Самая страшная книга 2018 (сборник)

Львова Лариса

Подольский Александр

Кранк Алан

Рэйн Ольга

Громов Вадим

Матюхин Александр Александрович

Кошникова Ксения

Костюкевич Дмитрий

Искров Алексей

Лантан Юрий

Белов Иван

Кузнецов Владимир

Уманский Анатолий

Тихонов Дмитрий

Ветловская Оксана

Малеев Кирилл

Кабир Максим

Гонтарь Богдан

Иван Белов

Рядом с тобой

 

 

1

Пучеж, 25 июля 1939 г.

Кошмар памятного тридцать девятого года окутал Пучеж в середине необычайно жаркого, удушающе знойного лета. Стонала земля, желтели иссушенные поля, редкие белесые облачка ночами сбивались над Волгой стайками паршивых овец и поутру растворялись невесомой обесцвеченной дымкой: слабые, робкие, неспособные забрюхатеть дождем. Старожилы мелко крестились, поглядывая на обезглавленные купола храма Успения Пресвятой Богородицы. С затаенным страхом, шепотом, поминали двадцатый год, въевшийся в крестьянские души голодом, смертью и раззявленными, сгнившими ртами братских могил. Репнинские трясины сочились ядовитым туманом. Люди и животные сходили с ума. В Лунихе корова разродилась теленком о двух головах. Возле Чадуева из подмытого берега просыпалась груда старых, зазеленевших костей и пробитых человеческих черепов. В Крутцах механизатор Семенов пришел с работы, выхлебал щей и неторопливо изрубил топором жену и детей. Когда приехала милиция, он сидел среди трупов и мерно бился головой в окровавленный пол.

Двадцать второго июля город проснулся, наполненный страшными слухами. Ночью на кладбище разрыли могилы. Поговаривали, будто бы изнутри. Брехали, конечно. Три холмика расковыряли, не достав до гробов, без всякого инструмента, лапами или руками. Сперва подумали на волков. Тем летом лесные пожары гнали зверей из чащи к людскому жилью. Хищники с обожженными, покрытыми струпьями мордами безбоязненно резали скот. Версия складная, если бы не одно «но»: на подсохшей глине остались отпечатки босых человеческих ног.

Кладбищенский сторож Егорыч, известный прохиндей и пьяница, руками развел: тихо, мол, было, пташки ночные чирикали, только дворняжка Альмейка после полуночи вела себя странно, жалась к хозяину и жалобно выла, что-то чувствуя в темноте. Среди несознательных, отравленных суеверным мракобесием граждан поползли разговоры про упыря-кровопийцу. Кто-то видел у погоста ожившего мертвеца. Богомольные старушки пророчили содомские кары за надругательства над храмами, святыми мощами, блуд и разврат.

В милиции на это крутили пальцами у виска, подозревая хулиганов и грабителей богатых могил. Но потом случилось и вовсе невиданное: в ночь на двадцать третье напали на фельдшера Фомину, возвращавшуюся домой после срочного вызова. Злоумышленника вспугнули соседи, выскочившие на жуткие крики. Фомина отделалась порванным платьем, рассеченным лицом и кусаными ранами шеи и плеч. Больничной братии велели помалкивать, но утром последний грузчик в порту знал, что Светку Фомину пожрал вурдалак. Ближе к вечеру возле дома фельдшерицы задержали старика Каменева, слывшего в городе колдуном. Добрый дедушка прятал под брезентовым плащом остро заточенный осиновый кол. Логики поведения Каменев объяснить не сумел, закатывал глаза и многозначительно хмыкал. Районный центр затягивало в трясину безумия, страха и подозрений.

Сашка Говоров двигался по улице короткими перебежками, стараясь держаться в тени домов и пыльных развесистых тополей. Солнечные лучи навылет били кружевную завесу листвы, раскаляли грунтовку, жадно заглядывали в окна домов. Над крышами невесомой зыбью струилось знойное марево. Под мышками и на спине проступили темные пятна, воротник затвердел от соли и невыносимо, до крови, натирал разгоряченную, потную шею. К полудню город начинал истаивать куском воска в кузнечной печи. Удушающая жара стелилась волнами тягучего меда. Воздух насытился дымом горящих торфяников и горьким ароматом полыни. Ветер с реки нес рыбой и протухшей водой.

Сашка был человеком в городе новым, три месяца назад приехавшим по комсомольской путевке с чемоданом пожитков, томиком Конан Дойля и большими надеждами. Нет, не диккенсовскими, своими. После армии ему предложили работать в милиции. Тут Сашка и загорелся. Мысль вылавливать бандитов, убийц, расхитителей социалистической собственности и прочих вражин пришлась по душе. Окончил курсы, получил сержантские кубики на петлицы и… из родного Иваново, города большого и неспокойного, был направлен участковым в провинциальный, коченеющий Пучеж. Городишко с населением в пять тысяч человек, речным портом и полным отсутствием преступности как таковой. Никаких тебе банд, ограблений и лихих погонь с перестрелками. Кражи кур, семейные свары, редкие пьяные драки. Рутина и скука. Так казалось, пока не завертелась вся эта страшная карусель.

Двадцать четвертого пропал Васька Коршунов, соседский пацан-третьеклассник, шебутной, энергичный, успевший пару раз обставить Сашку на уличном чемпионате по шашкам. Васька, насвистывая и бренча ведерком, ушел на реку с самодельной удочкой и пропал. Хватились лишь к вечеру. Прочесали берег, подвалы и стройки. Мальчика не нашли. На следующий день толпа сцапала на рынке пришлых цыган. Окровавленных, расхристанных ромалов еле отбили из рук обыкновенно незлобивых, а тут прямо осатаневших пучежских мужиков. В здании милиции выбили стекла. Рьяных активистов скрутили.

По кривоватым пустынным улочкам летела вихрями пыль, и от пустоты этой становилось не по себе. Гнетущее напряжение ползло в раскаленном, застоявшемся воздухе. Город притаился в ожидании чего-то ужасного. Навстречу попалась неловко улыбнувшаяся молодая женщина с пустыми ведрами и гнутой дугой коромысла. Поздоровались и разошлись. В приметы Сашка не верил, но сердце предательски екнуло.

Мимо с треском, громом и криками промчался старый велосипед, облепленный полуголыми, загорелыми до черноты пацанами. Последним семенил серьезного вида мужчина лет шести, придерживая сползающие штаны и взбивая босыми ногами дорожную пыль.

«Cтервецы», – невольно позавидовал Сашка. На речку намылились. Хотелось самому бросить все и окунуться в медленную теплую воду.

– Эй, осторожней там! – крикнул он вслед.

– Хорошо! Ладно! Здравствуйте! – вразнобой отозвались звонкие голосишки, и кавалькада свернула в проулок. Шестилетний мужчина на миг задержался, помахал милиционеру и кузнечиком упрыгал за остальными.

Куда родители смотрят? А разве удержишь? Каникулы, чтоб их. Насчет детей вчера с населением беседу провели, предупредили, а толку?

Завражье теснилось старенькими, дореволюционной постройки, домишками. Огородики, вишня, заборы. Деревня деревней. Он свернул на перекрестке, минуя старое пепелище, ощетинившееся ребрами горелого сруба. Среди зарослей сирени и неухоженных яблонь высилась крыша крайнего дома. Дальше кладбище и стена темного хмурого леса. Сашку поджидала делегация из парочки древних старух, грязноватой белой козы с печальными глазами, глодающей ветки, и вихрастого мальчишки лет десяти, секущего палкой жухлую лебеду.

– Явился! – вместо приветствия всплеснула руками бабка с личиком, похожим на печеное яблочко.

– Здравствуйте, – мило улыбнулся Сашка. Подумаешь, задержался. – Сержант Говоров по вашему приказанию прибыл.

– Второй час ждем, – огрызнулась вторая старуха, горбатенькая, никнущая к земле.

– А вас как зовут, дорогие гражданочки? – Сашка решил не вступать в перепалку с опытным и заранее отмобилизованным противником.

– Клавдия Петровна я, Сотникова, – представилась первая.

– Марья, Марья Афанасьевна Лебедева, – повела остреньким носом вторая.

– В чем дело, гражданки?

– Вот в ем, – Клавдия потыкала скрюченным пальцем в сторону крайнего дома. – Хозяина седьмой день не видать.

Сашка присмотрелся к дому. Обычный, рубленый, весь какой-то неухоженный, осевший на сторону пятистенок. Бревна посерели и растрескались, выпустив неряшливую бороду рыжелого мха. Шелушащаяся, паршивая дранка на крыше. Маленькие слепые оконца с набитыми между рамами газетами посматривали угрюмо и нелюдимо. Под кровлей комком бурой глины прилепилось ласточкино гнездо. Ничего, скоро снесут эти пережитки и настроят новых, светлых, красивых домов. Не узнать будет город.

– Кто хозяин? – спросил Сашка, открывая планшет.

– Федька Ковалев, – сообщила старушка. – Бобылем живет, один-одинешенек, молчун страшный и домосед.

– С соседями, с нами значит, почти и не зналси, – обиженно сказала вторая.

– Разберемся, – убежденно пообещал Сашка, просматривая ведомость. Еще бы, такой орел и не разобрался. Всю жизнь к этакому сложнейшему делу готовился.

