Километров за шесть до перевала я увидел на обочине дороги группу арабских женщин. Всех арабок, за исключением проституток, мы обычно называли фатьмами, арабских же проституток — мавританками.

Ветер и дождь надували белые джеллаба женщин, словно паруса. Арабки отчаянно размахивали руками, когда я промчался мимо со скоростью больше ста километров в час. Проехав метров сто, я развернул машину. Мне было жаль женщин, но я вернулся не только из-за этого. Будет совсем неплохо, подумал я, если последние сорок километров со мной поедут арабки. Ни один феллах не рискнет стрелять, заметив рядом с вами женщину.

Женщин было пять. Они вытряхнули воду из рукавов и забрались в машину. Троих я кое- как затолкал на заднее сиденье, под тент, а двоих усадил рядом с собой. Они заполнили машину узлами и младенцами и принесли с собой тяжелый запах дыма и лежалого хлеба. Едва разместившись, женщины сняли чадру. Рядом со мной устроилась хорошенькая девочка лет четырнадцати, с каким-то забавным выражением глаз; они напоминали цветную иллюстрацию с расплывшимися красками: голубые, с какими-то странными зрачками.

— Куда вы направляетесь? — поинтересовался я.

— В Либревиль, — ответила одна из сидевших позади арабок.

— И долго вы здесь ждали?

— Вчера весь день и сегодня с утра. Колонна не остановилась, — отозвалась та же женщина, выговаривая французские слова со старательностью школьницы.

Это казалось невероятным, я не мог понять, как перенесли такое испытание маленькие дети. Обрадованные удачей, женщины возбужденно щебетали и кудахтали по-берберски. Всякий раз, уловив мой взгляд, сидевшие рядом со мной девушки отвечали на него быстрой, застенчивой улыбкой. Из-под джеллаба были видны мокрые платья из дешевого, крикливого шифона и бусы из янтаря.

Мы проезжали теперь неглубокое ущелье, где заканчивались пятьдесят километров безопасного пути через зону, умиротворенную усилиями полковника Латура. Насыщенный сыростью туман окутывал холмы по обеим сторонам дороги, и они казались кучами мокрой ваты. Именно с этих холмов феллахи спускались на равнины с другой стороны перевала. Видимость не превышала ста метров. Сквозь завесу дождя я разглядел зубчатые очертания скал, вывернутых из земли какими-то геологическими катастрофами, — скалы высились беспорядочными грудами среди черных, рельефно выделяющихся пиков, между которыми лежали заросшие елями долины. Французы уже не раз натыкались здесь на засады. Особенно страшный случай произошел месяца три назад, когда в момент посадки в автобус был полностью уничтожен французский патруль, возвращавшийся в казармы. Ржавое шасси, с которого были сняты все детали, до сих пор валялось на обочине среди валунов.

Я начал отсчитывать повороты. Их было двадцать три, и если феллахи где-нибудь и поджидали меня, то уж, конечно, за одним из них. Забыв о своих пассажирках, я внимательно наблюдал за дорогой через два ясных треугольника, протертых стеклоочистителями на ветровом стекле.

Двадцать один… Двадцать два… Двадцать три! Дорога перешла в отлогую кривую, спускающуюся к равнине. Я с облегчением нажал на педаль акселератора.

Стрелка спидометра, качаясь, поползла к ста десяти. Примолкнувшие на перевале женщины снова защебетали. Что-то заставило меня подумать, что они болтают обо мне; я на секунду оторвал глаза от дороги и посмотрел на сидевших рядом девушек. С их лиц глянуло Средневековье. Ничто не волновало этих людей — еще полторы тысячи лет назад все проблемы решил за них погонщик верблюдов из Мекки. Девушки встретили мой взгляд милостивыми улыбками юных монахинь.

— Что вы делали в горах в такую погоду? — спросил я и сразу же сообразил, что задаю весьма опасный вопрос: женщины наверняка носили продукты феллахам.

— Работали в поле, — тихим голосом волнующейся ученицы ответила сидевшая позади меня женщина.

