Княжна М. Е. Львова
Воспоминания
Свои воспоминания кнж. Мария Евгеньевна Львова начала писать в 1928 г. Первая часть о счастливом детстве в Поповке хранилась у ее племянницы (моей тети) Наталии Сергеевны Львовой в Москве. После смерти Наталии Сергеевны в 1981 г. рукопись по наследству перешла мне. Публикуется впервые.
Е. Львова, внучатая племянница кнж. М. Е. Львовой
Начала писать свои детские воспоминания 21 ноября 1928 г.
Отцовские «Записки» исчезли, как я описала в другой тетради. Буду продолжать восстанавливать их по памяти, а параллельно поведу и свои записки в первой редакции кратко из боязни, что что-нибудь может помешать их закончить в полном пространном виде, а если ничто не помешает, то потом буду вставлять эпизоды, которые вспомню, в разные места, по возможности хронологически точно. Также постараюсь дать и семейные данные, генеалогические, какие соберу в своей памяти и в памяти брата Сергея и еще кого-нибудь. Пока начну с того момента, как я начинаю себя помнить и все окружавшее меня, родных и чужих. Это начало относится, должно быть, приблизительно к 1868 или 1869 году.
Я начинаю себя помнить лет четырех в Туле в доме Полонских на Стародворянской, где впоследствии и до революции помещался Приют слепых. В 1920 году, когда я служила в Туле, в опытно-показательной школе, я, по делу службы, попала в этот дом и прошлась по зале и гостиной, которые совершенно вспомнила и узнала, хотя они были совсем пустые. Это были комнаты для игр и беготни слепых детей, и в то время как я находилась в них, к счастию, детей не было. Зашла и наверх, где помещалась наша детская, и эту комнату, площадку лестницы и саму лестницу тоже узнала. Я помню себя в детской на высоком стульчике за чашкой молока, в которую набиваю белый хлеб, чтобы опрокинуть его на блюдечко и сделать «пудинг», и помню около себя кого-то, не то Катю, не то Дженни — англичанку, которые в эти годы жили при нас, троих детях: Сереже, Жорженьке и мне. Пройтись по этим комнатам доставило мне огромное удовольствие: я отчетливо увидела себя и младших братьев в детском возрасте, мать и особенно отца моложе того, что я вообще помню их, благодаря настоящей, реальной обстановке комнат и лестницы, и мне это было чрезвычайно приятно. Расположение комнат, лестницы и коридора совершенно схоже с расположением их в Бобошине.
В Туле я очень мало и неясно помню людей, улицы и дома; только помнится одно жаркое утро весною, подходим мы с мама к булочной Вальтера под парусинную маркизу окна. Почему только эти два момента врезались в память? Но ощущение удовольствия и счастливого детского существования в эти два раза ярко помню.
Потом я уже помню себя только в Поповке, где мы вскоре поселились надолго, года на четыре, и жили лето и зиму безвыездно до переезда на зиму в Москву в 1872 году.
В Поповке вели мы, дети, замечательно счастливую жизнь. Ясно помню постоянное удовольствие и веселье. Ничто, никогда не омрачало это состояние. Я всегда была с матерью, которая никуда не отлучалась надолго. У меня не было ни няни, ни гувернантки. В детской бывала Маша, дочь дьячка Ивана Ивановича Архангельского, которая была и горничной, по молодости лет (16–17 лет) приставлена была играть с нами, но власти над нами у нее не было. Играть мне приходилось чаще с младшим из братьев — Жорженькой, который был на три года старше меня, но, думаю, не из одной снисходительности играл со мной. Он был нежный и мягкий, никогда не дразнил меня, и не ссорился, и не спорил со мной, и хотя я, конечно, благоговела перед ним и во всем подражала ему — разница лет не мешала нам, и в играх мы были равны. Он уже читал и много стихов знал, и я как-то, не уча, знала почти все стихи, что знал он. Маша помогала нам в этом. Она училась в уездной школе и «с чувством», т. е. с утрированным выражением и с закрываньем глаз в трогательных местах декламировала «Бородино» и «Шел по улице малютка» и пр. Особенно трогательны казались места: «Слуга царю, отец солдатам» и «Ребята, не Москва ль за нами?» Сережа держался от нас отдельно: он был на пять лет старше меня. С ним не помню других игр, кроме беготни в зале и столовой по вечерам. Любимая игра была «Волк и овцы». Она состояла в том, чтобы суметь пробежать перед волком, сидевшим посреди комнаты, и не быть пойманным. Это было трудно, но удивительно интересно. Кого поймает волк, тот сам становился волком и в свою очередь ловил. Еще за вечерним чаем мы прыгали через веревку, толстую и тяжелую, как возовая, которую вертели равномерно двое, и посредине один прыгал. Жорженька прыгал лучше всех. Я помню торжество общее, когда по счету он пропрыгал без остановки 1000 раз!.. без нескольких раз (помнится, четыре или пять) и только потому, что старшие стали строго кричать: «довольно, довольно, перестань!» Эти несколько разов, недостающие до тысячи, долго служили огорчением. Ведь рекорд не был полным, а мог бы быть, если бы не запретили. Слово «рекорд» тогда не употреблялось, но то, что оно означало, понималось так же остро, как и теперь. Обсуждали долго, зачем Маша послушалась и перестала вертеть веревку и т. д. и т. п. Когда красные и потные мы переставали прыгать, то для того, чтобы остынуть перед сном, нас брали мама и папа к себе между колен и удерживали от движения и говорили с нами, принимая живейшее участие в наших ощущениях и перебираниях маленьких эпизодов во время прыганья, верчения веревки и пр., которые нам казались очень важными и увлекательными. Остывши, мы прощались со всеми, отец и мать крестили нас, причем мы целовали руку, крестившую нас, и мы шли спать. Спали так: в огромной комнате (квадратной гостиной, как ее потом звали) зимою спали за перегородкой из ширм мальчики вдвоем и я с мама за другой перегородкой из ширм. А папа у себя в кабинете, тоже за ширмочной перегородкой. Комнаты были такой величины, что все спальни были в таких ширмочных перегородках, укрепленных в полу и затянутых материей, шерстяной или кретоновой в цветах или арабесках. Я в детстве не представляла себе комнат без перегородок. Они были очень удобны, чтобы играть в пряталки, cache-cache, как мы называли. Летом мама и я спали в так называемой голубой (от обоев) комнате, которая зимой была слишком холодна и запиралась наглухо. А братья оставались в этой комнате и уже с папа спали, тоже не одни.
Старшие братья жили наверху, когда бывали дома, и учитель младших братьев занимал комнату с балконом; там же была классная комната и мастерская для всяких ремесленных работ брата Алексея, который был удивительный «Таузенд-кюнстлер», как его называла мама. Младшие тоже пробовали там кое-что работать, приучаясь ко всяким ремеслам: столярничать, слесарничать, клеить и пр. К ним, между прочим, приходил с деревни молодой парень слесарь Елисей Куненков и, хотя сам был почти подросток, учил их «по слесарной части», т. к. был замочник, как и многие в нашей деревне. Точил по дереву один Алексей на настоящем токарном станке. Я ужасно любила ходить смотреть на все эти работы, особенно точение. Я обожала Алексея за его красоту, веселость, дразнение и умение делать решительно все и очень хорошо. Дразнил он меня очень, но, кажется, и очень любил. Всегда звал меня Маруся, тогда как все звали Маня, и это мне было очень приятно. Он был тогда студентом Московского университета на юридическом факультете и зимой не жил в Поповке, кроме Святок, не две недели, как полагалось, а гораздо дольше. Может быть, и кроме Святок бывал — не знаю. Наверно, на Пасху и все лето. Я любила смотреть, как он точит, как хорошенькие стружки спиралями вились и падали из-под стамески под станок, когда он точил, и всегда собирала их и уносила играть. Он точил и курил папироску, и я любила, как он наклонял голову набок, чтобы дым не шел в глаза, жмурясь и нагибая голову то на один бок, то на другой, катая папиросу в своих ярко розовых губах, и шутил, и дразнил меня, смеясь и сверкая белыми зубами. Он всегда дразнил меня и смешил. Я не обижалась, но помню, как, не умея справиться с ним, жаловалась мама, чтобы она «не велела» ему дразнить меня, а он еще пуще дразнил. Помню, как один раз я так отчаянно просила мама не велеть дразнить, что она, чтобы успокоить меня и утешить, велела ему встать в угол, а он, крикнув: «Маруся, дай спички!», уселся верхом на стул, носом в угол и, куря папиросу, довел меня этим до такого пароксизма смеха, что я, уткнувшись в колени мама, насилу успокоилась. А он схватил меня, посадил себе на плечо и стал носить по комнате, прыгая и подбрасывая меня.
