Самая страшная книга 2018 (сборник)

Львова Лариса

Подольский Александр

Кранк Алан

Рэйн Ольга

Громов Вадим

Матюхин Александр Александрович

Кошникова Ксения

Костюкевич Дмитрий

Искров Алексей

Лантан Юрий

Белов Иван

Кузнецов Владимир

Уманский Анатолий

Тихонов Дмитрий

Ветловская Оксана

Малеев Кирилл

Кабир Максим

Гонтарь Богдан

Дмитрий Тихонов

Корабль живых

 

 

I. Гаев

То, чего страшишься сильнее всего, случается непременно. Гаев не на шутку боялся, что супруг сестры каким-то образом прознает, что он приехал в Москву, и заявится с покаянием и предложением помощи. Так и вышло. Гаев не успел даже закурить, поднявшись в номер после ужина, как в дверь постучали. Он скрипнул зубами, смял папиросу в пальцах, спросил, стараясь удержать в узде гнев:

– Кто?

– Павел Григорьевич, откройте. Это я, Андрей Щукин, – раздались с той стороны приглушенные слова. – Откройте, прошу.

Гаев молчал. Табак из раздавленной папиросы сыпался на дешевый гостиничный ковер.

– Знаю, вы не хотите меня видеть, – не затихал ненавистный, полный необъяснимой влажной мерзости голос. – Понимаю прекрасно. Но я ведь собираюсь помочь.

Разве может человек быть настолько предсказуем? Разве может человек вести себя как кукла из дешевого ярмарочного балаганчика? Поступать и говорить не по сценарию даже, а по поганой, давно всем известной привычке? Так, чтобы каждое движение, каждое слово его предугадывалось заранее? Гаев отряхнул ладони, ставшие липкими от пота, глубоко вдохнул и медленно выдохнул.

– Пшел вон, – процедил он. – Вон отсюда.

– Павел Григорьевич, просто послушайте, хорошо? Бог с ней, с дверью, я бы прямо тут все рассказал, да только сейчас кто-нибудь мимо пройдет, подумает что-нибудь не то. Неудобно выйдет.

– Неудобно? Неудобно тебе?! – воздух замер у Гаева в горле жестким комком, кулаки сжались сами собой, сжались так, что пальцы заболели.

– Я знаю, где Зиночка, – продолжал Щукин. – Знаю, куда она уехала.

Сердце у Гаева подпрыгнуло и замерло в этом прыжке на короткое мгновение, прежде чем рухнуть на прежнее место и заколотиться с новой силой. Он шагнул к двери, замер подле нее, словно стараясь услышать что-либо, способное убедить не поддаваться на уговоры: едва различимый смешок или шепот, адресованный постороннему, прячущемуся до поры до времени в тишине коридора. Но там только переминался с ноги на ногу негодяй, разрушивший жизнь его сестры.

Гаев повернул ключ в замке, отступил к окну, за которым медленно угасал пыльный июньский вечер. Ярость, дистиллированная, концентрированная, смешивалась в душе со страхом совершить непоправимую ошибку. Речь шла о жизни и смерти (помилуй, Господи!) Зинаиды, и здесь его собственным чувствам, сколь бы справедливы они ни были, не стоило давать волю.

Щукин вошел. Дорогой костюм сидел на нем криво. Густые черные бакенбарды обрамляли красное, лоснящееся от пота лицо, волосы были зачесаны по последней моде. Он располнел с тех пор, как им довелось встречаться в прошлый раз, и стал сильнее сутулиться. Хотелось думать, будто это вина давит на него тяжелым грузом. Стараясь не встречаться взглядом с Гаевым, он прикрыл дверь, прислонился к ней спиной, словно опасаясь преследователей, дважды шумно и тяжело вздохнул.

– Говори, – сказал хозяин номера. – Где она?

– В Растопино.

– Где?

– В деревне Растопино Корчевского уезда Тверской губернии. Но, Павел Григорьевич…

– Я услышал все, что хотел. Вон.

– Постойте. Христом Богом прошу, постойте. Тут не все так просто. Если бы так просто, если бы только деревеньку назвать, разве стал бы я беспокоить? Разве стал бы на глаза являться? Послал бы записочку, да и ладненько. Но тут дело… Еще раз скажу: представляю, что вы ко мне чувствуете, и нисколько не могу порицать вас за эти чувства. Я сам виноват в том, что случилось, я один, и вину свою искупить не сумею уже никогда, но хотя бы облегчить, хотя бы исправить последствия содеянного.

Гаев фыркнул. «Порицать»! «Содеянного»! Чертов актеришка, никак не может обойтись без пафоса! За этот пафос Зинаида его и полюбила: за красивые и складные речи, за умение самое ничтожное или поганое представить внушающим уважение. И отец, и брат оказались не в состоянии бороться, объяснить, что объект ее обожания – пустой и бессмысленный человек, никчемный лицедей, только и способный, что с выражением повторять чужие мысли. Она не слушала и не слышала никого, она была влюблена, и глаза ее горели раскаленным, безжалостным счастьем. Отец не дал благословения, но для нее это не имело значения. Она сбежала из Петербурга в Москву и здесь вышла за Щукина замуж. Венчались они в церкви Иоанна Богослова, что на Бронной улице, а свадьбу сыграли в ресторане «Яръ», пышно, ярко и весело. Отец, к той поре уже морщившийся от одного упоминания о дочери, не пожелал смириться и лишил ее наследства, не говоря даже о приданом, а вот Гаев-младший, считавший себя довольно прогрессивным, полагал, что Зинаида не принадлежит ни ему, ни родителю, а значит, вправе сама распоряжаться своей судьбой. Он присутствовал на венчании, встречал молодоженов в Петербурге, когда те вернулись из путешествия по Финляндии, а затем несколько раз навещал их в Москве и видел, как гаснет счастье в глазах сестры, сменяется постепенно растерянностью, как душевная боль сушит ее лицо, убивает любые признаки радости и молодости.

Катастрофа грянула через полтора года после свадьбы. Щукин никогда особенно не скрывал своего распутства, страсти к девицам легкого поведения. Даже до Гаева, живущего в другом городе и всячески сторонившегося любой богемы, доходили слухи о былых похождениях зятя: о певичках и балеринах, о залитых вином борделях, о шумных вечеринках, призванных превзойти размахом оргии римлян, и прочем разнообразном разврате. Щукин пользовался успехом у столичной публики, немало зарабатывал и сразу же проматывал все до копейки, сорил деньгами, словно состоятельный промышленник, хотя сам ютился в крошечных меблированных комнатах в Мытищинском проезде. Женитьба ничего не исправила. Да, поначалу Щукин оберегал супругу, к которой относился с почти отеческой нежностью, и старался держать свои пороки в узде ради нее, но надолго ему сил не хватило, и вскоре он вновь ударился в блуд, еще более отчаянный и беспросветный, чем прежде. Когда недоставало средств на кутеж по высшему разряду, ходил по кабакам да дешевым домам терпимости на Трубной площади. Где-то там и обзавелся он гонореей, которой затем заразил жену, бывшую уже на втором месяце беременности.

Зинаида спохватилась поздно, а когда спохватилась, виноватый муж, надеявшийся, что все как-нибудь само обойдется, долго отговаривал ее обращаться к врачам. Мол, не волнуйся зря, не изводи себя, наверняка ничего серьезного, незачем по докторам ходить, только слухи лишние поползут. Все закончилось выкидышем, едва не убившим Зинаиду и навсегда лишившим ее возможности иметь детей. Щукина в ту лютую зимнюю ночь не оказалось дома. Пока жена истекала кровью и стонами, переполошившими всех соседей, он курил кальян в компании двух проституток.

И вот теперь это ничтожество, обладающее, по мнению столичных театральных критиков, «целой плеядой талантов», но не способное совладать с собственной похотью, стояло перед своим шурином и говорило, что хочет исправить последствия содеянного. Да если бы не доброжелатели среди московских знакомых, Гаев бог знает сколько времени потерял бы в Петербурге, напрасно ожидая писем от сестры и не подозревая, что еще в мае, спустя четыре с половиной месяца после выкидыша, она уехала из Москвы с какими-то деревенскими божьими людьми.

– В общем, все началось сразу после возвращения из больницы, – собравшись с мыслями, принялся объяснять Щукин. – Ее сиделки выхаживали, которых доктор прислал. Две женщины в возрасте, строгие такие, молчаливые. Думаю, они-то ее и сбили с пути.

– Это ты ее с пути сбил, – сказал Гаев, наконец закурив. – Понятно? Ты, и больше никто.

– Да, верно, – торопливо закивал Щукин. – Но сиделки затянули Зинаиду в это болото. Они оказались хлыстовками, представляете? Натурально, самыми настоящими хлыстовками. Это я уж потом узнал, но тогда сразу сообразил, что с ними дело нечисто. Ходили они всегда и везде вдвоем, даже вот за водой или до ветру выйти – обязательно вдвоем. Со мной ни единым словом за все время не обмолвились, да и с Зиночкой разговаривали редко, зато между собой трещали без умолку, однако вполголоса, так, чтобы разобрать нельзя было, если не прислушиваться. А я, конечно, не прислушивался.

