малодушие. Таинственно говорил мне, что скоро все кончится и вернемся… — Когда же? — А вот погодите. Пройдет рабочая пора и кончится.
Обманутый в этих ожиданиях, после утомительной, требовавшей огромного напряжения, хотя и успешной поездки в Америку, надорвавшей его силы, он весь отдался новой мечте, новому делу. В последнее мое свидание с ним он уже говорил мне, что жить в Париже не по средствам, и что он думает переехать подальше и жить в деревенских условиях. Можно будто бы совсем задешево снять дом. Он в самом деле арендовал ферму и весь отдался ей. Сам ездил туда, подстригал деревья и ухаживал уже за яблочным садом. Соседи, говорят, собрались с любопытством и подглядывали за причудами русского князя.
— Что это вы делаете?
— Работаю…
Стали пугать.
— Испортите…
— А вот увидите.
Кончилось тем, что они заинтересовались его методом, принесли лестницу, начали помогать и учиться.
Весь он ожил, расцвел и жил новыми планами.
В это время и ушел совсем, навсегда.
По тяжким условиям беженской жизни я не могла поклониться ему и увидеть его мертвое лицо, такое, говорят, ясное и спокойное, с чуть прищуренным одним глазом, который остался полуоткрытым и напоминал его живое выражение ласковой насмешки, когда он шутил над кем-нибудь. И оттого, что я его не видала, почти таким же таинственно далеким и всегда близким кажется он, как в свои прежние уходы, как тогда, когда уезжал в Америку к духоборам или сидел в тюрьме.
На чужбине, на том самом диване, на котором он спал всегда в своей единственной комнате-кабинете, в квартире со старыми образами и русскими картинками, с любящими его и его заботами живущими людьми, не давая никому труда ухаживать за собой, никого не тревожа своей болезнью, так точно, как ложился он всегда, усталый от трудового дня, он лег отдохнуть и заснул навсегда после всей своей трудовой жизни.
Кончились страшные воспоминания, боль свершившегося и тоска по родине.
Узнал ли он теперь неведомые пути своей родины и истинное ее будущее в своем отечестве небесном?
Н. Астров
I. Судьба
Разные жребии раздает судьба людям. Разную участь готовит она им. По-разному наделяет их своими дарами и терновыми венцами.
Только что отошедший от нас в вечность князь Г. Е. Львов имел исключительную судьбу, яркую и красочную. Путь его интересной и разнообразной жизни привел его на самую вершину государственной пирамиды в самую страшную минуту истории русского народа. Колесо истории повернуло в сторону, и пирамида рухнула, увлекая в своем падении и великое, и малое, и случайное, и органически сросшееся с государственной жизнью.
Жребий Львова был в том, что ему пришлось взять на свои плечи непосильное. Под непосильным он сломился… Один ли он сломился? Кто не падал под непосильной ношей из тех, кто нес что-либо и хотел спасти разрушавшееся государство… По-разному, в разных условиях и обстановках, на разных высотах этой гигантской пирамиды погибали люди, желавшие сохранить русское государство. Львов был на самой высоте. Падение его оказалось заметнее других падений. Период русской истории, знаменующийся разрушением, не имеет героев-победителей, хотя подвиг и самопожертвование павших этим не умаляются.
Нам хотелось бы бегло проследить тот путь, который прошел кн. Г. Е. Львов.
Это путь наш, русских людей, оказавшихся брошенными судьбой в эпоху исключительных по грандиозности и сложности событий.
Кн. Львов, хотя и имел свои собственные, индивидуальные черты и особенности духа, но был плотью от плоти, кровью от крови современного ему русского культурного общества. Достоинства и недостатки, свойства и характерные черты этого общества были достоинствами и недостатками и свойствами Львова.
Кто же он, этот кн. Львов, и как совершил он свой интересный и страшный путь?
Это рюрикович, числивший тридцать поколений, отделявших его от предка. Его восходящие долгое время несли дипломатическую службу России за границей. Какие черты атавизма отражала на себе индивидуальность кн. Львова и что было отражением общественной среды, в которой он рос, — было бы трудно сказать в короткой статье. Не подлежит, однако, сомнению, что некоторые его черты резко определяли его индивидуальность. Он нес в себе свои самобытные свойства, которые привлекали к нему, выделяли его из толпы. Его нельзя было не заметить и не поддаться его обаянию. Это свойство располагать к себе было особенно сильно в нем в то время, когда он делал свое дело, дело, свойственное ему, его духовному складу. Это свойство было менее действенно, когда ему пришлось делать не его, чуждое его духу и дарованиям дело. Он привлекал к себе внимание людей и общества не яркостью своей фигуры, не особой талантливостью, не красноречием, а каким-то неуловимым излучением обаяния всей своей личности, гармоническим сочетанием чрезвычайной простоты и внимательности к людям, каким-то особенным подходом к ним, в котором была большая доверчивость, приязнь и признание в каждом полноты его личных свойств. Совершенно не владевший словом в многолюдных собраниях, застенчивый и смущавшийся на людях, он оказывался очаровательным и незаменимым собеседником в деловых разговорах, обнаруживая большой такт, находчивость, решительность, настойчивость и остроумие. Может быть, в этом искусстве сказывались поколениями воспитанные свойства.
Эти внешние свойства имели под собой крепкие устои. Это был человек глубокого религиозного настроения. А его отношения к жизни и смерти, к миру и человеку, несмотря на развитые практические и хозяйственно-деловые навыки, были полны своеобразных представлений подчас мистического свойства. Неслучайны его метафоры и неожиданные образы, в которых он любил выражать свои отношения к явлениям народной, общественной и государственной жизни. Его статьи в «Русских ведомостях», его вводные статьи в «Известиях Земского союза», которые мы называли в то время стихотворениями в прозе, бывали полны такими образами и обобщениями, своеобразными определениями, которые показывали, что жизнь мира, жизнь народа, процессы социальные и экономические воспринимались и истолковывались им совершенно особенно и что этому реалисту-практику чужд материалистический подход к пониманию вещей и явлений жизни.
Его большая привязанность к народу, чуждая, однако, «народничества», его восторженные отзывы об одаренности русского крестьянина давали чувствовать, что в нем живет особая непоколебимая вера в русского мужика, который должен активно участвовать в строительстве государственном.
В этом отношении князь — Рюрикович — был истинным и своеобразным, не в отвлечении и теории, а в подлинной действительности, демократом.
Свойства его духа станут, может быть, более понятными, если вспомнить, кто из его современников привлекал наибольшее его внимание. Его соединяло чувство исключительной приязни и дружбы с ныне покойным Д. Н. Шиповым. Эта приязнь была обоюдная. Шипов, этот безукоризнейший человек, чрезвычайно высоко ценил моральный и духовный склад кн. Г. Е. Львова. С другой стороны, кн. Г. Е. с живейшим вниманием и интересом следил за ростом русского гиганта — Льва Толстого и, по-видимому, много созвучий улавливал он в своей душе с порядком идей Толстого.
Его индивидуальность не укладывалась ни в одну из схем, которые представляли в то время программы русских политических партий. Он не поступался своими чертами, воззрениями и ощущениями, не ломал себя во имя подчинения партийной дисциплине.
Он участвовал в освободительном движении в качестве одного из выдающихся земских деятелей по Тульской губернии. Был участником знаменитого земского съезда 6–8 ноября 1904 года с его конституционным постановлением. Был в депутации земцев и горожан, возглавленной кн. С. Н. Трубецким, 6 июня 1905 года. Был избран в первую Государственную Думу. Был в Выборге, но не подписал Выборгского воззвания, не будучи в силах сломить своего сопротивления акту, который он считал нецелесообразным и вредным.
Он прошел весь путь, который проходили тогда избранные, который проходила тогда вся русская интеллигенция.
Но не на этом политическом пути было его стремление и не на нем лежали задачи и цели его жизни.
Его влекла к себе реальная практическая работа на пользу людей, на пользу народа. В этой работе он был силен. В ней была его стихия.
Мы видели его в земстве. В земской среде он пользовался признанной известностью. Вместе с Шиповым он организует объединение земской работы. Это объединение выступает в новой роли в печальную пору Японской войны. Общеземская организация впервые идет на помощь государству, организуя помощь раненым и больным. Во главе этого нового дела оказывается кн. Г. Е. Львов. Здесь сказался его большой организаторский талант и настойчивость. Именно он преодолел сопротивление рутины и принес общественную помощь на самые поля роковых для русских битв.
В дальнейшем, как-то естественно и само собой, общеземская организация во главе с кн. Львовым появляется там, где обнаруживается народное бедствие, где нужна скорая и действенная помощь. Засуха, суховей, голод мобилизуют Львова и земскую организацию. Он несет помощь погорельцам Сызрани, переселенцам на Дальний Восток.
Львов не только организует помощь и помогает. Он изучает и знакомит Россию с ее сокровищами. Вместе со своими сотрудниками Львов составил громадную книгу в несколько сот страниц — «Приамурье», представляющую серьезное и интересное исследование края.
Подвижный и неутомимый, он едет в Америку к русским духоборам. Он везде, где требуется живое дело, практическая работа, непосредственная помощь людям.
В условиях русской жизни того времени такая деятельность на виду у всех не могла не создать прочной, твердо установившейся репутации. И эта репутация делового, самоотверженного, умеющего достигать и создавать работника прочно и по достоинству укрепилась за кн. Г. Е. Львовым.