Такс, Федор Алексеевич Ковалев, восемьсот семьдесят девятого года, уроженец Самары. Ишь в какую даль занесло! Рабочий пучежского городского кладбища. Удобно устроился, до работы двести метров через лесопосадку. Приводов в милицию и проблем с законом не имел.

– Пьющий?

– Ни разу пьяным не видела, – призналась Клавдия Петровна. – У нас его через то блаженным прозвали.

– На основании? – Надо же, не принимает вина человек, и сразу его в сумасшедшие занесли.

– Так где это видано, чтобы копаль могильный и водки не пил? – ахнула Марья.

– Ясно.

– Не здешний он, Федька энтот. Годков двадцать, почитай, как приехал. После Гражданской подселился и избу купил. А ишшо сынишка у него махонький был. Сильно отца любил, людей сторонился. А потом запропал. Пошли они по грибы, а вернулся Федька один. Искали, да без толку, в Черном лесе разве найдешь? А изба была ой хороша, я сама к ней присматривалась…

– Когда Ковалева в последний раз видели? – пресек воспоминания Сашка. Бабушкам дай волю, мертвому зубы заговорят.

– Неделю тому, – пошамкала Клавдия и крепко задумалась. – Дай Бог памяти. Сегодня какое у нас?

– Двадцать пятое, четверг.

– Во, аккурат в ту субботу и видели!

– Баню топил и воду таскал, – подтвердила Лебедева. – А после как провалился. Вон оконца мои, завсегда вижу, кто мимо идет. А его нет. А если убили? Упырище клятый поблизости бродит. Батюшка нужен, а где его взять? Извели батюшек, вот нечистая сила и расплодилась.

«Бдительные старушки – незаменимейший инструмент в работе милиции», – подумал Сашка и спросил:

– Может, уехал?

– Уехал, – передразнила Клавдия. – Огородишко брошеный, дверь изнутри замкнута. Это как? Цыть! Пошла, бесова кровь! – Она шугнула козу, зажевавшую краешек старого платья. Коза сплюнула измусляканный подол и возмущенно мемекнула.

– Проверим, – и Сашка постучал в дверь. Облупившаяся краска полетела мелкими колючими искрами. Внутри послышались мягкие крадущиеся шаги. Нет, показалось, перегрелся на солнышке. Замка нет, заперто изнутри. Не бабушки, а Шерлоки Холмсы! Дверь с кондачка не открыть, толстая, зараза, и крепкая, ломик нужен, да где его взять? Сашка приник к соскучившемуся по тряпке стеклу. Внутри, за задернутыми занавесками, ничего не было видно. В щелях покачивалась и бурлила невесомая полутьма.

Он отворил закрытую на деревянный вертушок калитку палисадника и пошел вокруг в поисках сам не зная чего. Дом как дом, ничего необычного. В меру запущен, в меру облагорожен, скотины нет, навоз под ногами не хлюпает. Стоп. Сашка замер. Окна задней половины наглухо заколочены досками. Дерево подгнило и обросло пятнами влажного мха. У стены высилась стопка свежих, сочащихся смолой горбылин. Собирались подновлять. Ковалев – человек одинокий, ни жены, ни детей, ему и одной комнаты за глаза. Уборки, опять же, меньше и дров.

Сашка вышел на огород с аккуратными грядками. Мордастая, высоко окученная картошка еще держалась на этой жаре, а нежные огурцы и капуста пожелтели, съежились и бессильно повесили уши, не видя полива несколько дней. Искаленная добела земля тлела на солнцепеке.

С другой стороны дом густо оброс терновником. Два заколоченных окошка, два обычных. Ай! Сашка расцарапал щеку о ветку и остановился у крайнего окна. По спине пробежал холодок. Окно было приоткрыто, горячий ветерок лениво шевелил вышитый тюль, принося обратно спертый, застоявшийся, со странным привкусом воздух. Проветривают помещение? Похвально. А почему трава под окном истоптана и примята? Хозяин предпочитает двери окно?

Сашка распахнул створки и заглянул. Изнутри провалом черного зева уставилась русская печь. На шестке разпузатились полуведерный чугун и закопченный чайник с лихо загнутым носиком. Правее стоял небольшой стол с изрезанной крышкой. На стене – деревянная полка с посудой.

Сашка высунулся из-за угла и крикнул нетерпеливо мнущимся бабкам:

– Тут окно не закрыто, если что, я внутри!

– Осторожней, соколик! – бабульки заспешили вдоль гниловатого палисадника. – Давай подсобим!

– Спасибо, как-нибудь сам. Эй, хозяин! – позвал Сашка в окно. Ни ответа ни привета. – Милиция! Я захожу! – предупредил он, хватаясь за резные узоры наличника.

Легко подтянулся, перевалился через подоконник. Во, ловкий какой, загляденье! Сашка напоролся бедром на шаткий стол, перегородку тряхнуло, тревожно задребезжала ложка в стакане с остатками заплесневевшего чая на донышке. Черт! Сашка первым делом сунулся в печку. Давненько не топлена, внутри зола, остывшие угли и маленький чугунок.

Сашка отдернул занавеску и оказался в прихожей. Вдоль стены длинная лавка, под ней галоши и старые обрезанные валенки. Выше, на крючках, висели фуфайка и прохудившийся дождевик. Чистенько, в углу, под рукомойником, веник. На столе банка с увядшими полевыми цветами в зазеленевшей воде. Две двери. Обитая клеенкой и шкурой с клочьями шерсти, ведет, к гадалке не ходи, в сени и на улицу. Другая, крашенная белой краской, та в комнату. В нее сержант и вошел. Дверь душераздирающе скрипнула немазаными петлями, открыв погруженную в полумрак деревенскую горницу со стенами, выкрашенными голубенькой краской. Пахнуло дохлыми кошками, крепко пахнуло, аж заслезились глаза. Развели антисанитарию. Уютные домотканые коврики на полу, круглый стол на резных изогнутых ножках, заваленный бумагами, деревянная этажерка с книгами, узкая печь, никелированная кровать с ажурными спинками и блестящими шарами. Сашка в детстве, у деда, такие скрутил и на ножик перочинный сменял с обломанным лезвием. От деда потом пришлось прятаться.

Сашка замер, с сипением выпустив воздух. Сердце остановилось. На кровати лежал человек, укутанный байковым одеялом. Спит, а ты лезешь. И вонища эта подозрительная…

– Товарищ, – осторожно позвал он. – Товарищ!

Человек на кровати не шевелился.

– Товарищ Ковалев! – Сашка подошел и осекся. Попятился, отшатнулся, к горлу подступил склизкий рвотный комок. На кровати застыл мертвец, с перекошенным лицом и распахнутым, глубоко провалившимся ртом. Пожилой мужчина с залысинами и тонким, похожим на клюв носом. Глаза закрыты, щеки тронуло разложение, сквозь натянувшуюся кожу просвечивала венозная сетка гнилого, багрового, грязно-зеленого цвета. На лбу прилепилась жирная муха. Кушать подано.

Умер? А если убийство? Первое настоящее преступление, без дураков! Сашка даже немного обрадовался. Злоумышленник пробрался в окно и укокошил хозяина. Личная вражда, жажда наживы? Стоп. Какие ценности у могильного копаля? Лопата и банка червей? Фиг там, могильщики трупы выкапывают, снимают золотые коронки, обручальные кольца, и все такое прочее, с чем покойничков в последний путь направляют. Золотишко у копалей водится. А если добычу не поделили? Вот и круг подозреваемых тебе, и мотив…

Тих-тих, осади. Первым делом вызвать врачей и подмогу, оформить все как положено, а уж потом с капитана Петрова с живого не слезть, выскулить это дело, пораспутывать ниточки, себя с лучшей стороны показать.

Сашка раздвинул занавесочки, свет хлынул в комнату, и страх перед мертвецом сразу пропал. Подумаешь, труп. Сашка замер, увидев то, чего в потемках не разглядел. Одеяло справа от тела было испачкано и продавлено, храня смутно-размытые очертания. По спине пробежали мурашки, волосы на предплечьях встали дыбом. Сержант медленно вытянул руку, дотронулся до вмятины и отдернулся, словно от раскаленной печи. Смятое одеяло было горячим, горячее застоявшегося, вонючего воздуха. Только что тут кто-то лежал. Мамочки дорогие. Сашка инстинктивно лапнул за кобуру. Кошка, собака? Уф.

– Кыс-кыс, – неуверенно позвал Сашка. Мохнатая скотина не объявилась. Спряталась, паскудная тварь.

«Кошка размером с человека? – вкрадчиво осведомился внутренний голос. – „Ручная рысь“?» Херысь. Сашка покрылся холодным, противно липнущим потом, забыв мертвеца, жару и смрадную вонь. Суетливо задергался, сеченая рукоятка нагана удобно легла в ладонь, добавляя уверенности в завтрашнем дне. Сухо щелкнул взведенный курок. Кто-то был в доме, кроме Сашки. От этой мысли ноги подкосились, со лба потекли соленые струйки, заливая и выщипывая глаза.

– Кто здесь? А ну выходи! – Сашкин голос прозвучал пискляво и жалко. Нестерпимо хотелось на улицу, на жаркое солнышко, к милым бабушкам и пушистой белой козе.

Дом отозвался вязкой, покойницкой тишиной. Вдали насмешкой брехала собака и визгал оселок по косе. Там была жизнь, а на Сашку равнодушно дышала хищная смерть.

