Море действительно зализывает раны. Я была счастлива в то лето. Мы с Павликом не уставали смотреть, как наши сыновья то просто барахтались в воде, то ныряли а у меня замирало сердце — когда вынырнут?
А то начинали неравные соревнования, в которых, конечно, неизменно побеждал Сергей, если специально не поддавался (Шурика поддавки приводили в бешенство).
Два загорелых ловких тела, два Маугли. Серёжины длинные волосы, когда он плыл под водой, были похожи на водоросли. Взмах руками — тело стремительно рвётся вперёд, волосы прилипли к голове, а потом замедление, и некоторое время они свободно шевелятся до нового взмаха. А костры под огромными звёздами возле двух разноцветных палаток! Наши Маугли пекли картошку в дополнение к трёхразовому питанию из столовой турбазы, куда мы взяли только курсовки, чтобы жить на свободе. А Серёжкины прыжки с двадцатиметровой вышки! Народ сбегался смотреть. Какие девчонки восторженно ахали! Сергей был сдержан и снисходителен.
А моя царская корона от всего этого сверкала так ослепительно, что Павлик начинал подшучивать. Но у меня уже страх пропал навсегда. Павлик теперь мой! Никуда не денется!
— Я убеждён, Риточка, что исполнение желаний, — сказал он мне однажды, когда наши Маугли заснули, — приносит счастье в зависимости от того, какие это были желания. Сейчас я абсолютно счастлив!
Он ворошил палкой светящиеся угольки затухающего костра.
— Желания помельче — счастье возможнее? Это ты хочешь сказать?
— Нет. На кой мне, например, три «мерседеса-бенц», одна вилла в Ницце, другая в Калифорнии!
— До того как мы купим тебе новый костюм, — сказала я, — и не мечтай о вилле в Ницце. Только со следующей получки.
— Я говорю о черновиках истории. Набело она, вероятно, создаст человека, которому покажется смешным любое дешёвое «первачество».
— Ты всегда был идеалистом, — вздохнула я.
— А наш Серёжка именно об это дремучее и споткнулся.
— Да он всё своё другим отдать готов, — возмутилась я, — а учился всегда на пятёрки! Благородная жажда знаний — это уже не черновик.
— К сожалению, Риточка, наш старший сын никогда не учился. Он всю жизнь только собирал жёлуди.
— Какие жёлуди?
— А те, которые мы ему подсунули в детском саду. Помнишь?
Я вспомнила и подумала: в огороде бузина, а в Киеве дядька. Но не знаю почему, мне вдруг очень захотелось сейчас же посмотреть на Серёжку. Откинула полог палатки и вижу — два Маугли спят в обнимку.
Придумывает Павлик бог знает что. Он всегда таким был, таким и останется.
Я вернулся в наш город совсем другим человеком. Переродился. Думаете, перед вами тот Серёжка Лавров, который когда-то до того дошёл, что из-за какой-то девчонки утопиться хотел? Ничего подобного. Перед вами загорелый малый с весёлым, интеллектуальным лицом и ему море по колено! Не хожу — танцую. Знакомая шелковица?
— Привет!
И — мимо! Нечего мне около неё задерживаться! Чистильщик сапог, похожий на роденовского «Мыслителя»? Ха-ха! Гении под забором не умирают! Настоящий талант всегда пробьётся! Ну что вы на меня уставились, парикмахерские красавицы? До чего же у всех у вас физиономии туповатые. Как у одной, не будем называть фамилию, моей знакомой, которую давно бы из школы вышибли, если бы не ваш покорный слуга. Аллейка в городском саду, танцплощадка, кафе «Лира», привет вам от Чёрного моря! Ну-ка, а где тот выступ с трещинкой? Шагнём через неё!
— Ура-а! Эге-ге-е!
Можно даже попрыгать на этом выступе. Осторожненько, а то не дай бог обвалится. Нет, всё в порядке! Хоть танцплощадку открывай — ничего не случится. Но главное, не переборщить. Надо учиться у Лаврика сдержанности. Зачем ходить пританцовывая? Можно подумать, будто я кому-то что-то доказываю. Пойдём домой спокойненько, деловитой походочкой. Туську бы встретить неплохо… То есть Таню. Разведать, как дела, кто уезжал, кто в городе оставался. Зайти к ней, что ли? А почему не зайти? Домишко у неё на окраине. Постучим в окошко. Тук-тук-тук!