Поэтому немудрено, что в июле 1914 года, когда объявлена была война, земцы, по телеграфу созванные Московской губернской управой в Москву, поставили кн. Львова во главе новой земской организации, которая получила наименование Всероссийского Земского союза. Первоначально задачей Союза была помощь больным и раненым. Вскоре, однако, Союз, руководимый Львовым, развил свою деятельность в широчайших размерах. Не осталось, кажется, ни одной области и потребности, вызванной войной, в которой Земский союз не проявил бы своей творческой деятельности.
Искусство кн. Львова, его дарования сказались в этой работе во всей силе. Расцвет его индивидуальности достиг всей полноты.
Неутомимый, постоянно занятый, бодрый и ободряющий, он был живым и вдохновляющим центром поистине громадной работы, производимой Союзом в годину великого бедствия войны для армии и государства. Искусство Львова было в том, что он умел привлекать людей и помогать им самостоятельно работать. Пускай работа эта, как всякое дело рук человеческих, имела недостатки и несовершенства. Но эта работа была нужна, а бесчисленное количество свидетельств высокой полезности этой работы имеется у всех, кто видел эту работу и знает ее. Работа Земского союза шла рука об руку с работой Союза городов. Вскоре был создан так называемый «Земгор», то есть объединение Земского союза и Союза городов в их некраснокрестной работе. Во главе новой организации фактически стал кн. Львов. Если Союзы оказывали армии помощь медико-санитарную, то Земгор стал готовить снаряды, вооружение и снаряжение для армии, развивая до громадных размеров промышленную деятельность.
Репутация кн. Львова как исключительного по размаху деятельности практического работника и организатора была на полной высоте и признавалась всеми. Известность Львова росла с каждым днем. Его знала вся Россия. Его знала Россия земская и Россия городская. Нужно вспомнить, что еще в январе 1913 года Московская Городская Дума избрала кн. Львова своим городским головой. Правительственная власть не утвердила Львова в этой должности. Знала Львова и армия в лице военачальников и солдат, которые повсюду встречали общественную помощь. Эта помощь связывалась с именем кн. Львова. Россия знала его и ценила. Узнавала и научалась ценить и заграница.
Когда пал старый строй, я помню тревожную фразу, произнесенную встревоженным кн. Львовым:
«Я вижу, что линия идет через мою голову».
И, действительно, судьба вела его от его стихии, от его дела в новые сферы, где у него не было ни корней, ни навыков, в которых он чувствовал себя чужим…
Что делать, когда русская действительность никого не приготовила к этому страшному часу.
В этот час мог овладеть положением только тот, в ком, как в фокусе, сосредоточилась бы вся воля, все напряжение народное. Львов, с его мистическими образами и отвлечениями, оказался вне революционной действительности, и она его смела.
Повинен ли в этом Львов, которого хотели принять не за того, каким он был в самом деле? Ему поручили вести уже тонувший корабль русской государственности среди уже разыгравшейся бури революционной стихии. Задача оказалась не по силам. Но кто мог с ней справиться?
Характерно, что, измученный физически и морально, кн. Г. Е., покинув Временное правительство, укрылся в Оптиной Пустыни… и там искал ответа на терзавшие его совесть вопросы…
Что дальше?.. Тюмень… Арест… Тюрьма в Екатеринбурге… Смерть, уже занесшая над ним свою руку…
Потом изгнание и полные тоски взоры, устремленные на далекую Россию.
Потом новая большая работа на русских в изгнании, на русских детей.
Почтение со стороны чужих и поругание со стороны своих.
Тихая и мирная смерть во сне…
Так пройден большой и трудный путь, который оставит свой след в истории русского народа.
Н. Астров
II. Памяти кн. Г. Е. Львова
15 марта под председательством П. П. Юренева состоялось заседание, созванное временным Главным комитетом Всероссийского Союза городов.
Краткую вступительную речь произнес П. П. Юренев, указавший на крайнюю сложность натуры покойного князя Г. Е. Львова. Несомненно, он был под сильным влиянием морального учения Толстого, но совершенно неправильно считать его «непротивленцем». В своей общественной работе он руководствовался не непротивлением злу, а мудрым невмешательством. По отношению к Земскому союзу, имевшему в лице земских управ и целого ряда испытанных земских деятелей готовый рабочий аппарат, эта позиция невмешательства была правильна и дала блестящие результаты. Для Временного правительства ее оказалось недостаточно.
Сложность натуры кн. Г. Е. Львова Юренев объясняет и его одиночеством, и отсутствием у него близких друзей, кроме разве Д. Н. Шипова. Но в то же время кн. Г. Е. Львов был весь, целиком «наш», типичным лучшим представителем русской интеллигенции. Мы хороним теперь не только кн. Г. Е. Львова, но вместе с ним и большой кусок отошедшей в вечность нашей личной жизни. Оглядываясь с тоской назад, мы с тревогой смотрим в будущее. И мы верим, что если суждено России освободиться и возродиться, то только на началах права, правды и справедливости, поборником которых был кн. Г. Е. Львов.
Затем кн. П. Д. Долгоруков поделился личными воспоминаниями о кн. Г. Е. Львове, начиная с первых шагов его земской деятельности в Тульской губернии. В это время сильное влияние на Львова имел выдающийся по своим моральным качествам тульский помещик Р. М. Писарев, человек очень богатый, знатный и образованный, посвятивший всю свою жизнь деревне и ее нуждам. Есть французская пословица: человечество затмило человека. К Писареву и Львову она неприменима. Они всегда и прежде всего служили человеку. Это вытекало из самых глубин морального существа кн. Львова и осталось на всю жизнь его отличительным свойством. Характерно, что и в области земского дела Г. Е. Львов особенно интересовался вопросами общественного призрения, а также близким к этой области вопросом о переселении крестьян и судьбе переселенцев. С целью изучения переселенческого дела кн. Г. Е. Львов совершил поездки в Сибирь и в Америку.
Отметив затем более или менее известные факты из жизни кн. Г. Е. Львова — его работу во главе Земского союза во время Японской войны, его работу в первой Гос. Думе, неподписание им Выборгского воззвания, работу в Земском союзе в годы великой войны и, наконец, во Временном Правительстве, кн. П. Д. Долгоруков кончил рассказом о своих двух последних встречах с покойным — в августе 1917 года в России, после ухода его из Временного Правительства, и в прошлом году — в Праге.
В заключение с большой прочувствованной речью выступил Н. И. Астров.
Перед таким уходом в вечность, как уход кн. Г. Е. Львова, нет никакого утешения. Умереть на чужбине с тоской по родине, отдать всю жизнь России и умереть оклеве тайным одними, забытым другими — какое более страшное наказание можно придумать за грехи прошлого, вольные и невольные?
Мы не можем ни судить, ни обвинять, ни оправдывать покойного. Мы — сами участники его дел. Мы хотим только напомнить его жизненный путь, вспомнить с любовью черты его лица. Вспоминая жизнь кн. Г. Е. Львова, с удивлением останавливаешься на одном факте — всегда, когда случается большая беда, когда грозит большая опасность, во главе тех, кто приходит на помощь, всегда стоит кн. Г. Е. Львов. Он никогда не проявлял честолюбия, но по натуре, по талантам своим он был организатор, человек практического дела. Именно поэтому он так и выделился в среде русской интеллигенции, всегда страдавшей отсутствием практичности и деловитости.
Популярность кн. Г. Е. Львова росла сама собой постепенно, но неуклонно. Каждый пост, который он занимал, служил ему ступенью к следующему, более высокому. Даже чисто отрицательные факты, как неутверждение его в должности Московского городского головы, служили к увеличению его популярности. Когда в начале войны 1914 года организовался Земский союз, сразу единственным кандидатом в его председатели явился кн. Г. Е. Львов. На этой работе его узнали и оценили и армия, и начальство, и солдаты. С некоторыми генералами у него завязались личные отношения — например с Алексеевым. Вряд ли у него были с ними политические разговоры. Говорили просто о России, о жизни, о смерти, и в этих разговорах не могли не вырисоваться ярко вся глубина и своеобразие натуры Львова.
Наступила революция. Образовалось Временное правительство, и во главе его — опять совершенно бесспорно — занял место Львов. И в эту ответственную минуту не оказалось другого кандидата. Но он не был политическим деятелем. Он оказался в чуждой ему стихии, и эта стихия победила его. Он не выдержал и ушел. Враги его ставят ему в вину то, что он пошел во Временное правительство. Но нельзя с точки зрения сегодняшнего дня судить поступки людей в феврале 1917 года. Стоит только вспомнить, что тогда все мы переживали.
Уйдя из Временного правительства, Львов исчез. Никто не знал, где он. Уже после стало известно, что он провел некоторое время в Оптиной Пустыни. В этом сказалась его религиозность. Затем случайный арест — уже при большевиках — в Тюмени и, казалось, верная гибель. Но тут спасло его умение подойти к мужику, к солдату. Никто не умел так просто говорить с простым народом, как князь Львов. Он очаровал своих тюремщиков и был освобожден. Затем Сибирь и эмиграция, где он занял малозаметный для широких кругов эмиграции, но чрезвычайно ответственный пост главы земской организации. Снова началась кипучая работа. Только его энергии, его авторитету у иностранцев обязана русская эмиграция всем тем, что удалось добиться Земскому союзу в деле защиты ее интересов.