Он сглотнул, представив, как из-под кровати вытягивается когтистая лапа, хватает его, дурацкого олуха, за ногу и тащит к себе. Брр. Осторожными шажками отошел от кровати и прижался к стене. Стало легче, врасплох не застанут. Не на того нарвались.

«Беги», – услужливо предложил внутренний голос.

За печкой скрывалась еще одна дверь. Заколоченная половина! – осенило Сашку. Дверь, закрашенная синей краской, терялась на фоне стены и была заперта на массивный засов. Низ высажен изнутри. Щепа торчала наружу, лохмотья отслоившейся краски пытались стыдливо прикрыть чернеющую дыру. Кошка, ага.

Сашка отклеился от стены и заставил себя подойти. Давай, тряпка. Какой ты советский милиционер? Испугался дырки в двери? Из пролома несло трупным духом, нечистотами и прелым листом.

Сашка медленно, по сантиметру, отодвинул засов, распахнул дверь и отскочил назад, готовый стрелять при малейшей опасности. Заколоченная половина манила чернильным, мрачным нутром.

– Есть кто? – крикнул он в пустоту.

Свет из комнаты растворялся в непроницаемом бархате тьмы, освещая узкую дорожку на пару шагов. Эх, фонарика нет. Сашка попятился, балансируя на границе света и тьмы. Не нужно входить, бегом в отделение, геройствовать незачем. Пожалуйста, не входи.

Сашка пересилил страх и шагнул в темноту. Руки тряслись, ноги стали ватными и отказывались повиноваться. Давай не трусь! Помнишь, на границе учили? Безжалостно преследуй нарушителя на любой местности, в любых условиях, в любую погоду. Пошел!

– Буду стрелять! – повысил голос Сашка, перекрывая собой рассеянный свет. Зловоние окутало с головой, голова закружилась. Сашка вытащил грязноватый платок и прикрыл нос и рот. Под ногами шуршали тряпки, черепки и сухая листва. Листья откуда? Глаза потихоньку привыкали к темноте, во мраке проступали очертания мебели, в воздухе повис густой, удушливый смрад. Доносился монотонный, надсадный гудеж. Мухи. Множество мух. Зашарил по стене в поисках выключателя. Ага, жди. И тут Сашка уловил тихий, прерывистый сип. Кто-то дышал в темноте.

– Кто тут? – истерично выкрикнул Сашка, ведя стволом из стороны в сторону. В ответ донесся мягкий, вкрадчивый шаг. – Не подходи!

Сбоку метнулся сгусток вони и тьмы, сбил Сашку с ног. Сашка рухнул, успев пальнуть наугад. Оглушительно бахнуло, в оранжевой вспышке мелькнула черная шерсть. Уши резанул сдавленный, болезненный хрип. Попал! Тварь резко отпрянула. Сашка нажал на спуск, пуля ударила в стену. Сухо треснули доски, разлетелось со звоном стекло, неизвестный с разбегу ударился и вынес заколоченное окно, на фоне белого пятна мелькнула и скрылась приземистая, низкая тень. Затрещали кусты. Свет залил комнату, и Сашка заорал, больше не сдерживая себя, не стесняясь дикого, животного, ужаса. В углу, рядом с грязным матрасом, в гнезде из веток и мусора лежала голова Васьки Коршунова и пялилась на него кровавыми провалами вырванных глаз.

 

2

Самарская губерния, 18 мая 1921 г.

Желтый, иссеченный колеями, бугристый летник размашисто ложился под копыта летучего отряда отдельного эскадрона самарского ЧОН. Девять бойцов с комэском Щуром пятый день шли по следу бандитов. Похрапывали уставшие кони. Шатались в седлах изможденные люди. Липнущая к мокрой обмундировке пыль превращала гимнастерки и галифе в серое, измызганное тряпье, прикипала жуткой маской к лицу. Бескрайний травяной океан бурными волнами играл на ветру, пенился и кружил, сливаясь на горизонте с нежно-лазоревым небом. Пряно щекотали ноздри ароматы льнянки, кровохлебки и остреца. Шелковистые ости цветущего ковыля бились в оплывшие скаты могильных курганов, с вершин которых на путников в бессильной ярости глядели уходящие в землю древние идолы. Под солнцем висели и заливисто чивкали крохотные, едва различимые жаворонки, возвращая истомленные души домой, к теплому очагу и материнским рукам.

Комэск Щур хмурился, не замечая окружающей красоты. Солнце, утратив мягкую весеннюю ласку, жгло и палило, обещая повторить страшную прошлогоднюю засуху. В двадцатом тучные нивы сгорели, жидкий колос опал, урожай не спасли, в опустошенное, истоптанное, изодранное Гражданской войной Поволжье пришел невиданный голод. Иссякло зерно, люди кололи обреченную без запасенного корма скотину, протяжный коровий рев и поросячий визг стояли над хуторами. Незаметно пропали собаки и кошки, к зиме за каравай из муки пополам с мякиной и лебедой просили пятнадцать тысяч рублей, за ведро картошки можно было сторговать целый дом. Матери убивали голодных детей. Трупоедение развилось повсеместно, на это закрывали глаза. Ползли зловещие слухи о людоедах. На дорогах, забитых толпами беженцев, пропадали люди, поодиночке и группами, женщины и дети чаще всего. Щуру приходилось видеть в овражках и балках разделанные трупы, пятна крови, горы требухи и остывающие, присыпанные пеплом, забитые человеческими костями костры. Неделю назад спугнули и посекли у Дергачей четверых. Мужики пытались сбежать, а грязная, чумазая, одетая в рванье баба стояла и обреченно ждала, пока сабля вдоль плеча полоснет. В ее глазах не было страха, лишь обреченное, тупое безумие. Она вроде бы улыбалась, ожидая удара, и Щур постарался это забыть. Это и многое другое, что видел или творил своими руками в тот год.

Головной боли добавили банды. Грабили, убивали, насиловали. Это зло стало обыденным, рядовым, пока в начале весны с Николаевского шляха не просочились тревожные вести. Один за другим горели придорожные хутора. Вроде ничего необычного, пожар и пожар, частенько что-то горит, бывает и с жертвами, если угорают в дыму или пьяные. Всегда кто-то спасается. Но не здесь. Обгоревшие тела целых семей находили с проломленными черепами, изуродованными, рассеченными, изрубленными на большие куски. Три случая за месяц, потом перерыв, народ вздохнул с облегчением, и тогда за неделю сгорели два крайних дома в Новокуровке и Лебедяни. Хозяев зарезали от мала до велика, семь человек. Народишко испуганно молчал. Поговаривали, не люди это орудуют вовсе, а что-то древнее пробудилось в степи, среди могильных курганов и изъеденных временем каменных баб. Щур принял дело без энтузиазма, предчувствуя нулевой результат. Ну и как в воду глядел. Были пепелища, были жертвы, были страшные слухи, а банды не было, хоть в лепешку расколотись.

Дорога бежала на окатанный ветром пригорок, впереди, в пойме Ветлянки, детскими кубиками рассыпалось сельцо Березовый Гай, чернея гнилой соломою крыш, поблескивая искоркой колокольни и утопая в пыльной зелени тополиных левад. Кони, чуя воду и отдых, прибавили ход. По сторонам тянулись стосковавшиеся по плугу непаханые поля, сеять в тот год было нечем и некому. Тяжелый, сладкий, приторный запах смерти чувствовался задолго до околицы вымершего села. Обтянутая желтой кожей мумия нагой женщины валялась в крапиве возле плетня, бесстыдно раздвинув тонкие почерневшие ноги. К мертвецам давно привыкли. Степь, облака, курганы, теперь мертвецы. Поначалу убирали и хоронили, теперь сил не было даже на это. Сиротливо потянулись брошенные дома, ветер, поселившийся в хатах, зловеще выл в выбитых окнах, хлопал ставнями, пугая незваных гостей. Щур невольно поймал себя на мысли, что жальчее дома, чем людей. Очерствела душа, опаскудилась.

Недавно тут кипела шумная, веселая жизнь, перекликались коровы, орали петухи, бегали дети, на выгоне играла гармонь. Теперь только пыль летела по улице, придавая селу скорбный, запущенный вид. Из глубины села шел протяжный, нагоняющий жути, отвратительный скрип.

Щур выбрал жилую с виду избу, остановил коня и спешился, звякнув саблей и шпорами. Бросил поводья бойцу, отворил дверь в сенцы и прислушался. Навстречу протянула руки липкая, обволакивающая, недобрая тишина.

– Надо к церкви двигать, товарищ комэск, при церкви завсегда кто-то есть, – пробасил ввалившийся следом ординарец Витька Киреев.

– Успеем, – Щур протопал в избу. – Хозяева!

Щелястый пол ковром крыла бурая пыль, в углах лохматилась паутина, свет едва проникал в немытые окна. Аромат натыканной под застреху полыни глушил густые, смрадные запахи нечистот. Колченогий стол, грубые лавки, прялка, беленая печь. Дева Мария в красном углу. На стене фотография в овальной рамке: усатый подпрапорщик, при трех Георгиях, в лихо сдвинутой на затылок фуражке, об руку со статной, черноволосой, потрясающе красивой женщиной, чернобровой, пухлогубой, с удивительными, лукаво-пронзительными глазами. Ради таких глаз идут на безумства. На руках у женщины пухлый, улыбающийся младенец, трое детишек постарше, два мальчика и девочка, замерли рядом.