Еще бы, подумал Гаев, чтобы ты – да вдруг прислушивался! Это же не продажные женщины из борделя, зачем их вообще слушать? Чего такого интересного они могут рассказать, верно? Табачный дым наполнял горло горечью, смывая кислый налет злости. Сердце билось спокойнее, уже не громыхало так, что закладывало уши. Сестра жива, и нет ничего важнее. Всю дорогу из Петербурга Гаев не находил себе места, представляя ужасы, которые могли случиться с Зинаидой, не сумел заснуть из-за ужасных картин, непрерывно встававших перед глазами, и целую ночь напролет бродил между купе и вагоном-рестораном, глядя на проносящуюся за окнами тьму. Лишь теперь ему стало чуть легче.

– Так вот, сиделки заманили ее на одно из своих собраний, – продолжал тем временем Щукин. – На радение, кажется, так оно у них называется. И с тех пор Зину как будто подменили: стала чему-то улыбаться постоянно, на меня и взгляда лишнего не бросит, молчит круглыми сутками, не ест почти ничего. Каждую неделю по субботам ходила туда. Я, разумеется, беспокоился, но решил не торопить события: все-таки ей много пришлось перенести, и мне подумалось, что стоит дать ей немного свободы. Пусть, мол, отойдет от потрясений, найдет свою собственную дорогу в тихую гавань. Пока мне все казалось хорошо, что отвлекало ее от мыслей о случившемся, да и, буду откровенен, не считал я себя вправе вмешиваться.

– И правильно, – процедил Гаев, потушив окурок в пепельнице. – Ты уже вмешался так, что хоть святых выноси. Больше не нужно.

– Все верно, Павел Григорьевич, святая истина. Конечно, я волновался, а потому однажды решил за ней проследить – чтобы хотя бы понятие получить, куда именно она ходит.

– Получил?

– Не извольте сомневаться. Было это ровно через две недели после Пасхи: как обычно, в субботу под вечер Зиночка засобиралась, я вроде и виду не подавал, да только едва она вышла, я сразу за ней. Крался искусно, на глаза не попался, проследил ее до того самого дома в Банном проезде, где хлысты собирались. На вид – обычный дом, бревенчатый, наличники свежей краской выкрашены. После того как Зина внутри скрылась, я подождал немного чуть в стороне, так, чтобы ни из окон меня не заметили, ни с улицы внимания не обратили, – вдруг еще кто пожалует. Но она, похоже, последней пришла, и через четверть часа я подкрался ближе. Слышу – поют. Распевное что-то такое, знаете, простое, но красивое. Стихов-то особенно не разобрать было, одни обрывки: про пламя, про Дух Святой, про благодать – в общем, то самое, что ждешь от сектантских песнопений. Постепенно песня становилась все быстрее и громче, но слова уловить оказалось сложнее, потому что строй разваливался и они сливались в один сплошной гул, да еще топот мешал. А потом кто-то закричал там во все горло – словно собака раненая взвыла – и все следом заголосили, захохотали, заревели. Стало мне жутко, аж мурашки побежали. К тому времени солнце уж совсем село, и понял я, что стою один посреди темной улицы, а они вон, в нескольких шагах, за стеной беснуются, и даже Господь Бог не знает, что у них в головах творится.

В общем, пошел я домой, всю дорогу озирался и от каждой тени вздрагивал. А Зина только под утро вернулась, проспала пару часов и как ни в чем не бывало отправилась вместе со мной на воскресную службу.

– И при чем тут Растопино? – Гаев раздраженно вертел пачку в пальцах, борясь с искушением вынуть следующую папиросу. – Ты обещал объяснить, как сестра исчезла.

– Все верно, Павел Григорьевич, все верно, к этому и веду. Еще две недели минуло, она в субботу опять на радение отправилась. А как вернулась, сразу собрала вещи и, ни слова мне на прощание не сказав, ушла. Я даже внимания не обратил – взяла-то всего ничего, в одну сумку поместилось. Подумал, может, нищим раздать хочет или на нужды своей, значит, общины. Но она не возвратилась ни утром, ни к обеду, ни к вечеру.

– То есть ты целый день ждал?

– Ну а что мне оставалось? Не следить же за ней постоянно. Кроме того, у меня была назначена встреча с антрепренером – раз уж я не уехал на вакацию, а остался на лето в Москве, мы решили дать несколько частных представлений и хотели обсудить детали. Вернулся поздно, узнал, что Зиночка так и не появилась. Тогда я помчался в Банный проезд, к хлыстовскому молельному дому, однако тот оказался заперт. Тишина, ни скрипа, ни шороха, в окнах – ни огонька. Снова простоял там до темноты, но все без толку.

– В полицию почему не пошел?

– Что бы я им сказал? Что от меня жена обиженная сбежала? Впрочем, я, разумеется, рано или поздно обратился бы к ним, если бы мои собственные поиски не увенчались успехом.

– А они, надо думать, увенчались?

– В том-то и суть, Павел Григорьевич. На следующее же утро, то есть в понедельник, я опять к тому дому прибежал, и что вы думаете?! Поймал мужичонку, который как раз из него выходил. Невысокий, коренастый, борода чуть не до пояса. Ну, я его натурально к забору прижал – так и так, говорю, где моя жена? Куда девалась? Он даже не пытался отпираться, все как на духу выложил. Мол, приезжала к ним на два последних радения гостья из Тверской губернии, матушка Аграфена, проповедовала, пророчествовала. Она, эта Аграфена, из деревни Растопино, в которой, мол, одни божьи люди живут, ни от кого не прячутся, ни от кого не зависят, сами по себе. И так якобы Аграфена Зиночке понравилась, в душу запала, что она с ней напросилась в ту деревню. Ну и уехала сразу же.

– А не врал сектант-то? – спросил Гаев, пристально глядя в лицо Щукину. Он ни на секунду не поверил в историю о прижатом к забору бородаче, но все остальное казалось вполне заслуживающим внимания.

– Да не похоже, чтобы ему нужно было что-то скрыть. Наоборот, он удивился моему напору: откуда, мол, суета, жена твоя в Растопино уехала, разве не знаешь?

– Понятно. И ты потом почти целый месяц в ус не дул, а сейчас, когда я решил Зинаиду отыскать, вдруг появился со всеми сведениями наготове. От большой любви?

– Не смейтесь надо мной, Павел Григорьевич. Я уверен, что одному мне ехать к ней было бы вредно.

– Это уж как пить дать.

– Все верно. Зачем я ей там? Только глаза мозолить, лишний раз напоминать о… – Щукин вдруг всхлипнул. – Напоминать о…

Он тяжело опустился на диван, сгорбился, спрятал лицо в холеных ладонях. Гаев наблюдал за спектаклем с холодным любопытством. Таланта его зятю и в самом деле было не занимать.

– Зиночка ведь уже и имя ребеночку успела придумать, – дрожащим голосом сообщил Щукин. – Точнее, два имени, одно для мальчика, другое для девочки. Сыночка она хотела назвать Григорием, в честь деда, а дочурку – Александрой, в честь…

– Растопино в Корчевском уезде Тверской губернии, – перебил его Гаев, понимавший, что если сейчас же не выставит гостя из номера, то набросится на него с кулаками. – Спасибо. Можешь идти.

Щукин поднял влажные глаза.

– Возьмите меня с собой, – шепотом попросил он. – Возьмите, Павел Григорьевич, пожалуйста. Хочу сам убедиться, что все у Зиночки в порядке. Я к ней не прикоснусь, я ей даже не покажусь, клянусь памятью моей матери!

– Спасибо за рассказ, – железным тоном повторил Гаев. – Можешь идти.

Щукин кивнул, встал с дивана, неуклюже поклонился, не отрывая взгляда от пола. Пальцы его дрожали. Когда он наконец вышел из номера, Гаев кинулся к закрывшейся двери, повернул ключ в замке и, выхватив из кармана пачку папирос, с размаху бросил ее в стену, а затем принялся в остервенении топтать папиросы, рассыпавшиеся по ковру и паркету. Он тяжело дышал, он держался за сердце, он скрежетал зубами в бессильной ярости, над которой равнодушно посмеивалась из-за окна молодая и распутная летняя ночь.

 

II. Щукин

От жары и тряски кружилась голова, и мысли в ней перемешивались, перетирались в бессмысленную сухую труху. Повозка, запряженная усталой клячей, тащилась через луга и перелески уже третий час, но пейзаж вокруг не менялся и не было в нем ни намека на тень или влагу. Глядеть по сторонам надоело до тошноты, а на Гаева, сидящего на расстоянии вытянутой руки, Щукин смотреть избегал. За все время в пути они перекинулись лишь парой слов и ни разу не встретились взглядами. Впрочем, от добра добра не ищут – стоило радоваться даже такому отношению.