Володю я помню меньше. Он был тогда на отдыхе от гимназии, и было ему лет 17–18, и «хозяйничал». Он был болезненный и очень нервный, вечно серьезный и углубленный в свои мысли и «занятия», и я не имела с ним сношений. Отец, который был замечательный педагог, чутко понимавший характеры и особенности своих детей, разрешил ему выйти из гимназии (тульской), где ему нечего было делать с «тупыми», как он их называл, учителями, и предоставил ему свободу заниматься самому по книгам, живя в деревне, чтобы укрепить здоровье. А чтобы дать ему живое дело и спасти от нервного состояния, предоставил вести хозяйство в Поповке. Это не послужило в пользу хозяйства, но спасло Володю, который поправился, увлекшись делом. Помню, как родители над ним подсмеивались, над его разными чудачествами и причудливыми планами и проектами, но все терпеливо переносили, видя, как он заинтересовался и увлекается. Он хорошо рисовал, и все планы полей, построек, украшений художественных рисовал на целых и даже склеенных из нескольких листов бумагах. Проекты оставались невыполненными, т. к. денег на них тратить нельзя было, но процесс создавания их сделал свое благотворное дело. Особенно помню «круглые углы» в комнатах во избежание скопления пыли и паутины, потому что после о них говорили, смеясь. Много лет спустя я узнала, что все это делалось с определенной целью: дать ему выздороветь. Занятия его без учителей, которые он продолжал и после, много лет, всю жизнь, сделали его образованнейшим человеком, начитанным и вечно углубленным в мир наблюдений и выводов, исследований целей и средств и т. п. Всю жизнь с юношеских лет он работал над своей большой философской книгой, которую окончил только к 70 годам жизни и которая так трагично исчезла без следа в момент его смерти на улице Парижа в 1920 году. В семье нашей даже существует предположение, что исчезновение этой работы, вполне готовой к печати, и было причиной того удара, от которого он и умер, идя к издателю с этой рукописью.
Жизнь нашей семьи в Поповке в эти годы была сладко-счастливой жизнью большой помещичьей семьи среднего состояния (по-тогдашнему), и я думаю, что, несмотря на плохое положение дел («des affaires») (как часто я слышала это французское слово в устах папа и мама), — я думаю, что и родители были в эти годы очень счастливы. Иначе не могло бы царить в доме такое благословенное настроение, тихое и радостное, не могла бы быть такая атмосфера счастья. Никогда у нас не было (как бывает в других семьях) сцен, ссор, дутья, натянутости и недовольства. Никогда нас, детей, не бранили и не наказывали. Не знаю, как это делалось? Не может быть, чтобы мы были такими, чтобы не за что было бы нас бранить и наказывать. Но как-то делалось так, что наша детская жизнь не омрачалась этими тяжелыми для детей эпизодами, о которых пишут все мемуаристы. Мы знали всегда, когда нами недовольны, слышали от родителей, что это или другое нехорошо, что так делать не надо и… больше ничего. Значит, больше не нужно так делать и впредь, и только! Мы не говорили между собой, что мама или папа сердятся, просто научались не делать того, что они находили нехорошим. Я думаю, что это самая мудрая система воспитания. Во всяком случае она оставила в нашей семье благодарное чувство к родителям и благоговейные воспоминания об их любви к нам и бережного отношения к нашим особенностям, к нашим индивидуальностям. Конечно, отчасти это происходило от их удивительной солидарности, от их исключительной «спетости». Они чуяли друг друга и действовали всегда согласно, и когда были вместе, и когда разлучались. Для нас они были одно, как папа, так и мама, не могло быть разности. Что один позволял, значит и другой разрешит, и оба друг друга поддерживали всегда. Когда бывало спросишь мама, можно ли то-то сделать или туда-то пройти, не совсем пустяки, а что-нибудь посерьезнее, необычное, она всегда скажет, спроси папа, что он скажет? А если папа спросить, он непременно ответит: спроси мама, как она на это посмотрит. Но и нежности чрезмерной не было. Нас мало целовали и ласкали и мало-редко дарили игрушек и сластей. Подарков бывало очень мало и редко. Даже в дни рождения и именин каждому дарили не купленные вещи, а что-нибудь из дома или своих вещей. А сколько было радости, если подарят, например, понравившуюся в стаде телочку или жеребенка, или даже любимую дорожку в саду, к пруду спускающуюся, рощицу, дерево, на которое легко лазать и т. д. Все это доставляло большое удовольствие по нашей наивности и неиспорченности (надо помнить, что мы жили в деревне, не видали магазинов с их соблазняющими витринами, не ездили к нам гости с лицемерными лицами и задариваниями конфетами). Когда кто-нибудь из родителей возвращался из города, мы не ожидали подарков и бескорыстно радовались их приезду только ради них самих. Я считаю эту систему очень мудрой и с благодарностью вспоминаю, какое чистое чувство счастья испытывалось от их возвращения домой. Конечно, чаще ездил отец и только по делам. Мать могла ездить реже и только по крайней необходимости в Москву. И по гостям они ездили не часто, лишь на несколько часов или с коротким визитом к соседям, а с ночевкой лишь к Булыгиным, дальним родственникам, но близким друзьям, в их имение Некрасове под Тулой. Тогда без них в доме делалось пусто и скучно, и все теряло прелесть и интерес. В доме у нас тоже бывало мало гостей; соседей приятных не было, и ездили они больше с короткими визитами, на один-два часа, и то редко. Чаще бывали две старые барыни, которые считались моими друзьями. Одну из них я очень любила, другую — так себе. Одна была моя любимая Софья Даниловна Освальд, лет шестидесяти, старушка веселая и живая — соседка из Дурнова, верстах в трех — четырех от нас, бедная родственница семьи Освальд (Освальдовых), члены которой у нас бывали редко. Софидалиновна, как я ее звала, гостила у нас по несколько дней и вносила с собой много веселья в детскую. Она была родня или знакомая Феррейна — аптекаря московского, и эта фамилия «Феррайн», как она выговаривала, в моих детских устах звучала как-то особенно, и я воображала ее какой-то всесильной и героической, необыкновенной личностью, по рассказам Софидалиновны. У нас при ней затевались разные игры, танцы и пение. С.Д. умела играть на фортепиано (в зале стояло старинное, прямое, как длинный стол, фортепиано, за колоннами у окон) своими кривыми пальцами смешные песенки, русские и немецкие с забавной мимикой и движениями, про зверей и птиц и пр. Она очень хорошо умела играть с детьми и сама от души наслаждалась. Она была дурна собой, маленькая, корявая какая-то, с большим носом, но для меня невыразимо мила. У нее была сумка-ридикюль из соломки плетеной, как шляпы, с голубым шелковым верхом на вздержке, из которой она всегда при приезде вынимала какие-нибудь интересные вещи: домино, хлопушки, пастилу, лепешечки или яблоки и самодельные игрушки, и все это с разными смешными объяснениями и прибаутками. Она была добрая и, должно быть, хорошая вообще. У нас, я помню, ее очень любили все, не только дети, но и прислуга: родители тоже бывали любезны и ласковы с нею с некоторым оттенком добродушной насмешки. Ее песенка долго помнилась в семье: про индюка, который кричал: пилды-белды и распускал хвост-юбку или фалды рубашечки, поросенка, который хрюкал, петуха, кричащего «кукареку» и пр. Пела она еще трогательную, по-нашему, песенку «По улице мостовой трубочистик шел домой. Вот он лесенку несет, а сам песенку поет: тра-ля-ля, тра-ля-ля» и т. д. Дальше не помню как, а напев и сейчас помню. На время ее пребывания Маша делалась ненужной в детской: там царила Софндалиновна. У соседей вокруг Поповки совсем не было детей или их не возили к нам. Единственный гость бывал мальчик Сережа Лисицын, племянник С.Д., не очень приятный и не интересный — старше братьев.
