Как колыбелью в детстве было для него его любимое село Аксаково, так теперь последней пристанью его, старика, каковым он себя считал, стало сельцо Абрамцево, что в пятидесяти верстах от Москвы. 1843 год — год покупки усадьбы — остался навсегда памятным для семьи. Сергей Тимофеевич даже сочинил тогда два стихотворения по этому случаю, одно жалобное — насчет того, как трудно найти подходящую подмосковную; все чего-то не хватает: есть лес — нет воды, есть вода — садик захудалый и дом никудышный и прочее. Другое стихотворение бодрое, радостное: «Вот наконец за все терпенье судьба вознаградила нас: мы наконец нашли именье по вкусу нашему, как раз». И далее расписывается, как «прекрасно местоположенье» усадьбы, все там есть — и парк, и пруд, родник с ключевой водою, река, роща, прелестная деревенька, и «не бедно там живут крестьяне».

Действительно, с балкона длинного деревянного дома открывались чудесные картины и дали: спускавшийся к реке Воре парк, за рекой начинался лес, рассеченный прямой аллеей, сквозь которую виднелись дома, церкви Хотьковского женского монастыря, где покоится прах Кирилла и Марии, родителей Сергия Радонежского. А в десяти верстах отсюда, за Хотьковом, раскинулся Сергиев посад с Троице-Сергиевой лаврой, откуда в праздничные дни, в тихие вечерние часы доносился звон колоколов. Рядом, под горою, текла быстрая Воря, с обильно водившимися в ней язями, плотвой, окунями, щуками, налимами, головлями да в придачу раками; рядом и лес, где довольно имелось всяких грибов — истинное раздолье для рыбака и грибника, без чего Сергей Тимофеевич и жизнь свою не представлял.

Достоин благодарности всей семьи Григорий, взявший на себя хлопоты по сысканью подмосковной и так удачно завершивший дело. Да и кому бы еще, кроме него, удалось это сделать? Иван, только что окончивший курс в училище правоведения, занят был службой сначала в Москве, потом в Астрахани, Калуге. Константин все возился со своей диссертацией о Ломоносове, да и какой из него покупщик, не тем занята его голова. С дочерей спрос невелик, а сам Сергей Тимофеевич как-то неожиданно для себя стал прихварывать, уже нет прежних сил и непоседства. Вот и пала вся забота на Григория, недавно перешедшего из военной службы в статскую и имевшего время заняться подысканием усадьбы. Скромный, некрасноречивый Григорий как бы добровольно поставил себя на самое незаметное место в семье, держался в тени братьев, отдавая первенство не только Константину, перед познаниями которого благоговел, но и Ивану, бывшему на три года моложе его, но уже державшемуся с солидностью некоего самостоятельного мыслителя. Оба они — и Григорий, и Иван — правоведы, но Григорий более «законник», кажется, что для него ничего не существует в литературе, кроме «Codex».

В семье-то знали, как умен Григорий, как на него можно положиться в серьезном деле, и сам он, исполнив свою обязанность перед отесенькой (так, и став взрослыми, продолжали дети звать Сергея Тимофеевича), маменькой, братьями и сестрами, поселив их в прекрасном загородном доме, мог уже со спокойной душой заниматься своими делами.

Река Воря манила к себе рыболова, снова, как когда-то, страстно привязавшегося к ужению, испытавшего давно позабытые наслаждения и от клева, и от самого погружения в целебный мир природы. Но текла ежедневно, в буднях, заботах и другая река — самой жизни, где не было даже временной безмятежности, а страсти уже не скользили по душе, а глубоко проникали в нее. Дома — не так уже все благополучно и мирно, как могло показаться со стороны. Иногда мрачным кажется будущее оттого, что не за себя боишься, а за многих. Тяжело видеть несчастную страдалицу — дочь Оленьку, «расстроенную нервами» до крайней степени. Она так ослабла, что из дома перенесли ее на руках, а потом положили в карету, на которой и тронулись в подмосковную. Была большая надежда на деревенский воздух, природу, но пока мало утешительного. Всего довольно в семье, и трудно сказать, чего больше — радостного или горького.