— Здравствуйте. Таня дома?
Пожилая женщина с девчушкой на руках отвечает:
— На дежурстве она. Может, передать что?
— На каком дежурстве?
— В больнице.
— А-а-а! Вы, значит, её бабушка. А это Танина сестрёнка?
— Да.
— Похожа. А как Танина мама себя чувствует?
— Что?
— Сестричка на Таньку очень похожа. Как её зовут?
— Света.
— Здравствуй, Света. Ну-ка дай мне ручку… Вот так, молодец! Как твоя мама себя чувствует, Светочка? А? Ну скажи, скажи дяде…
— Померла её мама, — отвечает за Свету пожилая женщина.
Весёлому малому с интеллектуальным лицом стало жутко.
— Когда?
— Третья неделя пошла, как схоронили.
— А почему Таня дежурит в больнице?
— На работу поступила. Санитаркой.
— А школа?
— Какая теперь школа… — отвечает пожилая женщина весёлому и загорелому. (Провалиться бы дяде сквозь землю!) — Так что ей передать?
— Передайте, пожалуйста, что к ней Лавров приходил. Серёжей меня зовут.
— Клавкин хахаль?
Ну как на это отвечать?
— Бывший.
— Передам.
И окно закрыла. Светка мне ручкой машет, ей ещё всё нипочём.
Иду куда глаза глядят. Танька, если бы ты знала, как я тебе сейчас сочувствую… Я для тебя на всё готов, Таня! Но всё равно я весёлый и загорелый. Я должен быть таким, несмотря ни на что. Куда это я попал? Опять одноэтажный дом. Застеклённая терраса, сад… А на террасе пианино, а за пианино Неонила Николаевна.
— До, ми, соль, соль, ля, ля, соль, фа, фа, ми, ми, ре, ре, ми, до…
Сольфеджио — упражнение для развития слуха и читки нот. Настолько, чтобы это понять, у нас образования хватает. А поёт кто? Клава! А кто сидит за столом, покрытым старой клеёнкой, и смотрит на Клаву влюблёнными глазами? Лаврик!
— А теперь, — говорит Неонила Николаевна, — можно и спеть что-нибудь по-настоящему. Ты всегда так делай, а то упражнения могут отбить всякую любовь к музыке:
«В движенье мельник жизнь ведёт, в движенье…» — запела Клава так чисто, что мне сразу захотелось ей подпеть, как когда-то Тане Ищенко. Но Неонила Николаевна жестом предложила это Лаврику, что он и сделал с большой охотой.
Через минуту я поймал себя на том, что шевелю губами, как когда-то Клава в хоре Дворца пионеров. И верчу головой, глядя то на Лаврика, то на Клаву. Вот бы никогда не подумал, что я — не кто-нибудь, а именно я — могу оказаться в таком положении.
— Вот чем я должна была заниматься во Дворце пионеров, — говорит между тем Неонила. — Это же надо такую девочку упустить! А всё почему? Один за другим, один за другим отчётные концерты. А в чём отчитываться, когда ребёнку в глаза посмотреть не успеваешь? Молодец, Клавочка!
И Неонила запела вместе с Лавриком и Клавой, а я пошёл дальше бодрой походкой.
Мы теперь часто играем с отцом в шахматы. Он всегда проигрывает и злится. Сегодня ему почему-то везло. Он забрал мою ладью конём и спросил:
— Может быть, снять эту картинку?
Папа имел в виду пейзаж с заснеженной шелковицей.
— Пусть висит.
— Тогда играй внимательней.
В передней раздался звонок, и папа пошёл открывать дверь, потому что я был в цейтноте.
Он вернулся с Клавиной мамой. У неё в руках плетёная сумка. Ещё в передней отзвучали все обязательные «Здравствуйте, Павел Афанасьевич, как вы загорели», «Прошу, прошу, Вера Сергеевна», и теперь Клавина мама приступила к делу. Она вытащила из сумки отрез на платье.