Часто говорят, что Львов был безволен. Это неправда. Факт неподписания им Выборгского воззвания вопреки мнению всей партии Народной свободы, к которой он тогда принадлежал, указывает, что он всегда твердо и неуклонно шел по той дороге, которую подсказывала ему совесть.
По окончании речи Н. И. Астрова память кн. Г. Е. Львова была почтена вставанием.
Российский Земско-Городской Комитет
Кн. Г. Е. Львов
С душевным прискорбием Земско-Городской Комитет извещает о безвременной кончине своего председателя кн. Георгия Евгеньевича Львова, последовавшей 6 сего марта.
Посвятивший всю жизнь служению России и русскому народу, кн. Г. Е. Львов и в изгнании отдал всего себя непрестанной заботе о своих соотечественниках. Сначала Константинополь, Галлиполи и Лемнос, а затем, с постепенным расселением беженцев, почти все западноевропейские страны становятся ареной гуманитарной и просветительской деятельности созданного по инициативе и при ближайшем участии князя Г. Е. Львова Земско-Городского Комитета.
Но наиболее ценным памятником неутомимой и самоотверженной работы покойного является сеть организованных за рубежом при содействии З.-Г. Комитета русских школ. Свыше 60 средних и низших школ, с числом учащихся около 5000, — эти бесценные для сохранения национального облика подрастающего в изгнании поколения учреждения могли возникнуть или сохраниться до настоящего времени исключительно благодаря трудам и попечению кн. Г. Е. Львова.
Безупречный моральный авторитет и личная обаятельность снискали покойному уважение и симпатии многих выдающихся государственных деятелей Европы и Америки и позволили привлечь к содержанию русской школы иностранные средства. Начиная с 1923 года, во внимание к усердным ходатайствам кн. Г. Е. Львова, чехословацкое правительство включило школьно-просветительные учреждения З.-Г. Комитета в систему своей грандиозной русской акции.
Но чрезвычайное напряжение и расходование сил не прошли даром. В лихорадочной работе на ответственном общественном посту застигла председателя Земско-Городского Комитета преждевременная смерть, с последней мыслью — не о себе, а о других…
Земско-Городской Комитет в полной мере отдает себе отчет в том, какая огромная и невознаградимая утрата понесена им в лице почившего князя Г. Е. Львова. Но Земско-Городской Комитет убежден, что созданное под водительством князя Г. Е. Львова дело огромной национальной ценности не может, не должно погибнуть, что не иссякнет великодушная поддержка, оказываемая ему до сих пор со стороны братских славянских народов и иностранных гуманитарных организаций.
Земско-Городской Комитет призывает всех своих сотрудников на местах и особо учредительский персонал содержимых Земско-Городским Комитетом школ сплотиться вокруг светлой памяти почившего, в дружной работе для упрочения и развития созданного кн. Г. Е. Львовым дела.
Париж,
16 марта 1925 года
М. Алданов
Кутузов русской революции
Отрывки
В кн. Георгии Евгеньевиче Львове отсутствовали те человеческие недостатки, которые нужны для того, чтобы быть политическим деятелем, — и политическим деятелем он, конечно, не был, по крайней мере в том смысле, в каком на протяжении тысячелетий понимается это слово. Так не был, разумеется, и не мог быть полководцем генерал, изображенный в «Войне и мире» под именем Кутузова.
Исторический генерал Кутузов, придворный интриган, собственноручно приносивший кофе в постельку фавориту Екатерины, обыгрывавший до разорения в карты молодых людей, не очень похож на Кутузова «Войны и мира» (которого имеет в виду заглавие настоящей статьи). Однако Толстой, глубокий знаток эпохи, знал, что делал. В фигуре фаталиста, насильственно помещенной в центре апокалиптических событий, не задет ли, не угадан ли хоть отчасти таинственный «смысл русской истории»?
Я знал покойного Г. Е. Львова не близко, но достаточно для того, чтобы видеть, как мало этот очень сложный человек был похож на шаблонное изображение, которое сложилось о нем у большинства современников.
«Типичный земец»… «запоздавший шестидесятник»… кн. Львов был всей жизнью связан с земской работой, но в нем не было решительно ничего от «типичного земца». Едва ли он даже любил земство: сомнение в этом я слышал и от одного из самых близких к нему людей. С тем, что обычно разумеют, говоря о шестидесятниках, у него не было ровно ничего общего, и ничего общего с этим не имели три главные влияния (все три не книжные, а личные), прошедшие через его жизнь и так странно в ней сочетавшиеся: Л. Н. Толстой, Д. Н. Шипов, Оптина Пустынь…
Его часто обвиняли в слабости воли, в недостатке твердости и мужества. Первое верно лишь в очень условном смысле, второе совершенно неверно. Биограф Георгия Евгеньевича в свое время расскажет, что был в его жизни (еще до революции) момент, когда он без колебания поставил на карту свою голову. Биограф расскажет и о бесстрашии, которое проявил кн. Львов в 1918 году в большевистской тюрьме, ежедневно ожидая смерти.
Еще чаще обвиняли его в незнании людей, в неумении разбираться в них. Между тем на самом деле он обладал совершенно исключительной проницательностью, которая сделала бы честь большому писателю. Он видел людей насквозь, но не всегда это показывал и не всегда — в силу общего своего фаталистического мировоззрения — делал выводы, которые, казалось бы, напрашивались из его суждений. В пору величайшей популярности Вильсона он — после первой встречи — сказал о покойном президенте то, что тогда было ересью, а через полгода стало общим местом. Кн. Г. Е. Львов был на редкость умен, но ум его был не «блестящий», не показной и не книжный. Деловые люди (всех родов дела), сталкиваясь с Георгием Евгеньевичем, вероятно, часто уносили в душе приятное сознание своего умственного над ним превосходства — и очень многие из них при этом ошибались самым печальным для себя образом.
Не было в кн. Львове и следов наивности и простодушия, над которыми принято было потешаться в правых политических кругах: он был, при крайней своей сдержанности, очень хитрый человек в лучшем смысле этого слова — в лучшем потому, что никакие личные цели и интересы за его хитростью никогда не скрывались… Слишком часто политические деятели говорят (или «восклицают»), что против воли принимают власть, как посланный им тяжелый крест: не так давно, явно преувеличивая человеческую глупость, заявил это сам Муссолини. Г. Е. Львов никогда не восклицал о кресте выпавшей на его долю власти — и именно по отношению к нему эта фраза была совершенно точным выражением истины.
* * *
…«Мы можем почитать себя счастливейшими людьми, поколение наше попало в наисчастливейший период русской истории»…
«Свобода, пусть отчаятся другие, я никогда в тебе не усомнюсь!»
Так говорил он в своей известной речи. Но когда же он это говорил? Не 2-го, не 3-го марта, а 27-го апреля, то есть после поражения на Стоходе, почти одновременно с прощальной речью А. И. Гучкова («только чудо может спасти Россию»)… Наивными оптимистами в апреле 1917 года уже не были и гимназисты. Глава Временного правительства говорил так, потому что видел в этом свой долг.
Мне известно, что Георгий Евгеньевич на третий день после революции был уверен в полном ее крушении. Кутузов перед самым оставлением Москвы заявляет, что Москва сдана не будет… Это оптимизм прагматический.
И тем не менее кн. Львов говорил искренно: как и некоторые другие политические деятели 1917 года, он оставался оптимистом — в перспективе десятилетий. Была условная правда в его словах, уже тогда звучавших почти такой же горькой насмешкой, как ныне…
Революция всегда начинается с титулованного аристократа: граф Мирабо или маркиз Лафайет, лорд Аргайль или князь Понятовский, принц Макс Баденский или граф Карольи.
Этот прямой Рюрикович, потомок князей ярославских, не очень жаловал все «дворянское». Из аристократии, старой и новой, вышло немало левых политических деятелей. Очень немногие из них совершенно забыли о своем происхождении; громадное большинство — из тех, кого я знал, — любили при случае о нем упомянуть. Знатное происхождение ведет к политическому радикализму. В князе Георгии Евгеньевиче этой рисовки не было и следа — он просто ее не понял бы. Зато он гордился тем, что из их рода вышло четыре святых…
В будущей России для людей его душевного и умственного склада я никакого места себе не представляю.
Часто говорят о мужицком складе его ума и характера. Едва ли это верно. Очень счастливой страной была бы Россия, если б преобладающая часть ее населения обладала хоть в зародыше душевным аристократизмом кн. Львова. Но он был, несомненно, по духу своему человек не городской. Когда у него выдавалось несколько свободных дней, он уходил из Парижа пешком в деревню и нанимался там в батраки. Французские крестьяне бывали очень довольны его работой. Если б Г. Е. сказал им, что он князь и бывший глава правительства, они, вероятно, тотчас бы послали за полицией и арестовали его как самозванца…
* * *
Думаю, что в кругу политических деятелей он очень скучал. В пору эмиграции, в посольстве, князь, говорили мне, часами молча просиживал у выходившего в сад окна… Быть может, вспоминал свой знаменитый яблочный сад: он с гордостью рассказывал, что Елисеев у него покупал яблоки.