Ответ казался резонным. В те дни часто встречались арабки, добиравшиеся на попутных машинах до своих крохотных кусочков земли на склонах гор. Меня, однако, удивило, что все они сняли в машине чадру. Очевидно, их научили этому феллахи.

— А теперь все кончилось. — В голосе женщины послышалось сожаление, как у ребенка, сломавшего игрушку.

— Вы хотите сказать — до начала сбора урожая?

— Нет, совсем. Мы бросаем поля. Халлас, — добавила она по-арабски. — Халлас!

Ужасное значение этого слова, означающего «конец всему», полную безнадежность, известно, вероятно, всем европейцам в Северной Африке; ни в одном языке нет более сильного слова с тем же значением.

— Это как же?

— Война! — Женщины дружно вздохнули и закачали головой.

— Война? Но тут же никто не воюет. Ваши поля находятся в зоне Эль-Милии, не так ли?

Но на женщин не действовали никакие утешения.

— Война! — тихо причитали они. — Война! Мы не сможем теперь бывать на наших полях. Как же мы прокормим детей, если не сможем возделывать поля?..

Война не раз свирепствовала в этих краях, не раз зарастало, рушилось, обрекалось на запустение все, что возделывалось и воздвигалось трудом человека. Однажды в августе, после столетия навязанного победителями мира, арабские батраки восстали и расправились со своими белыми владыками. Вооруженные вилами, серпами и старинными ружьями, они уничтожили всех европейцев, зарезали их скот, сожгли дома. Словно рабы Спартака, они восстали, чтобы уничтожать и быть уничтоженными. И никто не задался вопросом, никто не пытался установить и, следовательно, никто никогда не узнает, что заставило этих крестьян, таких же мирных, трудолюбивых, уважающих законы, умеющих довольствоваться малым, как и все крестьяне на свете, — что заставило их жертвовать собой в этой оргии смертельной ненависти и мщения. К вечеру появились танки и самолеты. Уцелевшие арабы скрылись в горах, а оставшиеся в живых европейцы, бросая земли, бежали в Либревиль и Эль-Милию. Теперь границы между полями заросли травой, одичавшим виноградом; сквозь дымку дождя я видел желтые пятна полевых цветов.

Меня изумила быстрота, с которой местность перерождалась в пустыню. Когда-то чудесная дорога теперь превратилась в естественную выемку, густо заросшую растительностью, поля бывших ферм грозили поглотить остовы сожженных фермерских домов. Я знал, что колонисты посылали батраков обрабатывать землю под защитой пулеметов, что осенью люди с риском для жизни выходили из города, чтобы тайком собрать виноград. Но вскоре и от этих попыток пришлось отказаться. В одном месте, еще издали, я увидел корову; при вспышках молнии она казалась белым жирным червяком, вгрызающимся в зеленое мясо холма. Подъехав ближе, я разглядел рядом с животным маленького ребенка. Только ребенок мог выжить среди смерти и этой никому не нужной щедрости природы.

Сиди-Идрис, Сиди-Омар, Эль-Мескине… Гробницы святых и пророков. Рядом с ними европейские поселенцы построили свои деревни с торговыми заведениями по типу эльзасских селений, где родились они сами или их отцы. На полной скорости я промчался по лужам вдоль молчаливых улиц. Быстрота, с которой буйная природа вносила здесь свои изменения, устанавливая новые границы, казалась прямо- таки невероятной.

В Сиди-Идрисе стало больше беспризорных цыплят, чем прошлый раз; они уже научились пользоваться крыльями и, словно куропатки, с шумом вылетали из-под передних колес машины.

За Сиди-Омаром какие-то странные, похожие на гигантских хорьков животные быстро перебегали дорогу, мелькая лапками и шлепая по грязи; на церковной колокольне, опустив крылья, сидел под дождем небольшой орел.

В Эль-Мескине дома из необожженного красного кирпича были покрыты бурно разросшимися цветущими розами; они вторгались в комнаты и через зияющие пролеты окон снова вырывались наружу. На изгородях болтались клочья афиш, и на них все еще гримасничали и жестикулировали разорванные рекламные красавицы и красавчики, восхваляя товары, когда-то продававшиеся в разгромленных магазинах.