– Я ж говорю, нет никого… – завел Витька и поперхнулся.

Куча ветхого тряпья в углу закопошилась, показалась голова с колтуном нечесаных сальных волос. Щур увидел высохшую щепкой старуху, со сморщенным, дряблым лицом, слабую, грязную, запаршивевшую, еле живую.

– Кто здеся? – Старуха села. Движения давались ей с огромным трудом, трещали суставы, лопалась, сочась прозрачной сукровицей, кожа. Вместо дыхания несся надсадный, прерывистый сип.

– Здравствуй, хозяюшка! – Щуру стало не по себе. – Где местную власть можно найти?

– Нету никого, сбежали иль на погост отвезли, – заторможенно ответила бабка. – Один Славка-милиционер и остался. Ехайте дале по улице, увидите колодец, напротив – хата, железом покрытая. Там он, ежели жив. – И она снова повалилась в тряпье.

– Идемте, товарищ комэск, – Витька клещом вцепился в плечо.

– Обожди, – Щуру хотелось на воздух, подальше отсюда, но вместо этого он сделал пару шагов в глубь жуткого дома.

Старуха услышала, испуганно вскинулась, что-то прикрывая тщедушным, высохшим телом. Щур присмотрелся, ожидая увидеть изгрызенное копыто, старый сапог или кусок мертвечины. Рядом с бабкой на кишащем вшами одеяле крючился голый ребенок. Ноги водянисто распухли, живот обвис тугим барабаном, выдавливая пупок, хрупкие птичьи ребрышки грозили прорвать синюшную плоть. Щур тяжело задышал. Ручки и ножки ребенка туго перехватывала веревка.

– Уйди, – старуха затряслась, наползла на дите. Так дворовая сука неистово и обреченно обороняет новорожденных щенков, нутром чуя, зачем к ним идет с лопатой мужик.

– Живой? – спросил Щур.

– Живой, – утробно булькнула бабка. Ребенок слабо зашевелился, пустив по щеке струйку клейкой слюны.

– Почему связан?

– Осьмой день исть нечего, кроме травы. Пока силушки были – ручонки пытался погрызть и крови напиться, вот и связала.

Простое и страшное объяснение заставило Щура нервно сглотнуть. Не должно так быть, не должно. Губим будущее своими руками. Детей надо спасать.

– Витька, у тебя съестного осталось чего?

– Откуда? – хмуро буркнул ординарец.

– Неси, я сказал.

– Слушаюсь, – Витька подчинился, скорчив недовольную мину.

– Не надо, – вдруг заскулила старуха и поползла, хватая Щура за сапоги. – Уйди, ради Христа. Ваняточка сильно мучился, кушать просил, а чичас утих, лежит смирненько. Дай помереть. Троих в меже схоронила, это последышек, кровинушка мой. Хлеба дадите, полехшает ему, а потом сызнова мучиться будет. А конец един.

Она с неожиданной силой цапнула Щура за ножны и прошептала:

– Заруби нас, миленький. На тебе креста нет, заруби за ради Христа, – глаза ее неимоверно расширились. И тут Щур понял, где видел эти глаза. Женщина с фотографии. Красавица, горем и голодом превращенная в дряхлое, беззубое чудище. Жалкую тень самой себя.

Щур повернулся и вылетел из избы. Сердце рвалось из груди.

– Креста нет! Заруби! Ваняточку заруби! – несся в спину безумный, плачущий вой. Хотелось зажать уши и кричать самому.

В себя Щур пришел, только поравнявшись с одиноко и жалобно поскрипывающим на ветру колодезным журавлем. Ржавая цепь хлестко била в заплесневелый, обвалившийся сруб. Озлобленные, неразговорчивые бойцы потянулись к воде, забренчали ведром, захрапели возбужденные кони.

Щур, пошатываясь и с трудом переставляя налитые слабостью ноги, вошел в ворота дома под железной крышей. Худая женщина с изможденным лицом и руками, увитыми черными жилами, полоскала рубаху. От навеса к крыльцу тянулась веревка с бельем. Женщина посмотрела блуждающим взглядом и спросила:

– Вам чего?

В безжизненном голосе не было ни тени страха перед вооруженным человеком, ни удивления.

– Милиционер тут живет?

– Муж это мой, – женщина выпрямилась, утопила рубаху в мыльной пене, сдула на лоб налипшую прядь.

– Дело к нему.

– Нашли делальщика! Гнилая горячка у него, от беженцев подхватил. Пластом лежит и мычит.

– Я пройду?

– Да пожалуйста, в горнице он. Рот прикройте, одна бацилла кругом, – женщина, потеряв интерес к разговору, принялась ожесточенно тереть рубаху ребристой доской.

– Зараза к заразе, – невесело усмехнулся Щур, толкая скрипучую дверь. В нос шибанул резкий, гуашевый запах карболки. Большая, светлая комната пропиталась едкой химией через край. На кровати недвижной грудой распластался мужчина с землисто-бледным одутловатым лицом. Одеяло съехало, открывая грудь, усеянную багровыми пятнами. «Тиф», – понял Щур. Главный спутник голода и войны. Мужчина дернулся, схватил с тумбочки револьвер и обессиленно откинулся на подушку, увидев красную звездочку на фуражке незваного гостя.

– Комэск Щур, отдельный эскадрон самарского ЧОН, – представился Щур, поняв, что сплоховал, ворвавшись без спросу. Этот мог и пальнуть, даром что тифозный, времечко нынче лихое.

– Славка Сидоров, милиционер тутошний, – хрипнул больной. – Ишь, подкосила проклятая.

– Бывает, – Щур подошел, звеня шпорами, и сел на скрипнувшую кровать. – Разговор важный имею.

– Не боишься? Тиф у меня.

– Я заговоренный, – скривился Щур. – Слухи дошли, в селе вашем дом погорел, так или нет?

– Было, – кивнул милиционер; глаза, усеянные кровавой сеткой лопнувших сосудов, смотрели с интересом. – Дом сгорел на околице, хозяевов поубивали, кхе, – он поперхнулся, задышав с мелодичностью дырявых кузнечных мехов, на лбу выступил пот. – А ты, значит, за ними?

– За кем?

– За вурдалаками. Которые хаты жгут и людев насмерть бьют.

Это прозвище Щур слышал и раньше. Удивительно точная характеристика. И кивнул:

– Пятый день ищем, приказ ликвидировать.

– Херовая работенка, – закашлялся милиционер. – Ниче, я тебе, комэск, щас все покажу, – он запустил руку под кровать и чуть не упал, Щур едва успел его подхватить.

– Ты бы лежал.

– Нет, я должон, я покажу, куда без меня? – хрипел, порываясь встать, Сидоров. – Зинка! Зинка, стерва! Где сапоги?

– Чего орешь, ирод? – в дверь обеспокоенно протиснулась жена. – Ух, изверг, всю душу повымотал! Куда собрался, гадина?

– Сапоги где? Не видишь, уполномоченный из Самары приехал! Востриковский дом осмотреть!

– Чего там смотреть? Головешки одни! – вспыхнула Зинка. – Лежи, вымесок, не то заместо востриковского дома архангельские палаты будешь смотреть! Послал Господь дурака. – И перекинулась на Щура. – Не стыдно? Еле живой, калило вчера, чиряками всего обнесло, под себя дрищет. Подохнет, ты детей будешь кормить?

– Советска власть выкормит! – заревел милиционер и упал, в бессильной ярости кусая подушку.

– Сволочь ты, Славка, говорила мне мать…

– Спокойно, гражданка, – оборвал истерику Щур. – Пожарище сам посмотрю. Мне подробностей надо. Свидетели, очевидцы, следы. Не надо орать.

– Свидетель есть, – захрипел милиционер, судорожно хватая Щура за гимнастерку. – Востриковых всех побили, а дочка ихняя, Полька, в окно утекла. Тут она, раненая, Зинка пестает, спина изодрана клочьями. Я сутки без памяти был – опросить не успел, а она упырей видела, точно видела, только не говорит, и ночью орала, словно режут ее. Покажи, Зинка, ох сил моих нет…

Щур, уже не слушая, резко встал и распахнул дверь в соседнюю комнату. На кровати сидела перепуганная, косоглазенькая, веснушчатая девчонка лет десяти. Пепельно седая, со стылыми, оловянными глазенками древнего старика.

 

3

Окрестности Самары, 18 мая 1921 г.

Андрейка плелся за матерью, меряя разбитыми лаптями бесконечные версты пыльного шляха, извилистой змеей убегающего за горизонт. Казалось ему, нет той дороге конца, смеется она над Андрейкой, манит в неведомые, дальние дали. Опостылела Андрейке скучная, однообразная степь. Солнце нещадно припекало макушку, палило плечи через рубаху и пиджачок. Хотелось ему в родненькую, миленькую деревеньку Романовку, в домишко под старыми кудрявыми ветлами, к речке Мокше, которую цыпленок вброд перейдет, в Маринов луг, где косили пахучее сено, в Черную балку, где с соседскими ребятишками искали разбойничий клад, а нашли золу, тряпки и битые черепки. Сенька – друг закадычный – божился, будто видел тот клад, да не дался он, черт утянул. Тонька-малыха, услыхав про нечистого, в слезы ударилась, а Андрейка ее утешал, чувствуя себя взрослым и значимым.