Другая барыня, мой друг тоже, менее любимая, чем С.Д., была Мария Петровна Домашнева, урожденная княжна Вадбольская — А<лексин>ский Талейран, как ее называл папа. Она была богатая помещица из с. Изволь в трех верстах от Поповки, замужняя бездетная дама с привычкой светской важности и властности, всегда почти говорила по-французски, очень громко и все больше про местные А<лексинские> и Т<ульские> и даже извольские новости. Она очень интересовалась выборами дворянскими и земскими, любила рассказывать разные слухи и собирать разные сведения о новых кандидатах; в ее речи так и пестрели фамилии наших помещиков, которых я всех знала понаслышке, и, стоя около ее колен, пристально смотря на ее темное лицо с черными живыми глазами, с черной родинкой на щеке, ждала, когда она кончит все самое животрепещущее, интересное для нее (как она мала и для отца и матери моих), и наступит самый интересный для меня момент, и она полезет в свой черный шелковый ридикюль и вынет коробочку с шоколадниками с орехами внутри и скажет: «сама в лес ходила орехи набирать», и, потрепав меня по щеке, прибавит: «мы с ней любим шоколад» и подарит коробочку, немножко займется со мною и опять оживленно примется рассказывать про какой-нибудь местный скандал. И это было все, что от нее можно было ожидать и получить, дальше уже было неинтересно. Она учила меня делать реверанс и всегда, когда приезжала, требовала, чтобы я ей приседала. А я это не любила. Приезжала она летом в четырехместной карете с иголочки, четверней, и когда карета стояла у крыльца немного в стороне под огромными серебристыми тополями, я с Жорженькой любили лазать в нее и сидеть в ней, продевая руки в боссонные петли, висевшие в ней по бокам именно для этой цели, чтобы удобно отдыхали руки в пути. Карета была вся обита внутри шелковым штофом цвета «кафэ о лэ» Иногда мама ездила к Марии Петровне и брала меня с собой в Изволь — село со старинной церковью и очень почитаемой на большую округу иконой чудотворного святого Николая. Эта икона изволила несколько раз явиться на дереве и тем определила место, где нужно строить церковь, и дала самое название селу «Изволь». Дом Домашневых в большом парке с липовыми аллеями, с яблоневым садом, оранжереей, цветниками и массой малины нам, детям, казался гораздо хуже нашего, главное потому, что он был даже на глаз детей грязен от большого количества охотничьих собак, которые лежали по всем диванам и креслам, оставляя на них шерсть и землю от лап. Выходил иногда в гостиную и хозяин дома Дмитрий Иванович с трубкой в аршин длины, которую не выпускал изо рта, на высоких каблуках и все-таки маленького роста, весь коричневый, с синими мешками кожи под глазами, с уродливыми пальцами, и вообще безобразный. Он больше молчал и опять уходил в свой кабинет. Лучше всего было, когда подавали в мою честь шоколад в чашках со взбитой пеной от яйца наверху и заводили орган, который играл разные вальсы и арии, и для меня менял валы с крючочками любимец Марии Петровны Ванечка Ливенцов, безобразный молодой человек, толстый, с подвязанной щекой, один из членов семьи бывшей крепостной Марии Петровны, которую она всю приблизила к себе, но на разном расстоянии и на разных ролях, от почетных до унизительных. Старший сын — Устин Терентьевич, был ее фаворит, облеченный правами чуть не сына, балованный и жадный. Впоследствии он был управляющим имением, ростовщичничал, теснил и прижимал крестьян, держал в страхе свою барыню, лишил ее привычных удобств и кончил тем, что вынудил ее написать на него духовное завещание на все имение и после ее смерти стал владельцем его на горе крестьян и своей родни. Но вскоре умер, успев продать имение, выделив себе только маленький участок с небольшим домиком.
Один раз мы ездили к Марии Петровне в пролетке: я, мама и баба́ Софи́ на молодой пугливой лошади Шалун, вороной, с белой ногой задней. Возвращаясь уже домой и проезжая мимо крутого спуска с горы, лошадь чего-то испугалась и вышвырнула нас всех из пролетки, а сама полетела дальше по дороге. Не помню, кто был кучер, помню, что я ничуть не испугалась, когда летела через баба́ Софи́. Никто не ушибся, и мы благополучно вернулись домой, кажется, уже на лошади М.П. Но я очень гордилась перед братьями своим приключением.
Я не упомянула до сих пор об одном члене нашей семьи, о родной тетке моей матери, нашей grande tante Софье Николаевне Молчановой, которую мы звали баба́ Софи́. Она была сестрой матери мама Прасковьи Николаевны Мосоловой, жившей почти безвыездно за границей. Софья Николаевна воспитывала мою мать с четырехлетнего возраста совместно со своей двоюродной сестрой Прасковьей Ивановной Раевской, урожденной Арсеньевой. Они взяли маленькую Вареньку Мосолову от ее матери, чтобы спасти ее от безалаберной жизни и взбалмошного характера ее матери, которая уже тогда развелась и жила врозь со своим мужем, а моим дедом Алексеем Петровичем Мосоловым, который сыновей Федора и Николая взял к себе, оставив дочь матери. Соглашение с Прасковьей Ивановной насчет уступки ей Вареньки, кажется, произошло очень просто и легко. Прасковья Ивановна обещала ей оставить все свое состояние, Поповку и дом на Шаболовке и сама отказалась от заветной мечты уйти в монастырь (после уже умершего мужа) ради воспитания девочки. Вместо пострижения в монахини она начала тотчас строить церковь в Поповке и против нее большой деревянный дом, тот самый, в котором мы прожили так счастливо до революции, когда он сгорел от неряшливого содержания труб и боровов на чердаке в 1922 году, простояв лет 90 свежим и крепким, еще бы на 90 лет хватило бы. Трогательная дружба двух двоюродных сестер, посвятивших себя воспитанию племянницы, продолжалась до самой смерти Прасковьи Ивановны Раевской, когда Вареньке сравнялось 19 лет. Через год или полтора она вышла замуж за моего отца, а Софья Николаевна осталась жить с нею и прожила до 1872 года, никогда не болев даже зубами. Она страшно любила свою племянницу и всех ее детей, особенно старшего Алексея, чтила память Прасковьи Ивановны и, думаю, очень уважала моего отца, во всяком случае на вид было все как следует. Мать моя была с нею невероятно почтительна, заботлива и нежна, но, думаю, что постоянное присутствие ее в семье было тягостно для отца, тем более что она была очень глуха, и мать моя тоже сильно глохла. Но отец по своей необыкновенной доброте и мягкости и из любви к жене, которая была очень привязана к «тетеньке», как она ее звала, никогда не показывал, что для него стеснительно или неудобно ее присутствие. Софья Николаевна всегда сидела за столом рядом с мама с левой стороны (отец сидел с правой) и во всех случаях и положениях занимала почетное место, и ей оказывалось почтительное внимание. Характер у баба Софи не был совсем приятным, и хотя она ко всем детям, кроме Алексея, относилась ровно и справедливо, заботилась, кутала и лечила, все-таки мы не так уж очень любили ее. Может быть, от глухоты или по старости не умела она подойти к детям и заставить их любить себя. Софья Николаевна была еще бодрая в то время, про которое я пишу, но сильно сгорбленная (спина была совсем круглая и иногда побаливала), ходила с палочкой вне дома и шмыгала ногами по полу в комнатах. Слушала в серебряный рожок, который помогал плохо. Лицо ее было очень темной кожи, но не от болезни (она всегда была здорова и ела постное, строжайше соблюдая посты), а, вероятно, темный цвет лица был у них в семье. В доме были портреты маслом разных родственниц, тоже очень смуглых без румянца, и все с приподнятой одной бровью. Платья носила Софья Николаевна темные и белые рюшевые чепцы, которые сама стирала, крахмалила и сушила на скалке, потом опять сбирала и сшивала, а «плоила» их ее горничная раскаленными щипцами. Это была серьезная работа, которую я любила наблюдать. Чепцы завязывались цветными лентами под подбородком бантом с длинными концами. Было нарядно и очень опрятно. Буколек на висках я не помню, но на ее фотографиях того времени они есть на висках, и вообще мода на них тогда еще не прошла. Три года спустя я их видела на других дамах — тетушках.