В Политическом совещании, правда, и обстановка была такая: вероятно, чувствовалось, что Совещание совещается, но если б и не совещалось, то большой беды не произошло бы. Знаменитый оратор, один из лучших в Европе, говорил и при этом себя слушал, как всегда с удовольствием себя слушают знаменитые ораторы. Бывший царский сановник, недовольный непривычным обществом либералов и революционеров, еще более — непривычной неучтивостью официальной Европы, раздражался и говорил неприятности либералам, революционерам и представителям Европы. Знаменитый авантюрист, помесь Казановы с Хлопушей, тщательно следил за своими переживаниями демонической личности и романиста.
* * *
В пору Парижской конференции мира кн. Львов встречался с вершителями судеб человечества. Быть может, самой красочной картинкой этой изумительной политической ярмарки была именно «встреча России с Европой». Одну сторону представляли Клемансо и Ллойд-Джордж, другую — Г. Е. Львов и Н. В. Чайковский!.. Разговоры, вопреки обычаю, происходили без переводчика-лингвиста; но был, собственно, настоятельно необходим нравственный переводчик, какой-то Каммерленк от морали: ибо как могли эти люди найти общий язык?
«Россия не понимала Европу, Европа не понимала Россию»…
Тем не менее Клемансо, в котором искушенный опытом людей мизантроп дополняется романистом и драматургом, говорил впоследствии, что кн. Львов — человек весьма замечательный.
* * *
То ли дело — соотечественники…
«Кого общий голос обвиняет ныне в темных денежных делах? Старое царское правительство? Нет, оно по следствию оказалось белее снега. Обвиняют излюбленного человека общественности, главу Временного правительства, — обвиняют князя Львова»…
Сказано это в органе серьезном, в толстом «консервативном» журнале, в «Русской летописи» (издание «Русского очага» в Париже, книга шестая, стр. 10).
Милые строки эти напоминают мне, как в 1918 году советская печать обвиняла генерала Корнилова — в трусости. «Une trouvaille — говорят в таких случаях французы… Через руки Львова, в свое время отказавшегося от личного состояния, прошли еще до революции сотни миллионов. После его кончины оказалось, что похоронить как следует бывшего главу правительства не на что… Поистине глубокая политическая бездарность нужна была для того, чтобы из всех возможных аргументов против врага выбрать такой, которому даже дурак не поверит.
А впрочем, дурак, может быть, и поверит.
Т. Полнер
Князь Г. Е. Львов
Клочки воспоминаний
На днях я получил письмо от одного американца. Он говорит, между прочим, (привожу в переводе): «Бывает раз или два в жизни, что встретишь человека, влияние которого оставит на тебе неизгладимые следы и усилит веру в то, что жив Бог среди людей. Таков был князь Львов, и мои встречи с ним оказались решающими для трех последних лет моей жизни. В моей работе, в отношении моем к России я всегда стараюсь поступать так, как будто он руководит мною. И я надеюсь, что с течением времени найду способы поработать в России над приложением идей, осуществления которых ему не удалось дождаться». Американец этот знает и любит Россию. Он служит в Вашингтоне у Хувера.
15 лет тому назад я ехал с князем Львовым в Канаду для изучения переселенческого дела. На пароходе Г. Е., не знавший английского, просил меня пересмотреть рекомендательные письма, доставленные ему незапечатанными покойным самарским земцем Шишковым. Писем было пять или шесть к видным американцам. Текст (совершенно одинаковый) отличался лаконичностью: «Письмо это передаст вам князь Георгий Львов. Вы будете благодарны мне за знакомство с ним, потому что это — самый замечательный человек из всех, каких я встречал в моей жизни».
С такими отзывами и мнениями о князе мне приходилось встречаться не раз. И вот теперь, садясь писать поминки по Г. Е., я спрашиваю себя: сколько преувеличения и сколько правды в таких словах?
В окружавшей его среде князь казался человеком очень своеобразным. И эта оригинальность не кричала только по причине чрезвычайной его скромности: он всегда стушевывал свою индивидуальность и при сношениях с людьми старался сам держаться в тени. А ведь между ним и нами было очень мало общего. Другое дело в сношениях с крестьянами и солдатами: здесь он был вполне в своей сфере. Собеседники понимали его с полуслова, и он понимал и ценил их…
Кто живал подолгу в великорусской деревне, знает тип ухватистого на всякое практическое дело, талантливого и умного мужика, не любящего «зря трепать языком», равнодушного ко всяким формальностям, но умеющего ладить и с товарищами, и с начальством. На сходке он долго молчит и только в конце, когда охрипнут горлодеры, выступает со скромным предложением, верно учитывающим среднюю линию. Он человек смелый и, в роли старосты, удерет часто такую штуку, что никто и не ожидал… и придет с повинной головою к «старичкам», поставив их перед совершившимся фактом.
— Да, энтоть… человек резвый: знает, с чего начать! — говорят про него солидные мужики с оттенком уважения и зависти.
Он приличный хозяин, скупенек, любит землю и непременно вернется к ней в конце жизни. Но не уклонится от беспокойного места старосты, пойдет в ходоки, если на него возложит поручение общество, и, быть может, надолго оторвется от земли, для того чтобы стать во главе артели и вести какое-либо дело в городе. И везде ему удача. В книжку он верит мало и твердо держится правила: «Не спрашивай умного, не спрашивай ученого, а спрашивай бывалого». Проекты и предположения выслушивает он молча, а делает по-своему и не гадает вперед, веруя, что «дело само укажет». Но главная его сила — в умении выбрать подходящего человека и создать такую обстановку, в которой работается легко и весело. Как это ни странно, но он замечательный сердцевед и двумя-тремя словами умеет восстановить нарушенный мир артели, успокоить людей, лезущих в драку, снять с сердца заботу и горе и сделать опостылевшую жизнь и работу веселыми и приятными. Религиозность его (особенно внешняя, обрядовая) под подозрением, но слывет он человеком «справедливым», живет и действует «по-Божески», хотя и себя не забывает. Он большой честолюбец, но это честолюбие особое — честолюбие дела, желание во что бы то ни стало добиться успеха в предприятии, за которое взялся. В стремлении этом он проявляет необычайную практичность, гибкость и склонность жертвовать многим; в сущности, он большой оппортунист. Ко всему, что не связано с землею и с сегодняшним делом, он вполне равнодушен. В городе его не заманишь ни в театр, ни в кинематограф… но в деревне вечерней порой, отправляясь с сынишкой в ночное, он с удовольствием слушает долетающую издалека песню… напев ее, и слова
шевелят струны его русского сердца и та самая мягкая улыбка, которою он лечит людские недуги, невольно и бессознательно появляется на его губах…
Дайте всестороннее и гармоничное развитие этому типу в сторону образования, культуры, светскости и вы получите образ князя Львова — столь мало схожий с шаблонами и аристократии нашей, и нашей интеллигенции.
Вспоминаю тульское земство в начале столетия. Мы — «третий элемент» — в волнении. Ждем из Москвы нового председателя губернской Управы. Это князь Львов. Он ставленник прогрессивной части нашего черносотенного собрания. К радостному чувству («наконец, взяла левая!») примешивается и тревога. Что-то будет с вольностями, отвоеванными нами у черносотенной управы? Князя Львова мы знаем мало. На собраниях он выступает редко, коротко, деловито, избегая всего, что может раздражить противников. Он не в чести у правых, но часто успевает в своих выступлениях. Слухи об его прошлом такие. Он начал государственною службой и даже побывал в земских начальниках. Конечно, это покажется нам почти преступлением. Впрочем, очень скоро князь вышел в отставку, сел на землю, усиленно занялся хозяйством и начал работать в земстве. Имение (несколько сот десятин плохой земли в Алексинском уезде) принадлежало пяти лицам, почти не давало дохода, было запущено. Князь развел там плодовый сад в 50 десятин, который скоро прославился на всю губернию. Соседи (и помещики, и крестьяне) рубили лес на дрова. Князь поставил машины, стал готовить стружки и опилки для укладки фруктов. Яблочную «падаль», которая у других гнила и пропадала, он превращал в довольно вкусную пастилу, которою успешно торговал в Москве. Он сам снимал урожай яблок, продавал их без посредников и даже изобрел способ сохранять фрукты свежими до Пасхи. Словом, хозяин был, по общим отзывам, необыкновенный.
Вступив в должность, новый председатель не очень приятно поразил нас. Мы привыкли участвовать в жизни Управы: нас обо всем спрашивали, с нами совещались. С приездом князя все это кончилось. Он словно забыл о нашем существовании. Секретарю он вернул несколько бумаг к губернатору, переделав их самым основательным образом. Такие бумаги мы насыщали обыкновенно плохо скрытою язвительностью. Князь беспощадно уничтожил все шпильки, экивоки, намеки, над которыми в поте лица злорадно трудился секретарь, а одну бумагу просто перечеркнул целиком, написав на ней: «К чему все это?», и набросал сам деловитый, но «пресный» ответ. Писал он быстро, ладно и охотно. Наконец как-то вечером состоялось совещание на квартире князя. Приглашены несколько прогрессивных гласных, человека четыре из нашей среды и члены Управы. Квартира оказалась большая, но поражало убранство: обширные комнаты были пусты… кое-где складные железные кровати, дешевенькие столы и стулья, жесткие диваны, обитые ситцем, видимо, прибывшие из деревни… В двенадцатом часу епифанский предводитель дворянства, князь М. В. Голицын не выдержал.
— Князь, — сказал он протяжно, с жалостью смотря на нас, — предложите же, наконец, вашим гостям чаю…
Хозяин засмеялся.