Воспоминания о доме грели Андрейкину душу. «Мамунь, – спрашивал он холодными ночами, прижимаясь к материнскому боку. – Мамунь, а кады домой-то пойдем?» «Скоро, Андреюшка, скоро», – шептала мать, отворачивалась и тихонечко плакала. Андрейка обнимал ее, прижимаясь крепко-крепко, и она затихала. А Андрейка вдруг вспоминал – не было больше Романовки, высохла Мокша, умерли Сенька и Тонька, и во всем белом свете остались вдвоем Андрейка да мать. Осознав это, он засыпал, к утру обо всем забывая. С памятью у Андрейки вообще стало худо, наверное с голоду. Мысли путались, сны мешались с былью. Порой из тьмы выплывали смутно знакомые образы с кровавыми лицами, и тогда Андрейка бился в припадках, разрывая рот и ломая кости у матери на руках.

Прошлой осенью стало худо с едой. В страшном, темном подвале взяла и кончилась картошка, квашеная капуста и брюква. Мамка стала добавлять в муку отруби, очистки и лебеду, замешивая вязкое, жидкое тесто. Пекла хлеб. С этого хлеба нещадно крутило живот, сидел Андрейка за сарайкой по многу часов. К декабрю и такого хлеба не стало. Пришел Голод. Представлялся он Андрейке косматым, тощим, ужасающим стариком. Бродил старик ночами по селам, заглядывал черными бельмами в окна, выбирал, кого задушить.

Бабушка Софья сказывала: «И при царе голодали, да выжили, знать и это лихолетье переживем». Хорошая была бабулечка, Андрейку редко порола. Сама не ела, последние куски внукам совала, водичку святую из церквы пила, ждала весны. Первой и померла. Спустя месяц, в марте, голод забрал щербатую Нюрку, младшую Андрейкину сестру. Мамка не выдержала, продала избу за четыре кружки муки, испекла колобушек, собрала котомку и повела сына в Самару, где, по слухам, было сытнее. «Мамунь, а мы тоже умрем?» – спрашивал Андрейка. «Нет, сыночек, мы не умрем. Я тебя сберегу», – отвечала мать, и они шли и шли, иной раз сами не зная куда.

Ночевали в степи, а иногда, если очень везло, добрые люди пускали к себе. Уходили от них всегда затемно, маманька не хотела тревожить добрых людей. Уходили поспешно, будто черти следом гнались. После таких ночевок всегда питались обильно, знамое дело, добрые люди – они во всем добрые. Мамуньке одежку давали, да и Андрейке обновки перепадали.

– Давай, сыночек, давай, миленький, немножко осталось, – окликнула приотставшего Андрейку мать и ткнула пальцем в сторону показавшегося села. – Чичас отдохнем.

– Мамунь, а мамунь, а чего за село? – оживился Андрейка.

– Иващенково, по-новому – Троцк.

– А почему Троцк, а мамунь?

– А потому.

– Не знаешь?

– Знаю, а тебе не скажу, не дорос.

– Как не дорос? – удивился Андрейка и вытянулся на цыпочках, почти дотянувшись макушкой до мамкиного плеча. – Я вона какой!

– Великан, – засмеялась мама, и от смеха ее стало легче и веселей. Она редко улыбалась с тех пор, как не стало отца, Андрейка его почти и не помнил. В четырнадцатом году отец ушел на войну с «проклятущим херманцем», прислал два письма из Восточной Пруссии и пропал. Андрейка зиму караулил на улице, цуциком мерз, ждал, не появится ли на дороге отец. Васька, сын богатенького кулака Филимонова, куражился, дескать, не воюет отец, а видели его под забором в Самаре в обнимку с супоросной свиньей. Андрейка прибегал домой, залезал на печь, плакал навзрыд. Минули годы, стихла тоска, стало Андрейке казаться, будто поступил отец в Красную Армию, биться с буржуями за счастливую жисть, и на буденовке его гордо сияет малиновая звезда.

Троцк приближался, рос на глазах, вплетаясь в замысловатые изгибы реки, дымя высоченными, выше самых высоких деревьев, кирпичными трубами. Андрейка забыл об усталости и требовательно урчащем желудке. Такого он еще не видал. Дома каменные, иные о двух этажах! Какое же это село? Город, город, как есть!

– Мамунь, а чего такое дымит?

– Дыры в пекло пробили и греются, дьяволы уголь швыряют.

– Ну мамунь…

– Пороховой завод энто, – смилостивилась мать. – Война кругом, порох – нужнейшая весч. Глядишь, устроюсь на завод, комнату дадут и паек. В школу пойдешь. Эх, Андрейка, и заживем!

Андрейке идея понравилась. «Школа, паек, завод», – непривычные, таинственные слова щекотали язык. Жаль, Сенька помер и чуды такой не узрит. Сенька головастый был, смелый до одури, предлагал к товарищу Чапаю сбежать. Чапай саблю даст, бурку и скакуна. Полетят Андрейка с Сенькой белых рубить! Андрейка не решился, мамуньку бросать не хотел, да и боязно было в восемь лет из дому убегать. А Сеньку отец изловил в трех верстах от деревни, высек вожжами так, что тот три дня пластом лежал, и остаток лета полол огород, таскал воду, следил за курями, вечерами тоскливо поглядывая на багровый закат, туда, где без него никак не мог одолеть контру лихой и усатый комдив.

Троцк затянул путников неводом улиц, зажал стенами кирпичных домов, похожих на красные пряники. Рта Андрейка не закрывал, забыл обо всем, крутил головой. В тени высокого многокупольного собора шумел рынок. Мать прихватила за руку.

Та весна запомнилась Андрейке не голодом, не трупами в придорожных канавах, а этим вот рынком: толкучим, пыльным, многоголосым. Рынок валил с ног запахами нафталина, немытых тел, сивухи, рыбы и керосина. Рынок орал, пихался локтями, торговался и плакал. Доведенные до отчаянья люди тащили сюда последнее. Раскладывали на грязных скатерках и прямо на голой земле ковры, ржавые железяки, посуду, фарфоровые статуэтки, дрова, книги и ткань. Старушка с детским личиком держала на остреньких коленках бюст усатого дядьки в короне. Душераздирающе выла шарманка. Опухшие от недоедания люди валялись под ногами, тянули ломкие руки. Стайкой чумазых воробьев вились беспризорники.

Сбоку резанул крик:

– Держи вора! Держи! А-а-аа!

Андрейка по-петушиному вытянул шею, но рассмотреть ничего не успел.

– Махорка, махорка!

– Швейцарские часы, восемнадцать камней! Тыща рублев!

– Пудра!

– Штиблеты, кому штиблеты?!

Красивая печальная женщина в черном платье, совершенно чужая здесь, стояла с отстраненным, брезгливым взглядом, нервно теребя блестящую шубу. Чудачка, кому это шуба нужна? Лето идет.

Начались продуктовые ряды. Андрейка потупился, но глаза сами липли к еде. Диво какое: хлеб, солонина, молоко, даже «ландрин» в железных коробках, невиданная, разноцветная сласть. В котлах булькала «собачья радость», суп на мослах, свиной шкуре и требухе. Богатство после стольких встреченных по дороге брошенных, заваленных трупами деревень. Рот наполнился вязкой, горькой слюной, в голове помутилось.

Возле горки прошлогодней, вялой картошки мамка хлопнулась в обморок. Андрейка опомниться не успел. Задышала натужно, всхрапнула загнанной лошадью и рухнула в пыль.

– Мамунька! Мамунечка! – Андрейка упал, размазывая сопли и слезы. – Мамуня, вставай!

Она не шевелилась, похожая на огромную ватную куклу. Люди проходили мимо, отводили глаза. В тот год никому не было дела до чужой беды, своя держала за горло.

– Мамунька!

– Не скули. – Рядом опустилась сухощавая женщина, вытерла Андрейке слезы подолом, высморкала сопли, сунула хлеба кусок. – На вота, жуй, обормот.

Андрейка машинально сунул хлеб в рот. Незнакомая тетка сразу понравилась – уверенным голосом, быстрыми движениями, сладким духом съестного.

Женщина склонилась к матери, строго спросила:

– Ты чего, голубушка? Ой горе-горе. – Отхлебнула из мятой жестяной кружки, дунула водяной пылью мамке в лицо. Мама зашевелилась, застонала и открыла помутневшие, больные глаза.

– Давненько не ела, голубушка?

– Со вчерашнего дня, – прохрипела мама и тут же вскинулась: – Андрейка, Андрейка!

– Тута он, никуды не делся твой кабыздох, – тетка больно ущипнула растерявшегося Андрейку.

– Мамунька! – счастливо промычал Андрейка, набив душистым мякишем рот.

Мамка притянула его и обмякла, слабая, беспомощная, вялая, не похожая на себя.

– Вставай, голубушка, неча лежать, не на перине, – веско сказала тетка. – Я расторговалась ужо, ко мне пойдем – накормлю.

– Спасибо, не надо, мы сами… – попыталась сопротивляться мама.

– Сами, – передразнила тетка, помогая ей встать. – Дают – бери, бьют – беги. Чай я от души. Господь, он как завещал? Ближнему помогать. Во! Через то и себя сохраним. – И окрысилась на Андрейку: – Чего расселся? Баринов теперича нету, все по справедливости, мать ее так. Плетенку держи.