Баба Софи больше всех любила, обожала брата Алексея, и все готовилось, варилось, мариновалось и солилось сообразно его вкусу, часто ею же воображаемому и ему приписываемому. Когда он приезжал из Москвы, она его усиленно всем этим угощала, и я ее отлично понимала, т. к. сама обожала Алексея. Весь день баба Софи вышивала по канве цветными шерстями и шелком разные узорные полосы для облачений в церкви, для одежды священника и дьякона, аналоев и престола, и у нее была масса мотков шерстей и шелков всех оттенков, всех цветов. Это была очень красивая масса. Иногда и мне доверялось зашивать крестиком фон между цветами на этих полосах. Кроме того, она выдавала повару провизию, «специи» из шкапчика-образницы, высоким уголком стоящего в правом углу. Верх был в образах, а низ полон жестянками, картонками, отлично сработанными мама и домашними мастерами, и мешочками со всеми запасами бакалеи и колониальных товаров. Эти слова мне были совершенно знакомы и милы. Она же колола сама сахарные головы в особом ящике с ножом на шарнире, и верхом удовольствия было поколоть немного некрупные куски на кусочки, уже пригодные для накладывания в чашки. Когда приходил повар Емельян за специями и стоял во всем белом в дверях, дожидаясь, баба Софи начинала медленно и методично возиться со своими жестянками и мешочками, а я взбиралась на большое вольтеровское кресло, стоявшее у шкапчика под сенью высокого желтого жасмина, и наблюдала, как она возилась со своими вкусными специями: миндалем, черносливом, изюмом, имбирем, корицей и разными крупами и макаронами. Конечно, и мне перепадало кое-что съедобное, а макароны — чтобы играть. Но несмотря на все эти привлекательные занятия и баловства, я не особенно ее любила. Может быть, она была ворчлива — не помню, может быть, просто не умела обращаться с детьми и заслужить их любовь. Баба Софи также занималась лечением больных с деревни; сама составляла примочки, мази, пластыри, настойки и шпанские мушки и горчичники, намазывала мыло на суконные полоски для горла и салом капала на проколотую толстой иглой бумагу от сахарных голов для накладывания на грудь от кашля. Делала спуск из воска и деревянного или прованского масла от нарывов и т. д. Мы, дети, особенно мальчики, для нее летом собирали липовый цвет, ромашку, зверобой, березовые почки и шпанских мух. Она же заведовала и оранжереей, парниками, цветником и огородом. По руководству Рего(?) (русскому) изучила это дело и бесконтрольно, кажется, властвовала над садовником Измаилом, который часто бывал пьян, но знал свое дело. Помню, как рассказывал папа, смеясь, что видел и слышал такую сцену: баба Софи стоит перед выпившим Измаилом, смотрит на него пристально в лорнет (она была близорука) и бранит его за то, что напился и за какое-то упущение; он оправдывается и, чтобы ей угодить, упоминает ей о Рего(?), будто он им руководствовался, когда так делал, а она стучит пальцем ему в лоб и говорит: «у тебя тут не Рего(?), а вино!» Но она его жалела из-за большой семьи, которая жила при нем и довольно бедствовала из-за его постоянного пьянства. Мы всегда принимали участие в этих оборванных ребятишках, а сама баба Софи нашивала им от каждого обеда нашего еды. Раз мы, дети, по совету баба Софи набрали целую корзину наших отслуживших платьев, башмаков и игрушек и снесли им, завернувши все игрушки в газетные бумажки, чтобы насладиться зрелищем, как дети будут их разворачивать и радоваться тому, что покажется на Свет Божий. Помню, как это было на «борове» оранжереи рядом с кучей палочек для цветов и мочалы. Эффект получился большой, и очень было приятно и получившим и дававшим детям.
В оранжерее были отделения: 1. персиков, 2. французских слив белых с гусиное яйцо величиной. И персики, и сливы превосходных сортов, крупноты и вкуса росли в грунту в больших кадках, виясь по трельяжам до стеклянного потолка; 3-е отделение, так называемое тогда на языке садовников «Ботаника» с азалиями, камелиями, фикусами, питтоспорумами, букебаумами, хлебными деревьями и филодендронами; их разводили черенками в горшочках для продажи в «губернию», как говорил Измаил. Деревья вносились в комнаты в феврале или в январе, померанцы, большие фикусы, кудрявые оттого, что с них срезали кончики веток для черенков, хлебные деревья (не знаю, что за растение, вроде фикусов, но мельче листом), мирты, жасмины желтые и белые и питтоспорумы, было даже одно фиговое деревцо, носившее плоды, и чудные наши розы центифольные те же, что и в грунту, но приставленные в горшках на зиму в «простейки» в оранжереи для цветения в комнатах к Рождеству. От всей этой благодати по всему дому разносился дивный запах и в оранжерее одновременно с цветущими персиками и сливами был сущий рай, и мы часто ходили туда любоваться и нюхать. Трельяжи, покрытые розовыми цветами, еще без листьев персиков действительно были очаровательны. Мама и баба Софи всегда боялись, что мы простудимся от жары и сильной влажности в этих нагретых боровами и залитых солнцем стенах и потолках оранжереи, а мы никогда не простужались, и вообще не помню, чтобы болели серьезнее простого насморка и кашля, которые лечила баба Софи очень удачно. Были, конечно, и парники для арбузов и дынь и ранней выгонки некоторых огородных и летников для клумб. Арбузы бывали колоссальные, больше пуда, с темными полосами и красным мясом, с черными семенами, которые собирали из лучших экземпляров с тарелок, сушили и хранили в пакетах с надписями какого года и веса, несколько лет, до посева. Дыни канталупы, тоже огромные, такого отличного вкуса, что редкий гость у нас, двоюродный брат Марии Петровны Домашневой, князь Александр Михайлович Хилков, московский гастроном, приходил в восторг и потребовал раз садовника Измаила, чтобы расхвалить его, чем доставил гордое удовольствие человеку на всю жизнь: «Сам князь Хилков похвалил мою работу, — рассказывал бывало Измаил, — у тебя, говорит, дыня, что прованское масло!» В грунту были гряды шпанской клубники (та, что теперь зовется «русской»), крупной и душистой, и ананасной для варенья. Только два эти сорта. Зато крыжовника несколько сортов: мохнатые крупнейшие, зеленый, розовый и коричневый помельче, все очень сладкие; набирали его прачечными корзинами и не знали, куда его девать после заготовок на зиму в виде варенья, пастилы, мариновки и пр. Раздавали причту, служащим завода, и все в доме ели вдоволь. Гряды малины, смородины красной, черной и белой, вишни; сливы темные в грунту, и грунтовой каменный сарай, закрывавшийся на зиму хворостом и соломой по стропилам. В нем росли деревья шпанских вишен розовых, белых и черных, по которым братья собирали вишни, лазая, как на яблонях. Липовые аллеи, посаженные еще в 18-м веке звездой, были когда-то подстрижены и потому разрослись неестественно, на высоте аршин 10 разветвились, и потому было мало могучих толстых деревьев, и то по концам аллей на воле и просторе. Около аллей и оранжереи, около грунтового сарая и парников в образовавшемся углу был еще небольшой яблоневый сад, так сказать, для личного употребления в 1/2 десятины приблизительно, а за церковью был большой, в пять десятин приблизительно, который сдавался съемщикам за 300–400 рублей и где сиживали сторожа, все больше старики в шалашах, варили себе кашицу из пшена с грибами в котелке и были личными друзьями братьев, которые учились у них делать всякие штуки: тавлинки из бересты, ложки и вилочки из яблоневого дерева и жалейки из ивовой коры. Их жизнь средь яблонь превосходных сортов в шалашах, всегда на воздухе, около куч подбора яблок (падалицы), которую они выменивали крестьянским бабам и ребятишкам на яйца, представлялась мне какой-то Аркадией, достойной восхищения и зависти. Они бывали новые каждый год, но всегда интересные и привлекательные. Я не помню неприятных. В саду этом были следы старинных барских затей, боскеты из ореховых кустов, посаженных в кружок, разросшихся в могучие стволы, которые и качнуть-то трудно было, не сломавши их, на которых и орехи-то были необыкновенно крупные, длинные, и дозревали они до полной зрелости, тогда как в лесах их обрывали раньше созревания до Успенья, и только немногие, оставшиеся в гуще кустов «бранцы» могли уцелеть от варварского расхищения бабами и ребятишками. Баба Софи очень интересовалась сбором орехов ради орехового масла, на котором в старину любили готовить постное кушанье. Однажды она организовала сторожу орехов в лесу, кажется, в «Лисичках», и когда их собрали спелыми, вылущили и покололи поденные девочки в столовой и на балконе, получилась куча невиданных раньше ореховых ядер, которые все ели с наслаждением. Набили ли из них масло — не помню.