Время замерло посреди кажущегося бесконечным дня. Они прибыли в Тверь по Николаевской железной дороге еще до рассвета. На полупустой станции, наводненной целыми стаями бродячих псов, им неожиданно быстро удалось оформить подорожную, а затем и отыскать почтовую тройку. Спустя всего пару часов они были уже в Корчеве, маленьком пыльном городке на берегу Волги, где в трактире недалеко от Преображенского собора наконец-то позавтракали: ботвинья с тертым балыком, вареная белуга, холодный грушевый квас и пироги с вареньем – на удивление вкусно и дешево.

Щукин оплачивал все: поезд, лошадей, еду – и неустанно благодарил Бога, что успел забрать у антрепренера аванс за ближайшие выступления, а потому не испытывал проблем с деньгами. Он знал, что у Гаева, и без того прижимистого, в последнее время дела шли не слишком удачно – тот ввязался в сомнительное предприятие по торговле, кажется, дегтем, набрал долгов и теперь отчаянно цеплялся за каждую копейку. Сестра, разумеется, была ему важнее любых денег на свете, но против того, чтобы расходы на ее поиски нес кто-нибудь другой, пусть даже последний подонок и развратник, возражений не нашлось.

Щукин все-таки бросил украдкой взгляд на своего спутника. Тот сидел прямо, словно аршин проглотил, глаза полуприкрыты, руки лежат на кожаном докторском саквояже, шляпа надвинута на лицо. Круглые очки в тонкой оправе, слегка запущенная бородка, костюм из фланели, сшитый на заказ, но уже явно поношенный – типичный провинциальный интеллигент, врач или адвокат, гроза вдовьих сердец.

При мысли о женщинах Щукин непроизвольно улыбнулся. Вспомнил Марфу, ресторанную певичку, выступавшую под постоянно ускользающим из памяти нелепо-красивым именем, с которой познакомился всего за пару дней до исчезновения жены, вспомнил ее молочно-белые плечи, пахнущие пудрой и духами «Лила Флери», ее полные мягкие губы, всегда плотно сжатые, когда она отдавалась ему на кушетке в гримерной, и стоны ее, низкие, неистовые, рвущиеся сквозь эти стиснутые губы наружу.

Щукин давно перестал считать свои пороки чем-то постыдным, хотя по-прежнему старался выглядеть в глазах окружающих виноватым и стремящимся к исправлению. Получалось без труда, куда проще, чем на сцене. Зиночка, например, сама жалела его, стоило положить голову ей на колени и со слезами признаться, что в очередной раз не совладал с искушением. Однако Гаева жалостливой исповедью не проймешь. Щукин явственно ощущал брезгливое презрение, почти физическое отвращение, которое шурин, видевший любое притворство насквозь, испытывал к нему. Интересно, как у него самого с женским полом обстоят дела? Зиночка, помнится, рассказывала, что брат избегал знакомств с девушками и на ее памяти не ухаживал ни за одной. Может, он из бугров, любитель юношей? Ха! Вот это было бы интересно!

Щукин едва не хихикнул вслух, но вовремя сдержался. Не стоило нарушать торжественную серьезность их миссии. Уж лучше напряженная тишина, чем неприкрытая вражда. Сам он ничуть не переживал за жену и отправился сюда не столько из беспокойства, сколько из желания лично пронаблюдать, чего добьется шурин. Вряд ли Зиночка согласится вернуться в Москву или даже Петербург – ей нужно побыть вдалеке от знакомых лиц и улиц, прожить новую жизнь, в которой нет места нерожденному ребенку, неверному мужу и ненормальному брату. Как актер, он хорошо понимал это состояние, это стремление полностью перемениться, стать кем-то другим, пусть и на короткое время. Кроме того, не раз и не два ему доводилось слышать, будто хлыстовские радения завершаются свальным грехом. Кто знает, вдруг Зина научится наконец любить свое тело и то, что мужчины могут с ним делать? На всем протяжении супружеской жизни Щукину в постели с ней было невообразимо скучно. Но что если она вернется спустя год или два, уставшая от серого деревенского быта, вернется готовая не просто лежать под мужем, глядя в потолок и мечтая, чтобы все поскорее закончилось, а быть в любовной игре полноценным игроком? Что если во взгляде супруги появится наконец озорная блудливая насмешка, которая так нравилась ему в женщинах? И он станет целовать ее налитую упругую грудь, помнящую жесткие ладони сельских мужиков, и слушать, как учащается ее дыхание – от страсти, а не от страха?

Щукин понял, что распаляется. Нужно было срочно сменить направление мыслей. Он принялся размышлять о последней беседе с антрепренером, прикидывать, прогадал ли с авансом и можно ли было выручить больше. В тот самый момент, когда стало ясно, что за выступление на даче у графа Елагина следовало увеличить гонорар раза в полтора, повозку, попавшую колесом в глубокую колдобину, сильно тряхнуло.

– Потише, любезный! – сказал Щукин в спину извозчику.

– Уж как есть, сударь, – без всякого выражения ответил тот, тощий сивобородый детина в заплатанном армяке. – Дорога уж.

Щукин сунул руку за пазуху, нащупал маленькую коробочку во внутреннем кармане пиджака. Похоже, не раскрылась. Табакерка красного дерева, завернутая в носовой платок, а внутри – ослепительно-ледяное солнце, растолченное в порошок. Стоит вдохнуть этого порошка, и белый свет, заключенный в нем, пропитает все твое существо, озарит тебя изнутри, наполнит силой и радостью.

Большую часть кокаина из табакерки Щукин употребил еще ночью, в поезде, и теперь берег остатки для особого случая или обратной дороги. Это свое пристрастие он ценил и лелеял, не открывал каждому встречному, а от Гаева скрывал особенно – не сомневался, что тот проникнется к нему еще большим презрением. Хотя, казалось бы, кокаин давно стал привычным явлением, в театре его нюхали все: от постановщиков до работников сцены – но люди вроде Гаева в чем угодно способны усмотреть покушение на установленный и единственно верный порядок вещей. Они с удовольствием растопчут любую радость, если она покажется им непривычной или неподходящей для их крохотного мещанского мирка, объявят ее причиной всех бед. Кокаин – все равно что колдовство, способное научить вновь радоваться пустякам и искренне влюбляться в свое дело, видеть в каждом предмете и явлении чудо. Пусть ненадолго, пусть ценой хандры, что непременно явится потом и сожрет несколько часов жизни. Разве оно того не стоит?

Повозку опять тряхнуло. Щукин инстинктивно сжал пальцами табакерку, затем нехотя вынул руку из-за пазухи. Так только вернее просыплется.

– Вон там, – сказал через пару минут возница, указав рукой куда-то вперед. – Это растопинская рощица. До нее я вас довезу, а уж дальше – извиняйте.

– Отчего так? – равнодушно спросил Гаев.

– Оттого уж. Не можно мне дальше ехать. Да не волнуйтесь, господа хорошие, доберетесь живо, там сущий пустяк прошагать останется.

Роща действительно вырастала из разнотравья впереди изумрудно-зеленым островом, так и просящимся на холст средней руки живописцу. Щукин всматривался в нее и не мог понять, откуда взялась тревога, острыми коготками впившаяся вдруг в сердце. Внезапно стало очень важным, что в Корчеве, после отличного завтрака, они долго не могли найти того, кто согласился бы отвезти их в Растопино, – но, пожалуй, так и должно быть, если речь идет о поселении сектантов. На почтовой станции, стоило заикнуться о названии деревни, ямщики принялись многозначительно переглядываться, как умеют одни лишь русские мужики, и ни один не вызвался ехать ни за какие деньги. На все вопросы о причинах корчевцы только крестились и говорили:

– Место уж больно плохое, ваше благородие.

Отыскать извозчика удалось на базарной площади. И повозка, и лошадь, и сам он имели вид столь непритязательный, что к нему обратились в последнюю очередь, получив отказы от прочих. Правда, пришлось согласиться на целых пять рублей и уплатить вперед. До поры до времени эти странности не волновали Щукина, но сейчас, когда до цели оставалось всего ничего, они обрели глубину и новое, неясное пока, значение. Вспомнилась ему и другая вещь: ложь, сказанная позапрошлым вечером в номере Гаева, о якобы прижатом к забору бородатом хлысте, который раскрыл секрет исчезновения Зины.

Бородатый хлыст существовал в действительности, но Щукин даже пальцем к нему не притронулся, а увлек в трактир и, напоив как следует, принялся расспрашивать о жене.

– Уехала она в Тверскую губернию, в чертово Растопино, – отвечал тот. – Аккурат после последнего радения и уехала вместе с матушкой Аграфеной.

Тут хлыст усмехнулся, показав кривые коричневые зубы, усмехнулся недобро и хитро – так улыбаются врагу, угодившему в смертельную ловушку, но еще не успевшему осознать своей обреченности.

– С матушкой уехала, – повторил он. – С Аграфеной.