Мамуньку усадили на деревянный чурбан. Андрейке всучили большую корзину, тетка принялась укладывать пузырчатую мякоть розоватого легкого, склизкие ошметки красного мяса, кучки костей. Торговка мясом – догадался Андрейка. В его детской головенке никак не укладывалось, почему у некоторых шаром покати, а другие мясо едят. И не только едят, а и торгуют. Будь у Андрейки мясо, разве бы стал продавать? Да ни в жисть! Сам бы ел и всех вокруг накормил!

– Никитишна, ты ужель собралась? – всплеснула руками соседка по торговым рядам, дородная баба, с рябым, изъеденным оспой лицом.

– Ну, – кивнула Никитишна, вытирая прилавок влажной тряпицей. – Вечор близок, а покупатель-то хде? Одна шантрапа. Ты, Марья, долгонь ишшо будешь?

– Да постою, – толстуха веткой акации шуганула мух от поджаристых, золотистых лепешек.

– Соломихе передай – завтрева буду.

– Передам.

– Итить можешь? – спросила Никитишна мать.

– Попробую, – мамунька неуверенно улыбнулась.

– Сюды дай, – торговка вырвала у Андрейки корзинку, которую он хотел понести и хоть такой малостью отблагодарить замечательную и добрую тетку. – Пуп надорвешь, выискался здоровяк – мать твою так. За мною чапайте.

Рынок отдалился, утих. Дышалось свободнее, спала дневная жара. Торговка вела по сонным, обмершим улицам, охала, поминала ушедшие в прошлое сытые, безбедные дни. Ругала войну, белых, красных, зеленых, царя Николашку и юнкеров, но как-то беззлобно и по привычке. Андрейка пару раз ловил ее взгляд: оценивающий, колючий, чужой. Спрашивала, откуда они и есть ли родичи.

Звали тетку Клавдией Никитишной Сомовой, жила она в полуверсте от Троцка, на уединенном хуторе с мужем, которого уважительно величала Петром Степановичем. Андрейка шел, придерживая мать под руку. Совал хлеб, да она отказалась, коротко мотнув головой. Горбушка была подсохшей и черствой, такую долгонько можно жевать, продлевая сладкое удовольствие и катая крошки на языке.

К хутору добрались в молочных, задумчивых сумерках. Солнце напоролось на землю и испустило дух всполохами кровавого, мертвящего округу заката. Небо посерело, нахмурилось свинцовыми перьями облаков, из угрюмых оврагов и балок поползла темнота, норовя цапнуть Андрейку за пятку холодными костлявыми пальцами. С накатанного шляха свернули на заросшую стежку. За полем, среди тополей и осин проступила черная крыша. Ощутимо тянуло удушливой, противной вонью горелых волос.

– Петр Степаныч теплину жгеть, – словно извиняясь, обронила Никитишна. – Мусора страсть развелось.

Хутор вывалился из сумрака грудой построек: приземистых, кособоких, сложенных из толстенных бревен, обнесенных высоким плетнем. На мшистых кольях безглазыми черепами торчали колотые горшки. Никитишна отворила калитку, Андрейка шагнул и испуганно вскрикнул. Звякнула цепь, навстречу с угрожающим рыком дернулось большое и страшное, блеснули желтые зубы. Со страху почудилось Андрейке, будто на цепи сидел человек.

– Тю, сатана, пшел отсель! – закричала хозяйка, послышался мягкий удар. Существо взвизгнуло и нырнуло в низкий сарай, провонявший влажной псиной и скисшей едой. По двору стелился сизый в сумерках дым. Андрейку затошнило от запаха жженых костей, тряпок и еще чего-то, удушающе гнилого, липкого, сладкого. За пеленой дыма зловеще подмаргивал оранжевый огонек, окутанный призрачным хороводом зыбких теней.

– Ты, Клавдия? – утробным басом донеслось от костра.

– Я, Петр Степаныч, – пропела торговка, и в голосе ее Андрейке почудился страх.

– Кто с тобой?

– Странники, баба с мальчонкой. Приветим их ради Христа.

– Опять за свое? – одна из теней колыхнулась, оформившись в здоровенную фигуру с палкой в руках. – Чего ты их водишь? Самим нечего жрать.

– Неудобно, пойдем мы, – прошептала маманька.

– Он энто шутейно, – вымученно улыбнулась Никитишна, сверкнула золотым зубом и умоляюще пропела: – Мальчонку жалко, Петр Степаныч, ведь пропадет. Мягонький он. Им на ночку всего.

– Тьфу, – сплюнула тень. – Сказано, баба – дура, дура и есть. Привечай голодранцев, пущай объедают, из глотки последнее рвут. – Палка с силой ткнула в костер, взметнув в темное, прокопченное небо сноп жгучих, огненных искр.

– Храни тя Бог, Петр Степаныч, – хозяйка подтолкнула гостей к дому и заворчала вполголоса. – Нажег, навонял, а бельишко не додумался снять. Погубит бельишко. Ну мужики…

Никитишна, жалостно охая, принялась сдирать развешенное по веревкам белье. «Сказывала, вдвоем живут, а стирано на десяток», – удивился Андрейка. Рубахи с бурыми пятнами, простыни, штаны, женское и мужское исподнее, ворох детских вещей. Соседей обстирывает? Маманька так делала… Только откуда соседи? Овраги да степь. Андрейка шмыгнул носом. От костровой вони его замутило, голова закружилась, дым ел глаза, размывая хутор и опухшие, искривленные ивы, делая все нереальным и зыбким, словно во сне. Вместе с дымом плыла вязкая могильная тишина. Не мычала корова, не возились свиньи в хлеву, не кудахтали куры, гнездясь на насест. Скотины вроде и нет, где же мясо на торговлю берут? Жутковатый дом, прячущийся во мгле на отшибе, и странные люди, пропахшие гарью, внушили Андрейке безотчетный, ознобливый страх.

Хозяйка сгребла белье в руки, толкнула шаткую дверь. В сенях темно, пахло сеном, сырой землей и мышами.

– Ступеньки тут, не расшибитесь.

Скрипнула новая дверь, дохнуло застоявшееся тепло. Мутными пятнами белели оконца, алела лампада, проявляя скорбные лики святых в убранстве из вышитых рушников.

Зашуршало, чиркнула спичка, горницу залил мягкий свет керосиновой лампы. Отблески запрыгали по углам и низкому потолку, нагоняя на Андрейку еще большей жути. За пределами размытого желтого пятна тьма сгустилась и угрожающе колыхалась, облизывая печь, низкие лавки и окованный медью сундук.

– Умывальник за печкой, я поснидать соберу, – хозяйка упорхнула во тьму.

– Мамунь, – прошептал Андрейка, втягивая голову в плечи и погромче брякая соском умывальника. – Мамунь, боязно мне. Может, уйдем? Я кушать совсем не хочу.

– Ты чего, дурачок, испужался? – мамка ласково провела по вихрам. – От усталости это и с голодухи. Ну куда мы пойдем? Неудобно перед людьми.

– Ну мамунь…

– Все, я сказала.

Андрейка умолк, чутко уловив мамино настроение. С тех пор как померла Нюрка, она порой сатанела, могла и ударить, но потом всегда извинялась и плакала. Мамуньке перечить не моги, дороже встанет.

– Ну, чего как не родные? Давайте к столу, – в комнате появилась Никитишна, переодевшаяся в домашнее, грохнула на выскобленный стол чугунный горшок. – Повечеряем, чем Бог послал!

Тут Андрейка забыл свои страхи. Перед ним брякнули щербатую деревянную миску душистой, теплой похлебки, рядом ложку и хлеб. Сверху настыла жирная пленка, швырканешь ложкой, а там батюшки-святы, картошка, морковь, лучок, мяса шмотки. Андрейка ел давясь, отфыркивая и косясь на чугун. Нет ли еще? Добавки дадут иль зажмотят? Мамунька кушала неторопливо и аккуратно, поднося под ложку кусок. Хозяйка перекрестилась на образа, но есть не стала, посматривая на Андрейку и промакивая влажные глаза концами платка.

Подлила добавки, а потом постелила им в пыльном чулане. Мамунька намаялась за день, быстро заснула, едва слышно похрапывая. У Андрейки слипались глаза. На кухне бренчала посуда, слышались приглушенные шаги и тихий, вкрадчивый разговор.

Дверь в чулан тихонечко отворилась, под весом грузного тела жалобно скрипнули половицы, дохнуло гарью и паленой листвой. На пороге стоял дядька: страшный, угрюмый, заросший черной бородищей. Чистый разбойник. Андрейка сильно-пресильно зажмурился, а когда открыл глаза, страшный дядька пропал. А может, и не было его вовсе. Андрейка уснул.

 

4

Окрестности Троцка, 18 мая 1921 г.