Время разводило с приятелями, с теми, кто когда-то так дружественно встретил его в Москве. И виновником этого был Гоголь. Приятели Аксакова не разделяли восторга преклонения перед Гоголем и тем самым уже отдаляли себя от Сергея Тимофеевича. Добрейший Михаил Николаевич Загоскин делался чуть ли не калибаном в глазах Аксакова, когда говорил что-либо против Гоголя. Об этом прямо и писал Сергей Тимофеевич Николаю Васильевичу: «Загоскин в театре не был, но неистовствует против „Женитьбы“, и особенно взбесился за эпиграф к „Ревизору“. С пеной у рта кричит: „Да где же у меня рожа крива?“ Это не выдумка». Говорится это о человеке, кого сам Аксаков любил и как друга, и как литератора, считая его более других достойным названия «народного писателя».

Более всего давал Аксакову почву для такого возвышения Загоскина его исторический роман «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году», вышедший в 1829 году и встреченный невиданными похвалами и всеобщим восхищением. В ту отдаленную уже пору только и было разговоров в обществе, что об этом произведении. Все знаменитые писатели того времени горячо приветствовали его. Жуковский прочитал роман ночью в один присест. Пушкин в письме к Загоскину назвал его «Юрия Милославского» «одним из лучших романов нынешней эпохи» и написал одобрительную, полную сочувствия заметку о нем, в конце которой упомянул о погрешностях, замеченных в романе автором «Московского вестника». Этим автором был Аксаков, написавший рецензию о «Юрии Милославском», в которой он оценил сочинение друга как «первый исторический роман с народною физиономиею», но при этом высказал и множество частных замечаний о всякого рода языковых и прочих погрешностях.

Все сословия начали читать роман Загоскина, имя сочинителя развозилось по всем углам необъятной России вместе с огромным числом табакерок и набивных платков, на которых изображались разные сцены из «Юрия Милославского». И даже за пределами России вскоре стал известен этот роман, переведенный на многие иностранные языки. Много писем с лестными отзывами получал автор от европейских литературных знаменитостей.

Роман покорил соотечественников больше всего, конечно, своим национальным, русским одушевлением и чувством патриотизма, а кого-то и особыми в их глазах достоинствами. Процветала в то время мода на романы Вальтера Скотта, имя знаменитого шотландца звучало магически. И что могло быть лестнее для любого русского автора, чем сравнение его с шотландским бардом? Даже Пушкину давали совет переделать «Бориса Годунова» на образец исторических романов Вальтера Скотта. В России явилась уже своя великая литература, а все не переставали награждать будто орденами: «русский Вальтер Скотт», «русский Байрон», «русский Жорж Занд», чуть ли не «русский Гейне». Да и сами русские художники были до щедрости великодушны в признании литературных гениев других народов.

Для кого-то, возможно, и было национальной честью то, что в лице Загоскина появился наконец «русский Вальтер Скотт», но С. Т. Аксаков, отмечая бесцветность одного из героев «Юрия Милославского», считал, что «многие герои романов Вальтера Скотта ничем его не лучше». И Сергей Тимофеевич был прав. В самом деле, стоит прочитать хотя бы «Айвенго», чтобы увидеть, что «Юрий Милославский» если не лучше, то и ничем не хуже прославленного романа, оба «одинаки» по своему не столько художественному, сколько беллетристическому характеру повествования. Разве лишь нет у Загоскина средневекового замка с роскошными пирами в нем, эффектным сражением за него, нет показного блеска рыцарских турниров. Да, «Юрий Милославский» был подсказан историческими романами Вальтера Скотта, но как раз слабее всего и было у Загоскина то, где он следовал знаменитому шотландцу, хотя бы в описании вымышленного главного героя, невыразительного уже по одной своей романтической условности. Куда живее, интереснее запорожец Кирша, со своими веселыми замашками и повсеместной находчивостью, умеющий быть благодарным за сделанное ему добро. Известно, как много значит в достоинствах книги личность самого автора: не последнюю роль в успехе романов того же Вальтера Скотта сыграли его привлекательные нравственные качества.