Затем сектант принялся опрокидывать в себя рюмку за рюмкой, будто боялся, что графин вот-вот уберут со стола, в считаные минуты сделался пьян и начал на чем свет стоит проклинать белых голубей.

– Белые голуби упорхнут на корабле! – скрежетал он, ухватив себя за бороду. – А и шут с ними, пущай плывут! А мы тут останемся, нас к земле якорь тянет. Тянет-тянет-тянет, не пускает к белым голубям.

– Что там, в Растопино? – спрашивал снова и снова Щукин, еще надеявшийся добыть больше сведений, но надеявшийся попусту.

– В Растопино? – щурился хлыст и наливал себе еще рюмку. – Взлетят оттуда голуби белые, вместе с матушкой Аграфеной воспарят. И сверху станут серить на нас с тобой, друг мой ситный!

Он ни с того ни с сего коротко, отчаянно хохотнул, ударил кулаком по столу, едва не опрокинув графин, и закричал Щукину в лицо, словно глухому, не обращая внимания на перепуганные взгляды окружающих:

– Коли взойдешь на корабль, обратной дороги не сыщешь! Нечего тебе делать в Растопино, понял?! Нечего!

Он выпил последнюю рюмку, икнул, поднялся из-за стола и нетвердым, но решительным шагом направился к выходу. Щукин смотрел хлысту вслед, задумчиво потирая бровь, а когда тот вывалился на улицу, заказал еще графинчик водки.

Теперь та трактирная болтовня наполнилась неведомым смыслом. Щукин пристально разглядывал растопинскую рощу, наползающую на него огромным сумрачным зверем, зеленую шерсть которого шевелил на загривке ветер. Чудилось ему, будто бы там высоко, над кронами, порхают невидимые на фоне неба птицы, белые-белые-белые голуби, прилетевшие сюда прямо с иерусалимской горы, точно так же потерявшейся во времени, с древней горы, на чьей вершине застыли раз и навсегда три креста. Он зажмурился, надавил пальцами на веки, сосчитал про себя до десяти. Наваждение исчезло.

Минуту спустя повозка остановилась там, где дорога ныряла под сень деревьев.

– Все, – сказал извозчик. – Дальше не поеду, прощения просим. Ступайте прямо по колее. Как рощу наскрозь пройдете, там и деревню увидите, уж не ошибетесь.

Щукин, придерживая табакерку во внутреннем кармане пиджака, по-мальчишески спрыгнул в траву, с наслаждением потянулся, пару раз присел, чтобы размять изрядно затекшие ноги, втянул носом запахи летнего леса, полного буйной, бессовестной, самой вульгарной жизни. И все же здесь было что-то еще: то ли заплутавшее эхо, то ли предчувствие чьей-то смерти. Думать о подобном не хотелось, и он заставил себя улыбнуться.

Гаев спустился медленно, степенно, погладил уставшую кобылу по спине и крупу, обратился к ее хозяину:

– Послушайте, любезный, нам ведь потом в Корчеву нужно возвратиться, а из деревни вряд ли кто согласится везти. Завтра около полудня подберите нас на этом самом месте, получите ту же сумму. Сможете?

Возница отвел взгляд:

– Вот что я вам скажу, милостивый государь. Ежели думаете отсюда вернуться, то уж не следовало и приезжать. В Растопине приличным людям нечего делать.

Гаев растерянно улыбнулся, открыл было рот для возражений, но возница уже поворачивал лошадь, чтобы двинуться в обратный путь.

– Ладненько, мы как-нибудь сообразим, – пробормотал Гаев. – Как-нибудь.

Щукин рассеянно кивнул. Глядя вслед удаляющейся повозке, он тер пальцем бровь и мысленно последними словами ругал себя за то, что не воспринял всерьез совет пьяного хлыста.

 

III. Гаев

Роща подействовала на него странным образом: нервное напряжение, копившееся внутри невесть сколько времени, исчезло, уступив место непривычному, почти забытому спокойствию. Он шел по обочине дороги, ступая по свежей траве, и слушал тоскливые выкрики кукушки, считавшей кому-то остаток жизни. Гаев знал, что ему нужно делать. Всю дорогу он готовил себя к борьбе, к столкновению, к чужим слезам и собственной злобе, неуправляемой и мутной, как вода в горной реке, и только здесь понял: ему не обязательно забирать Зинаиду, увозить домой. Если у нее все хорошо, то он просто удостоверится в этом, даст немного денег, узнает, можно ли им писать друг другу, и отправится обратно с чувством выполненного долга. И револьвер системы Смита и Вессона, покоящийся на дне саквояжа, так и останется там лежать бесполезным грузом.

Нужно еще решить, как поступить с плетущимся следом зятем, с мразью по фамилии Щукин, которого ни в коем случае нельзя оставлять безнаказанным. То, что он натворил, непоправимо, а значит, ему придется понести суровую кару. Но все это потом, потом… Сейчас главное – сестра.

Они вышли из рощи и в самом деле сразу увидели деревню, лежащую у подножия невысокого и совершенно безлесного холма. Ровные, недавно подновленные заборы и крытые свежим тесом избы утопали в позднем грушевом и яблоневом цвету. Кое-где из труб тянулись к небу дымные струйки.

– Благолепие! – сказал Щукин. – Как на открытке.

Гаев хмыкнул. Да, Растопино выглядело аккуратным и ухоженным, будто бы только недавно выстроенным. Ни единого серого пятна, ни единой почерневшей крыши, ни детского крика, ни собачьего лая. Почему-то это настораживало.

– Как памятник на могилке, – не унимался Щукин. – Красота, да толку-то от нее?

Гаев недовольно повел плечами, прибавил шагу. Не хватало еще слушать трусливую болтовню бесхребетного ублюдка. Зря все-таки позволил за собой увязаться, незачем ему тут быть. Муженек, в душу мать его!

Они добрались до околицы за пять минут. Там их уже ждали. Три пожилых человека в темной одежде стояли неподвижно у плетня, ощупывали приближающихся пришельцев пристальными, недобрыми взглядами. Гаев и не рассчитывал на радушный прием, а потому решил сразу взять быка за рога.

– Здравствуйте! – произнес он бодро, слегка задыхаясь после быстрой ходьбы, но тут же осекся, рассмотрев встречающих вблизи. Мешковатые темно-синие зипуны из добротного сукна не могли скрыть оплывших фигур, а обрюзгшие, по-бабьи одутловатые лица не имели ни бород, ни усов и казались нелепыми масками, лишенными какого-либо выражения. Одинаковой длины сальные волосы, одинаково расчесанные на ровный пробор, усиливали это впечатление. Быстро справившись с изумлением, Гаев начал заново:

– Здравствуйте, уважаемые! Правильно ли я понимаю, что это деревня Растопино?

– Так, – сказал высоким и хриплым, а оттого похожим на воронье карканье голосом тот, что стоял в середине. Был он, судя по всему, старшим из троих и опирался на кривую клюку с костяной рукояткой.

– Позвольте представиться: Павел Григорьевич Гаев, из Петербурга.

Ни слова, ни движения в ответ.

– Прошу прощения, господа, если потревожил, но мне непременно нужно встретиться с матушкой Аграфеной. Могу ли я ее здесь найти?

Старик пожевал губами, сделавшись еще больше похожим на уродливую мужеподобную женщину. Глаза его слезились.

– Можно. Почто она тебе?

– В прошлом месяце с ней сюда приехала моя сестра, Зинаида Щукина, в девичестве Гаева. Собственно, ради сестры и прибыл. Проведать хочу.

– А я – ее супруг, – объявил Щукин, но ни один из троих не обратил на него внимания. Старик с клюкой снова жевал губами, долго, напряженно. Наконец несколько раз кивнул головой, словно соглашаясь с некими, только ему слышными, доводами, сказал:

– Ладно. Сестра, значит? Родная кровь, стало быть, надо проведать. Добро пожаловать на корабль, Павел Григорьевич. Ступай за мной.

Он повернулся и направился в глубь деревни. Двое его спутников пропустили следом Гаева со Щукиным и только потом двинулись с места сами – ни дать ни взять конвоиры, ведущие пленников. Впрочем, кроме очевидного и легко объяснимого недоверия, никаких проявлений враждебности Гаев не заметил. Эти люди, сектанты, христоверы, видели в нем чужака, явившегося из другого, опасного и полного соблазнов, мира. Не стоило удивляться ни их мрачным взглядам, ни их осторожности.

Старик ковылял медленно, тяжело опираясь на трость, и у Гаева было вдоволь времени, чтобы осмотреться. Улица, по которой они шли, поразила его своей чистотой. И покрытые искусной резьбой наличники, и палисаднички перед домами, полные разнообразных цветов, чьих названий Гаев не знал, и скамейки, сделавшие бы честь любому городскому парку, выкрашенные белой краской, – все дышало опрятностью, заботой и покоем. За тщательно вымытыми стеклами окон тоже красовались в горшках цветы и самовары на фоне ситцевых занавесок, расшитых цветными узорами.

