Три дня Ивен прожил, запершись в чулане, спал на полу, ночью бесшумно выходил по нужде, съедал немного хлеба и запивал водой. Трое живших в доме, каждый в одиночку, словно обязались не нарушать эту новую атмосферу молчания и отчужденности, и все трое, каждый по-своему, были в растерянности. Брон вел какое-то двойное существование, его видения переплетались с реальностью. Бейнон вспоминал, что коровы не доены, только когда из их сосцов начинало сочиться молоко, и по-прежнему бросался в угрюмые, яростные, но недолгие атаки на папоротник на вершине горы. Река, опять выступившая из берегов во время прилива, захлестнула и унесла трех Ивеновых овец. Когда Брон, нарушив молчание, справился об Ивене, Кэти ответила, что у него был сердечный припадок и доктор не велел его беспокоить.
Вечером в субботу слабо напомнили о себе привычные ритмы домашнего уклада, и Ивен сообразил, что завтра воскресенье.
Утром он встал чуть свет, пошел в ванную, сбрил трехдневную щетину и оделся во все праздничное, готовясь идти в церковь, как привык с детства ходить каждое воскресенье. Соблюдать этот распорядок было для него почти так же естественно, как есть и дышать. Около девяти, едва в доме пробудилась жизнь и послышались шаги, он потихоньку выскользнул через черный ход, прокрался задами мимо коровника и напрямик, полями, направился к дороге на Кросс-Хэндс, проходившей в миле от фермы.
Через четверть часа он дошагал до окраины. Перед ним был Кросс-Хэндс, точно такой же, как в давние времена, прежде чем здесь впервые начали добывать уголь, старинное викторианское селение, унылые домишки среди запущенных яблоневых садов. Дальше была часть, выстроенная угольными компаниями; ее точно сплющили на наковальне, а потом отпихнули в сторону от буровых скважин, под самый крутой бок горы. За домами высилась гряда карликовых вулканов — старых терриконов, поросших сорной травой; то тут, то там среди зелени грязно-бурыми пятнами проступала порода, а наверху, как дым настоящих вулканов, струи тумана вились в небо, мутное, как давно не мытое окно.
Одетые в темное фермеры со своими семействами осторожно пробирались по улицам, словно лесное племя, опасающееся ловушек и засад. Они шли медленно, тщательно обходя бесчисленные лужи, и разговаривали вполголоса, словно уже заранее проникаясь торжественной церковной тишиной. Иногда в направлении к Хебронской церкви проезжали маленькие черные машины, из уважения к воскресному дню ограничившие скорость до двадцати пяти миль в час. Перед облезшим от дождей и слегка покосившимся домом с надписью над дверью «Морайе, 1887» Ивен увидел кучку дожидавшихся открытия людей и среди них заметил своего соседа Филлипса, но, когда он подошел ближе, все отвернулись. Ивен замедлил шаг и чуть не остановился: крохотный запас его уверенности в себе мгновенно иссяк. Впереди на вершине холма возвышалась Хебронская церковь, нерушимая крепость самодовольного сознания собственной непогрешимости, перед ней ряд черных лакированных машин, у дверей стоят старосты, а внутри гудит единственный в Кросс-Хэндсе электрический орган.
Ивен свернул в переулок, минут пять походил взад и вперед, потом поплелся обратно. Старосты уже вошли в церковь, и дверь была закрыта. Он приотворил ее, бочком протиснулся внутрь, и в это время прихожане встали и запели гимн. Оуэн на цыпочках направился к своему месту на скамье во втором ряду и, не дойдя до половины прохода, увидел, что оно занято. И тут служитель преградил ему путь, а Притчард, подкравшись сзади, что-то зашептал ему на ухо. Они советовали ему пройти к самым задним скамьям, куда обычно садились случайные посетители. Бесполезно скрывать от себя, что это означало. Все головы обратились в его сторону. Ивен круто повернулся и выбежал вон.
До реки через поля было не больше мили; Ивен, скачками сбегая вниз по мокрому склону холма, скользил, дважды падал, полз, обдирал ладони о ежевику. Эти неприглядные места не привлекали дачников на колесах, стояли здесь лишь несколько лачуг, сколоченных из старых досок и ящиков, где летом селились бродяги, сезонники, кочевое племя вроде цыган, — они предлагали свой контрабандный труд по цене, вдвое ниже установленной для сельскохозяйственных рабочих. Здесь совсем близко, за невысокими холмами и полуобвалившимися трубами разрушенных заводиков, простиралось открытое море, прилив был силен, он катил мутно-желтые валы и, пока не начинался отлив, далеко наступал поверх узкого русла реки на илистые низины.