— Передайте, пожалуйста, мои извинения Маргарите Петровне. Столько держала… Но я теперь не шью… Здравствуй, Серёжа.
— Здрасте.
— Я очень, очень виновата, но…
— Вы только нам не шьёте или вообще? — многозначительно спросил папа Клавину маму.
— Вообще. Можете себе представить, Клава не разрешает. Вытащила откуда-то мои старые скульптуры, расставила повсюду — и с ножом к горлу: «Это твоё дело!» — «Кому они нужны, Клавочка?» — «Мне, — говорит. — Я с ними с детства разговаривала».
— И вы послушались? — спросил папа.
— Взрослая дочь! — вздохнула Вера Сергеевна.
— Да, это вам не закупочная комиссия, — ответил папа, и я ничего не понял.
Дальше пошла полная абракадабра. Папа сказал:
— Ваш девиз «Всё или ничего!» в наши дни явно устарел. Оставим его картёжникам. Вот в искусстве, например, «ничего» неожиданно может стать «всем», а «всё» — оказаться «ничем». Сплошь и рядом.
Вера Сергеевна хотела что-то возразить, но, увидев папины картины, молча стала их разглядывать. Переходила от одной к другой, как на выставке.
— Самодеятельность? — робко спросил папа.
Вера Сергеевна не ответила. Я чувствовал, что папа здорово волнуется, и злился на него.
— Кто-нибудь это видел? — наконец-то раскрыла рот Клавина мама.
— Жена, дети, кое-кто из друзей… теперь вы.
— Только? И вас это удовлетворяет? — спросила Вера Сергеевна недоверчиво.
— Я ещё не знаю, как вы к этому отнеслись.
— Вы серьёзный художник.
— Тогда вполне.
— За что мне такая честь?
— Серёжа, может быть, подышишь воздухом? — предложил мне папа. — А впрочем, сиди.
Я остался.
— Видите ли, Вера Сергеевна… Случается, что после многих лет семейной жизни вдруг человек забывает, за что он когда-то полюбил свою жену. Да ещё если мелькнёт перед ним что-нибудь эдакое… мимолётно-опаляющее.
— Случается, — самоуверенно ответила многоопытная Клавина мама.
— Эти портреты помогли всё вспомнить.
Я очень обиделся за маму. Как он смеет, да ещё при мне!
— Подышу воздухом! — зло сказал я.
— Сиди! — остановил меня отец.
— Подавленные желания, — элегически начала Клавина мама, — одна из причин нервных стрессов.
— Я не уверен, что мои отдалённые предки не были людоедами, — ответил папа. — Хорошо бы мы с вами выглядели, если б из боязни стресса они не подавили кое-какие свои желания. Тогда бы я вами позавтракал.
Папа и Вера Сергеевна засмеялись.
— А как насчёт… мимолётно-опаляющего? — спросила Вера Сергеевна с Клавиными модуляциями в голосе.
— Не могут же все кинозрители мужского пола жениться на Софи Лорен или Бриджит Бардо. Своё мимолётно-опаляющее я причислил к ним.
Клавина мама помолчала, а потом сказала тихо:
— Ваша жена — самая счастливая женщина из всех, кого я знаю. Поверьте, я ей очень завидую.
И у меня пропала всякая злость. Может быть, я не всё понял в этом разговоре, но хорошо, что я его слышал.
Вера Сергеевна некоторое время смотрела на пейзаж с заснеженной шелковицей.
— Куда они идут, Павел Афанасьевич? Что вы хотели сказать вашей метелью?
…Мой черноморский загар продержался до той поры, когда старая шелковица вновь покрылась снегом. Всё складывалось как нельзя лучше, и я чувствовал, что с прошлым покончено раз и навсегда. Папа радовался, мама радовалась, и однажды, стоя под душем, я услышал, как папа сказал маме:
— Он получил хороший урок! Теперь сам выберется.
Я тёр мочалкой руку, загар оставался. Прекрасно!
Вот только бы суметь с Лавриком поговорить. Для окончательной проверки.
Когда Лаврик открыл мне дверь, я сразу спросил:
— Ты один?
— Один, один, не бойся. Извини, я по телефону договорю, а ты раздевайся.
