Брон проснулся словно в коконе отстраненности. Он различал вокруг очертания каких-то лишенных смысла предметов на фоне голых белых стен. Он будто находился среди декораций для кинофильма, ему даже на секунду показалось, что все это застыло на экране. Потом над головой зажужжала муха, звенящая ниточка, разматывающаяся где-то в третьем измерении. На вбитом в стену крючке висела вешалка с темным костюмом, на рукаве дрожал солнечный зайчик. Чей это костюм? Кто его здесь оставил?

Брон не помнил, как он тут очутился, и припоминать не хотелось. Во сне перед ним прошла целая жизнь, полная бесконечных, бессмысленных сложностей и козней судьбы, и все это распалось на разрозненные обрывки, а потом и обрывки утонули во мгле. Что-то случилось, а что — он не помнил и вспоминать не хотел. Прошлого не существует, зато перед ним будущее, оно связано с настоящим. Слияние это неполное, но время развертывается, как ковровая дорожка, и он идет по ней и видит на несколько шагов вперед.

Незнакомая комната перестала быть незнакомой. Он здесь бывал, и не раз. И уже вырисовывался план действий, хотя очередность их прояснялась постепенно, по мере того как он, осознав одно, предугадывал следующее. Сейчас я встану с кровати, я надену этот кем-то забытый костюм, я открою окно и спугну голубей с подоконника, я увижу кошку на низкой стене, огораживающей прудик с зеленой тиной по краям, который наполовину укрыла плакучая ива.

Солнце зашло было за облако, но пробивается сквозь него. Человек с плугом вырезает на выступе горы инициалы и два пронзенных стрелой сердца. В окно потянуло дурным запахом. Этот запах — запах смерти. Он исходит от кошки и не исчезнет, пока не исчезнет кошка.

Я — это я. Мой мир — это мой мир. Вне меня ничего не существует. Я поворачиваю голову, зная, что увижу краснощекую почтальоншу, которая едет по дороге на велосипеде. Она существует только для меня и только потому, что существую я. Мой мир — это человек с плугом, почтальонша, голуби, которые кружат в воздухе, лающая где-то собака, затуманенное солнце, кошка — она разлеглась поверх сухого папоротника на каменном заборе и лижет лапу. И одной лишь кошке я приказываю исчезнуть.

Через мгновение Брон стоял у каменной стены и гладил кошку, зная, что сейчас она поведет головой, как ребенок, которому приятна щекотка. Я нащупаю складки кожи под шерстью, осторожно, чтобы она не испугалась, возьму ее за шиворот и брошу в зеленую тину. Кошка начнет загребать передними лапами, как пловец, протащится несколько дюймов, но задние лапы станут все глубже увязать в тине, зияющей черными провалами там, где расступается ее зеленая поверхность. А теперь я выломаю из стены крупный камень и кину в пруд. Он шлепнется почти рядом с кошкиной мордой, захлестнет ее тиной, и я услышу свистящее дыхание кошки — она ловит ртом воздух и втягивает в легкие вязкий ил. Она только раз всхлипнет, потому что второй камень угодит ей в голову, и рот и ноздри ее уйдут в тину.

И я уже свободен. Я снова дышу чистым воздухом, и улыбаюсь, и машу рукой почтальонше, которая развернула велосипед и катит по дороге обратно. Человек с плугом на склоне горы переделал пронзенные сердца в тигриную голову, и это я тоже знал заранее.