И у Загоскина было свое обаяние — та бьющая через край доброта, которая преобладала в нем над всеми другими качествами, по словам Сергея Тимофеевича. И все лучшее, живое в «Юрии Милославском», как и в других его романах, окрашено симпатичными свойствами его собственного характера: ясностью взгляда, простотою, добродушной веселостью и при всем этом непоколебимостью духовно-нравственных оснований, унаследованных от отцов и дедов. Поэтому-то все знавшие хорошо Загоскина видели в его книгах как бы еще и его самого. Не раз обращавшийся к «Юрию Милославскому» Аксаков многое в нем заметил, вплоть до мелочей, но не сказал ничего о метели, довольно впечатляюще описанной Загоскиным. Интересно, помнил ли Аксаков это описание, когда пять лет спустя он писал свой «Буран»?

Сразу же после «Юрия Милославского» Загоскин принялся за другой исторический роман — «Рославлев, или Русские в 1812 году». Но задача оказалась потруднее, чем думал окрыленный успехом своего первого детища автор, хотя, казалось бы, писателю изображенная эпоха была и ближе и лучше известна (ведь он и сам принимал участие в сражении), чем события более двухсотлетней давности в «Юрии Милославском». Причину неудачи нового романа Сергей Тимофеевич объяснил тем, что «слишком мало прошло еще времени — всего восемнадцать лет! — как отошло то величайшее событие и «глаз еще не мог оглянуть его». Сама любовная история, ставшая ведущей интригой повествования (главный герой молодой русский офицер Рославлев помолвлен с Полиной, но она полюбила француза и венчается с ним в самый день Бородинского сражения), невероятные приключения как с Рославлевым, так и с Полиной, встречающимися наконец в осажденном Данциге, — вся эта занимательность мало отвечала духу и характеру двенадцатого года. Русские события явно не лезли в вальтер-скоттовскую сюжетную схему; как покажет вскоре время, в русской литературе родится своя форма романа, вернее, свой художественный способ выражения действительности (будь она исторической или современной), самобытный, неповторимый у каждого великого русского художника, как неповторимо изображена каждым из них жизнь. Еще не пришло время, чтобы оглядеть величайшую эпоху во всем ее объеме, еще не пришел гениальный художник, которому будет под силу взваливать на себя громаду событий, ввести их в художественное русло и дать им жизнь, одним словом, не явился еще автор «Войны и мира».

Загоскин как мог старался усердно исполнить, говоря словами Аксакова, «мысль необдуманно смелую» — написать картину двенадцатого года, ориентируясь не столько на историческую подлинность (хотя бытовой подлинности немало в романе), сколько на патриотические идеи, пылкость чувств к России, обличение «обезьянского» подражания французам, восхищение благородством русских офицеров, с их великодушием к пленным, к побежденному врагу, наконец, на горький урок Полины, любовь которой к врагу ее отечества не приносит счастья. Загоскин, сердце которого, по его словам, «не терпело немоты», не накладывал запрета на уста свои и своих героев, когда надо было излиться в священных для него чувствах, так что даже побаивался непонимания читателей, обращаясь к ним на этот счет в предисловии с просьбой (может быть, несколько иронической) «не смеяться над моим патриотизмом, если между моих русских найдется много умных, любезных и даже истинно просвещенных людей». Но такая просьба все же не уберегала Загоскина от насмешек по поводу его «квасного патриотизма», хотя преобладало среди читателей сочувствие к автору.

Аксаков, как уже было сказано, строго отнесся к роману «Рославлев, или Русские в 1812 году», но, помня его собственные слова о «второстепенных писателях», которые приготовляют материал, поприще для писателей великих, мы и в этом романе Загоскина можем увидеть подготовительную работу к последующей картине двенадцатого года в русской литературе. Читая этот первый у нас роман о двенадцатом годе, невольно ищешь в нем то, что могло обратить на себя внимание автора «Войны и мира», и кажется даже, что находишь в нем зачатки того, что нам так памятно в романе Толстого: салонное пустословие русской светской публики с французской речью; «варварство» в глазах французов русских партизан; ирония в отношении Наполеона; полемические отступления, обращенные против его «обожателей». У Загоскина французский пленный офицер, удивленный великодушием казака, восклицает: «О, этот русский достоин быть французом». А в «Войне и мире» от французского офицера «высшее в свете наименование» француза получает Пьер Безухов. Совпадение, вернее всего, случайное, но оно говорит о том, что Загоскин мог и зорко видеть, и метко сказать. Вспоминаются невольно толстовские солдаты, когда читаешь у Загоскина, например, разговор русского офицера с дежурным по роте, который докладывает, сколько «поднято» убитых и сколько ранено, не показывая виду, что у него самого вся кисть раздроблена («больно мозжит»), и только по приказу командира идет к лекарю. Или рассказы по взаимной договоренности офицеров, «народа обстрелянного», о том, как и в каких обстоятельствах каждый из них испытал страх.