Ивен подошел к берегу. Ближайшая хибарка стояла ярдах в ста, вокруг не было ни души. Ивен поднял голову, хотел в последний раз взглянуть на небо, но небо закрывал клубившийся туман. Страха он не чувствовал. Он считал, что муки отдельно от сознания не существуют, а раз смерть уничтожает сознание, значит, муки смерти — просто вымысел. Если я не помню, значит, я не страдал. Надо только решиться. Он опустил глаза и увидел внизу одну только поблескивающую грязь. Ожидаемой воды не было. Прилив оказался несильным и весь ушел в обычное русло реки в сотне футов отсюда.
Ивен сел на землю и попытался спуститься вниз по обрывистому берегу, цепляясь руками и ногами за жесткую кустистую траву, росшую на склонах над илистой пучиной. Поскользнулся, угодил в озерцо грязи цвета замазки, из-под ног поднялись пузыри и понесло гнилостной вонью. Он забарахтался, упал на четвереньки, руки и ноги его стала засасывать хлюпающая бездонная трясина. Лицо облепила грязь. Ивен чувствовал ее вкус на губах, она пузырилась в ноздрях при каждом вдохе и выдохе. Он увидел корень, торчавший на обрыве, как иссохшая рука, с усилием вытащил руку из трясины и ухватился за него. И как только он это сделал, повинуясь инстинкту самосохранения, его охватило предательское желание жить. С трудом, с натугой он высвободил другую руку, потом ногу, башмак засосала трясина. Минут десять он не двигался, собирался с силами, потом начал ползти и карабкаться вверх по обрыву. Наверху он лег наземь, дожидаясь, пока утихнет бешеное сердцебиение. Потом встал, но, не успев сделать и шага, почувствовал острую боль в колене и понял, что, стараясь вырваться из топкой грязи, растянул связки. Дрожа от холода и пережитого потрясения, он кое-как протащился сто ярдов до ближайшей лачуги и из последних сил толкнул дверь. В лачуге стояла раскладушка; Ивен повалился на нее и заснул.
Он проснулся через два часа, окоченев от холода и не понимая, как очутился он в этой сумрачной каморке, где на маленьком, покрытом трещинами окошке, точно грязная занавеска, висела паутина. Потом он вспомнил о своей беде. Жить больше нельзя, и, однако, он знал, что обречен жить дальше и уже никогда у него не хватит силы опять пойти к реке. Но Ивен, лежащий сейчас в лачуге, был уже не тем Ивеном, которому река показала, что такое смерть, а затем отвергла его. В минуту предельного отчаянья рухнула его последняя подсознательная самозащита. Все, что его поддерживало, в том числе и гордость, исчезло. С мыслями, которые Ивен считал недопустимыми, он готов был сейчас согласиться.
Он подумал о Броне, и некое странное подозрение, которое он раньше поспешно заглушал и старался выкинуть из памяти, едва оно шевельнется в глубине души, сейчас казалось ему омерзительной реальностью. Конечно же, подумал Ивен, Брон не сын своего отца, его породил ненавистный доктор Гриффитс. Память, уже не сдерживаемая внутренней цензурой, вмиг подкинула ему сотню случаев, подтверждающих эту истину: признаки близости между матерью и доктором, которые Ивен еще мальчишкой чувствовал или подмечал, жесты, которыми украдкой обменивалась эта пара, необъяснимые приступы рыданий у отца; а однажды он видел, как доктор Гриффитс, выходя из комнаты матери, оправлял вопиющий беспорядок в костюме. Примерно в то время был зачат Брон.
Внешнее сходство между Броном и Гриффитсом, которого Ивен раньше старался не замечать, сейчас ошеломило его. Брон — копия старого доктора, только помоложе, он двойник того Гриффитса, какого видел однажды Ивен на фотографии тех времен, когда Гриффитс служил врачом в одном из госпиталей Багора. Брон весь в доктора не только лицом и фигурой, он унаследовал даже его манеру ходить враскачку, неподвижно смотреть в пространство выпуклыми гриффитсовскими глазами и даже привычку задумавшись потирать ноздрю большим пальцем — он словно нарочно всячески старался подтвердить столь долго скрываемую правду о том, чей он сын.
Застарелая ненависть к Гриффитсу слилась в Ивене с ненавистью к Брону. Брон — второй Гриффитс, рожденный матерью на его, Ивена, погибель. И сейчас, когда Ивен дрожит от холода, с головы до ног в грязи, едва не утонувший и бесконечно несчастный, Брон Оуэн, он же Гриффитс, оскверняет его жену, как когда-то доктор Гриффитс осквернил мать, которую Ивен так мучительно любил. Лоно женщины, не принявшее его семени, будет оплодотворено Броном, оно даст жизнь гнусному отродью, точному подобию Брона и Гриффитса. Да, Гриффитс отомстит Ивену полной мерой. И такая ненависть бушевала сейчас в Ивене, что он вдруг успокоился, словно от сильного тонизирующего лекарства.