— Я и забыл за делами. Извините! Чай в соседней комнате. Сделаем перерыв.
И он проводил нас в столовую. Гостей было человек двенадцать. На большом круглом столе находился крошечный самоварчик, уже потухший, стояли стаканы, большой чайник, лежал хлеб. Посредине красовались блюдо с надрезанным кочаном капусты и кувшин с квасом.
— Пожалуйста, наливайте себе — кто хочет чаю. А вот квас и капуста… я чаю не пью.
Кое-как мы нацедили себе по стакану холодного и жидкого чая и долго потом вспоминали «княжеское угощение».
* * *
То было время поднимавшейся волны общественного движения. Мы («третий элемент») организовали в Туле отдел «Союза Возрождения» и, не без больших сомнений, предложили князю вступить в него. Сверх ожиданий он сразу и просто согласился и довольно аккуратно посещал наши конспиративные собрания. Это был шаг смелый: малейшая неосторожность, несчастная случайность могли погубить навсегда его общественную карьеру. К тому же наша «работа» весьма мало увлекала князя: он только прислушивался к нам, оставался холодно-равнодушным и обычно молчал. Его представления о политике казались нам весьма смутными, и даже, к нашему ужасу, он часто путал эсеров с эсдеками. Вероятно, очень скоро он ушел бы из нашего кружка. Но открылась Японская война. Дм. Н. Шипов приступил к объединению земств около дела помощи больным и раненым воинам. Как-то раз, вернувшись из Москвы, князь скромно сказал мне:
— Вот, возлагают тяжелую миссию — ехать на войну с земскими отрядами… И нельзя не принять: надо попробовать сделать, что можно.
Я попросил его взять меня с собою. Он подумал, внимательно посмотрел мне в глаза и согласился.
И вот я стал близким свидетелем чудес, которые творил князь на войне.
В Москве стало известным, что Плеве готовит скорпионы против объединившихся земств. Надо было парировать удар. Князь успел перед отъездом проникнуть к царю, рассказал ему цели обшеземской организации и получил разрешение «передать земцам сочувствие и благословение царя». В день публикации об этом Плеве категорически запретил дальнейшее присоединение земств к организации. Но объединение 14 земств, покрытое «благословением царя», осталось. За это Шипов, как самозваный глава объединившегося земства, не был утвержден председателем Московской управы на новое трехлетие, а в армию полетели предостережения против намечающейся вредной деятельности князя Львова и предстоящей пропаганды среди войск персонала земских отрядов.
Князь Львов говорил: «Едем в бучу!» И, действительно, работа на войне не обещала ничего хорошего. Предупрежденные военные власти должны были насторожиться. Земские отряды целиком были подчинены главноуполномоченному Красного Креста камергеру Александровскому. Отрядов было немного (всего 21), и они совершенно тонули в массе военно-санитарных и краснокрестных учреждений…
Да, так было, когда князь подъезжал к Ляояну. А через три месяца все коренным образом изменилось: земские отряды развернули большую работу в передовых линиях; они передвигались с армией и пользовались полной независимостью. Александровский, довольно властный поначалу, очень скоро сдался совершенно и только советовался с князем, как бороться против интриги, которая велась против него в это время. Все в армии знали и князя Львова, и общеземскую организацию. Помню, раз в вагоне я слышал, как горячий полковник громко негодовал на свое начальство. Он кричал сердито своим товарищам:
— Да, не на того попали… я дальше пойду! Я самому князю Львову буду жаловаться…
Китайская железная дорога ссорилась с военным ведомством, и Куропаткин ничего не мог сделать с ее волокитой. И были случаи, когда главнокомандующий обращался к князю Львову с просьбой о посредничестве. Князь ехал к железнодорожникам и убеждал их. Зато, когда дороге нужно было добиться чего-нибудь от военных властей, князь Львов снова являлся в роли частного ходатая, посредника и умиротворителя.
Конечно, политические условия очень помогли популярности земцев. Но князь сам по себе стал общим любимцем: необычайная скромность, бросавшаяся в глаза, простота жизни, неутомимость в передвижениях, ласковость и ровность в сношениях с самыми разнообразными людьми, умение вызывать в них самые лучшие инстинкты, всегдашняя готовность к услуге — все это делало его непреодолимым и обаятельным. Ровность его была поразительна. За все три месяца я видел его раздражение только два раза и то после нервных дней и ночей Ляоянского сражения.
Утром, в день отступления, Куропаткин заехал на земский перевязочный пункт около вокзала и сказал нам: «Приступайте к эвакуации. После полудня, быть может, здесь будут ложиться неприятельские снаряды. Постарайтесь избежать паники». Когда раненые были эвакуированы и остался только персонал, свертывавший и грузивший имущество, мы уехали с князем домой укладываться. Жили мы в трех километрах от Ляояна. Вдруг летит санитар с известием, что на вокзале «убило земскую сестру и доктора». Седлаем лошадей и быстро едем вдвоем к вокзалу. Скоро вокруг нас начинают рваться снаряды. На вокзале уже полное безлюдье. Очевидно, последние поезда уже ушли, увозя наших раненых. Князь поворачивает лошадь и молча едет домой. Вижу: в саду, около вокзала земский обоз, работавший для перевязочного пункта, уныло стоит на привязях. Очевидно, китайцы обозные разбежались. Несколько лошадей валяются с вывороченными внутренностями. Спешу домой сбивать артель из санитаров и китайцев, чтобы ехать на выручку. Обещаю по три рубля за голову. Но на пороге фанзы появляется князь. Резко и внушительно он говорит мне:
— Вы — взрослый человек и сами можете делать какие угодно нелепости. Но сманивать людей деньгами и подвергать их жизнь опасности… я вам это запрещаю…
И он сердито скрывается в фанзе.
В другой раз досталось уже не мне, а главному нашему начальству. На одной из маленьких станций к северу от Ляояна шла спешная погрузка прибывавших со всех сторон раненых. Ни вагонов, ни людей не хватало. Суматоха и беспорядок были отчаянные. Сам главный начальник санитарной части армии генерал Трепов суетился и хлопотал около раненых. Когда нагруженный сверх всякой меры поезд двинулся, а раненые продолжали прибывать, князь не выдержал, и я слышал, как он резко напал на Трепова. К чести генерала нужно сказать, что он не только не обиделся, но еще впоследствии сам говорил нам с некоторым удивлением:
— А?.. что ваш князь-то мне сказал? Вы, говорит, беретесь заведовать санитарной частью армии, а я не взял бы вас приказчиком в свое именье!..
* * *
Перед отъездом князь был с прощальным визитом у Куропаткина. Они обнялись и расцеловались. В последнюю минуту генерал поздравил князя с «монаршею милостью» и передал ему коробочку с орденом.
Князь дошел до двери и вернулся.
— Позвольте обратиться к вам с просьбою… для дела, которому я служу, лучше, чтобы я приехал в Россию без этого… Разрешите благодарить вас и вернуть вам вашу награду.
Куропаткин подумал.
— Хорошо, князь, я вас понимаю. Но пусть это останется между нами…
Зато князь получил другую награду. Вслед ему полетела в Москву телеграмма, подписанная всеми уполномоченными, врачами и сестрами земских отрядов. В этой телеграмме выражались горячие симпатии и в восторженных выражениях описывались достижения князя в Манчжурии.
* * *
Нет места рассказывать о дальнейшем общественном пути Г. Е. Львова, и путь этот у многих еще в памяти. Отмечу лишь кое-что для уразумения личности покойного.
Князь был равнодушен к искусству. Помню раз его видели в Художественном театре на «Вишневом саде».
— Вы были в театре, Георгий Евгеньевич? — спрашиваю с изумлением.
— Да, затащили! — конфузливо отвечает он. — А знаете, они там недурно играют…
Но вот однажды я пошел в маленький зал слушать заезжих рожечников. Сидим наверху. Играли подлинные рязанские мужики. Их было человек двенадцать. Они дружно дудили, и рожки их пели настоящие русские песни. Выходило красиво и забористо. По окончании концерта перед эстрадой столпилась публика. Среди нее бросался в глаза прямо неистовавший князь Львов: от волнения он уронил на пол шапку, бешено аплодировал и кричал на всю залу: «Спасибо! Спасибо! Вот утешили, так утешили!..». В таком воодушевлении я видел его в первый раз в жизни.
Когда в Петербурге праздновалось официально пятидесятилетие земских учреждений, многие земцы «осчастливлены были монаршей милостью». Князь не получил даже приглашения на торжество. Он в это время сидел за работой: писал для народа книжку о том, что сделало земство за 50 лет. Брошюра в короткий срок выдержала 15 изданий, но дальнейшее распространение ее во многих губерниях было запрещено губернаторами.
В 1914 году князь стал во главе Земского союза. И те фантастические, сказочные размеры, которые приняла эта организация, захватив все стороны жизни армии и многие нужды страны, объясняются в значительной степени характером князя: его деловитостью, смелостью, практическим тактом, умением объединять вокруг себя людей самых различных и его полным равнодушием (я сказал бы, даже ненавистью) ко всякой формалистике.
Помню, как-то я приехал с фронта и сидел вечером в Комитете, слушая бесконечные нудные прения о том, как переходить в новое помещение отделу поездов — с кухней для персонала или без оной. Но вот князь взглянул на часы, передал председательствование Н. Н. Хмелеву и ушел в свой кабинет говорить по телефону. Вернувшись, он еще с час невозмутимо давал высказаться всем желающим. После заседания он сказал Хмелеву: «Вот что, Николай Николаевич, надо завтра к 12 приготовить шесть миллионов».