Но ни «Рославлев», ни последующие исторические романы не повторили успеха «Юрия Милославского», что явно огорчало Михаила Николаевича, но не удивляло его друга Сергея Тимофеевича, который трезвее видел, как за последние годы «требования публики изменились». Литература в жизни Загоскина шла рука об руку с его службой, которой он занимался с горячим усердием и пониманием дела. Оставив место директора императорских московских театров, вступил в должность директора Московской Оружейной палаты, каковым оставался до самой своей кончины. Будучи произведен в действительные статские советники, Михаил Николаевич возвысился чином над всеми своими московскими приятелями. Но гражданское это генеральство нисколько не остепенило Загоскина, всегда и везде он оставался самим собою, не стесняя своей простоты и добродушной веселости даже и в камергерском мундире. Цельность его натуры была, можно сказать, счастливая, легкая, бытовая. Но и крепким орешком была эта цельность при всей его мягкости. Если чего не принимает душа — того уже не навяжешь, как бы ни хвалили другие, какими бы важными, учеными словами ни именовали. Соберутся русские люди (Михаил Николаевич называл их под горячку «европейцами», «медью звенящей»), и пошло: Гегель, феноменология духа, трансцендентализм, интеллигибельный принцип, три царства абсолютного духа, примиренное возвращение из своего инобытии к самому себе. Сидит, слушает эту премудрость Загоскин, да и вырвется у него: «Эх, что это и за жизнь с такими понятиями!» Вот и решай каждый, как к этому отнестись: с возмущением ли, со снисходительной улыбкой; с презрением. Впрочем, бывало и так, что носившиеся в гегелевских интеллектуальных воспарениях умствователи, услышав с толком сказанное здравое загоскинское слово, как бы внезапно падали со своих воображаемых высот, увидя вдруг себя не в таком уж величественном положении. А Михаил Николаевич доволен, готов принять их, опустившихся с чужих заоблачных высот, в свои земные объятия.

Да и Сергей Тимофеевич был далек от всякого философствования, если и видел в чем «застой» у своего друга, то в непонимании Гоголя. Вот уж где «застой», и конца не видно! Совсем возмутило Сергея Тимофеевича, когда Загоскин, издавший до этого две книжки «Москва и москвичи» с интересным описанием Белокаменной, ее зданий, заведений, образа жизни, нравов ее обитателей, вдруг принялся за описание провинции (для третьего выпуска «Москвы и москвичей»). И это не выезжая тридцать лет из Москвы, сидя в своем Денежном переулке. И с какой же целью? Желая уничтожить Гоголя, писавшего, видите ли, карикатуру на нашу провинцию, он, Загоскин, хочет сказать положительную правду о ее нравах. Неимоверная дерзость. Сергей Тимофеевич был оскорблен. Так время сближало, разделяло их, но в общем-то оставляло прежними, несмотря на литературные расхождения, их дружественные отношения.

Гораздо дальше унесло течением времени от Аксакова другого его давнего друга — Шаховского. В последний раз виделся он с Шаховским незадолго до его смерти, наступившей в 1846 году. Хотя еще с молодости старообразный лицом, Александр Александрович, казалось, и не изменился, но это уже был не тот, не прежний Шаховской. Они до этого давно не виделись, но Шаховской против обыкновения уже не шлепнул себя по лысине при неожиданной встрече, не впился в него разговором, равнодушно смотрел он своими маленькими глазами, и напрасно Сергей Тимофеевич хотел найти в них глаза прежнего друга, когда тот, бывало, думал о каком-нибудь герое своей пьесы или же в споре старался придать своему лицу, как он наивно думал, насмешливое, язвительное выражение. Но разговорились по старой памяти, и Шаховской оживился.

— Скажи ты мне, Селгей Тимофеевич, твой секлет, как ты нашел велу в совлеменную лителатулу? — как обычно, не выговаривая «р», коверкая слова, вдруг заторопился Шаховской. — А я, блат, велить не могу. Все в плошлом: Клылов, Глибоедов, Пушкин. А театл? Помнишь спектакль для солдат в Большом театле? Тепель уж без плосвета наступило для меня это молчание.