Огород был беднее фруктовых отделений, но все же хорош и довольно однообразен. Обилие было всего, хотя крали и таскали все. Многие из овощей, вошедших теперь в общий обиход, не существовали тогда вовсе. О помидорах и помину не было, сельдерей, <нрзб>, кукуруза не сеялись. В изобилии были горошки сахарные лопаточками и для лущения. Мы забирались в гряды с лиловыми лутошками, утыканные впереплет, густо заплетенные высоким горошком, и «паслись» там с упоением. Было несколько гряд с перечной мятой, которую осенью срезали, вязали веничками попарно и сушили для лекарственного употребления и для кваса. Баба Софи очень о ней заботилась.
Все пространство сада за прудом с липовыми аллеями и оранжереей у нас называлось «тот сад», а у крестьян «ранжерея», и для нас, детей, конечно, было рай. Мы там свободно ели все, что поспевало, и никогда от того не хворали. Под запретом было только все незрелое и белая малина, которой было мало кустов, а папа особенно любил варенье из белой малины. Конечно, ни одной ягодки ее и не ели. Но много лет спустя, выяснилось, что это был миф. Папа, смеясь, говорил, что он никогда не выражал особенного пристрастия к белой малине и что мама и баба Софи по своей особенной заботливости выдумали такой его вкус и издали запретительный закон. Мы жалели, что миф был разрушен, и белая малина утратила всякий интерес. Чуть ли не наравне с хорошими фруктами пользовалась у нас успехом черемуха, которой была масса, и очень крупная. Жорженька все черемухи излазит и наломает ветки с тяжелыми черными кистями, от которой, мы уверяли, совсем рот не вяжет и удивлялись, почему взрослые гримасничают и отказываются от такой прелести. За садом была березовая роща (в то время еще молодая), посаженная в год рождения Алексея и так и называлась Алексеева роща, занимавшая приблизительно десятины полторы, а за ней были поля крестьянские вдоль дороги, необыкновенно ровной, никогда не портившейся даже в проливни и в распутицы. По этой дороге всегда объезжали молодых лошадей; даже соседи <нрзб> в беговых дрожках прекрасных рысистых лошадей, потому что лучшей дороги не было в округе. Она тянулась на версту до нашего леса Быльцино. С левой стороны с половины примерно ее протяжения было и наше поле «Коломенка» — хорошее, ровное, любимое хозяевами. На эту дорогу мы любили ходить гулять вечером, выходя прямо из Алексеевой рощи, чтобы любоваться заходом солнца, которого из дому не было видно. Большой простор, тишина и какая-то мирная благодать деревенская пленяли нас всех, а мы, дети, как собачонки, бегали взад и вперед взапуски по ровной полосе мелкой низенькой травки вдоль ворот, рвали васильки во ржах или овсах вдоль обеих сторон поля, и особенно любимые липкие белые цветочки-хлопушки со вздутыми «животиками», которыми так хорошо было хлопать на лбу или на сжатом кулаке. Родители шли всегда под руку, а мы крутились около них или отбегали далеко, так что проделывали во много раз больше пути, чем они за всю прогулку. Когда возвращались, часто приходилось пережидать крестьянское стадо, сильно пылившее, а по приближении к деревне бежавшее скоро, точно лошади, с ревом коров, блеянием овец и криками ребятишек, которые выходили встречать скотину с хворостинами, и они-то и создавали этот хаос в стаде, очень возмущавший отца моего. А я любила этот хаос, и если бы можно было, побежала бы с ребятишками за коровами, которых, кстати сказать, совсем не боялась, меньше, чем теперь. Возвращались всегда во избежание росы плотиной между двумя прудами под сенью огромных, тогда стоявших еще, лозин, в гору к конюшне и входили в калитку садовых ворот с южной стороны сада; отец иногда расставался с нами, чтобы пройти на скотный двор, а мы шли садом на балкон к вечернему чаю. Тогда балкон был большой, вдоль всей западной стены (без крыльев залы и голубой комнаты) с лестницей в ширину почти половины всего балкона и посредине его, с тремя уступами по бокам ее, на которых, бывало, все усаживались, чтобы лучше дышать прохладой сада и запахами роз и цветов. Большой стол посредине, покрытый скатертью, бывал уставлен всей чайной батареей с горшком простокваши или варенца и с блюдом ягод или творога, который особенно любила мама. Очень приятен был этот чай в поздний час с лампой, вокруг которой вились и погибали ночные бабочки и мушкарки, и портило все только то, что в 9 часов или самое позднее в половину десятого нужно было идти спать! А из окон голубой комнаты долго еще в постели слушаешь, слушаешь голоса и всякие звуки с балкона с завистью и с некоторой обидой, что из-за того только, что я маленькая, так и лишать меня такого большого удовольствия, точно я не умею его ценить. И долго еще под писк комаров слушаешь и огорчаешься, а потом и заснешь.