Никакой живности Гаев не заметил. Ни кур, ни коз, ни собак, ни помета, ни признаков заготовки сена. Должно быть, обитатели Растопина не держат скотину, потому что не едят мяса и не пьют молока из религиозных соображений, решил он про себя. Такой диетой вполне можно объяснить странный внешний вид, тем более что немногочисленные прохожие, попавшиеся им навстречу, только подтверждали это предположение: у мужчин не имелось растительности на лицах, да и сами лица, пусть даже молодые и свежие, отличались нездоровой мягкостью черт; у женщин же, напротив, скользила в движениях и взорах излишняя, непривычная суровость, будто бы лишены они были в жизни всякой радости, свыклись с этим и не знали, что радость еще осталась где-то на свете.

Тишина над деревней стояла невероятная. Гаеву подумалось, что тут тише, чем в открытом поле, и уж точно тише, чем в роще. Ему не попалось на глаза ни одного ребенка и не удалось различить ничего похожего на разговор, смех или пение. Не будь людей на улице, он решил бы, что деревня покинута жителями.

– Вот сюда нам, – проскрипел старик, остановившись у одного из домов, никак не выделявшегося среди остальных, отворил калитку. – Давай-ка, милок, проходи.

Гаев повернулся к Щукину, бросил:

– Жди тут, – и последовал за стариком. Вдвоем они миновали двор, в котором на длинных и узких грядках рос лук, поднялись на крыльцо.

– Сестра твоя оживает, – сказал старик громким шепотом, взявшись за ручку двери. – Плохо ей, болеет пока. Но не бойся, мы за ней присмотрим, нам она родная.

За дверью оказались сени, загроможденные всяческой хозяйственной утварью, а уже оттуда Гаев со стариком попали в просторную, хорошо освещенную комнату. Здесь вдоль стен стояли обшитые медью сундуки и широкие лавки, на полу лежал домотканый холст в серую и красную полоску, а между двух окон примостился коренастый стол, крытый льняной скатертью с кистями.

– Садись, Павел Григорьевич, – сказал старик. – Я сейчас ее приведу.

Он проковылял через комнату к двери на противоположной стороне и скрылся за ней. Гаев разулся, опустился на лавку недалеко от входа, поставив саквояж рядом. Взгляд его упал на портрет, висящий над столом и изображавший седовласого мужчину в синем армяке с меховым воротником, держащего в руке гроздь винограда. Он смотрел прямо на Гаева, смотрел с легкой укоризненной улыбкой, как если бы знал о нем больше, чем сам Гаев. У мужчины не было бороды, только редкие усы, спускавшиеся прозрачной бахромой к подбородку по обе стороны от тонких кроваво-красных губ.

В соседней комнате скрипнули половицы, а через секунду дверь открылась, выпуская старика, ведущего под руку Зинаиду. Она двигалась с трудом и плохо скрываемой болью, была бледна и невероятно худа, глаза казались огромными на пожелтевшем лице.

– Зина! – Гаев вскочил, чтобы кинуться ей навстречу, но старик оборвал его, резко прижав палец к губам.

– Села раба Божия, наша нареченная, на белого коня, – прошептал он. – Злую лепость одним махом убелила. Эх и бесстрашная у тебя сестрица была, покойничек. Эх и смелая сестрица!

– В чем дело? – воскликнул Гаев, но старик снова прижал палец к губам, нахмурился сердито, замотал головой. Затем принялся усаживать женщину на лавку возле стола. Это далось Зинаиде нелегко, она морщилась от боли и даже закусила губу, чтобы не застонать. А когда, все-таки опустившись, замерла на лавке неподвижной восковой куклой, старик примостился на другой стороне стола и уставился на гостя обвиняюще.

– Не шуми попусту, – сказал он спустя несколько мучительно долгих мгновений. – Пустой шум лишь Антихристу в помощь.

Его каркающий фальцет резал уши. Гаев сдавил ладонями виски, пытаясь привести мысли в порядок. Всего одна папироса могла помочь, но он не знал, как сектанты относятся к курению, и почитал за лучшее не рисковать зря.

– Объясните пожалуйста, что здесь происходит? – сказал Гаев, собравшись с силами. – Что с ней?

– Приняла второе убеление, – торжествующе сообщил старик. – Вместе с первым, сразу! Батюшка наш, Кондратий Селиванов, – он указал на портрет, – не нарадуется, на нее глядючи! Позавчера только очистилась, на коня уселась, ну так пока лихоманка ее погрызет слегка.

– Лихоманка?

– Да разве ж просто стать белым голубем? Разве просто было Первому Христу из гроба подняться? Сопротивляется плоть, завсегда сопротивляется, а мертвечина – пуще любой другой! Ты вот смотришь на меня осоловело, Павел Григорьевич, но не смотреть бы надо, а слушать. Глаза обманут тебя. Они и прямо сейчас обманывают.

Гаев чувствовал, как внутри разгораются алым мирно тлевшие угли гнева. Его явно пытались охмурить, заставить усомниться в чем-то важном, поверить в некую истину, чей черед быть произнесенной еще не настал. Но ему не хотелось играть в игры со старым сектантом, не для этого он тащился в такую даль.

– Вы можете рассказать, что случилось с моей сестрой? – спросил Гаев снова, едва не срываясь на крик.

– Так я говорю, милок, однако ты не слышишь. Она воскресла из мертвых, поднялась на наш корабль, и теперь нет ей пути назад, только вперед, через море грехов в жизнь вечную, для агнцев уготованную. Да, страдания грызут плоть ее, но в страданиях сиих рождается заново дух, бессмертный и праведный. Или ты думал, можно из пучины сразу в небеса шагнуть, над тучами подняться? Не-е-ет, Павел Григорьевич, для того сперва надобно белым голубем обернуться.

Слушая стариковскую болтовню вполуха, Гаев внимательно разглядывал сестру. Что-то было не так с телом Зинаиды. Что-то было в ней изломанное, что-то от издыхающей кошки, раздавленной тележным колесом. Просторная холщовая рубаха, поглотившая ее хрупкую фигуру, не позволяла определить наверняка. Понимание вот-вот должно было явиться ему, но все не решалось, балансировало на краю сознания, будто забытое не вовремя слово, вертящееся на языке. Мешало растущее раздражение, мешал не стихающий фальцет:

– В райском саду научились Адам с Евою смерти, ну а мы обратно разучиваемся, отвергаем запретный плод, как отвергали его апостолы Лука и Иоанн, как спаситель наш, Кондратий Селиванов, заповедал. Не пугайся: тебе непросто уловить суть, но это оттого лишь, что не угнаться мертвому за живым.

Гаев ударил ладонью по лавке, рявкнул:

– Хватит! Кончай проповедь! Мне нужна матушка Аграфена! С ней хочу говорить!

Старик растянул мясистые губы в торжествующей ухмылке.

– Предупреждал же, – сказал он неспешно, чеканя каждое слов. – Обманывают тебя глаза, Павел Григорьевич. Ты с ней уже говоришь. Я и есть матушка Аграфена. Или батюшка Евграф, если так больше по душе.

Гаев застыл, потрясенный, а старик впился взглядом в лицо гостя, наслаждаясь произведенным впечатлением, ни на мгновение не замолкая:

– На нашем корабле нет ни мужчины, ни женщины. Живым это разделение незачем. Потому мы и живы, потому и бессмертны, что подобны ангелам.

Страшное понимание озарило наконец разум Гаева, ошеломило его. Задыхаясь, он вскочил, шагнул к Зинаиде. Старуха – или старик, или что там это была за тварь – метнулась наперерез с неожиданной быстротой, встала на пути, все так же криво усмехаясь, но Гаев схватил это жуткое существо за плечи и отшвырнул прочь. Аграфена рухнула на пол, гулко ударившись головой об пол, совсем по-старушечьи сморщилась в гримасе боли. Гаев же склонился над Зинаидой, сидящей перед ним.

Сестра молчала, равнодушная ко всему, кроме собственных мук. Она не узнавала брата и не понимала, что происходит. Даже на расстоянии Гаев чувствовал исходящий от нее жар. Ему всегда, сколько себя помнил, хотелось сделать то, что предстояло сделать сейчас. Тысячи и тысячи раз он представлял, как раздевает сестру, как гладит ее кожу, касается пальцами сокровенных мест, как она раздвигает перед ним ноги, раскрывая всю себя навстречу его напряженной, горячей плоти. Тысячи и тысячи раз он занимался онанизмом, воображая перед собой ее, идеальную, бесконечно желанную и абсолютно недоступную ему, запретную раз и навсегда, отделенную неодолимой преградой под названием «грех».

Что ж, вот, свершилось: он раздевает ее, задирает рубаху, складка за складкой, преодолевая сопротивление тонких бессильных рук, вдыхая запах больного тела, уже зная о кошмаре, таящемся под грубой холстиной, но не в состоянии остановиться.