Сергей Тимофеевич прекрасно помнил этот, двадцатилетней давности, бесплатный спектакль для солдат. Необычное зрелище являл собою зрительный зал: ни одного фрака, ложи всех ярусов наполнены гвардейскими солдатами разных полков. Они сидели неподвижно, в разноцветных мундирах, как раскрашенные восковые фигуры. Стояла совершенная тишина, удивительная при таком множестве народа. С приездом государя началось представление, показывали как раз забавную комедию и водевиль Шаховского. На сцене все находилось в движении, в кипении, звучали страстные речи, наддавали комического жару Щепкин и другие актеры и актрисы, государь часто смеялся в своей ложе, как было видно сидевшему в середине самого оркестра Аксакову, — а в театре царствовали полнейшая тишина и неподвижность, ни малейшего знака одобрения, участия. Спектакль кончился при такой же тишине, как и начался. Государь уехал, вставшие со своих мест в ложах необычные зрители начали без всякой торопливости, в полном порядке медленно выходить. Аксакову, отправившемуся на дрожках в свою Таганку, интересно было знать: что же говорят солдаты о спектакле? Обгоняя по дороге шедшие в казармы колонны солдат, он жадно вслушивался в их веселый говор, ожидая услышать обсуждение спектакля, но, судя по долетавшим до него словам, солдаты говорили о чем-то своем, словно и не были в театре. Странное это событие долго вспоминалось Аксакову, навело его на многие размышления, и не только театральные — во время спектакля в большой царской ложе находились иностранные послы, которым, видимо, задала задачу своим молчанием русская публика в солдатских мундирах.

И вот теперь Шаховской напомнил о том удивительном, незабываемом спектакле, открыв вдруг в этом молчании для Аксакова еще новый, щемящий смысл. Сергей Тимофеевич знал, как горько далась его другу отрешенность от театра: ведь вот уже десять лет он не у дел. Как когда-то пьеса его была играна при странной тишине, так всеобщее уже теперь молчание, равнодушие легли на все его драматическое искусство. С этим он не хотел мириться, считая повинным время, современную действительность, от которой он отворачивался как от дурного спектакля. В новой литературе не видел он никаких надежд, живя прошлым. Да что литература?! Самый путь России наводил Шаховского на мрачные мысли, и выход виделся ему в «русском самобыте», в отказе от чужеземных образцов, от гордыни философии, не в ней спасение, а в вере.

Мало кому так и довелось понять, что за человек Шаховской. Вот на лбу его до сих пор коричневое пятно, отчего? Тогда еще, двадцать лет назад, Аксаков узнал, даже сам случайно увидел, что Шаховской подолгу, часами, особенно по ночам, молится, стукается лбом об пол. Этому многие тогда не верили, зная склонность Шаховского как сына XVIII века к веселому кощунству.

Встреча, как выяснилось вскоре, стала прощальной. Уход Шаховского оставил чувство тихое и примиряющее.

Самому же Сергею Тимофеевичу в последнее время недоставало такого примирения с собою. Наступило испытание, которое ему было невыносимо трудно, почти невозможно переносить. Человек всю жизнь, с малых лет, радовался свету, во все глаза смотрел на природу, на все чудесное, захватывающее в ней, вглядывался в крылышки бабочки, открывая для себя невообразимую красоту в узорах и цветных переливах, с замирающим сердцем подкрадывался с ружьем к дичи, дрожал от одного внезапного погружения поплавка в воду… На его глазах выросли дети, все в них знакомо ему до мельчайших черт, движений… И вот всему приходит конец, глаза начинают замутняться, мир меркнет, любимые лица расплываются в пятна. И это ужасное время наступило для Сергея Тимофеевича в 1845 году, когда ему шел пятьдесят четвертый год. Началось с помрачения левого глаза, потом стало худо и с правым. Лечение не помогало, не принес облегчения и следующий год.