Пока я разоблачался в докторской передней, до меня доносился голос Лаврика:
— Такой лейкоцитоз ничего не значит. Вам и папа сказал бы тоже самое. Роз нормальное, формула не сдвинута, живите и радуйтесь. А папе я всё передам. Будьте здоровы.
Книг в этой квартире было столько, что приткнуться некуда. Мы сидели как в библиотеке.
— Мне повезло в жизни — я сын врача, — говорил Лаврик. — У тебя сейчас переоценка ценностей, а меня с детства побрякушки не привлекали.
Раздался звонок в передней.
— Если это Клава… — вскочил я с дивана.
— Да сиди ты спокойно. Она сегодня не придёт.
— Сегодня? — переспросил я, потому что ничего не смог с собою поделать.
— Ну тебя к лешему, — сказал Лаврик и вышел в переднюю.
Раздался телефонный звонок.
— Видишь, телеграмма отцу, — Лаврик вошёл в комнату и взял трубку. — Квартира доктора Корнильева. Нет, это его сын. Если он велел по одной — значит, по одной… Хорошо, хорошо. Живите и радуйтесь — Он бросил трубку и заорал — Ну что ты смотришь на меня прошлогодними глазами! В чём я виноват?
— Ни в чём. Просто мне Клавы и в школе хватает. Её сногсшибательных успехов в среднем образовании. Ты насчёт переоценки говорил.
— Да. Ты можешь себе представить, что «Джоконда» или Венера Милосская могли быть созданы из одного только стремления утереть Кому-нибудь нос? Клава мне много о тебе рассказывала…
— Спасибо, — поблагодарил я учтиво Лаврика.
— И я подумал… — хотел продолжить он, но в передней опять раздался звонок.
— Третья телеграмма. Заметь — так каждый день, — сказал Лаврик и побежал открывать дверь.
Но это была не телеграмма. Это пришла Клава. Я услышал её голос и вскочил с дивана. Потом несколько секунд в передней стояла тишина, и наконец комната озарилась Клавиным присутствием. Лаврик вошёл за ней.
— Здравствуй, Серёжа, — сказала Клава.
— Здравствуй! — ответил я бодро.
В школе мы с ней не здоровались.
— Вы сидите в душной комнате, когда на дворе такая погода! Пошли гулять.
На этот раз прогулка выглядела так: я с Клавой шёл рядом, и дистанции между нами не было никакой; Лаврик отстал от нас метров на пятнадцать.
— Я хотела попросить у тебя прощения, Серёжа… — сказала Клава.
— За что?
— За всё. Я была очень дрянной девчонкой.
— Не надо, Клава. Я тоже был не сахар.
— Мне очень важно, чтобы ты простил меня. И не вспоминал обо мне плохо… — Она помолчала, а потом произнесла неуверенно — Понимаешь…
И снова умолкла.
— Что?
— Это трудно объяснить… У нас всё не так получилось. Мы оба не виноваты.
— В чём?
— Я хочу, чтобы ты понял… Ведь могло быть иначе… Ну, в общем… Ты всё время дарил мне… себя… а Лаврик… он…
— Что Лаврик?
— Подарил мне… меня. Понимаешь?
— Понимаю.
— Вот и хорошо, — обрадовалась Клава. — Ты простил меня, правда?
— Мне нечего тебя прощать. Ты же ни в чём не виновата.
— А Лаврик говорит, что очень.
— Много он понимает. А теперь иди к нему.
— Ты не хочешь с нами погулять немного?
— В другой раз, Клава.
— Но ты меня простил?
— За что? Так ведь можно до бесконечности!
Клава сказала тихо-тихо, не для того, кто шёл сзади, а для меня:
— За ангину, Серёжка. Я её никогда не забуду. Имей в виду.
— Иди к Лаврику.
— До свиданья, — сказала Клава, повернулась и пошла к своему Лаврику.
Лаврик остановился и ждал её. Клава притронулась пальцами к рукаву его куртки, но он сделал неуловимое движение, означавшее «не надо», и эта девчонка, чью железобетонную уверенность в себе я узнал ещё в детском саду, послушно пошла с Лавриком по переулку, соблюдая установленную им дистанцию в один метр. Они скрылись за поворотом и, вероятно, там Лаврик разрешил Клаве взять его под руку. Спорю на что угодно — всё было именно так.