Я понимал, что должен ехать как можно быстрее. При высокой скорости для машины не представляли особой опасности маленькие мины, которые феллахи иногда ставили на дороге. Я следил по спидометру, когда останутся позади сорок километров, отделяющие вершину перевала от Либревиля; арабки торопливо хватались то друг за друга, то за сиденье, когда машина проносилась по глубоким лужам и брызги воды барабанили в днище автомобиля или фонтанами взлетали по сторонам.

У окраины Либревиля дождь несколько затих. Рядом с «переселенческим центром»; созданным уже после моей предыдущей поездки в город, играли в грязи арабские ребятишки. Из лагеря, прижавшись к проволоке, за ними наблюдали другие дети. «Переселенческий центр» — с часовыми, прожекторами, вышками и колючей проволокой — был, в сущности, обычным концентрационным лагерем для арабов, эвакуированных из зоны военных действий. Арабки попросили остановить машину. Женщины опустили чадру, сунули младенцев и узлы под свои мокрые одеяния и, шлепая по грязи, ушли.

Я поставил свой вездеход на площади Конкордия и, заметив парашютистов, поспешил снять ротор распределителя и засунуть тряпку в воздушное сопло карбюратора. Добираясь после подобных поездок до Либревиля, я обычно испытывал потребность что-нибудь выпить. Так уж действовало на меня даже небольшое нервное напряжение. В какой-то мере поездки в Либревиль доставляли мне удовольствие. Это немного успокаивало нервы, и в течение одного-двух дней мир казался немного лучше. Вот и эта поездка вызвала страшную жажду. Взглянув на часы и рассчитав, что у меня в запасе полчаса, я пересек площадь, вошел в кафе «Коммерс», сел за столик, за которым уже сидело несколько солдат, и заказал большую рюмку самого популярного здесь вина анисет.

Кафе было переполнено солдатами, главным образом парашютистами в просторном маскировочном обмундировании. Многие солдаты были с автоматами, в красных, синих и черных беретах. Перед железной решеткой, которой в случае необходимости закрывался вход в кафе, дефилировали патрули с полицейскими собаками в намордниках. На каждого гражданского человека здесь приходилось не меньше десятка солдат. Вообще-то гражданскими лицами в кафе, кроме меня и официантов, были лишь девицы легкого поведения — испанки с прическами словно из медной проволоки, одетые в узкие бархатные платья. За двумя столиками у стены, отдельно от французов, сидела группа солдат Иностранного легиона. Это были розовощекие, белотелые немцы с красными руками и белой, просвечивающей из-под коротких волос кожей на голове; они негромко переговаривались гортанными голосами.

За моим столиком сидели трое парашютистов; один из них — преждевременно состарившийся сержант — оказался напротив меня. Я было дал ему лет сорок, но, заметив твердые мускулы его шеи и подбородка и ясные глаза, тут же скинул лет десять. На щеках сержанта, словно племенная татуировка, виднелись глубокие морщины, а кожа казалась смазанной йодом.

Сержант передал официанту алжирский банкнот в пять тысяч франков и сказал: «Обменяй на французские франки, я еду домой». Французских франков у официанта не оказалось, и я вызвался выполнить просьбу сержанта. Через десять минут я уже знал его биографию. Он изъяснялся короткими, решительными фразами, причем его голос, лишенный всякого выражения, звучал так однообразно, словно он мысленно читал книгу, где бесстрастным армейским языком излагались его собственные впечатления и оценки.

Пять лет он прослужил в Индокитае и три — в Алжире; ему нравились война, вьетнамские женщины («такие миниатюрные!») и суп по- китайски и не нравились Алжир, арабы и Иностранный легион. Впрочем, мне показалось, что его симпатии и антипатии не отличаются особым постоянством. Он и его товарищи вели самую простую, какая только мыслима, жизнь — жизнь профессиональных солдат, и все эти долгие, полные превратностей годы, казалось, подвергались какой-то специальной процедуре умерщвления духа. На лице у него застыло выражение неестественного покоя, какое бывает у человека, одурманенного наркотиками, словно он не мог отрешиться от покорности и смирения, приобретенных в годы пребывания среди пагод Вьетнама. Эта ли покорность, бесконечные ли годы солдатской жизни, но что-то вытравило из него все чувства, и сейчас он был лишь тенью человека.