«Глаза мои пришли также в весьма дурное положение, — писал Аксаков Погодину в марте 1846 года, — не только потому, что левым глазом я не вижу и солнца, а правым на все гляжу сквозь сетку пятен… и клочьев, — но потому что глаза мои, особенно слепой, находятся в воспалительном состоянии». И далее он писал, что лечение сильным средством, «от которого вечер, ночь и утро я потел, а днем сильно знобило, — не оказало ни малейшей пользы, а сделало меня способным к простуде». В конце 1846 года тому же Погодину Аксаков сообщил: «С некоторого времени я нахожусь почти в одном и том же положении: я избавился покуда благодаря Бога от прежних жестоких страданий и укрепился несколько духом и телом, но головные и глазные боли иногда по утрам довольно жестокие меня не оставляют ни на один час». Теперь уже Сергей Тимофеевич не мог собственноручно писать, а стал диктовать, большая часть дня проходила для него в слушании чтения, так легче забывалось несчастье. В уединении справляться с этим было труднее.

Вот когда наступало время вспомнить, как это бывает с нами в страдании, сродное ему в жизни, всех тех людей, которые оказывались в таком же, как он теперь, положении. Вспоминался слепой поэт Николай Петрович Николев, с которым он познакомился в 1812 году. Привел Сергея Тимофеевича тогда к нему стихотворец Шатров, заранее предупредив, что Николев желает казаться зрячим и не любит, если кто принимает его за слепца. Он так и встретил гостей, подчеркнуто свободно идя к ним навстречу и протягивая руку и также ловко воротясь к своим креслам. Глаза его были совершенно ясны, так что, не зная, что он слеп, можно было принять его за зрячего. Николев одет был парадно, но неопрятно; во всех его движениях, в самом любезно-снисходительном тоне было сознание своего величия, подогреваемое бесцеремонными похвалами Шатрова. Кончилось тем, что бессмертный Николев (как назвал его в глаза Шатров, прося что-нибудь прочитать) начал декламировать сцену из своей трагедии, после чего с тем же видом зрячего воротился к своим креслам и внушительно уселся в них. Молодой Аксаков часто бывал потом у Николева, привык к странностям хозяина, сам даже помогал ему в исполнении зрячей роли, ловко, как вожак, приходя ему на помощь в затруднительном положении, и уже не дивился разыгрываемой слепцом печальной комедии.

Приходил на память Сергею Тимофеевичу и еще один слепой, вернее, полуслепой, с одним глазом, Гнедич (перенесший ребенком черную оспу и чуть совсем не ослепший). Над ним тоже подсмеивался один из знакомых молодого Аксакова — актер Шушерин, который, ведя его к Гнедичу, предупреждал, что «Гнедич будет читать с таким жаром и с такими жестами, что опасно сидеть близко к нему, особенно с кривого глаза». Гнедич читал действительно с необычайным пылом и с такими неистовыми движениями, что задел за подсвечник, который едва не угодил в голову Шушерина. Но в славных стихах Гнедича, в самом его чтении было столько силы и выразительности, что забывались смешные выходки декламатора. Тогда молодой, страстный Аксаков и не задумывался над положением полуслепого Гнедича, а у того был и свой мрак, и свой свет. Наедине, без слушателей беседовал он не с одним только Гомером, но и с другими поэтами-слепцами: легендарным Оссианом, Мильтоном, и было ему чем поделиться с ними, было что внести в их поэтические образы из своих личных переживаний. Тогда и открывается скрытый свет в других, когда к самому приходит внутреннее прозрение.

Терявшему зрение Сергею Тимофеевичу являлось то в жизни, чего он прежде не замечал. Как ни приходилось ему иногда до отчаяния тяжело, находился, однако, «примиритель», им был его литературный труд. Еще в 1840 году начал он писать «Семейную хронику», и вот спустя шесть лет, в 1846 году, первый отрывок из нее появился в «Московском литературном и ученом сборнике». Но «Семейная хроника» была отложена, книга о рыбной ловле целиком увлекла его, тем более что если и оставалось что еще доступным для него из прежних страстных занятий, то не ружейная охота, а удочка — мог добраться по еле видимой правым глазом дороге до берега Вори и терпеливо ждать, как электрически отзовется на клев удилище в руках.