Осторожный Хмелев, заведовавший кассой, пришел в ужас.
— Как шесть миллионов? Зачем?
— Я купил сейчас по телефону заводы (князь назвал крупную фирму). Завтра платеж.
— Но позвольте, Георгий Евгеньевич: где же постановление? Вопрос даже не рассматривался… Я не могу так.
— Ну, это мы оформим впоследствии. Дело сделано. Поздравьте Земский союз с дешевым приобретением и готовьте деньги…
* * *
Я не могу касаться здесь того периода деятельности Г. Е., когда он стал во главе революционного правительства и создал себе столько врагов. Замечу только, что органическое влечение к русскому народу и безусловная вера в него пережили в душе князя и это время, и все тягостные испытания, которые пришлось ему пережить с тех пор. В Сибири его захватил в плен мальчишка-коммунист, возглавлявший толпу матросов. Георгия Евгеньевича везли из Тюмени в Екатеринбург и по дороге на станциях выводили показывать толпе, как редкого зверя. Несколько месяцев в тюрьме он ждал каждый день насильственной смерти, которая выпала на долю большинства лиц, томившихся в одно время с ним в заключении. А спасши жизнь, добравшись после долгих приключений до Омска, он принял от Сибирского правительства поручение и выехал в Америку хлопотать за Россию.
Здесь, на чужой стороне, он чувствовал бесконечное томление духа. Иногда летом он уходил пешком из Парижа, по нескольку дней бродил по крестьянским хозяйствам, косил траву и хлеб и в общении со здешним народом пытался найти суррогат русской деревни и русского мужика. Но это общение не утоляло его тоски по родине. Со своим вечным оптимизмом он годами, изо дня в день, ждал падения большевиков. И только в последнее наше свидание, за два дня до кончины, он в первый раз сказал: «Надо устраиваться здесь: в Россию, похоже, не попадем». Он арендовал в нескольких часах от Парижа огород и плодовый сад и надеялся трудами рук своих содержать себя и своих близких.
В последнее время, по просьбе друзей, он начал набрасывать отрывки своих воспоминаний. Он успел довести их до студенчества. Лица, слышавшие чтение этих отрывков, отзываются с восторгом об их образной, чисто русской форме. Но автобиографического материала в этой автобиографии не очень-то много: она вся насыщена восторженным поклонением России, русской природе, русской деревне. Мне говорили, что эти двести страничек, в сущности, не столько воспоминания, сколько вдохновенный гимн русскому народу.
8-я годовщина февральской революции
Родился Г. Е. Львов в 1861 году. По окончании Московского университета пошел служить в родную Тульскую губернию земским начальником. Затем перешел в земство и стал быстро любимцем сначала местной, а потом и всероссийской земщины. Превосходный организатор, Г. Е. впервые проявляет себя в большом масштабе, заведуя всеми земскими отрядами помощи раненым во время Японской войны. Как впоследствии А. И. Гучкова разгром генерала Самсонова осенью 1914 года делает революционером, так изнанка самодержавия вскрывается князю Г. Е. Львову на полях Манчжурии. С этого времени он непримиримый противник Царского Села и вождь земской оппозиции. За свое свидание с государем в 1905 году Г. Е. подвергается жестокой критике П. Б. Струве в «Освобождении», но более умеренный тогда в тактике, чем либералы-конституционалисты, князь упорнее идет дорогой освобождения. Поступь его медленная, но пятиться вспять он не умеет. В первой Государственной Думе он, числясь в к.-д. партии, был на самом правом ее фланге, по своим настроениям скорее приближаясь к людям типа М. М. Ковалевского, графа А. А. Гейдена и Д. Н. Шипова.
Не подписав Выборгского воззвания, князь после разгона Думы «народного гнева» по видимости уходит в сторону не только от кадетской партии, но и от всякой политики. На самом деле он еще глубже закапывается в трудную организационную работу. Начинается собирание сил земской России. В порядке личного общения возникают съезды председателей губернских земских Управ. К 1914 году уже ясно нащупывается земский центр, который во время войны внешне и развертывается в общеземскую организацию. Наспех, вдогонку за Земским союзом, возникает Союз городов. Им обоим навстречу идет Центральный военно-промышленный комитет. Так, на самбм разлагающемся в войне бюрократическом теле России и начинают вырастать и разрастаться живые ткани общественной деловой самодеятельности в государственном масштабе. Земгор князя Львова и Центральный военно-промышленный комитет А. И. Гучкова и А. И. Коновалова становятся теми притягательными центрами, куда тянется, во имя спасения страны, все жизнеспособное и деятельное в государстве. Завязываются связи с кооперацией, с рабочими-оборонцами, с левыми «социал-патриотическими» партиями. Распутинцы не напрасно ненавидели главарей этих самочинных организаций, которые, как люди практической работы, слишком близко увидели раскрывшуюся перед Россией пропасть. Понуждаемые действительной патриотической тревогой, они все напряженнее искали спасения своевременной перестройкой на верхах. Одна такая перестройка, задуманная кн. Г. Е. Львовым осенью 1916 года, не осуществилась только из-за внезапной болезни генерала Алексеева, решившегося стать ее исполнителем (предполагался арест Александры Федоровны). Опоздало и исполнение заговора А. И. Гучкова — генерала Крымова, окончательно назначенное на март 1917 года.
Когда же промедление, действительно, «смерти подобное», завершилось февральским взрывом, князь, естественно, очутился во главе Временного правительства — расхлебывать кашу, не им заваренную…
В 1918 году начинается новый, беженский подвиг князя. Сибирь, Япония, Америка, Лондон, наконец, Париж — везде попытки собирать рассеянное, склеивать разрушенное, охранять еще не расхищенное. Он идет на всякую работу. Даже представительствует в Европе тех «в случае» дивизионных генералов, которые, прячась за его имя за границей, дома демонстративно пренебрегали его советами.
В самые последние годы, освободясь от невыносимого для него «белого» бремени, князь снова весь ушел в земщину — в помощь русскому беженству.
* * *
Похороны кн. Г. Е. Львова
Париж, 10 марта (Вольф)
Сегодня в здешней русской церкви состоялось отпевание тела скончавшегося в Париже князя Г. Е. Львова. На отпевании присутствовали: председатель Палаты Депутатов Пенлевэ, генерал По, депутат Мутэ, проживающие в Париже министры Временного правительства, дипломатический представитель Временного правительства в Париже Маклаков, Гире и др.
* * *
По случаю смерти князя Львова редакцией газ. «Дни» была послана в парижский Земгор следующая телеграмма:
Редакция газеты «Дни» выражает свое глубочайшее сожаление по случаю смерти гражданина народолюбца.
А. Керенский
О князе
Отрывок
…Первые недели революции — время психологическое по преимуществу, время обнаженных нервов; время, когда народ, больше чем когда-нибудь, живет только воображением, только чувством, только впечатлениями.
Многих же членов Временного правительства «наивная» психология революционного народа несколько коробила. Они чувствовали себя слишком взрослыми для того, чтобы сливаться с массой в ее переживаниях. Они воспринимали революцию немножко по-кабинетному, слишком трезво, чуть-чуть скептически.
Была новая власть, но не было нового жеста у этой власти. Временное правительство в своем целом не поражало воображения толпы (культурной и некультурной одинаково), не привлекало к себе, не увлекало за собой. Это была в своем обиходе, в своих выступлениях слишком скромная, слишком простая, слишком доступная власть.
«Власть в пиджаке», власть, которая презирала всю видимость власти, позу, некоторую, пожалуй, даже театральность. А это было тогда необходимо, наверное необходимо. Конечно, нужно было во всем, и в большом, и в малом, как можно ярче, как можно глубже провести грань между старым и новым. Но слишком резок оказался переход от всех декораций самодержавия к простому, может быть слишком простому облику новой власти, власти Революции!
«Власть, как все — нет, это, пожалуй, и не власть», — размышлял про себя средний русский обыватель.
И эту скромность власти, скромность, родившуюся от самой сущности русской культуры, русской общественности, скромность, которую не могли понять низы, ее не сумели оценить и интеллигентские, культурные верхи. Тот, кто так еще недавно невольно подтягивался, встречаясь с звездоносными представителями старой бюрократии — будь то даже Штюрмер или Щегловитов! — начал держать себя с этой новой, «своей» властью немножко — «неглиже с отвагой».
Помню, как держал себя, например, в заседаниях Временного правительства один, вчера еще весьма умеренный, общественный деятель, вызванный в заседания для служебных объяснений. Помню, как краснел за него наш председатель князь Львов. И невольно при этой картине сорвалось у меня громко замечание о том, что русское общество слишком привыкло к власти с хлыстом в руках. Вспоминается еще, как на одном торжественнейшем заседании на глазах тысячной толпы один известный, очень известный политический златоуст, подойдя к тому же князю Львову, присел к нему на ручку кресла и «облапил» его, как привык он это делать, подсаживаясь к одному из своих приятелей, чтобы поболтать с ним во время заседаний Государственной Думы.