«Потерпи, миленький, потерпи», – Щур коснулся лоснящейся от пота взмыленной шеи коня. Впервые комэск не жалел ни плети, ни шпор. Так было нужно. Летящий быстрым наметом гнедой аргамак надсадно храпел, выбрасывая клочья розовой пены. Горячий ветер тугими жгутами хлестал по лицу. Щур клонился, зарываясь небритым подбородком в жесткую гриву. На зубах скрипел мелкий песок, саднил сухое, разгоряченное горло. Перепуганная, обезумевшая от ужаса седая Полинка стояла перед глазами. «Мамку убили, папку убили и меня убивали», – шептала она, и застиранные бинты на спине у девочки намокали в крови. «Вернутся они, непременно вернутся», – она не могла спать и неотрывно смотрела на дверь. Седая девочка ждала. Щур, чувствуя себя последней сволочью, заставил ее говорить, снова вернуться в дом на окраине, где еще живы мама и папа, а в печке потрескивали дрова. А потом тьма постучала в дверь. «Папка, не открывай!» – кричала Полинка и билась пойманной птицей, пока Щур не прижал крохотное, сырое тельце к груди. Папка открыл. Тьма вошла. И теперь комэск Щур знал эту тьму в лицо. Отряд самарского ЧОН летел по дорогам, опрашивая селян, беженцев и пастухов. Кровавые следы вели в Троцк.

 

5

Неподалеку от Троцка, ночь с 18 на 19 мая 1921 г.

Андрейка проснулся и некоторое время пялился в чернильную темноту, не вполне осознавая, где он и как сюда попал. Жутко хотелось до ветру. А куда? Хозяйку постеснялся спросить, теперь делай что хошь. В ведро под рукомойником напрудить?

Андрейка отчетливо слышал собственное дыхание. А мамунька? Померла? – резанула глупая мысль. Он пошарил рядом. Мамунечки не было, место, где она лежала, остыло.

– Мамунька, – тихонечко позвал он. – Мамунечка.

Никто не ответил, темнота сгустилась, пустила жадные щупальца. Темнота чувствует слабость и страх. От темноты можно убежать или спрятаться под одеялом. Тогда, в темноте, темнота тебя не найдет, пройдет стороной, отступится и сгинет, разорванная криком первого петуха.

Где же мамка? Страх коснулся горла, пробежал по спине. Андрейка в панике добрался до двери и осторожно выглянул, больше всего боясь, что кто-то невидимый схватит за уши и потащит в подполье, в плесневелое, стылое, забитое гнилью нутро. Сердчишко предательски екнуло. Уф. Пропахшая затхлостью чуланная тьма жалобно всхлипнула, выпуская Андрейку в длинный узкий коридор, заканчивающийся дверью на улицу. Мальчишка затрясся. Дверь была приоткрыта, впуская в коридор леденящий ночной ветерок и полоску призрачного лунного света, отливающего синевой на лоханях и ведрах, расставленных вдоль черной стены. Захотелось нырнуть обратно в чулан. Почему дверь нараспашку? Кто ушел? Или пришел? – от последней мысли Андрейку бросило в жар. Забыли запереть? Может, выйти и отлить с крыльца? Нет уж, в ночь Андрейка бы не вышел ни за какие коврижки. Мало ли чего там сидит…

Совсем рядом отыскалась еще одна дверь. Он толкнул створку и замер. За порожком зыбкой стеной поднималась непроглядная, могильная, тьма.

– Маманька. Тетенька Клава.

Темнота подалась навстречу, дворовой шавкой лизнула в лицо. Андрейка колебался, пританцовывая на месте. Штаны обмочишь, позору не оберешься. Он пересилил себя и шагнул в темноту, выставив руки перед собой. Так по деревне слепой Миколка ходил. Мальчишки травили юродивого, грязью кидали, и Андрейка не отставал. Было весело. А теперь Андрейка чуть не расплакался. Но-но, нюни не распускай, батянька в Красной Гвардии служит, на што ему такой сын?

Андрейка шел мелкими шажками, на ощупь. Пахло мускусом, прелым навозом, сенною трухой. Чудилось, тьма никогда не закончится, и он так и будет идти в жирную, сальную пустоту, пока не умрет. Руки ткнулись в шершавое дерево. Длинная жердь, доска, еще одна, ладонь провалилась в пустоту и схватилась за мягкое. Мягкое вдруг шевельнулось, отдернулось, послышался короткий удар. Андрейка вскрикнул по-заячьи, хлопнулся на задницу и пополз, отталкиваясь ногами. Во мраке шумно возились, вздыхали и перешептывались. Неразличимые чудища разыскивали Андрейку, шаря длинными, когтистыми лапами. Мальчишка обмер, парализованный страхом. И тут из темноты спросили:

– Бб-е? Б-ее.

– Меее.

У Андрейки сердчишко едва не вырвалось из груди. Вскипевшая кровь глухо билась в висках. Герой – штаны с дырой. Он встал, нащупал загородку, просунул руку. Пальцев коснулись мягкие, теплые губы.

– Ммеее.

– Бяшечка-а, – простонал Андрейка. Батюшки, овцы или козы, а ты чуть не помер. Андрейка повернулся и, спотыкаясь, пошел в сторону синеющего провала открытой двери. Вот дурной, на двор угодил. А если б там бык? Они ого страшные, подымет на рога, о стенку шмякнет, то, что останется, мамунька в ведро соберет.

Ну точно! Выбравшись в коридор, он приметил новую дверь. Как проглядел, тюха-матюха? Андрейка вошел. Под потолком слепо моргала лампадка, подсвечивая алым краешки стола и лавок, словно плывущие в окружающей темноте. Это ж там, где вечеряли! Огромным, хищным зверем корячилась печь. Зверь спал, и в обманчивых переливах тусклого света казалось, будто меловые бока ходят в такт затаенному, глухому дыханию. Оказавшись в знакомом месте, Андрейка успокоился, унялась противная дрожь. Осталось тихонечко добраться до рукомойника. Лишь бы хозяев не разбудить. Андрейка поежился, представив, как стоит со спущенными портками, а из темноты подкрадывается страшенный, воняющий гарью Петр Степанович. Заорет: «Ты чего тут удумал, паскудник?!», да перетянет ремнем пониже спины.

Андрейка осторожно шагнул. Нога предательски поползла, он поскользнулся, нелепо взмахнул руками и шлепнулся на пол. Заворочался, оглушенный падением. У-у, больно как, ну и растяпа. А грохот какой! Разве в городе не слыхали. Ладонь угодила в сырое и вязкое. Пальцы изляпались в черной, противно липнущей жиже. Приторно и очень знакомо пахло железной окалиной. В прошлом году Андрейка распорол ногу на заброшенной мельнице, кровищи страсть натекло. Прямо как здесь. Он едва сдержался, чтобы не закричать. Кровь, маслянисто поблескивая в неверном свете лампадки, неровной стежкой размазалась по полу, исчезая в прямоугольнике закрытой двери, четко очерченной полосками света.

Андрейка поднялся и завороженно пошел на этот восковой, мерцающий свет. Где свет, там тепло и спокойно. Так ночной мотылек летит на ласковый огонек, чтобы осыпать крылышки горсточкой пепла в пламени жгучей свечи.

Дверь открылась бесшумно. Приглушенные, мутные отблески керосиновой лампы плыли по горнице. Тьма пугливо отхлынула, забилась под матицу, скорчилась по укромным углам. Тьма боялась не света, она боялась крови и нечистого аромата животного страха. Больше всего Андрейке хотелось, чтобы темнота вернулась и накрыла весь этот ужас непроницаемой, спасительной пеленой. Перед ним, ничком в багровеющей слякоти, распласталось тело в длинной, сбитой выше дряблых белесых ягодиц исподней рубахе. Вразлет торчали желтые, грязные пятки. Растрепанные темные волосы мокли в крови, тонкие руки пытались сдержать ползущие из живота набухающие лиловые потроха. Лица Андрейка не видел, но первая мысль пришла ясная и кошмарная. Мамунька, мамуньку убили!

Из ледяного оцепенения Андрейку вывело монотонное чавканье. Он перевел взгляд и почувствовал, как подламываются ставшие тряпичными ноги. На кровати, у стены, вполоборота к нему, верхом на мертвеце сидела тварь в белом покойницком саване, мерными взмахами кромсая грузную плоть. Голова мертвеца безвольно дергалась в такт ударам, волосатая, жилистая рука мела по полу, словно кисточка, окрашивая половицы тягучей, пузыристой кровью. Андрейка не верил глазам, в горле хрипело и клокотало. Ужас накрыл его с головой. В чудище он узнал свою мать. Залитую кровью, с волосами, налипшими на жутко исказившееся лицо. Нет, это не могло быть мамунькой, оборотень прикинулся Андрейкиным родным человеком, напялил личину. Упырь из бабкиных сказок! Надо мамуньку спасать!

– Мамунька! – заорал Андрейка надрывно, подскочил и ухватил тварь за рубаху. – Мамунька! Мамуньку отдай!

Тварь рыкнула, коротко отмахнулась. Андрейка полетел кубарем, сметая колченогие табуретки и плетеные туеса. Чудище прыгнуло следом, изломанное, зыбкое, с ощеренной пастью, сжимая в лапе окровавленный нож. Андрейка выставил руки, слезы хлынули бурным ручьем, сердце провалилось и трепыхалось где-то в желудке. Тварь зашлепала босыми ногами, плотоядно оскалилась, показывая бурые зубы, и внезапно остановилась. Затуманенные жаждой убийства безумные глаза уставились на мальчишку, синий, влажный язык облизнул искусанные, вспухшие губы.

– Андрейка? – маминым голосом спросило чудовище. – Ты чего не спишь? А я тут…

Андрейка заорал, ткнулся в стену, отрезающую путь к отступлению, дом наполнился топотом множества ног. Дверь отлетела пинком, в комнату повалили вооруженные люди.