Сколько всего теснилось в памяти при одном слове «ужение»; и теперь оно еще сильно, магически действовало на душу, а что говорить о прошлом, о детстве, когда удочка сводила его с ума. Сколько было всяких историй, переживаний, радостей, огорчений, и узнал ли бы он без ужения, сколько жизни в природе? Он решил написать книгу для освежения своих воспоминаний, для собственного удовольствия, но и, конечно, для истинных рыбаков. Как ни снисходительно, даже ни презрительно ходячее мнение об ужении, как о забаве лентяев и чуть ли не слабоумных, не переводятся все же любители удочки, и среди них самые разные люди, от простолюдина до какого-нибудь знаменитого человека. Его книга может быть приятна для каждого, кто разделяет его привязанность к рыбной ловле, а кроме того, всякая опытность в любом деле может быть полезна для других, увлеченных этим же делом. Охотники, по его мнению, — с ружьем ли, удочкой ли — должны понимать друг друга, ибо охота, сближая их с природою, должна сближать и между собою. Сколько ему известно, на русском языке нет еще книг об ужении, написанных знающим свое дело рыболовом, в то время как обилие таких книг имеется на французском и английском языках. Все это и побудило его взяться за книгу. Но это будет не трактат об ужении, не натуральная история рыб. Это ни больше ни меньше как простые записки страстного охотника, первый опыт на русском языке, который далек от претензии на полное обследование предмета.

С такими мыслями приступил Сергей Тимофеевич к составлению своей книги. По утрам он диктовал дочери Вере, вдаваясь в столь любезные ему подробности рыболовного дела, а вместе с тем погружаясь в свои воспоминания, уходя «на свои родные воды», в детские времена. В конце ноября 1845 года он писал Гоголю: «Я затеял написать книжку об уженье не только в техническом отношении, но в отношении к природе вообще: страстный рыбак у меня так же страстно любит и красоты природы; одним словом, я полюбил свою работу и надеюсь, что эта книжка не только будет приятна охотнику удить, но и всякому, чье сердце открыто впечатлениям раннего утра, позднего вечера, роскошного полдня и пр. Тут займет свою часть чудесная природа Оренбургского края, какою я зазнал ее назад тому сорок пять лет. Это занятие оживило и освежило меня».

С год продолжалась работа над книгой, и в начале 1847 года она вышла под названием «Записки об уженье». Что же это за книга? Казалось бы, все так прозаично: автор знакомит читателя с частями удочки: удилище, леса, поплавок, или наплавок, грузило, крючок, поводок; советует, как лучше устроить удочку; говорит далее о насадке, о выборе места для ужения, о прикормке, об умении удить: описывает затем рыб, как и где они живут, как размножаются, какие существуют породы рыб, которые берут на удочку, и т. д. Но, начавши читать эти вроде бы деловые записки, вы уже не можете оторваться от них, хотя вы, возможно, и никогда сами не удили, — так чарующ тот мир, в который вводит вас автор, не только как рыболов, но и как художник.

Конечно, пишет прежде всего рыболов, превосходно знающий свое дело, он точен во всем, как естествоиспытатель (недаром его наблюдения над птицами были авторитетны и для ученых-орнитологов). Он делится своим опытом по «изучению нравов рыб», разумея под этими словами «природные свойства рыб, то есть в каких водах преимущественно любят жить такие-то породы рыб, что составляет их любимую пищу, в какое время года и в какое время дня держится рыба в таких-то местах». Точны по характеристике «портреты» рыб вроде щуки: «Длинный брусковатый стан, широкие хвостовые перья для быстрых движений, вытянутый вперед рот, нисходящий от глаз в виде ткацкого челнока, огромная пасть, усеянная внизу и вверху сплошными острыми, скрестившимися зубами, из коих не вырвется никакая добыча, широкое горло, которым она проглатывает насадку толще себя самой, — все это вместе дает ей право называться царицею хищных рыб, обитающих в пресных водах обыкновенных рек и озер».