Грудь Зинаиды, уродливо плоская, была перетянута бинтами, по которым слева и справа, чуть ниже уровня подмышек, расплывались коричневые пятна, влажные от еще сочащейся изнутри сукровицы. Внутреннюю поверхность бедер и низ живота тоже покрывала плотная повязка, темная между ног от запекшейся крови. Они хотели создать ангела, но вместо этого отрезали ангелу крылья.

Гаев взревел раненым зверем. Ярость, жгучая, гибельная, наполнила вены огнем, в висках застучали гигантские стальные молотки. Он отшатнулся от изувеченной сестры, шагнул к саквояжу, вытащил револьвер и выстрелил в старика, успевшего подняться на колени и пытавшегося дотянуться до откатившейся в сторону клюки. От грохота заложило уши, запах пороха защекотал ноздри. Существо, именовавшее себя матушкой Аграфеной или батюшкой Евграфом, взвизгнуло и опрокинулось на спину, подняв в воздух руки с широко расставленными скрюченными пальцами. Гаев подошел вплотную и выстрелил еще раз, в упор, прямо в мерзкое бесполое лицо. Пуля пробила правый глаз и разнесла затылок, расплескав по полу содержимое черепа, перемешанное с осколками костей и седыми волосами. Ноги старика, обутые в дорогие кожаные сапоги, заскребли по двухцветному холсту, сминая его, бесповоротно разрушая устоявшийся порядок вещей.

Закричала, завыла Зинаида – протяжно, противно, без выражения и перерывов. Гаев повернулся к сестре, но она по-прежнему не видела его, а смотрела, не моргая, на издыхающую в углу тварь.

– Я вернусь, – пообещал Гаев. – Я приведу помощь!

Из комнаты, заполненной едким пистолетным дымом, он выбежал в сени, а когда был на полпути к входной двери, та распахнулась. На пороге стоял один из стариков, что встречали его на околице вместе с Аграфеной. Не останавливаясь, Гаев выстрелил скопцу в сердце, перепрыгнул через медленно заваливающийся навзничь труп, выскочил на крыльцо. Солнце, клонящееся к западу, обожгло ему глаза.

Он слетел по ступенькам, затем через калитку – на улицу. Замер. Сердце внутри ходило ходуном, раскачивалось увесистым маятником. Жители Растопина приближались со всех сторон, встревоженные выстрелами и криками. Их было несколько десятков. Не мужчины и не женщины, а агнцы божие, белые голуби.

– Назад! – гаркнул надсадно Гаев. – Назад! Убью!

Он выстрелил куда-то в толпу, заставив ее отпрянуть, кивнул Щукину, оцепеневшему в растерянности у палисадника, сказал:

– Нам нужна полиция, – а затем рванулся вдоль по улице, прочь из деревни. Никто не пустился в погоню, не пытался остановить его или окрикнуть, встречные шарахались в стороны, и Гаев мчался изо всех сил в полной тишине, слыша только свое тяжелое дыхание да оглушительный стук сердца.

У околицы он остановился, хватая ртом воздух, оглянулся. Возле дома Зинаиды скопилось еще больше народа – наверное, все население этого окаянного места. Растопинцы не шумели, не суетились, просто сгрудились, как скот, собравшийся на голос хозяина. Щукина среди них видно не было. Ну и черт с ним.

Закололо в левой стороне груди. Гаев повернулся и торопливо зашагал к роще, пытаясь восстановить дыхание. Револьвер, горячий и еще дымящийся, приятно оттягивал руку. Он все сделал верно, а значит, и дальше справится, вытащит сестру из преисподней, куда та угодила по милости своего ненасытного муженька, отправит ее в больницу, найдет для нее лучших докторов, и все время будет рядом, и больше не оставит никогда. Нужно только добраться до Корчевы, обратиться за помощью к городовому – уже завтра от гнезда чудовищной скопческой ереси не останется камня на камне!

В груди кололо сильнее, стало отдавать в левое плечо и локоть. Ничего, ничего. Сейчас он достигнет рощи, выберет местечко поукромнее, передохнет недолго в теньке, переведет дух, выкурит папироску. Спешить незачем, никуда Растопино не денется. С сестрой самое страшное уже произошло: она обманута, искалечена, она – одна из них, и ничего с ней больше не сделается. А на супруга ее поганого наплевать. Пусть ответит за свои дела.

Под деревьями боль вспыхнула с новой силой, вгрызлась изнутри в ребра, ключицу, нижнюю челюсть. Ощетинилось не желающее сдаваться сердце сотней стальных шипов, застучало оглушительно, отчаянно. Или то был дятел? Закружилась голова, зелень вокруг заухала, захлопала в широкие, поросшие мхом деревянные ладоши. Гаев стонал сквозь зубы, пытаясь удержать стремительно гаснущий свет, но не удержал и упал на траву.

 

IV. Щукин

Когда началась пальба, Щукин стоял у палисадника, любуясь цветами. Люпины, гвоздики, пионы – в Москве ни разу не доводилось ему видеть таких роскошных экземпляров. Крики, раздавшиеся ни с того ни с сего внутри дома, не на шутку встревожили его, а грянувшие следом выстрелы привели в ужас. Ноги сделались ватными, и он едва успел развернуться на месте к тому моменту, как Гаев появился на улице.

Слов, сказанных ему шурином, Щукин не разобрал – от грохота револьвера звенело в ушах – а когда тот пустился бежать, хотел было последовать за ним, но в последний момент простая и чертовски ясная мысль возникла перед его внутренним взором: а что если Гаев убил Зину? Что если Гаев убил его жену?

Потому он сорвался с места, но не стал догонять шурина, а нырнул в калитку, поднялся к распахнутой двери дома. Сразу за порогом лежал, вытянув руки по швам, старик в окровавленном зипуне. Голова мертвеца была запрокинута назад, и остекленевшие глаза сурово глядели на непрошеного гостя.

– Зина! – позвал Щукин в полумрак сеней, не решаясь перешагнуть через убитого. – Зиночка! Ты там?

Никто не отозвался. Только клубился под потолком медленно ползущий к выходу пороховой дым. Тогда Щукин обернулся, намереваясь спуститься, чтобы найти другой способ проникнуть в дом, но крыльцо уже оказалось окружено растопинцами, и глаза у них были такими же, как у покойника в сенях. Они схватили Щукина, стащили вниз, впившись крепкими крестьянскими пальцами в рукава и штанины его костюма, а когда известный московский артист попробовал вырваться, получил незлобивую, но мощную оплеуху, от которой конечности сразу обмякли и исчезла всякая воля к сопротивлению.

– Это не я! – в отчаянии запричитал Щукин. – Вы же видели, это Гаев! Я не знал, что он задумал, клянусь, и про пистолет не знал! Я даже ехать с ним сюда не хотел!

Хнычущего и дрожащего, его проволокли через улицу, затащили во двор дома напротив. Кто-то накинул ему на голову мешок, а следом посыпались удары. Били кулаками, ногами, поленьями, били без жестокости, но в полную силу. Ослепленный Щукин метался из стороны в сторону, скулил от боли, рыдал в голос, умолял о пощаде. В конце концов от него отстали, перед этим связав руки за спиной и тщательно обыскав. Забрали все: серебряные часы, портмоне с деньгами, перочинный нож, записную книжку, табакерку, завернутую в носовой платок. Даже ремень вытащили. Щукин остался лежать на жесткой земле, захлебываясь слезами и кровью из разбитой губы. Мешок на его голове пах сеном и гнилью.

Что ему сказать? Что ему сделать? Что пообещать им? Разве не понятно: он не стрелял, он никогда в жизни ни в кого не стрелял и даже представить себе не мог, каково это – нажать спусковой крючок, выпуская в человека пулю? Разве похож он на убийцу, на заговорщика, на негодяя? Разве не очевидно, что имело место несуразное недоразумение? Сообразят ли они, где истина, различат ли ее, не испугаются ли отпустить безвинно пострадавшего восвояси, не решат ли избавиться от лишнего свидетеля?

Вопросов было слишком много, от их обилия темнота под веками начала вращаться, как бывало в юности после хорошей попойки, и Щукин испугался, что его сейчас вырвет. Ткань мешка плотно прилегала к лицу, ему приходилось дышать сквозь нее. Если содержимое желудка хлынет наружу, он просто-напросто задохнется.

Щукин попробовал пошевелиться, приподнять голову и тут же получил удар в живот, выбивший из него весь воздух. Целую вечность он провисел над черной пропастью, не имея возможности ни закричать, ни вдохнуть, а когда все-таки начал дышать, время не запустилось заново, перестало иметь значение. Рядом шуршали чьи-то шаги, слышались приглушенные голоса, иногда налетал ветер, шептал ветреные свои секреты листве груш или яблонь, росших неподалеку. И хотя Андрей Михайлович Щукин, тридцати двух с половиной лет, слышал все это, слышал он и многое другое: слова няньки, складывающиеся в давно забытую сказку, звонкий мальчишеский галдеж во дворе гимназии, скрип сосен над поляной, выбранной для пикника с девушкой, чье имя больше не имело значения, волну аплодисментов, катящуюся из зрительного зала и разбивающуюся о скалу сцены. Он лежал здесь, и он купался в овациях там, словно жизнь его не состояла из бесчисленных вчера и завтра, исчезающих одно за другим в мареве минувшего, а представляла собой сплошной узор, вытканный на ковре, узор, каждый фрагмент которого возможно рассмотреть и потрогать в любой момент.