– Отошла от ребенка, паскуда, – велел гортанный, уверенный голос. Черное дуло уставилось мамке в лицо.

– Не трожьте мамуньку! – Андрейка вскочил, закрывая мамку собой. Сидящая внутри матери тварь ощерилась, припала к полу и прыгнула, выставив нож перед собой. Андрейку рвануло, опалило щеку кипятком, и сразу оглушающе грохнуло, жалобно звякнули стекла. Мамуньку развернуло, отбросило прочь. Она выла, сучила ногами и пыталась ползти, добраться до Андрейки. Грохнул еще один выстрел. Андрейка терял сознание. В пороховом дыму суетились люди.

– Ужас, братцы.

– Мертвяков, гляньте…

– Твою же, в бога душу…

– С пацаном что?

– Живой, товарищ Щур, щеку вы ему покарябали.

Голоса неслись издали, неразличимые, бесплотные, злые. Андрейка тонул в смрадном болоте ночного кошмара. Голод, дорога, слезы. Последним он вспомнил дом и мамуньку, ведущую сестренку Нюрку в сарай. В руке мамунька сжимала топор. «Тебя сохраню», – истово шептала она, и в тот день Андрейка вволю ел парное свежее мясо…

Из мглы выплыла неясная, сухая фигура. Капелькой крови алела звезда на фуражке.

– Ты нашел меня, папка, – улыбнулся Андрейка, проваливаясь в гнилое беспамятство, уже не чувствуя, как его поднимают сильные руки, прижимают к груди, и выносят из пропитанного кровью и ужасом дома в предрассветный, зябкий туман.

 

6

Информационная сводка Самарского ГубЧК

12 апреля 1921 г.

Совершенно секретно

«Населением съедены кошки, собаки, кора деревьев, трава, солома с крыш. В пищу идет прошлогодний конский навоз. Смертность увеличивается. Отдельные села полностью вымерли. Людоедство и трупоедство принимают массовые формы. Попробовавшие человечину сходят с ума. Ребятишки, накормленные родителями человеческим мясом, заторможены, дезориентированы, многие разучились говорить и похожи на диких зверят. В детприемнике ведут себя крайне агрессивно, нападают на персонал и друг друга. Доктора отмечают необратимые изменения психики».

 

7

Пучеж, ночь на 26 июля 1939 г.

Ночь подкралась отощавшей волчицей, мягкая, неотвратимая, жуткая, напоенная стрекотом кузнечиков и пением одуревших от жары комаров. Чернота, таящаяся в заколоченной половине, казалась живой и разумной. Чернота ждала, пока скроется солнце, постанывая от нетерпения. Теперь ее время пришло. Сашка сжался в плотный комок и нервно сглотнул. Тьма хищными ручьями потекла из звериного логова, где он утром едва не погиб, искажая мебель, заполняя пространство, укутывая саваном лежащий на кровати труп. Сашка корчился за шкафом, не находя себе места. Ноги затекали, руки покалывали малюсенькие тонкие иглы. Через открытую дверь просматривалась кухня, включая окно. От томительного ожидания клацали зубы. Шутка ли, первая в Сашкиной службе засада!

Утреннее происшествие запомнилось слабо. Дикий страх, выстрелы, неясная тварь, Васькина голова в окаемке спекшийся крови. Через двадцать минут прибыла вся пучежская милиция во главе с начальником горотдела капитаном Петровым. Сашке нахлопали по щекам, сунули склянку нашатыря, насильно, ну почти насильно, влили водки стакан. Сашка оклемался и смог сбивчиво, прыгая с пятого на десятое, рассказать, что с ним случилось. Потом суетился, стыдясь пережитого страха, путался под ногами, мешал. Тело на кровати опознали махом. Да, Ковалев, да, умер. Скорее всего, инфаркт. Около недели. По срокам совпадает с началом всех этих жутких событий. Умер Ковалев не в кровати, перенесен кем-то очень заботливым, расчесан, укрыт одеялом.

Из заколоченной половины капитан Петров вышел задумчивый, со странным блеском в глазах. Старшину Рязанцева бурно стошнило. Кроме головы пионера, нашли куски мяса и подгнившего пса, присыпанного листьями и землей. Запасы на черный день. Что-то пряталось тут: нечеловеческое, жестокое, злое. И покойный копаль его укрывал. Дом на окраине хранил свою страшную тайну, пока Сашка Говоров не забрался в окно.

Капитан Петров принял решение: тело Ковалева не тревожить, не убирать, в доме устроить засаду. Неизвестную тварь что-то держало в доме, словно на привязи. Она вернется. Сашка вызвался первым. Хотелось доказать, что и он чего-то да стоит. Капитан посомневался и разрешил. Вместе с Сашкой остался лейтенант Иволгин, парень боевитый и нагловатый, старше Говорова лет на пять, но понюхавший пороху, бравший банды в Горьком, имеющий награды и ножевое ранение. Сашка люто ему завидовал.

Время тянулось убийственно медленно. Часы на кухне гулко пробили полночь, и от этого звука Сашка едва не рехнулся. Сердце работало с перебоями, то затихая, то принимаясь рваться из тесной груди. От сладкой трупной вони слезились глаза. Лунный свет падал в окна белыми пятнами, полз по крашеным стенам, жутковато играя тенями разросшейся в палисаднике сирени. Тени, похожие на костлявые изломанные руки, перебирали пальцами, переплетались и шевелились, внушая безотчетный, угнетающий страх.

Из угла, где обжился Иволгин, донеслось шуршание. Сашка напрягся, ладонь на рукоятке нагана вспотела.

– Говоров, карамельку хочешь? – спросил невидимый в темноте лейтенант.

– Не хочу, – зачем-то подумав, прошипел Сашка. – Мы тут в засаде, капитан шуметь не велел.

– Сил моих нету молчать. Уж если мне боязно, тебе и подавно, ты это чудище видел. Страшное?

– Не особо. Темно было.

– Может, и к лучшему. А мне, не поверишь, мать крестик дала. Надевай, говорит, или никуда не пойдешь, упырю не отдам. Пришлось нацепить. А я заявление в партию подал.

– Мне зачем знать?

– Хер его знает, – признался Иволгин. – Пакостно на душе: трупы, копаль мертвый, головы отрезанные, убийца в бегах. Вот и решил.

– Крестик-то снял?

– Ну а как же? – фыркнул лейтенант, и по голосу Сашка понял, что Иволгин врет.

Полосы лунного света за окнами пересекла быстрая, размытая тень.

– Видел?

– Наши? – Сашка вжался в стену.

– Ваши, – голос лейтенанта дрожал. – Ни звука.

В зыбкой тишине пронзительно щелкнул взведенный курок.

Сашка задышал с присвистом. Стук сердца отдавался в ушах, кровь закипела. Где-то рядом, нагоняя жути и предвещая скорую смерть, зловеще верещал козодой. В кухонное окно бесшумно, по-звериному, заскочила фигура. Сашка затрясся, струйка ледяного пота поползла по виску. Твою мать. Капитан Петров с подмогой в доме напротив. Увидели, нет?

Тень мягко спрыгнула, прижалась к полу. Сашка слышал, как она шумно, с присвистом тянет воздух. Падалью воняет, иди, ешь. Видит в темноте или нет? Если видит – хана. Револьвер налился пудовой тяжестью, пальцы окоченели.

Тварь вплыла в комнату сгустком ночного кошмара, утробно всхлипывая, припадая на четвереньки. Пахнуло мокрой псиной, глиной, застарелой мочой. Чудовище подковыляло к кровати, склонилось над телом. Сашка оцепенел, расслышав слабое бульканье, перешедшее в щенячий скулеж. Тварь плакала. Волосы на руках и затылке поднялись дыбом. Почему Иволгин медлит? Молится, что ли? Самое время…

– Стой! Не двигаться! – заикающаяся, неуверенная команда лейтенанта прорезала тишину.

Тварь зарычала, бросилась в сторону, тело Ковалева упало с кровати, по полу с лязгом покатился металл. Бахнул выстрел, вспышка ослепила глаза. Сашка выстрелил в черный сгусток. Мелькнул ощеренный рот. Вой перешел в пронзительный визг, в крик смертельно раненного зверя. Сашка завопил сам, вдавил спуск. Крик оборвался, тварь осела мешком.

– Срезали суку! – из темноты молочно-белым пятном выплыло перекошенное, ликующее лицо Иволгина. Щелкнуло. Узкий луч карманного фонарика зашарил по полу, высветил тварь. Тощие ноги скребли половицы, руки цеплялись за ножки стола. Сашка зашатался, все поплыло. Перед ними, харкая пеной, корчился грязный, ряженный в дырявую шкуру человек. Сквозь куцую бороденку на правой щеке проглядывался похожий на пулевую отметину шрам. Получеловек-полузверь извивался, купаясь в окровавленной луже, и надсадно сипел.

– Мамунька. Мамунечка, – бормотало чудовище, испуская дух.

Под ногой у Сашки звякнуло. Он наклонился и поднял маузер, выпавший из-под тела сброшенного с кровати мертвого копаля. Матово отливала сталь. В свете фонарика бликовала табличка с дарственной надписью:

«Товарищу Щуру, от самарского ЧК, 1921 г.»