А теперь нужно войти в дом. Я открываю дверь и оказываюсь в комнате с полированным столом, накрытым на одного, меня ждут тарелка, чашка, нож, вилка, судок для уксуса и соли, корзиночка с поджаренным хлебом и четыре штуки тикающих часов. Стрелки на всех часах показывают без пяти десять, хотя несколько секунд назад, когда я взглянул на свои часы, было ровно двенадцать. Я слышу, как наверху открывают кран и в ванну льется вода. Я снова смотрю на свои часы, но теперь на них то же время, что и на тех четырех, и я понимаю почему. Те часы спешат. Их механизмы стрекочут в футлярах, как швейные машины, минутные стрелки так и кружат по циферблатам. Есть только одно средство прекратить это убийство времени, и я беру все часы по очереди, отношу к двери и швыряю их в пруд — туда, где кошка. Что-то заслонило свет в боковом окне, и я вижу: в комнату заглядывает мальчишечье лицо. Я бросаюсь к нему, мальчишка поворачивается и удирает, ноги его мелькают так быстро, что сливаются у меня в глазах; он скрывается из виду под горой, с которой пахарь перед уходом все стер начисто, как с грифельной доски.

Льющаяся наверху вода забулькала в сточной трубе. Меня наверху что-то ждет. Что-то такое, что привело меня сюда. Я всхожу по лестнице и поворачиваю в темный коридор, в конце его низенькая дверь с медной ручкой. Я делаю три шага и знаю: то, зачем я сюда пришел, находится за этой дверью; еще через три шага понимаю: это женщина, а положив руку на медную дверную ручку, уже знаю: женщина будет голая.

Я нажимаю на ручку и вхожу, и тиканье часов в пруду становится медленнее и стихает. Спиной ко мне стоит женщина, у нее очень белое тело, отчетливо видное при свете из окошка, а все остальное в этой маленькой комнате заволакивает туманная мгла. Тело видно до мельчайших подробностей, как на картине, перед которой я долго простаивал в галерее. Женщина сбросила купальный халат на пол и нагнулась, чтобы взять со стула сорочку. Она неподвижна, написанная красками на темном фоне, из-под протянутой руки виднеется одна грудь, пальцы чуть растопырены. Я тоже неподвижен.

Вдруг опять начинают тикать часы, мы оба делаем движение, она круто оборачивается ко мне, я подхожу к ней. Она, чуть присев, пятится к стене, ложбинки ее тела в тени, она прикрывает живот зажатой в руке сорочкой. Мы оба разыгрываем свои роли четко, как много раз репетировавшие актеры, ни одного неверного жеста или движения. Оба молчим, только дышим в лад. Я протягиваю руку, трогаю сорочку, женщина разжимает пальцы, и я сорочку отбираю. Теперь надо взять женщину на руки и положить на кровать. Она будет податлива, я знаю, но эта податливость, которая всегда удивляла меня в прошлом, удивляет и сейчас. Между нами крепнет тайный сговор. На мгновение она сумела вместе со мной увидеть краешек будущего и понимает: то, что должно случиться, уже случилось. Я слышу тихие звуки, но это не протест, и, когда я раздвигаю ее колени, она не пытается их сжать. Каждым движением она следует отработанной схеме неизбежного.

А потом я слышу крик и топот ног, и ее тело разом отрывается от моего. Она стала недоступной, я уже не чувствую ее, она ушла, а я, как и должно было быть, остался, в ушах у меня раздаются крики, хлопают двери. Все уходит с ней, и вот ушло, а я очнулся и ничему не могу поверить. Во рту у меня пересохло, в ушах звон, я лежу на кровати, а за окном сумерки. Это дом моего брата, но я отгорожен тишиной и от брата, и от его жены. Уже вечер. Что же случилось?

Ивен спускался с лестницы, как человек, попавший в крушение, точно у него раздавило все нервные окончания, порвало связки, раздробило кости и перерезало вены и артерии. За секундой беспамятства последовал короткий общий паралич, и вот он беспомощно смотрит на свое вышедшее из повиновения тело, зная только, что он жив. А потом, когда организм снова начинает свою работу, он, прислушиваясь, как где-то внутри вытекает кровь из порванных сосудов, ждет, когда же нахлынет неизбежная боль.