Вот я и выдержал проверку. Да ещё какую.
— «Не бывает любви несчастной…» — сказал я заколоченным на зиму воротам горсада… — «Не бывает любви несчастной…» — я знал эту лазейку в заборе, но не мог вспомнить следующую строчку стихотворения.
— «Не бывает любви несчастной…» Вот склероз! — сказал я вслух.
Трещина вокруг знакомого выступа была такой же, как всегда. Я осторожно, одной ногой попробовал — как он, держится? Держится! Встал на него обеими ногами. Всё в порядке. А если подпрыгнуть? Осторожненько…
Не надо было этого делать.
Я просидела возле Серёжкиной кровати трое суток. Когда он впервые открыл глаза после операции, доктор Корнильев сказал мне очень банальную фразу:
— Таня, вы победили.
Весь обмотанный бинтами, Серёжка силился что-то сказать, но доктор жестом запретил ему говорить. А Серёжка всё равно шевелил губами.
— Скажи ему, чтобы сейчас же перестал! — приказал отец Лаврика.
Но я-то знаю Серёжку. Так он и послушается.
Я нагнулась к нему. И скорее догадалась, чем услышала:
— Таня, я случайно.
— Разобрала что-нибудь? — проворчал доктор.
— Он говорит, что случайно свалился с обрыва. Мы, знаете, всегда вместе на Кубань ходили. Там у нас одно место есть.
— А разве кто-нибудь говорит, что не случайно? — удивился Корнильев, который знал всё не хуже меня.
Серёжа, успокоившись, закрыл глаза.
— Вы трое суток не спали. Идите домой, Танечка. Теперь всё будет в порядке. А ты, Сергей, живи и радуйся!
Тут Серёжа опять открыл глаза. Теперь он не сводил их с доктора. И снова начал шевелить губами.
— Что, что, Серёженька? — я снова нагнулась к нему.
Доктор заволновался:
— Что он говорит?
Разобрать было трудно, но я опять догадалась.
— Хочу жить!
Корнильев быстро закивал головой.
— Это мы ему обеспечим. Пусть будет спокоен. Руки, ноги, печёнку, селезёнку — всё в нашей власти. Насчёт ума только пусть сам побеспокоится.
Серёжка на секунду прикрыл глаза: дескать, согласен, побеспокоюсь сам.
Корнильев сказал мне у двери:
— Вы должны выспаться, Таня.
— Неужели опять? — испугалась я.
Доктор кивнул.
…Серёжа лежал на операционном столе. Хирургическая сестра держала пальцы на его пульсе, а доктор Корнильев возился с Серёжиным коленом.
Я старалась не смотреть на белый экран, с которого Серёжа не спускал глаз, как будто ждал, что он станет прозрачным.
— Пульс? — спросил Корнильев.
— Уже сто двадцать, постепенно слабеет, — ответила сестра. — Ещё раз камфору?
— Не надо, — ответил доктор. — Таня, положите ему руку на лоб, как в прошлый раз.
Я сделала это. Серёжка перестал смотреть на экран и попытался мне улыбнуться. Ему было очень больно.
— Ну? — спросил доктор хирургическую сестру.
— Реже, — ответила она.
Серёжка взял мою руку и на секунду прижал к губам.
— Сейчас тебе будет не до игрушек, — предупредил Корнильев. От него ничего не ускользало.
И действительно, Серёжка впился пальцами в запястье моей руки, которую я держала на его лбу. Потом его пальцы стали судорожно сжимать мою руку от запястья к локтю, от локтя к запястью…
— Сто сорок! — сказала сестра.
— Ещё бы! — ответил доктор.
Когда санитары отвозили Серёжу в палату, я плелась за каталкой, едва переставляя ноги. Остановилась на минутку у окна и завернула рукав халата. Как я и думала, от запястья до локтя рука была вся в синяках. Я опустила рукав, но не застегнула.
В палате, когда санитары ушли, я дала Серёже таблетку, какую положено, а потом подняла рукав и показала ему синяки.