Перед домом с трех сторон были клумбы с цветами, а на восток, против церкви под окнами передней, кабинета папа и комнаты баба Софи, была широкая рабатка с георгинами, астрами и бордюром из резеды и анютиных глазок. Бордюр к концу лета портили куры и собаки, лазавшие под дом в окна фундамента, и оставались одни георгины, привязанные к колышкам. Потом и под окном кабинета протаптывалась полянка ногами подходивших к нему разных людей, имевших дело к отцу. На западной стороне была краса сада — громадная овальная рабатка с газоном посередине с грунтовыми центифольными розами, славившимися в округе за свою красоту и размер, и нежный розовый цвет. Кто только не брал у нас их корешки (они не были привитые) для разведения у себя! И ни у кого они не отличались такой крупнотой и нежностью цвета, как в Поповке. Что-то особенное было в нашем грунту, благоприятное для их цветения; уход был самый примитивный: весной взрыхлят землю, обложат навозом, вырежут сухие и отмерзшие концы веток, а на зиму укроют соломой. Эти розы были источником большого удовольствия и эстетического наслаждения. Из них делали много огромных букетов во всех комнатах в старинных красивых вазах, хрустальных и фарфоровых, а то просто в глиняных кувшинах, черных или красных; сушили их лепестки для пересыпания белья, но варенье из них не любили и не варили. Мы, дети, любили с ними возиться и, часто, нарвав полный фартук, фуражки и подолы рубашек осыпавшихся отцветающих цветков, а то целых крупных роз, закидывали друг друга, как снежками: «как в Бенгалии», часто слышала я, как говорили взрослые. Мне казалось, что у всех должно так быть, т. е. у помещиков. Но на самом деле ни у кого не было такой роскоши, и мы почти всем приезжающим к нам связывали большие букеты длинных веток роз, обертывали их, от пыли и жаркого воздуха дорогой, газетной бумагой, чтобы довозили их свежими до дому. Отец был любитель-ботаник (слушал лекции по ботанике у Рейхенбаха в Лейпциге и написал брошюру печатную о ликоподиуме) и приобщал и детей к этой прелестной науке. Я была еще слишком мала в то время и просто любила цветы и все растения, а братья, особенно старший Алексей, много знали и читали, младшие бойко называли латинские названия. Этот мир сада, цветов, овощей, фруктов наполнял летом всю мою душу, и весь ум, и все время. Мне было 6–7 лет, я проводила дни одна, без подруг и врозь от брата Жорженьки. Я почти не выходила за ограду сада одна и в «тот сад» за прудом ходила лишь с кем-нибудь из старших, но зато оставалась там подолгу. Все деревья, кусты бузины, рябины, сирени, орешников были личностями и друзьями, а также кучи песку, перегноя из липовых веток и листа, ямы, бугорки могли служить для игр и были населены всякими героями из книг. Я не нуждалась ни в товарищах по играм, ни в куклах, а так как-то очень интересно проводила время, пока старшие делали что-то скучное с садовником в оранжерее, на грядках, у парников и пр. Если же ко мне присоединялся брат Жорженька, то для меня наступало блаженство: то, что он на три года был старше меня, делало его в моих глазах личностью недосягаемой по изобретательности, знаниям, смелости и предприимчивости, и я подражала ему во всем, но, конечно, делала все хуже него. Он был необыкновенно мил со мной, не угнетал меня своим превосходством и старшинством и не снисходил ко мне, а играл ровно и увлекательно, точно для себя, и это особенно было мне приятно. Он тоже не любил игрушек купленных и из всего умел создать интересную игру, не прибегая к игрушкам ненатуральным. Мы увлекались устройством пещер, ходов, стен, крепостей в кучах песка, который был навален с западной стороны узкой оранжереи под рядом молодых лип. Там всегда, во все часы было прохладно и песок ровно влажный. Пирожков песочных не делали. Мы играли в Жюль Верна, которого он читал или слышал чтение вслух, Купера и пр. Я ничего этого не знала, но вполне его понимала и наслаждалась. В комнатах продолжались эти игры под столами с диванными подушками и скамеечками для ног. Но, вообще, братья держались от меня особняком и пользовались несоизмеримо большей свободой всюду ходить и даже ездить, посещать конюшни, молочную, рабочую, столярную, гумно, покосы и пр. Для них существовал еще особый вольготный мир, совершенно мне чуждый, это ежедневные поездки купаться и ловить удочками рыбу либо на реку Упу в Малышеве, либо на проточные пруды в Мазалки (теперь зовется Петрушино). Это было небольшое имение, купленное отцом у разорившихся помещиков немцев Штаден (крестьяне звали их Штаденевы) верстах в четырех от Поповки. Они ездили в пролетке в одну лошадь, то со старшими братьями, то с учителем, без кучера, часто сопровождаемые ручным вороном, который летал и каркал над ними, а во время купания дожидался их на дереве и опять летел за ними домой. Это были мужские удовольствия, и я даже не обижалась и не завидовала им. То, что я — девочка и многое не про меня, так было мне известно и привычно, что никак против судьбы и не боролась и не мечтала. Зато бросать камешки и делать рикошеты на пруду с братьями мне разрешалось. Только мне плохо удавалось, и я просто оставалась восторженной зрительницей подвигов их ловкости. Иногда они сбивали плоты из тесовых щитов, которыми на зиму застилали покатые стеклянные крыши и стены оранжереи. На этих плотах они катались по пруду, отталкиваясь шестами от дна.
Я могла только любоваться с берега, мне запрещено было ездить на плотах — я не умела плавать, и боялись, как бы я не утонула.
Отец был большой любитель сельского хозяйства, думал завести образцовое по-заграничному. Выписывал журналы русские и иностранные, машины от Бутенопа, и даже выписал немцев-рабочих (может быть, пригласил их сам в Германии — не знаю точно). Но особенно выгодного ничего не выходило из этого. Внешне многое улучшилось. Долго стояли прекрасно сработанные тесовые крыши и стены кирпичные в клетках деревянных брусьев, построенные немцами въездные к дому ворота, калитки, лестницы, скамьи на балконе и пр. Все это работы столяра Цимермана. Помню его чуждую бритую фигуру; мужики переделали Цимермана в Симомона и даже Иваныч прибавляли. Но в самом хозяйстве полевом, кажется, ничего значительного не прибавилось. И они, немцы, понемногу перевелись. Симомон дольше всех оставался. Управляющие тоже бывали немцы; Вейс, Печке и др. Я их не помню, только слышала о них. В годы, о которых я пишу, был не управляющий, а простой староста, мужик из Мазалок, или Петрушина, Артем Семенович, у которого был сын Макарка. Больше ничего о нем не могу сказать, не слыхала отзывов о нем. Потом бывшие управляющие все мне памятны, а Артем был правой рукой Володи, который хозяйничал в те годы. В то время трудно было хозяйничать прибыльно на нечерноземной земле, а наша земля была сплошной суглинок, требовавший много удобрения. Кажется, именно для того, чтобы увеличить количество навоза, отец построил винокуренный завод в версте от усадьбы, откармливая бардой волов; стал сеять клевер, что было тогда новшеством. Урожаи стали лучше, но не окупали в общем расходов по заводу. Просуществовав недолго, он должен был закрыться. Еще способствовало его закрытию нежданно-негаданно сильное поднятие акциза на спирт. Завод вместо прибыли стал давать убыток. Знаю, что эта неудача была тяжелым ударом для отца. Он не был удачлив в делах вообще. Чего-то не хватало в его недюжинном уме. Должно быть, он был очень доверчив, переоценивал людей, у него работающих, и, будучи определенным оптимистом, легко увлекался надеждами и ошибался в расчетах. Но неудача с заводом произошла не только по его вине. Завод был построен на Кобылке, сильном роднике, который и снабжал завод нужной водой для паровой машины и для всего процесса виноделия. Я мало помню, как там было устроено, но постоянные разговоры дома о заводе «la distillerie» внушили мне большое уважение к этому заведению, и я очень любила ходить на Кобылку и осматривать все отделения сложного производства. Ходили мы туда довольно часто с мама и папа, которому нужно бывало по делу, а мы просто для прогулки. Заходили там всюду в интересные места, солодовню, в заторную, где так вкусно пахло кисло-сладким хлебом, в кухню, воловную, в винный погреб под зеленой дерновой крышей, к плотникам, которые всегда что-то работали очень занятное. Был между ними молодой плотник Яков Парменов — красивый, рослый малый, которым любовались мама и баба Софи, и значит, и я. Он был из нашей деревни с дальнего конца к Захаровке. Кобылка была нашим любимым местечком, и правда, она очень живописный уголок, и понятно, что она была предметом нашей детской гордости и восхищения. Из родника с чудной вкусной водой, которая снабжала деревню, усадьбу и слободку причта, вытекал ручеек, наполнявший две сажалки чистой холодной водой, часто разбавляемой и добавляемой новой из прорытой канавки от ручья, и протекал дальше до деревни Замариной по широкому глубокому оврагу. Впадал он значительным ручьем в Упу около Павшина. Вокруг сажалок росли старые березы, и все место было, не только на наш взгляд, очень живописно. Кобылка — ia femme du cheval — как прозвал Сережа, была излюбленным местом прогулок нашей семьи, и гостей всегда водили туда. На самой большой сажалке была устроена купальня, но вода была очень холодна. С завода, бывало, заходили к сажалкам. А один раз прошли на «Спорую воду» (или Спорная). Сажалки были с одной стороны отделены от оврага высоким крутым валом-плотиной; сойдя с него нужно было идти оврагом, поросшим огромными дубами, березами и ореховыми кустами вдоль ручья, устланного разноцветными осколками гранитных и кремневых камней, отчего вода мило и звучно журчала, а дальше, по расширяющемуся оврагу, уже без деревьев и кустов до соединения Кобылки с другим безымянным ручейком, вытекавшим из леса «Поляны», и тут-то на стыке ручейков росла маленькая корявая лозина, всегда увешанная нарванными из цветного ситца ленточками, медными крестиками, образками, ножками и ручками, как на иконах бывают. Это все, снятое с больных детей, которых купали в Спорой, т. е. исцеляющей воде. Мне про эту лозинку рассказывал Жорженька, и так меня заинтересовал, так разжег мое воображение, что я упросила сходить туда нарочно и хотя и разочаровалась немножко (уж очень многого ожидала), но все же было очень приятно и интересно. Вода плоского ручейка была чистая-чистая, журчала по цветным камешкам, и между ними лежали в тот раз несколько цельных куриных яиц и медные монетки — приношения от больных детей. Было в том месте что-то, напоминающее языческие времена или первые века христианства на Руси, и очень было занятно. А знала я про такие времена и из рассказов и читанных вслух книг. Много раз бывала я потом на Спорой воде, но никогда не заставала больных детей с матерями, а очень этого желала. Крестики и тряпочки, выцветшие за зиму, виднелись рядом с новыми, яркими, яйца и медные монетки иногда лежали в воде, иногда их не было, но всегда было пустынно. Лозинка с годами поломалась, стала жалкая и совсем корявая, а потом и вовсе исчезла, и все очарование этого места пропало.