До меня донеслись обрывки разговора двух других солдат, сидевших за моим столиком: «…Мы пробрались туда и обнаружили двух семнадцатилетних медицинских сестер, соответствующим образом подготовленных. У них было все необходимое, включая русский пенициллин. Ну, само собой, после этого…» Говоривший отвернулся, и его голос потонул в общем шуме; я так и не узнал, о чем шла речь, — об убийстве или милосердии.

Сержант кивнул в сторону немцев:

— Не скажу, что они мне нравятся. Я только что встретил одного из них, помню его по Ланг-Сону, на границе с Китаем. Он насиловал маленьких девочек. Если часть стояла на месте и несла гарнизонную службу, его все время держали под замком на гауптвахте. А здесь до него никому нет дела.

Я снова услышал голос солдата: «…Они чуют их запах даже через навоз. Один из них спускается в колодец, а другой закрывает отверстие соломой и обмазывает ее коровьим пометом или еще чем-то в этом роде. И все же собаки чувствуют их даже через навоз. Прямо-таки невероятно!..»

— Потом я служил в Дьен Бьен Фу, — снова заговорил сержант, — н оказался в одном из внешних фортов. Они с криками бросились на нас, и мы открыли огонь из всего, что только могло стрелять. Под конец в ход пошли ножи, кулаки, ботинки, зубы и все остальное. Драка была что надо! Здесь ничего похожего не увидишь. Здесь мы, по правде говоря, занимаемся только тем, что время от времени режем друг другу глотки по ночам.

Сержант говорил задумчиво, монотонным голосом человека, погруженного в гипнотический транс и созерцающего нечто доступное только его взору, потом отвел глаза и стал смотреть в пространство, туда, где не было этих винных бутылок и засиженных мухами зеркал.

Я заказал новую рюмку анисета, быстро выпил, расплатился и вышел на улицу.

С площади Конкордия я отправился на своем вездеходе в больницу. Это было мрачное, похожее на тюрьму здание, своего рода «Замок скорби», с входом-туннелем, из которого доносился резкий запах гноя и антисептических средств. «Не удивительно, — подумал я, — что- подобные храмы здоровья внушают такой ужас пастухам с гор».

Пациенты-арабы помещались в пристройке, переоборудованной из армейского барака, на самых задворках больницы, во дворе, заваленном пустыми бочками из-под бензина. От врача разило спиртом. Это был метис с Мартиники или откуда-то еще, с певучим кельтским голосом и мягким, обиженным выражением лица. На нем был грязный белый халат и вязаная шерстяная шапочка излюбленного арабами фасона. Когда я вошел в комнату, он, прищурившись, рассматривал у засиженной мухами электрической лампочки рентгеновский снимок. В пустой грязной комнате царил беспорядок; я сразу понял, что врач очень устал.

— Мален Хоцин… Мален Хоцин… — повторил врач. — Минуточку. — Он вынул один из ящичков картотеки. — Мне кажется, он где-то здесь. — Врач говорил, как школьник из Уэльса, не уверенный в своем знании французского языка. — Никак не привыкну к таким фамилиям… Постойте, да вот он! Вы хотите взять его с собой?

— Если нет возражений.

— Абсолютно никаких. Буду рад, если заодно прихватите еще нескольких человек. — Он вздохнул зевая. — Пойдемте поищем его.