И такие случаи бывали очень часто. Поразительно было именно то, что «цензовая» Россия, Россия культурная, так некультурно, можно сказать, несознательно, относилась к тем новым представителям верховной власти в государстве, которые вышли из ее среды и считались ее излюбленными вождями. Видимо, не только «простонародье» привыкло за время самодержавия сливать понятие государственной власти с представлением о полицейском участке и неспособно было чувствовать власть там, где не видело готового обрушиться на ее голову увесистого кулака.
«Мы должны учить уважать нашу власть», — говорил кто-то из кадетских вождей на одном из партийных съездов после революции. Что же удивительного, если рядовой обыватель, простой рабочий или крестьянин, издавна привыкший получать от власти только подзатыльники, зуботычины и пинки, не умел заставить себя повиноваться власти такой обыкновенной, такой доступной!
А с другой стороны, и сама новая революционная власть не чувствовала необходимости отвлечь народную толпу от остроты злободневных переживаний, не умела или не хотела увлечь ее радостной символикой революции, дать выход возбужденному состоянию ее духа в зрелищах, манифестациях, в «праздниках Революции».
* * *
Наиболее далеким от всякой символики революции был сам князь Львов, хотя переживал он ее глубоко. Далеким был он и от всякой символики власти, ибо хотел как можно глубже раскрыть пропасть между ста рой и новой Россией, между старой полицейской и новой народной властью.
Невозможно без глубокой любви и преклонения вспоминать об этом человеке! Какое великое знамение было в том, что погибавшая старая господская Россия — это уходившее навсегда в историю правящее сословие, эта цензовая земщина, эта служилая интеллигенция — выдвинула из своей среды и поставила во главе освобожденной России именно князя Львова — такого не дворянина, не человека класса, не человека службы, а только Человека, русского человека с его больной совестью, с его неустанным исканием правды, с его всепрощающим пониманием, с его всечеловеческой душой.
Нужно было пристально всмотреться в этого человека, чтобы под внешностью, слишком для правителя, может быть, мешковатой, неуверенной, застенчивой почувствовать твердую волю, преданность долгу, глубокую веру в правоту своего дела, поразительное отсутствие личного честолюбия и совершенную любовь к России, к России именно сермяжной, крестьянской, к России мужика, а не барина.
«Высшая власть, которая руководит людьми, — говорил князь в соединенном заседании четырех Государственных Дум, — есть власть идей. И чем выше идея, руководящая людьми, тем значительнее, тем ценнее и счастливее жизнь… Заря нашей жизни, первые дни политической, общественной деятельности моего поколения были освещены жаркими лучами освободительных начал русского освободительного движения, проникнутого элементами вселенческого характера, проникнутого идеями, направленными не только к охранению интересов русского народа, но и интересов народов всего мира… Душа русского народа — мировая душа по самой своей природе. Мы можем гордиться среди народов мира тем, что русской душой владеет не гордость, а любовь. И да не смущаются робкие сердца перед русской свободой!».
Весь князь в этих словах.
«Дон-Кихот, фантаст! — воскликнут многие. — Где эта русская свобода? Где эта мировая совесть русского народа?» Не возмущайтесь! Подождите: может быть, он видел глубже вас и дальше вас.
«Он рассуждал, а не управлял ваш князь!» — Нет, он управлял, рассуждая. Он видел состояние России. Он понимал силу взрыва и всю величину разрушений, им оставленных. Он не хотел сечь волны бушевавшего моря… да и сечь-то к тому же тогда нечем было.
Он измерил всю глубину развала, оставленного самодержавием во всех областях государственной, политической и хозяйственной жизни страны. Он измерил все глубокое разложение души народа, развращенной столетиями бесправия и отравленной кровавыми испарениями войны. Он знал все грозное влияние самой войны на экономику государства и психику народа. Почти с начала войны он предвидел возможность анархии как неизбежного следствия крушения старого режима в бурю и в грозу военной непогоды. Он один из первых искал путей предотвращения гибели; искал тогда, когда большинство будущих его хулителей преблагополучно играли еще в Гос. Думе комедию «национального единения» с… Горемыкиными. Он чуял скованный хаос!
Поэтому, ужаснувшись силе взрыва, он не пришел, однако, в отчаяние от анархии, когда она вспыхнула. Не проклинал. Не изрекал хулу на обезумевшую тьму. Не потерял веру в разум и совесть народа. Он пристально наблюдал, как из хаоса вырастали новые политические и социальные связи; помогал их росту, готовил новые мехи, чтобы вливать туда молодое вино медленно нарождавшейся, новой свободной государственности.
* * *
Смешно, нелепо говорить о том, что проявлять «сильную власть» (в полицейском смысле этого слова) должен был министр внутренних дел и верховный глава правительства, который в своем распоряжении на всем пространстве Российской Империи не имел ни одного городового, который вместо всех обычных средств административного управления имел только в самом себе твердое сознание, что таковых у него нет.
Надо помнить, что ни одно ведомство не было так до конца, сразу и с корнем уничтожено во время революционного взрыва, как именно Министерство внутренних дел. Ибо на нем всегда была сосредоточена вся ненависть населения; на нем — со всеми его провокаторами, шпиками, жандармами, губернаторами, урядниками, цензурой, обысками, ссылками, казнями и пр. и пр.
Самые ненавистные имена — Плеве, Дурново, Столыпин, Штюрмер, Протопопов — были именами министров внутренних дел! Что же удивительного, если вся машина внутреннего управления была разрушена до основания. Даже слово «полиция» стало так ненавистно народу, что его пришлось подменить словом «милиция». И даже эту милицию население не хотело отдавать в руки правительства; милиция должна была оставаться в полном распоряжении местных самоуправлений. Конечно, положение государства без органов управления ужасно. Но так случилось. И «анархию» нужно было как-нибудь переживать, пока не сладится новый аппарат власти на местах.
Это тягчайшее время князь Львов пережил. Мог пережить только благодаря своей вере в народ; только благодаря своей глубокой уверенности, что можно и без штыков и пулеметов воздействовать и влиять на людей.
Этот, всегда ровный, тихий, вслушивающийся, но мало говорящий человек, своим спокойным, внутренним авторитетом сплачивал в одно целое Временное правительство. Правда, иногда он, может быть, даже немного раздражал своей чрезмерной терпимостью, своей кажущейся безответственностью. Хотелось больше жизни, больше приказа, больше руководящей воли! Но князь оставался неизменным и невозмутимым: быть может, он знал больше нас, он видел глубже нас.
Он глубоко верил в народ, жил для него. Но народная толпа его не знала и не узнала. Подойти к ней, броситься с головой в это бушевавшее тогда море, он то ли не мог, то ли не умел, то ли не хотел — не знаю.
Чужим он стал скоро и «своим». Там, в совещаниях Государственной Думы, князем-правителем скоро стали тяготиться. Потом «игнорировать», пренебрегать за «бессилие». Наконец, почти ненавидеть за «попустительство левым»…
* * *
Но на перевале, на переломе судеб России именно он был предназначен стать во главе государства. В его лице старая, правящая, барская Россия передавала новой — России мужицкой, народной — демократической, свою самую ценную и великую, выстраданную столетиями традицию — глубоко человеческой, только человеческой культуры.
Англия,
февраль 1919 г.
Ф. Родичев
Памяти кн. Г. Е. Львова
Для кн. Львова начался суд истории.
В первый раз его имя приобрело некоторую известность за пределами Тульской губернии по поводу приключения с земским начальником Сухотиным (тем самым, кому, по черному преданию, досталась первая копия «протоколов Сионских старцев»). То был медовый месяц власти земских начальников, призванных подтянуть население. У Сухотина было имение в Чернском уезде Тульской губернии. Крестьяне соседней деревни обязались вывезти из его конюшни навоз. Приехали с подводами, узнали, что в конюшне был сап, и отказались вывозить из нее навоз. — «Как? Что? Бунт!» «Посадить всех неустойщиков в темную!» И, представьте, ведь посадили. И, представьте, ведь сели! Бабы бросились к бывшему поблизости судье Цурикову. Тот освободил заключенных. Полетел в губернское присутствие вопль Сухотина, жалоба на Цурикова. Губернское присутствие не стало решать дела по бумажным данным и послало своего члена кн. Львова произвести дознание. Львов восстановил, как была, всю историю этого неслыханного самосуда. Присутствие осудило действия Сухотина. Вся черная Тула возопила. Дело пошло в министерство. Министр — кажется И. Н. Дурново — решил дело с цинизмом, доходящим до грации: так как из объяснений Сухотина видно, что он посадил крестьян под арест за дерзость земскому начальнику и только по ошибке, второпях, написал, что наказывает за отказ возить навоз, — внушить земскому начальнику Сухотину, чтоб он впредь внимательнее относился к редакции своих постановлений.
Место, занимаемое Львовым в тульском обществе, определилось. Это общество было очень крепостническое. Но в нем был кружок людей — не скажу демократов, как уже состарившийся к тому времени Любенков, — но людей чистых, просвещенных, противников сословного угнетения, искателей справедливости… То были: А. Писарев, князь Михаил Ростиславович Долгорукий, известный хозяин П. И. Левицкий. К ним пристал молодой Влад. Алексеевич Бобринский (ah! tempi passati non tomato piu) Кн. Львов был с ними. Торжество этой группы привело его на должность председателя губернской земской Управы.