Возвращались мы с завода часто поздно вечером, когда загоняли в деревне скотину, и месяц всходил на небе, большой желто-красный над горизонтом. Подходя к деревне, нужно было пройти мимо и между ям, поросших тонкими или курчавыми березками, в которых в конце 20-х годов и в начале 30-х годов прошлого столетия «били» кирпич для церкви и построек хозяйственных (чекмарный кирпич, причем глину брали из-под себя, тут же в яме, и как всю используют, переходили на место рядом, строя над ямой соломенный шалаш). Так вот эти ямы, штук 20 или больше, многие полные воды, черной и непригодной ни на что, кроме полоскания тряпья, а иные пустые, так и остались, образуя пустырь, казавшийся нам странным и необыкновенно живописным. Не нам одним казался он таким. Я всегда видела ребят, играющих днем в этом месте, прятающихся в сухих ямах и т. д. Одна большая яма без березок, похожая на небольшой прудик, поросшая кругом осокой и затянутая ряской, была совсем близко от деревни, а около нее, у тропинки, тянулся валик, поросший мелкой травкой. Почему-то Жорженька и я всегда бежали вперегонки впереди родителей к этому зеленому валику, становились на колени, лицом к месяцу и пели: «Здравствуй месяц-месяцович! Я Иванушка Петрович!» (из «Конька-Горбунка» Ершова, которого знали чуть ли не всего наизусть). Я выговаривала по старой привычке «мебесь-мебесович», и, как меня ни дразнили, никак не могла отвыкнуть. Родители подходили к нам под руку, как всегда ходили, и смеялись на нас, вероятно, нашей глупости и беспричинной, по них, веселости. Пройдя эту яму, мы входили в деревню и шли, вдоль ряда изб с левой стороны и амбарами и сараями с правой, и шли по неровной в колеях дороге, все время кланяясь встречным или стоявшим у изб или сараев, которые низко кланялись, здороваясь. Старые и пожилые бабы сперва немного раскачаются, закинув голову назад, а уже потом в пояс поклонятся. Отец и мать всегда говорили «здорово». Мы знали всех взрослых и детей, и нам, все время, что мы шли, кланялись, а иногда родители останавливались и разговаривали с подходившими, без шапок, стариками и всегда говорили: «накройся», а те сразу не надевали шапок, и приходилось опять просить накрыться. У нас, детей, было какое-то особенное обожание мужиков, баб, ребят крестьянских. Они нам казались лучше, интереснее и достойнее нас самих, и главное, более русскими, а все русское было самое лучшее на свете. Их простая жизнь, выносливость в работе, в холоде, жаре и дожде приводили нас в восхищение, и мы завидовали им и хотели подражать, но были связаны дисциплиной и условиями совсем другого уклада жизни. Эта наша жизнь казалась нам стыдной и ненастоящей, но связанные послушанием и привычкой не осуждать своих старших — принуждены были жить в богатой (относительно) обстановке с обедами, чаями, лакеями и горничными, французскими разговорами, выглаженными к обеду платьями и т. д. Это обожание деревни и всего деревенского, вероятно, было навеяно атмосферой семьи и дома и книжками той эпохи, в которых выставлялись дети зажиточных классов, особенно дворянства, с невыгодной, в сравнении с деревенскими ребятами, стороны. Например: книга толстая очень любимая нами Ярцевой «Счастливое семейство», Колюбакиной две книги (не помню заглавий), Ростовской несколько книг, Чистякова много книг и несколько переводных с английского «Подвиги детского милосердия» (Ministering children) и др. Мама читала нам вслух по вечерам, и мы много знали наизусть трогательных местечек, особенно из последней книги. Журналы того времени были тоже проникнуты самым горячим восхищением к простой, набожной, примитивной деревенской среде, живущей в близком общении с природой и животным миром. В доме были «года» «Подснежника» под редакцией Майкова; Детское чтение; «Русской речи» несколько любимых номеров. Переводные статьи все были подобраны с таким же направлением. Очевидно, мы пропитались этим духом, а вся домашняя атмосфера мягкости, снисходительности и беспристрастной справедливости к людям дополняла книжное воздействие. Вся семья была готова видеть во всех людях скорее лучшие стороны, чем плохие. Ничто в доме не носило характера помещической чванливости и гордости, какие принято предполагать и приписывать высшему классу известной частью литературы и людьми, враждебно настроенными против этого класса в последних десятилетиях (с 1910–1920 гг.).