Это видение было настолько захватывающим и прекрасным, что, когда несколько часов спустя Щукина вернули в действительность, подняв грубым рывком, он едва не разрыдался опять. Затекшие члены болели невыносимо, пальцы онемели и не шевелились. Судя по мраку и прохладе, просачивавшимся через холстину мешка, успела наступить ночь. Его развязали, повели под руки сквозь темноту.

Вели долго. Потом скрипнула впереди дверь, возник свет – оранжевый, теплый, под ногами появился дощатый пол. Кто-то сказал:

– На лавку давай.

– А то!

Щукина усадили, сдернули с головы мешок. Он долго моргал, привыкая к скудному освещению. Помещение было просторным, куда больше обычной горницы, но без окон. Повсюду иконы и распятия. В красном углу, перед иконой, изображавшей апостолов Луку и Иоанна, висела слабо чадящая лампадка. У стен стояли люди, одетые в белые рубахи, с горящими свечами в руках. Стояли и смотрели на него.

Страх вернулся, вернулся всеобъемлющим, несокрушимым. Задрожали кисти, затем губы. Зубы пришлось сжать изо всех сил, чтобы не стучали. Он казался себе жалким и смешным, но никто вокруг не улыбался. Лица, выступающие из угольно-черных теней под напором трепещущих огоньков, не принадлежали людям. Это были гладкие, дьявольские лица античных статуй, что тысячи лет подвергались воздействию ветра и солнца. Статуям смех неведом.

Но вот среди собравшихся послышался ропот. Открылась дверь, на пороге возникли трое. Первой вошла женщина, тоже в просторном молочно-белом балахоне, изможденная настолько, что кожа ее не отличалась по цвету от одеяния. Она двигалась медленно, осторожными, неуверенными шагами и явно едва держалась на ногах. Щукин узнал ее почти сразу.

– Зина, – выдохнул он. – Зиночка!

За ней вошли двое долговязых мужчин – мужчин ли? – похожих друг на друга как две капли воды. Первый нес пару жестяных тазов и ведро с водой, а второй держал в руках ножи с лезвиями необычной формы. От их вида Щукин задрожал пуще прежнего: это уже не он боялся, это тело билось в ужасе, сама плоть, бренная и уязвимая, бунтовала против того, что угрожало ей в ближайшем будущем. А мгновение спустя он заметил еще один предмет – Зина сжимала в ладонях знакомую маленькую табакерку из красного дерева.

– Здравствуй, Андрюшенька, – голос супруги был слаб, невыразителен, но пламя свечей отражалось в ее глазах, наполняя их страстью и жизнью.

– Здравствуй, жена.

– Не жена. Сестра. Теперь и навсегда я сестра твоя.

Щукин торопливо закивал, чувствуя, как по щекам текут слезы, прикусил губу.

– Не бойся, Андрюшенька. Не надо бояться, – она задумалась, подняла взгляд к потолку. – Вот я сегодня испугалась. Кричала от страха. Слышал, поди? Кричала, потому что не смогла за смертью телесной жизнь вечную рассмотреть.

Зина спохватилась, протянула Щукину табакерку:

– Держи, Андрюшенька. Это ведь поможет тебе не бояться?

– Да, да, – он трясущимися пальцами принял из ее рук деревянную коробочку. – Спасибо, родная!

– Я знала, что поможет. Видела, как ты нюхал из нее перед выступлениями для смелости. Сколько ведь смелости нужно, чтобы слова правильные не забыть, когда столько народу смотрит?! Мне бы ни за что не хватило, я перед людьми трусиха, только перед Господом смелая. И ты перед Господом не робей.

– Зиночка, я столько натворил… я так виноват.

– Ты мертвый, – она ласково провела ладонью по его волосам. – Как и Паша, как и Москва твоя ненаглядная с Петербургом. Все мертвые одинаковы. Но Христос воскрес, и ты воскреснешь. Смерть – это грех, а мы все на земле во грехе зачаты, от мужчины и женщины рождены. Убери грех, и смерти не станет. Убери мужчин и женщин, и ангелы будут ходить по земле, строить на ней Царствие Божие.

Пока она говорила, Щукин, стараясь не спешить, поочередно втягивал ноздрями белый порошок из табакерки, а долговязые близнецы, встав по обе стороны от него, совершали неторопливые, давно привычные им приготовления: протирали влажными полотенцами инструменты и ладони, проверяли остроту лезвий, наливали в тазы воду.

– Кормчий теперь за нами с небес приглядывает, – продолжала Зина отрешенным тоном. – Разве оставит он корабль свой на волю волн? Разве бросит детей духовных на произвол судьбы?

– Нет! – сказали в темноте несколько человек.

– Разве страшны кораблю бури и грозы? Разве справится с ним океан-море?

– Нет! Нет!

– Разве смерть осмелится на наш корабль ступить?

– Нет! Нет! Нет! – теперь уже отвечали все, голоса сплетались в дружный, стройный рев.

Зина часто замигала, словно пробудившись ото сна, огляделась, нагнулась к Щукину, прошептала ему на ухо:

– Не бойся, Андрюшенька. Смотри на меня.

Кто-то завел песню. Тонким, детским голоском, переливающимся подобно лесному ручью, журчащему по камням. Тотчас могучие ладони одного из близнецов железной хваткой сдавили Щукину запястья. Сгрудились вокруг громадные неразличимые силуэты, чьи-то руки ловко сняли с него ботинки, стащили брюки, а затем кальсоны. Другие руки развели в стороны его костлявые колени, и сразу сжалось все внутри, протестуя, не соглашаясь, прося пощады.

– Смотри на меня, – одними губами повторяла Зина, женщина, прекрасней которой не встречалось ему никогда, никогда, никогда. – Смотри на меня.

И он смотрел. На впалые щеки, на заострившийся нос, на лоб, покрытый испариной, на коротко и криво обрезанные волосы, на не успевшие зажить следы проколов в мочках ушей, оставшиеся от серег, подаренных им в первую и единственную годовщину их свадьбы.

Лезвие было очень холодным.

А песня росла, все новые и новые ручьи вливались в поток, медленный, но неудержимый, прозрачный, но способный сворачивать камни и разрезать горы. Эта песня стала ночью, стала слезами и пламенем свечей, стала тем, что происходило с Андреем Михайловичем Щукиным на полпути между смертью и жизнью вечной.

Выкатилось к нам ясным соколом Огонь-полымя, жарка молния, В корабль силушка — Да несчетная!

Боль напоминала океан, взбесившийся, разъяренный океан, пахнущий медью. Боль не имела конца и края, не знала дна. Он тонул в ней, ничтожный человечек, игрушка неистовой стихии.

Лезвие было очень горячим.

Что-то с влажным шлепком упало в окровавленный жестяной таз. Обдав жаром, проплыл перед лицом раскаленный докрасна железный брусок, ударила в нос вонь паленого мяса. Человек тонул, и только песня не давала ему погрузиться в пучину с головой.

К нам сокол летит, Святый Дух катит, С награждением, со страданием, С дарованием, с чистым серебром…

Серебро! Звенели серебряные колокола да колокольчики, разносили над миром благую весть. От звона этого трескалось небо и скрипел зубами мертвец, пробуждаясь, поднимаясь из ямы. То, что считал он прежде своей жизнью, в самом деле оказалось лишь узором на ковре, искусным, но бессмысленным набором пятен и орнаментов. Под топот и хлопки кружились посреди комнаты скопцы, отгоняли смерть, развевались белыми крыльями их рукава, раздувались парусами подолы рубах. И на тех парусах летел растопинский корабль через бурное море скорбей и горестей. Прочь, прочь, прочь. Гасли одна за другой свечи, валились на пол люди, бились в корчах, впуская в себя Святого Духа, привлеченного ароматом свежей крови. Звенели серебром колокола.

Совершается тайность Божия, Тайность Божия заповедная, От всего мира темного, Мира темного, преужасного. Он прошел, прошел костры огненны, Слава, слава ему во веки веков! Аминь!

 

V. Гаев

Уже стемнело, но он еще оставался жив. Ночь пропитала рощу, вымыла из нее краски и звуки, рассыпала звезды в разрывах крон. От звезд веяло прохладой, и когда эта прохлада затушила жаровню в его грудной клетке, Гаев осторожно поднялся. Нужно идти. Пока спит зной, пока есть возможность дышать. С пути он не собьется.