Он сделал испуганные глаза. Тогда, я, улыбаясь, погладила свои синяки, как будто они мне очень нравятся, и даже поцеловала один, другой. Мне показалось, что Серёжку это обрадовало. Во всяком случае, он успокоился и закрыл глаза. Такую я ему дала таблетку.
Я очень люблю своего старшего брата, несмотря на его отдельные недостатки. Меня пустили к нему в больницу, когда он уже лежал в общей палате. Никаких бинтов не было видно, только левая нога в гипсе и около кровати костыли. Лицо похудевшее, бледное.
— Да… вот ещё о чём я хотел тебя попросить, Шурик, — сказал мне Серёжа, когда мы уже обо всём переговорили. — Помнишь тот фломастер, толстый такой… у меня на столе?
— Ну?
— Листок, который в нём спрятан, сожги, как только придёшь домой. Первым делом, а то забудешь.
Я даже обиделся:
— Эту твою бумажку я давным-давно сжёг. За кого ты меня принимаешь?
Серёжка усмехнулся:
— Тогда всё. Отец тут свои сигареты оставил. Возьми. Меня очень огорчает, что папа опять закурил.
— Маму тоже. Говорит, он бросил, когда ты родился, чтобы в квартире не отравлять воздух… К Тане зайти?
— Не надо. Она ухаживает за тяжелобольными, а я выздоравливающий. Пойдём, я тебя провожу… Таня просто не хочет видеть меня.
Очень противно было смотреть на костыли. Серёжка с ними ловко управлялся, но всё равно противно.
Когда мы шли по коридору, с Серёжей здоровался каждый встречный: больные, сёстры и санитарки. Главное, как здоровались! Сразу было видно, что здесь его все любят.
— Здравствуй, Серёженька! — прощебетала какая-то сестричка, промелькнувшая со стерилизатором в руках.
— Привет, Зина!
— Гуляем? — поинтересовался огромный бритоголовый старикан, которого с помощью полотенец вели по коридору две дюжие санитарки.
— Пробуем, Фёдор Гаврилович, — ответил Сергей.
Бритоголовый как-то странно выбрасывал ноги и шлёпал ими по кафельному полу. Ничего себе прогулочка!
— Не подходи, Серёжка!
Двое выздоравливающих играли в шахматы, и это сказал один из них.
— Я сейчас сам его обштопаю.
— Конечно, — ответил Серёжа, мельком взглянув на доску, — если ладьями разменяетесь.
Другой выздоравливающий возмутился:
— Сергей, ты же слово дал!
— Ухожу, ухожу, Николай Петрович…
Из распахнутых дверей палаты навстречу нам выехал на «самоходном» кресле седой как лунь, но моложавого вида дядька.
— Лавров, — сказал дядька, — мне вчера сухой паёк жена принесла на целый взвод. Приходи. Это твой младший?
— Так точно, — ответил Сергей. — Шурик.
— Ещё и мой тёзка! Надо же отхватить двух таких парней! А у меня только дочки. Одним — всё, а другим — ничего.
У стеклянной двери на лестничную площадку Серёжка подтолкнул меня костылём. Пониже спины. А потом через стекло подмигнул. Я показал ему на лестницу, ведущую вверх: мол, пойти туда? Он отрицательно покачал головой. И показал: иди вниз! Я пошёл. А потом остановился. Постоял немного и начал подниматься вверх. За стеклянной дверью Серёжи не было, и я спокойно добрался до отделения для тяжелобольных. Открыв дверь с надписью «Посторонним вход воспрещён», я в конце пустынного коридора увидел Таню. Она сидела на больничном диванчике. А рядом с нею мой отец.
Он посмотрел на меня строго:
— В чём дело, Шура?
— Ты забыл у Серёжки сигареты.
— Мог бы отдать мне их внизу. Всё равно здесь курить нельзя.
— А вам очень хочется, Павел Афанасьевич? — спросила папу Таня.
— Очень.
— Пойдёмте.
Я — за ними.
— А ты куда?
— Ничего, там можно, — выручила меня Таня.
Она привела нас в какую-то лоджию. Здесь стояла высокая больничная каталка, никелированные баки, валялись эмалированные подносы.