Все вытеснили у него из памяти глаза Кэти, глядевшие на него с кровати за секунду до того, как она метнулась к противоположной двери и заперлась в ванной. И внезапно, как в фильме при быстрой смене кадров, он увидел брошюрку на столе в общей комнате «Возложи твое бремя на господа, и он укрепит тебя». К брошюрке приколота была записка из типографии: «Уважаемый мистер Оуэн, мы глубоко сожалеем о том, что, как мы и полагали, ввиду малого срока Ваш заказ не мог быть набран вестфальской готикой, которой, как Вам известно, у нас нет в наличии. Чтобы не вызвать Вашего неудовольствия задержкой заказа, мы взяли на себя смелость использовать кунабулу, шрифт, наиболее сходный с выбранным Вами, и выражаем надежду, что Вы одобрите наше решение». Словно обрывок нелепого фантастического сна, Ивен вспомнил, как они волновались, что типографу придется заменить один шрифт другим, и это отняло целые сутки той жизни, что сгинула безвозвратно. Он изорвал брошюрку и записку в мелкие кусочки и бросил на пол.

Надвигалась ледниковая эпоха горькой утраты, и еще живые нити нервов, как провода под током, начинали заряжаться страданием. Ему бросился в глаза валявшийся на полу длинный лоскут бумаги, на котором выделялись слова: «…поддержит тебя…» Ивен наступил на него ногой и стал растирать по ковру, пока полоска бумаги не превратилась в грязный ошметок. Он не сейчас только перестал верить этой грубо размалеванной лжи — он ей никогда не верил. Если отбросить притворную благостность, то, когда дело касалось бремени, о котором говорилось в Писании, такие люди, как Ивен, были реалистами. Либо они сами тащили на себе свое бремя, либо оно ломало им хребты. В этих кельтских пустошах земледельцы признавали двух богов, и ни тот, ни другой не имел ничего общего с христианством. Первый был Бог Церковный — что-то вроде провинциального врача-терапевта, клубного распорядителя или даже солдата-красномундирника: одиноким, разобщенным людям он давал поводы собираться вместе, он не разрешал ссориться за картами, на гуляньях и на хоровых спевках. Этот бог уже отживал свое, а в больших городах его, в сущности, и вовсе не стало. Второй бог был воистину вечен — Властелин природы, моровых поветрий и смерти, которого люди страшились в душе испокон веков. Этот бог давал о себе знать действием: молнией, поразившей в укрытии стадо овец и спалившей стога сена, юго-западными ветрами во время весеннего половодья, снегом в апреле и заморозками в разгар лета. Картофельный грибок, плодожорка, воспаление копыт у овец, куриная чума, сап, ящур, чесотка, всякие паразитические черви, выкидыши, рождения уродцев — все это был он.

Этого второго бога, надменно, равнодушно и неприступно стоявшего за спиной у ласкового, улыбчивого maître de cérémonies, которому якобы поклонялись валлийские крестьяне, никакими способами нельзя было ни умилостивить, ни разубедить, но Ивен и ему подобные научились искусно бороться с ним его же оружием: они воспитали в себе извращенный вкус к его наказаниям. Они научились искренне любить уродство, любить горести, лишения, тяжкий труд, отречение от плотских радостей. Ни одному фермеру — как бы ни был он, по местным понятиям, богат — не пришло бы в голову просто жить, как живут другие, и пользоваться радостями жизни, ибо высшей радостью для него было хоть в чем-то перехитрить и одолеть бога. Стоит кому-то прослышать, что некое предприятие сулит небывалый успех и может немного облегчить жизнь, и он тотчас же засуетится и вложит все, что успел накопить, в какую-нибудь затею, которая наверняка принесет только нужду, еще более тяжкую борьбу за существование. В своей игре в пятнашки с богом Ивен прежде оставался победителем, потому что ему нечего было терять, и он ничего не просил у жизни. Но, женившись на Кэти, он отбросил щит и латы и стал таким же уязвимым, как самый изнеженный из гедонистов. И вот пришло время богу свести с ним счеты.

Ивен встал. У него было такое ощущение, будто все тело прошил электрический ток, и от этого дрожь — не только в руках и ногах, но и в горле, глазах, во всех внутренностях. Ладони его взмокли и влажно блестели.