Когда по почину Д. Н. Шипова стали собираться объединения председателей Управ, Львов был товарищем Шипова. При возникновении Японской войны деятельность земств в помощь армии сразу объединилась. Нигде, как в земской среде, нельзя было найти людей, знающих и опытных в больничном деле, в хозяйстве, работников не за страх, а за совесть. Львов явился выдающимся организатором. Он точно обладал секретом земской деятельности. А секрет был простой: давать ход всякому разумному почину, без долгих обсуждений и колебаний. Другой секрет для той среды, в которой работал Львов, — было доверие…
Работа земской организации увенчалась успехом, всеми признанным: сам император заявлял об этом. Из Сибири Львов вернулся авторитетом. Когда начались земские съезды, Львов участвует в них, начиная с ноябрьского съезда 1904 года.
Львов был по чувствам своим демократом. Он любил народ, простонародье, свободно чувствовал себя в нем, верил в него, сохраняя до конца дней «веру гордую в людей и в жизнь иную».
В первой Государственной Думе Львов занял место в партии Народной свободы. Он сосредоточился на вопросе продовольствия. Часто ездил за справками в Министерство внутренних дел. Кажется, у него тогда завязались отношения со Столыпиным. В последние дни Думы и после ее роспуска Львов фигурировал во всех серьезных или притворных министерских комбинациях Столыпина.
Выборгского воззвания Львов не подписал. Во время роспуска Думы и собрания членов ее в Выборге я был за границей, в Лондоне. Когда я вернулся, Г. Е. зашел ко мне, объяснял свое воздержание от подписи Выборгского воззвания и выражал желание не расходиться с партией, оставаться в ее рядах… Но из Петербурга Львов уехал и продолжительное время не появлялся в нем.
Во вторую Думу Львов не попал. Тульские избиратели сменили вехи свободы на черное знамя.
В последующие годы мы видим Львова в Сибири, на Дальнем Востоке, в Приморской области, в краю нетронутых богатств, где все было в избытке, кроме человеческой энергии и условий ее развития, то есть свободы. Будущее казалось заманчивым, только бы в него ринуться. Но власть ревниво держала ключи от этого будущего, видя призвание свое в охране запретов. Тем, кто искал движения вперед, нужно было возвращаться в Россию, где шла борьба за снятие затворов и запретов.
1907–1917 годы заполнены были борьбой власти с народным стремлением к обновлению жизни. Подумайте, что вплоть до 17-го года продержались земские начальники, сословно дворянская организация земства, сословная подчиненная волость, не утвержден даже закон о свободе вероисповеданий… «Сперва успокоение, потом реформы»,— так заявлялось в открытую, а под спудом крепло стремление вернуться вспять, за 17 октября, под спудом покровительствовали погромной агитации Гермогенов, Илиодоров и других… Возникала и крепла власть колдуна, готовился новый государственный переворот — 3-е июня, но радикальнее и серьезнее…
Но и сдавленная обручами реакции народная жизнь пробивала новые пути. Обновление, хотя неправильно и медленно, все-таки росло. В тех губерниях, где прежде заботились о народном образовании, — осуществлялось всеобщее обучение. Женские гимназии росли в числе, увлекая женскую молодежь крестьянства. В краях, где имелась налицо крестьянская интеллигенция, росла кооперация, порождая надежды, открывая в будущем широкие горизонты.
В такую культурную общественную работу хотел впрячься Львов. Он был избран гласным Московской городской Думы, избран городским головой, но не был утвержден. Николай Маклаков не пускал князя Георгия Евгеньевича Львова.
Настал черед и для Львова. Начинается война 14-го года. Львов воскрешает земскую организацию, умеет достать для нее деньги, умеет найти людей… Организация растет, превращается в Союз земств и городов, приобретает популярность в армии. Львов работает без формалистики, быстро, отзываясь на любую нужду армии в деле врачевания, гигиены, дорог, работ, даже изготовления снарядов. Бюрократические организации за ним не поспевают. Растет чувство зависти, раздаются обвинения, кричат, что нет отчетов, — контроль находит отчетность в порядке.
Это победное разрастание и успех свободного почина производят особое впечатление на фоне бюрократического бессилия. Власть ревнует. Львова обвиняют в революционности… Удайся предписанное 25 февраля 1917 года подавление петербургского движения всеми средствами, удайся разгром Государственной Думы и задуманный государственный переворот, Земский и Городской союзы были бы уничтожены. Темное, тяжелое время — зима 16-го и 17-го года. Враг уже стоит на русской земле, отрезая Западный край, грозя дальнейшим наступлением. Внутри растет разруха. Кто защитит родину? Кому верить, на кого надеяться? От казенной России и от распутинских воспитанников отвернулись все, и в низах, и в верхах…
Где те люди на виду, имена коих произносятся с надеждой?
Князь Львов один из них. Он стоит во главе общественной свободной помощи армии — в руки Львова, естественно, попадет руководство правительственной деятельностью в тот момент, когда историческая власть, как сгнившее, пустое внутри дерево, свалилась от легкого толчка.
Пребывание кн. Львова в Правительстве навлекло на него нареканий и обвинений без числа. Он несет ответственность за все общие грехи всего правительства, за все роковые последствия положения вещей. Зачем он не проявлял власти? Ведь этого требовали от него все, не потерявшие головы, люди. А с чем бы он ее проявил? Ведь не только Петроград, а вся Россия очутилась без полиции, без администрации, крестьянство без суда. В Петрограде в первые дни революции сожгли все полицейские, все почти мировые участки. Старших полицейских чинов арестовали, городовые в ожидании сдачи в солдаты скрылись… Кроме армейской, другой физической силы в Петрограде не было. А армии что? Ей ведь обещали, что ее на фронт не возьмут (вот это была основная ошибка, но вина ли это Львова?). Армия вечевала, но воевать — не ее дело, особенно с кронштадтскими матросами. Основное несчастье — расстройство армии. Что же это Львов сделал или допустил? Основное горе всей России — власть толпы. Толпа делала, что хотела, военная толпа в особенности — арестовывала, обыскивала. Что же, тут Львов виноват? Радикальная часть правительства хотела освятить внесудебные аресты, чтобы не бороться с ними. Львов сему противился, сколько мог. Когда социалистический министр Скобелев ездил по России коммивояжером забастовки — что мог Львов сделать? Когда в самом деле пришлось призвать физическую силу на защиту власти — ведь Львов остался на бреши почти один. И кто был с ним? Инвалиды, бойскауты, немножко казаков. Вспомните, еще 27 апреля Церетели величал Ленина как великого патриота и грозил неуступчивым буржуям диктатурой пролетариата. И толпа рукоплескала восторженно. После подавления Кронштадтского нашествия правительство осмелилось выгнать анархистов из дачи Дурново. При этом был один убитый. Как накинулись на Львова представители Совета! Только показав им фотографии невероятно бесстыдной татуировки на теле убитого, мог Львов успокоить возмущенное человеколюбие депутатов. (Сколько из них потом величало деяния большевиков.) Был, конечно, момент упущенный, когда можно было попробовать вернуть порядку распоряжение силой. То был момент, когда Чхеидзе призывал войска к неповиновению Корнилову. Долг власти был ясен. Но вспомните психологию того момента. Где были голоса, которые сказали бы власти: — Дерзай?! — Те, кто тогда промолчал, должны каяться, а не обвинять…
Развал шел неудержимо. Россия валилась в банкротство. Ее толкали в эту пропасть. Выпускали заем свободы с барабанным боем, но печатали бумажки безостановочно и безгранично. Запретили земельные сделки. Ну кто даст хоть ломаный грош власти, это сотворившей? И с чем вести войну?
Unsinn, du siegst! — «Безумие, ты побеждаешь!» — говорил умирая Тальбот, вождь английских войск против Орлеанской Девы. Это мог бы сказать Львов, уходя от власти. — Говорили, что тридцать ночей он не спал, будучи в правительстве. Довольно жертв…
Львов искал отдыха и успокоения в Оптиной Пустыни. Я видел его успокоенным и просветленным спустя некоторое время в Москве, у Кропоткина. Львов хотел уехать из России в Сибирь, но по дороге, в Екатеринбурге, попал вместо Сибири в острог. Там он пребыл спокоен и благодушен. В ожидании неизвестного конца он варил арестантам щи и кашу. Когда его выпустили, он был у Колчака, звал друзей из России на помощь. Почти никто не отозвался…
Из Сибири Львов является уполномоченным от Колчака членом делегации. Кроме участия в общих делах, делегация Львова возобновляет деятельность Земгора на помощь зарубежным русским.
Все, что тут произошло, — слишком на памяти людской. Еще не остыли страсти. Еще не угомонились забытые в свое время интересы…
Зачем Земгор за границей не то, что был в России? Зачем в нем новые люди? Затем, что и за границей новая Россия не то, что старая.
Зачем Львов опять во главе этой организации? Затем, что он ее создал. Затем, что он все-таки в глазах европейского, американского мнения — полномочный представитель новой России — не озлобленной России притеснителей, не жестокой России грабителей во имя блага, убийц и палачей во имя добра, а России человечной, стремящейся к справедливости, к свободе, к праву, России надежд…
К Львову применяются слова поэта:
Горе Львова в том, что он, в дни помешательства народного, верил в добрую сердцевину русской души, искал спасения в путях разума…
И до тех пор, пока не заглохнут эти пути, — будет поминаемо имя князя Львова, и память эта будет поднимать сердца людские, умиротворять их, спасать их от отчаяния и озлобления.