Врач открыл дверь и кивнул мне. Я было пошел за ним, но у порога заколебался. В палате, как занавес, повисла густая вонь. Около ста одетых арабов лежали на одеялах, брошенных на цементный пол. Другие сидели у стен, уронив голову на грудь. В дальнем углу комнаты, на доске, положенной на ведра, примостился на корточках человек — другой его поддерживал. Кто-то хрипел, кто-то отхаркивался, кто-то кашлял. Сразу же за порогом, на полу у своих ног, я увидел человека; мне показалось, что он умер и уже начал разлагаться. И вдруг этот человек, с лицом покойника, со скрещенными на груди, почерневшими руками и устремленным в потолок взглядом, стал громко и монотонно молиться.

Я решительно шагнул в насыщенную человеческим зловонием палату и догнал врача.

— Вот этот, кажется, ваш, — сообщил он.

Передо мной лежал курчавый юноша; в прикрывавших его тело лохмотьях еще можно было опознать спецодежду нашей компании. Блуза с монограммой на нагрудном кармане, которую арабы носили с такой гордостью, была измята и испачкана. Врач осторожно дотронулся до парня ногой, и тот откатился в сторону; по полу протянулась полоса рвоты.

Врач наклонился и взял кисть руки молодого араба большим и указательным пальцами.

— Хорошо еще, что тут не приходится гадать, — заметил он. — Подолгу они не болеют: либо начинают поправляться, либо умирают. Да и на всякое там выздоровление тоже не тратят времени.

Врач выпустил кисть больного.

— Неплохо, — сказал он и заговорил с юношей по-арабски. Я удивился его неожиданно мягкому, ласковому тону. — Ну, а теперь покажи мне, как ты встанешь на ноги.

Араб открыл глаза. Дергаясь, как старинная заводная кукла, он согнул руки, приподнялся на локтях, сел и, вытягивая и втягивая губы, несколько раз хрипло вздохнул. В потревоженном воздухе еще сильнее запахло застоявшейся мочой, и тут я впервые заметил, что по цементному полу, извиваясь между телами людей, бегут желтые ручьи.

— Хорошо, хорошо, — проговорил врач. — Теперь снова ляг. — Он ткнул термометром в мою сторону. — Во время рамадана они мрут как мухи. Возможно, так природа осуществляет естественный отбор. Да и, в конце концов, что мы можем сделать? До захода солнца они ничего не едят, отказываются даже принимать лекарства. Некоторые из них из-за религиозных предрассудков не разрешают делать себе уколы. Что вы на это скажете? А этот больной из тех, кто вообще отказывается от пищи. Они ни к чему не прикасаются — вбили себе в голову, будто мы собираемся их отравить. Не пьют даже воду. Как, разрешите спросить, бороться с таким невежеством?

Врач торопился высказаться, все время повышая голос, как делают подсудимые, произнося свое последнее слово.

— Чем он болен? — спросил я.

— Сейчас… Одну минуту. — Врач сунул руки в карманы своего халата, порылся в них и вытащил карточку. Озабоченно наморщив лоб, он некоторое время с недоумением рассматривал ее и наконец воскликнул: —Ах, да! Сильные боли в области живота. Небольшое кровотечение. Видимо, прободение кишок.

— Очевидно, результат перенесенных пыток?

Лицо врача сразу изменилось.

— На подобный вопрос я не могу ответить, да и просто не знаю. — Казалось, он весь съежился от страха. — Возможно, у него тиф.

— Неважно, — холодно сказал я. — В свое время мы получим подробное заключение нашего собственного врача.

Доктор быстро взглянул на меня; на этот раз его лицо было печальным.

— Мой друг, я понимаю, какое плохое впечатление сложилось у вас обо мне, и вы правы. Но разве вы не видите, что я ничего не могу сделать? Я беспомощен. Я даже не смею думать о них, как о человеческих существах. Не смею! Но кто-то же должен быть здесь, с ними. Кто-то же должен выполнять эту работу, как выполняет свои обязанности священник, провожающий осужденного на виселицу. Вы думаете, кто-нибудь хочет заниматься этим? Но ведь кто-то же должен! Никто, кроме меня, не хочет. Вы понимаете — никто!

Голос врача сорвался на крик, губы задрожали, но потом он сразу успокоился.

— Помогите мне поднять больного, и мы вместе донесем его до машины.