Он прошел в кухню, снял и повесил куртку, развязал галстук, расстегнул рубашку и стал мыть под краном руки и лицо. Под ногтями у него чернела торфяная земля «Новой мельницы», и Ивен чистил их щеткой снова и снова, пока не исчезла последняя крупица земли. Полотенце, висевшее у раковины, оказалось грязным; он подошел к бельевому шкафу, нашел чистое и вытерся.

Потом Ивен поднялся в переднюю спальню, открыл шкаф и вынул все, что нужно, чтобы переодеться с ног до головы, — белье, белую рубашку с крахмальным воротником и манжетами, плотный темный воскресный костюм и черный галстук. Он переодевался медленно и тщательно. Аккуратно снял двумя пальцами какие-то приставшие к костюму пушинки. Наконец пришло время надеть черные ботинки, которые он всегда носил с этим костюмом. Ботинки были важнее всего в его одежде. Он заплатил за них в лучшем обувном магазине в Суонси шесть с половиной гиней, и они были единственной роскошью, которую он себе позволил за всю жизнь. Эти старательно начищенные ботинки стояли в шкафу, смазанные особым кремом, с деревянными распорками внутри для сохранения формы, и надевались только в особо торжественных случаях; для Ивена они были тем же, чем для его деда — цилиндр.

Двустволка хранилась в чулане для инструментов; Ивен с его дотошной аккуратностью во всем, что бы он ни делал, еще в прошлом году, после того как ему пришлось стрелять, смазал вазелином все металлические части и убрал ружье в чулан. Тут же на полке лежала стопка тряпок, но, стирая вазелин, Ивен нечаянно посадил на рукав пиджака синеватое пятнышко. Он отложил оружие, принялся счищать пятнышко метиловым спиртом и тер его до тех пор, пока от жирной капли на рукаве не осталось и следа. Потом он зарядил оба ствола дробью и вернулся в общую комнату.

Его ждали там четыре пары глаз, смотревших с фотографий, которые висели в рамках по стенам. На первой по порядку фотографии был снят его отец. У него был смелый и живой взгляд, но за этим только и скрывалась насмешка, печаль да горечь неудачного супружества. Мать, еще молодая, со жгучими глазами, гладким лицом и прямым носиком, глядела на Ивена с каким-то суровым удовлетворением. Центральное место на соседней стене занимала старшая сестра матери, женщина с характерным для 1910 года лицом, по которому не определить, из какого она класса и какой расы, — такие лица были в ту пору и у тевтонок королевского рода, и у дочерей забитых кельтских фермеров. Четвертым членом семьи была сестра, умершая, когда Ивен был еще ребенком, а от чего умерла, в доме умалчивали; она в матросском костюмчике позировала фотографу у подножия рисованной мраморной лестницы, которая была символом высшего великолепия для людей, влезавших по стремянке в темные свои конурки-спальни.

По очереди разглядывая эти фамильные святыни, Ивен сильнее чувствовал свою близость к предкам, чьи никогда не виданные им лица мерещились ему за теми, что на портретах, — лица тысячи пращуров, чья кровь течет в его венах и по чьему подобию были вылеплены лица на фотографиях. Это чувство невозможно было бы сохранить навечно в безжизненных словах символа веры, но оно было подлинно религиозным чувством, Ивен испытал его впервые в жизни. Он почувствовал: родные смотрят на него не с осуждением, а с участием. Тщательная подготовка к тому, что должно произойти, вызвана уважением к ним, понял он — и из уважения к ним повернул каждый портрет лицом к стене.

Потом он выдвинул кресло на середину комнаты и сел лицом к лестнице, положив ружье на колени.