Когда папа закурил, Таня попросила его:
— Можно и мне одну?
— Вы с ума сошли, Таня!
— Всё равно я потягиваю иногда.
— Грешите! — протянул ей отец сигареты.
— Ой, вон у вас какие! Нет, я тогда свою.
И она вытащила «Шипку», а у папы были «ВТ».
— До чего слаб человек! — сказал папа.
— Очень, — подтвердила Таня. — Но здесь трудно не закурить.
— Как на фронте, — сказал отец.
— Да. И быстро становится ясным, кто чего стоит. Кого тут не любят, для меня конченый человек.
— А Серёжку… — начал было я.
— Знаю, — перебила меня Таня. — У меня с информацией всё чётко.
— Тогда почему же ты…
— Вы, — поправил меня отец. — И не суйся не в свои дела.
Я выпалил одним махом то, что считал нужным сказать, ради чего и пришёл сюда.
— Он мне сказал, что любит Таню. Но что не имеет права, пока у него нет твёрдых взглядов и вкусов…
— Заткнись, — оборвал меня папа. — Этого ещё недоставало! Кстати, я за свою жизнь неоднократно менял и вкусы и взгляды. И ещё, наверно, придётся не раз…
— А что он ещё сказал? — спросила Таня, которой, наверное, не понравилось, что папа заткнул мне рот на самом интересном месте.
— Про взгляды?
— Нет, про… первое…
— Что без тебя жить не может.
— Без вас, — поправил меня отец.
— Врёт, — убеждённо сказала Таня.
Серёжу выписали из больницы. Опираясь на свою палку, он ковылял по всем этажам, чтобы найти меня. Но я спряталась в лоджии и дымила «Шипкой» до тех пор, пока не увидела, как Серёжа, Павел Афанасьевич, Маргарита Петровна и Шурик скрылись за машинами «Скорой помощи», как всегда стоявшими у больничных ворот.
В этот день я ходила с мокрыми глазами, и доктор Корнильев остановил меня:
— Таня, вы врач, вам нельзя нюни распускать. И тем более курить в укромных уголках, отравляя себя канцерогенными веществами.
Он пытался рассмешить меня.
— Я санитарка, — ответила я, — а санитаркам сам бог велел.
— Нет, вы прирождённый врачеватель, — упорствовал Корнильев. — Поступите через год в институт, и мы станем коллегами. А ваша музыка будет всегда с вами. Куда она денется?
Я тоже решила шутить:
— Но любимому делу надо посвящать себя целиком, отдавать ему всю жизнь!
— Враки, — перебил меня отец Лаврика, и мне показалось, что он сказал это серьёзно.
— Но все великие люди об этом писали.
— А по-моему, излишняя целеустремлённость иногда очень вредна. И для себя и для окружающих. Например, у Пушкина Сальери гораздо целеустремлённее Моцарта.
— Хорошо, — решила я сразить доктора. — Я стану профессиональной певицей, а моим хобби будет хирургия. В часы досуга сделаю вам резекцию желудка, если не спутаю его с чем-нибудь другим.
— Наповал! — развёл доктор руками. — Но учтите: всё это не так просто. В последнее время я больше предполагаю, чем утверждаю. В некоторых вопросах мы как дети, блуждающие в темноте.
— В густой метели, — сказала я.
— Или в тумане, — продолжал доктор. Ему ведь было всё равно.
— Как же быть? — спросила я.
Корнильев закончил разговор но своему обыкновению:
— Жить и радоваться!
При этом он пожал плечами, чего обычно не делал…
В один из первых весенних вечеров, возвращаясь после дежурства, я увидела возле своего дома Серёжу. Он был уже без палки. Я замедлила шаги, и Серёжа пошёл мне навстречу.
— Я люблю тебя, Таня! — сказал он.
— Так не бывает, — ответила я и, прошмыгнув мимо него, открыла калитку.
— Бывает, — сказал Серёжа.
Калитка захлопнулась за мной, и я крикнула:
— Ты всю жизнь будешь любить Клаву!
— Так не бывает! — услышала я его голос, в котором звучало отчаяние.
— Бывает! — крикнула я.
Мне тоже было несладко.
1976 г.