Напротив того, нельзя было быть более мягкими, снисходительными и ласковыми вообще к людям, чем были мои родители и, конечно, и мы, дети. К слугам, ребятам, работникам и всем крестьянам. Я не помню ни брани, ни крика, ни выговоров, ни, конечно, грубых или ругательных слов по отношению к ним ни в глаза, ни за глаза. Часто смеялись, передразнивая смешные выходки и словечки, целые разговоры, рассказывали анекдоты и курьезы, которые запомнились и потом пересказывались при случае, но всегда именно как курьезы, интересные и забавные, не вызывающие презрительного осмеяния. С прислугой, которой, конечно, было немало, все были вежливы, хотя говорили всем «ты», и они, «люди», стояли при разговоре и вставали при входе «господ» в кухню, в людскую и в девичью; даже если, например, чистили ягоды на балконе, сидя в отсутствие «господ», при входе их вставали и работали стоя, пока не уйдут. Но не чувствовалось розни, давления или страха, а часто даже проскальзывала фамильярность с признаками ласковости со стороны этих людей. Ясно помню я всякие мелочи нашей жизни в то время, но сцен, выговоров продолжительных, раздражения с повышением голоса не помню. По рассказам мне известно, что отец смолоду был очень горяч и вспыльчив, но как стали подрастать старшие сыновья, укротил свою вспыльчивость, и мы, трое младших, уже никогда не испытывали на себе этой вспыльчивости и даже не видали его очень рассерженным; с нами он был вполне сдержанный. Также и мать, хотя подольше отца выговаривала прислуге и детям, но никогда не получалось это грубо или больно для выговариваемого, а скорее немного надоедало; ему думалось: «хотя бы скорее кончилось и отпустили бы». По крайней мере я всегда так понимала скучающий вид виновного. Если что-нибудь разбивали дорогое, ценное или забывали сделать что-нибудь нужное, серьезное, мать очень огорчалась, долго не могла успокоиться, жалела и удивлялась: «как можно так делать? не понимаю!» Но и только. Такое ее состояние и способность принимать горячо к сердцу всякую неудачу или досадную случайность в доме называлось «Княгиня очень беспокоится» и всячески старались, чтобы это не повторялось. Поэтому у нас, детей, были чудные отношения со всеми слугами: и мы были их любимцами, и многие из них были очень нами любимы. «Людей» было немало, по-теперешнему даже излишне много, но зато и было им нетрудно и жилось хорошо. Было два лакея, Дмитрий и Егор, которые подавали к столу и, пока «господа кушали», стояли, прислонясь к колоннам в столовой с руками за спиной, отчего на этих колоннах образовывались желтые пятна на местах, где руки, хотя и в перчатках, касались выбеленной меловой краской колонн. Были две горничные: Поля у мама и Ольга у баба Софи. Была портниха Александра Гавриловна, из духовных, которая очень любила это напоминать, кстати и некстати, и внушила мне большое уважение к себе и своему сословию. (Я мечтала выйти замуж за священника, чтобы меня называли матушкой, почему-то хотелось скорей овдоветь и быть malheureuse.) Я имела неосторожность как-то это высказать в семье, и надо мной так смеялись, что я долго не могла простить себе свою оплошность. Была еще наша Маша в роли няни; потом, конечно, повар Емельян и кухонный мужик Гаврила — оба герои нашего детского мирка. Емельян как творец мороженого и всяких пирожных и чудных малиновых леденцов от кашля, ради которых желали закашлять, а Гаврила как вообще необыкновенный человек, сильный и ловкий, который удивительно колол дрова и носил даже на второй этаж, ездил на бочке за водой на Кобылку, все мог поднять, отнести, достать, повесить в огромно высоких комнатах с пятиаршинными окнами-дверями и печами, вмещавшими по две громадных охапки дров. Он же вертел мороженое в медной конусообразной посудине с ручкой в кадке со льдом, удивительно закручивая, так что она оборачивалась сама, делая несколько кругов, и приносил на плече тушки освежеванных им же телят и баранчиков со скотного двора мимо дома на кухню. Он ловил вершами карасей в пруду и вообще мог делать многое лучше других. Его любила очень мама за ловкость и проворство. Он был высокий, красивый, черный малый цыганского типа из дома Новиковых нашей деревни, немного кривошейка, что мне особенно нравилось почему-то. Где все эти люди помещались, я не помню. Может быть, мужчины в двух комнатах по винтовой лестнице из передней или во флигеле, называемом «людской», и женщины в низкой комнате с площадки на половине лестницы из коридора в середине дома, так называемой девичьей. Но места, помнится, было для них недостаточно. Хотя все ходили чисто и аккуратно в фартуках белых, и повар весь в белом и в колпаке, когда по вечерам приходил за заказом обеда к завтрашнему дню, обыкновенно во время вечернего чая. Меня вскоре отсылали спать, и я очень жалела, что не услышу этого заказывания любимому Емельяну.
Полы в доме мылись часто и всегда бабами с деревни, излюбленными мама за чистое мытье. Полы, крашенные масляной краской, были только в сенях, передней, столовой, коридоре и лестнице; все остальные комнаты, включая парадные, были с белыми полами с широкими досками, сбитые в щиты на шпонках. Мама любила некрашеные полы и любовалась всегда их чистотой, которую очень соблюдала.
Флигель, где жили кое-кто из людей, влево от дома в pendant другому такому же флигелю справа, в котором помещалась прачечная-баня с полком (оба в стиле маленьких греческих храмов с колонками и крышей куполом) служил еще убежищем для двух старух, бывших дворовых — Анны Ильиничны и Софьи Сысоевны, птичниц, которые сажали там наседок на яйца и выхаживали цыплят. Анна Ильинична была пьяницей и часто напивалась до того, что валялась на дороге. Но это ничуть не мешало моим братьям водить с ней дружбу, именно из-за кур и индеек, которыми они очень увлекались. Я почти никогда туда не ходила. Это было дело мальчиков и мне было недоступно. Флигель еще назывался чистая застольня, там люди обедали и была специальная стряпуха. Только раз или два я была с братьями в комнате Анны Ильиничны и видела наседок, сидящих на яйцах в кошелках и севалках, расставленных вдоль стен и под лавками и кроватями старух. Там братья возились с птицей, и они знали все тайны высиживания и вывода. Все куры были близко им знакомы с кличками, данными по отличительным признакам внешним: пера, форм тела, привычек и характеров. Помню, что была одна под названием «Выдается», о которой постоянно говорили. Не знаю, что у нее выдавалось, но они, братья, очевидно знали. Уход за индейками особенно сложный и ответственный составлял их большой интерес и даже заставил Сережу написать целое руководство «Ухот за индюшками», к сожалению оставшееся незаконченным. Я хорошо помню, как смеялись взрослые над Сережей за это несчастное слово, крупно написанное на заглавном листе: «Ухот». Я тогда чуть умела писать, и мне было непонятно, как смеются, когда так удивительно и то, что Сережа пишет такое умное, а они смеются над какой-то буквой? Главный секрет удачного ухода за индюшками состоял в кормлении их с первых дней на холсте, натянутом на рамке, чтобы стукали носиками по жесткому. Эти рамки готовились самими братьями в мастерской наверху. Кормили рубленой крапивой с творогом, и все свободное время от уроков весной уходило у них на эти занятия. Это было очень полезное и воспитательное времяпрепровождение — заботливое и аккуратное исполнение взятой на себя работы, увлечение и интерес в хозяйственной отрасли и, действительно, отлично приготовило их к деятельности в юношеском возрасте, когда они взялись с тем же страстным усердием и жаром и за настоящее сельское хозяйство в большом масштабе. Были у них и другие, кроме кур, животные: кролики белые мелкие, морские свинки, ворон ручной, даже лисицы, не говоря уже о собаках дворовых. Был любимый Барбос — водолаз черный, живший до старости и окончивший жизнь очень печально: пошел пить в пруду и от слабости ткнулся мордой в воду и не поднялся, а завалился и захлебнулся. Это было большое горе для нас. Был Белогорст, крупная дворняга, тоже долго живший, почтенная умная собака. Но в комнатах собаки бывали редко, родители их не любили в доме и только в необычных случаях не могли отказать детям иметь собаку в комнате. Так завелась как-то хорошенькая левретка Стелла, которая попалась в поле в самый день Сережиного рождения. Он сам и поймал и был страшно рад и взволнован такой удачей вообще и особенно поразительным совпадением такого необычайного редкого счастья с его днем рождения. Стелла недолго жила у нас, а куда-то пропала. Была как-то легавая собака Лайонес, которую кто-то подарил щеночком и нельзя было отказаться взять его. Володя нарисовал его крошкой еще, спящим на голубой подушке с кистями; долго хранился его портрет на стене в черной рамочке то в одной, то в другой комнате.
Братья ездили верхом, причем учились ездить на саврасой лошадке, очень покойной, которую так и звали Саврасом. Кажется, он утонул в четверке в Упе, случай, который будет рассказан дальше. Отдельных специальных верховых лошадей не было. Просто, кому нужно было ехать, седлали лошадь из пристяжных, выездных, конюшенных или рабочих. Вообще, спорта никакого не было, игр на воздухе тоже не было. Тогда еще не входили в моду ни крокет, ни теннис, ничего из тех игр, которыми так увлекается теперь молодежь. Правда, в саду были качели и гимнастика, устроенная плотником Василием Петровым. Высокие столбы врыты были в землю на площадке за серебристыми тополями. На трапеции Володя, для которого главным образом все это было устроено, совершал разные упражнения, которые мне казались замечательными по ловкости и искусству. На одном столбе были прибиты перекладины, по которым лазали и младшие братья. Больше они упражнялись в лазании на деревья, и Жорженька в этом искусстве достиг особенного совершенства. Не было ни одной липы или березы, на которой бы он не побывал на самой верхушке. Только серебристый тополь в три обхвата толщиной остался недоступным…