Револьвер сунул за пояс, остывшая сталь обожгла кожу. Сколько патронов потратил? Три? Четыре? Произошедшее днем скрывал густой туман. Он убил кого-то, да? Да? Эхо в роще отозвалось на его мысли протяжными вздохами. Убил чудовище. Нечего тосковать, незачем горевать. Нужно идти. Пока мрак прячет его следы, пока сердце еще стучит.

Ноги еле двигались. К каждой из них словно прикрепили по корабельному якорю на тяжелой чугунной цепи. Ступней Гаев не чувствовал. Он тащил себя вперед пядь за пядью, цеплялся за стволы деревьев, опирался на каждый третий, чтобы перевести дух. Кора берез пахла пеплом.

Извозчик, тот самый, худой, сивобородый, висел над дорогой, повешенный на кожаном ремне, закрепленном у основания толстой ветви. Ремень и ветка поскрипывали, когда труп едва заметно покачивался из стороны в сторону. Он был без порток и без сапог, нижний край рубахи, прикрывающей ноги до колен, перепачкан черным. На мраморных в звездном свете коленях, голенях, ступнях – черные трещины потеков. Рот возницы, уродливо раздавшийся в стороны из-за давления петли на челюсти, был приоткрыт, в нем торчало что-то бесформенное, похожее на свернувшуюся комком дохлую крысу.

Гаев долго рассматривал мертвеца. Неужели тот все-таки вернулся за ними? Или не уезжал, ждал неподалеку, понимая, что чужаки вскорости попытаются сбежать из Растопина? Как бы то ни было, беднягу жаль. Гибель его была ужасна. Еще один повод побыстрее вернуться в Корчеву, поднять на уши уездную полицию, стереть в порошок эту адскую деревеньку!

– С тобой то же самое случится, – произнес за спиной знакомый, отвратительно самодовольный фальцет. – Ежели надумаешь сбежать. Повиснешь между небом и землей, с удом срамным в болтливом рту.

Гаев не стал оборачиваться. Батюшка Евграф, он же матушка Аграфена, не мог находиться здесь. Гаев теперь помнил, что сам прострелил ему голову, вышиб поганые мозги. Что бы ни стояло сейчас позади, оно лишь притворялось. Умело, но безнадежно.

– Много таких-то видывали, слуг антихристовых. Все вы приходите оттуда, из-за лугов наших, из-за полей, приносите ненависть, пытаетесь ее у нас посадить. Да только не взрастет, не вызреет. Мы сильны, сильнее нас никого нет. Мы от первородного греха отреклись, избавились, и вам не подвластны теперь.

Гаев обогнул повешенного возницу, вновь захромал от дерева к дереву. Его мутило. Чувства пропали куда-то, и он не ощущал уже ни боли, ни усталости, ни холода. Тело больше не было им, стало лишь механизмом, наподобие часового, стремительно выходящим из строя, с разболтанными шестеренками и пружинами – а где-то в глубине этого механизма, запертый среди ржавчины и гнили, бился в ужасе крохотный комок эмоций, надежд и мыслей, не имеющий не малейшего представления о том, что произойдет, когда последняя пружина лопнет, замрет последняя шестерня и вся эта громада наконец развалится на куски.

– А ничего не произойдет, – издевался тонкоголосый мертвец за спиной. – Развалится, и конец. Ты и так уже мертв, Павел Григорьевич, давно уже, с самого рождения. Только вместо могилы у тебя туловище, голова, руки и ноги. В могиле ведь одни грехи, потому во грехах ты и существуешь изо дня в день. Потому и с сестрой своей согрешил.

Гаев выхватил пистолет, обернулся, ожидая увидеть батюшку Евграфа с простреленной глазницей, сквозь которую будут различимы звезды, но увидел невысокого худощавого мужчину в синем армяке с меховой опушкой, с белым платком на шее и седыми волосами. Того самого, что смотрел на него с портрета в доме, где прятали Зинаиду. Он и сейчас смотрел точно так же: с упреком и снисходительной улыбкой, прощая заранее все обиды.

– Я не грешил с ней, – прохрипел Гаев. – Ни разу.

– Всякий, кто глядит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем. Если же правый глаз соблазняет тебя, вырви его и брось от себя, ибо лучше, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело было ввержено в геенну, – издевательским тоном произнес Кондратий Селиванов. – Так я говорил почти две тысячи лет назад своим ученикам, так говорю и сейчас. Ты обречен, потому что жалел свою плоть, свою тягу к бабьей манде. Мы же не пожалели и обретем Царствие Небесное…

– Достаточно нравоучений! – перебил его Гаев. – Я уже понял, что вы лучше меня. Объясни другую вещь: ты ведь давно умер, так? Верно?

– Ошибаешься. Я не могу умереть. К чистому грязь не липнет, а смерть есть грязь, самая грязная из всех.

– Хорошо, – Гаев взвел курок, поднял револьвер. – Проверим.

Он нажал на спусковой крючок. Выстрел пробил круглую черную дыру во лбу Селиванова, но тот и бровью не повел, продолжал стоять и смотреть с бесстрастной, сводящей с ума укоризной. Гаев нажал на спуск снова, и снова, и снова, и снова – пули, которые оставались в барабане, и пули, которых не должно было там быть, одна за другой врезались в физиономию знаменитого лже-Христа, осужденного за ересь и скончавшегося в Евфимиевом монастыре семьдесят лет назад. Они смяли ему лоб, разодрали в клочья щеки, раздробили нос и правую скулу, раскрошили зубы, проломили верхнюю челюсть, оторвали ухо. Они насквозь пронзали голову, вышибая мозги, разваливая череп на части, пачкая сияющую седину алым.

Устав стрелять, Гаев опустил пистолет и стал завороженно смотреть, как в кровавом комке, едва держащемся на плечах Селиванова, извивается что-то склизкое, то ли черви, то ли змеи, то ли пальцы, создавая из ошметков плоти новую форму, стремительно выстраивая новое лицо.

Только это было другое лицо.

– Неправда! – заорал Гаев во все горло. – Неправда! Тебя нет, тебя нет здесь! Нет!

– Это так, – ответила Зинаида голосом батюшки Евграфа, матушки Аграфены и Кондратия Селиванова. – Но ведь и тебя самого здесь тоже нет.

– Что ты мелешь? – Гаев нахмурился, вздрогнул и открыл глаза. Его окружала непроглядная темень, а лицо было влажным от росы. Он лежал там же, где упал днем, на краю рощи, в двух шагах от дороги. Со стороны деревни доносилось стройное многоголосое пение, и, с трудом повернув голову, он увидел огни фонарей на околице Растопина.

Проклятье! Неужели все примерещилось? Неужели не было ничего: не уходил, не видел погибшего возницу, не пытался расстрелять Селиванова? Гаев нащупал револьвер рядом с собой, поднял, намереваясь переломить его и проверить содержимое барабана, но обнаружил, что левая рука не слушается. Он заскрипел зубами от злости и несправедливости, попробовал пошевелить левой ногой – тоже безрезультатно. Вся левая половина тела отказывалась подчиняться и больше не принадлежала ему.

Между тем, растопинцы приближались – множество бледных фигур с тусклыми светильниками и медленной, торжественной песней. В отчаянии Гаев решил укрыться в стороне от дороги и пополз сквозь траву на животе, используя только правые конечности, кряхтя от натуги. Не прошло и минуты, как пожар в его груди вспыхнул вновь. Жгло так, что он не сдержался, вскрикнул, выругался по-черному, понимая уже всю безнадежность положения своего. Жжение усиливалось с каждым вдохом, и будто в ответ на это дыхание застопорилось, заскрежетало в горле, просто прекратившем пропускать воздух. Гаев привалился спиной к березе, мокрый, перепуганный, раздавленный, и смотрел, как идут к нему смолкшие скопцы, заставляя лес шевелиться в мутных отсветах фонарей.

Они столпились вокруг, безразличные и высоченные, как корабельные сосны. Ни один не сказал ни слова. В тишине выстукивало финальные свои удары обреченное, не совладавшее с яростью сердце Гаева, обращались в лед ступни и кисти, врастали в жадную, вечно голодную землю.

Двое скопцов, шедших последними, приблизились вплотную, и он долго рассматривал их, прежде чем узнать. Зинаида и Щукин, сестра и ее муж, сестра и ее брат, а точнее, не сестра и не брат, ни то ни другое, никакого разделения между ними, они – одно и то же, и останутся одним навсегда. Оба в белом, ладонь в ладонь. Сестра не будет ему принадлежать больше, даже во снах, даже в горьких греховных мечтах, потому что не будет больше ни снов, ни мечтаний, ни грехов, ни сестры.

– Помолитесь, сволочи, – прошептал с ненавистью Гаев коченеющими губами. – За меня.

Молчание. Сердце запнулось, в груди наступила страшная пустая тишина. Уже проваливаясь в эту тишину, Гаев поднял руку с пистолетом, навел на сестру. Но выстрелить не успел. Иногда то, чего желаешь сильнее всего, не случается никогда.