Он не знал, сколько времени длилось ожидание; в какую-то минуту за окном возникло ничего не выражающее лицо Бейнона с отвисшей челюстью, и в мозгу Ивена судорожно, как лапка дохлой лягушки под электрическим током, шевельнулась досада. «Что это он не работает? Стоит мне отойти, как он начинает бить баклуши!» И снова сказалась еще не угасшая сила привычки, когда острая боль ударила его между ребер. «Опять я забыл про лекарство!» Машинально он уже привстал с кресла.

Но наверху открылась дверь ванной, быстрые шаги прошелестели по коридору к передней спальне, и в двери щелкнул замок. Опять настала тишина, и вдруг оказалось, что за окном уже темнеет. У Ивена затекла нога, и он переменил положение. А внутри, ко всему равнодушные, продолжали безмятежно делать свое дело его органы. Начал наполняться мочевой пузырь. Забурчало в животе, и пришлось выпустить немножко газов. Невыносимо зачесалась ляжка, и понадобилось снять руку с ружейного ствола. Внутренности и кожа не желали считаться с постигшей его катастрофой.

В спальне опять щелкнул замок, и Ивен услышал, как Кэти идет к лестнице. Сначала показались ее ноги; он поднял ружье и прицелился. Кэти появлялась постепенно, он увидел ее до колен, потом до талии, потом до груди и плеч, и, наконец, вот она вся. Увидев нацеленное на нее ружье, она остановилась. На ней было платье, напоминавшее Ивену то, в котором он впервые увидел ее, когда она стояла в последнем ряду в хоре Бринаронского общества розничных торговцев и милый, слабый и тоненький голосок ее заглушали мощные меццо-сопрано и колоратуры других хористок. Простенькие голубые платьица с глухим воротом, продававшиеся кипами с пятнадцатипроцентной скидкой в магазине «Си энд Эй», в ту пору стали форменной одеждой хористок, и Ивен, впервые в жизни пронзенный любовью, потом не раз говорил жене, что, сколько бы она ни покупала новых платьев, это голубенькое всегда останется ему всех милее.

Готовый спустить курок, Ивен ждал, что сделает Кэти. Если она бросится бежать, Ивен будет стрелять так же бесстрастно, как молодой летчик бомбит невидимые деревни в тропических джунглях. Сейчас чуть подрагивающая мушка ружья была нацелена прямо в грудь Кэти, и внезапно между Ивеном и Кэти встало мучительное видение — то, что случилось в последний раз, когда Ивен стрелял. Год назад в капкане, поставленном кем-то из туристов, бился чудом угодивший в него самец косули; Ивен разрядил оба ствола почти в упор, но животное, выкатив глаза и захлебываясь алой кровью, все рвалось, подскакивало, корчилось, пока Ивен, перезарядив ружье, не выстрелил в третий раз.

В нем пробудилась острая жалость. Ясно представились ее развороченные груди, обнажившиеся ребра, изрешеченное дробью сердце под клочьями голубенького платья — нет, это выше его сил. Казалось, чья-то рука легла на ствол ружья и давит его книзу.

Кэти шевельнулась. Она спускалась с последних ступенек прямо к Ивену. Он поставил ружье, прислонил к ручке кресла — приклад скользнул, и ружье грохнулось на пол. Лицо у Кэти заострилось, стало маленькое, некрасивое, глазки, как щелочки, почти незаметны между розовыми опухшими веками. Ивен заметил, что она сняла обручальное кольцо.

Она прошла мимо него к двери и отворила ее. Лил дождь, и струи его ворвались в комнату, как вздутая ветром занавеска. Молния внезапно высветила дворовые строения — четкие силуэты на фоне раскаленного добела неба с огненными прожилками, и, когда ударил гром, показалось, что рухнула гора Пен-Гоф.

Кэти отпрянула от двери. Только что на волосок от смерти она стояла спокойная, но сейчас ей было гораздо страшнее, чем под дулом ружья. Она отчаянно боялась молнии. Она стояла у полуоткрытой двери, забрызганная дождем, и вздрагивала каждый раз, когда молния слепила ей глаза.

Ивен сказал:

— Что ты теперь будешь делать?

Она покачала головой:

— Не знаю.