Много познавательного в этих записках, но вместе с тем сколько поэзии рождается как бы попутно, по ходу делового рассказа! Вот главка «Язь». Сначала идет нечто вроде справки об этой рыбе: «Язи около четырех фунтов попадаются всего чаще, но бывают и в девять фунтов. Самый большой язь, которого мне удалось выудить, весил около семи фунтов. Язь довольно широк, но уже не кругловат и ровнее плотицы; иногда достигает трех четвертей длины и двух вершков толщины, разумеется, в спине; хвост и нижние перья имеет красные, а верхние — сизые, глаза светло-коричневые… Настоящий клев язей — со дна; для уженья употребляются крючки большие, если велика насадка, и средние, если она мала». Но этого мало рыболову, есть что ему сказать и еще, поделиться иной радостью, и вот вместе с ним мы испытываем нечто такое, что уже несравненно больше всякого практического результата уженья: «…самое драгоценное время для уженья язей — раннее утро. Тут они берут задолго до восхождения солнца, так что, только сидя лицом к заре и то наклонясь к земле, можно различить наплавки. Только истинный охотник может вполне оценить всю прелесть этого раннего уженья… При торжественной тишине белеет восток и гонит на юго-запад ночную темноту, предметы выступают из мрака, яснеют; но камыши стоят еще неподвижны, и поверхность вод не дымится легким паром; еще долго до солнца… Вдруг начинаете вы слышать, сначала издали, бульканье подымающихся со дна пузырей: это воздух, выпускаемый через ноздри крупною рыбою… Это верный знак, что идут язи… Пузыри выскакивают ближе, вы уже их видите… Сейчас начнется клев… Язь берет верно и прямо утаскивает наплавок в воду; подсечка должна быть скорая, решительная, но не слишком крепкая и не порывистая. Язь — одна из сильных рыб и на удочке ходит очень бойко. Надобно осторожно, утомив наперед, выводить его на поверхность воды и наблюдать, чтобы круги, которые он станет давать, были не слишком широки: иначе ему будет легко, бросившись в сторону, натянуть лесу и оборвать».

Взгляд художника обогащает все, к чему ни обратится. Совет, как выбрать место для уженья, превращается в художественное описание мельницы с вертящимися колесами, дрожащим мельничным амбаром, с плотиной, обросшей кустами, дорожками, протоптанными прохожими, — всего того, что приводило, по воспоминаниям детства, душу самого Сергея Тимофеевича в тихое и сладкое волнение. В таких картинах исподволь как бы уже подготавливалось будущее повествование «Детских годов Багрова-внука».

И какой язык — не только оживляющий до образных картин специальные, технически-рыболовные предметы, но и делающий эстетическое чудо из ничего, казалось бы, — из приготовления удилища или же лесы, «извивающейся по движению воды», — столько здесь языкового «произрастания», как будто мы видим в микроскопе распускание почки. Даже немного досадно, что такое языковое чудо относится, в сущности, к мелочи, но это обычное для Аксакова языковое изобилие (не многословие).

«Записки об уженье», чего никак не ожидал их автор, были весьма сочувственно встречены читателями и критикой. Рецензент журнала «Современник» писал: «Главное достоинство таких руководств состоит в подробных сведениях относительно каждой рыбы, примененных к нашей полосе… Сравнительная лексикография поблагодарит «Записки» за указание многих народных терминов, которыми одна и та же рыба называется в разных местах России. Вообще автор человек бывалый: его «Записки» дают более, чем обещает заглавие». По словам рецензента другого журнала, читатели «были совершенно изумлены, когда, раскрыв «Записки об уженье» с полной уверенностью встретиться в них с галиматьею, сделавшейся отличительным достоянием книг о подобного рода предметах», увидели вдруг книгу «весьма умную, написанную чистым русским языком и складом», книгу, которая может быть «прочитана с удовольствием не одними охотниками удить рыбу, но и каждым образованным человеком». Успех книги объяснялся тем, что в ней «скрывалось искусство, и искусство истинное», как говорил позднее Хомяков. Гоголь, хотя и не интересовался рыбной ловлей, прочел «Записки об уженье» «от доски до доски с большим удовольствием».

Гоголь! И после его отъезда за границу в Италию Сергей Тимофеевич не расставался с ним, вернее, с его книгами.

Он не переставал являться в мыслях Сергею Тимофеевичу даже и в тяжелые минуты жизни. Аксаков думал о нем, стараясь представить его в чужих краях под чужими небесами. Оттуда слал Гоголь письма, вводя адресата в свои житейские заботы и оставляя его недовольным «противным» тоном наставничества. Было долгим молчание с обеих сторон. И вот когда Сергей Тимофеевич заболел, он написал Гоголю письмо, поведав о своей «страшной беде» и надеясь в глубине души получить в ответ дружеские слова утешения, живого участия. Ответ Гоголя и обескуражил и обидел Сергея Тимофеевича. «И вы больны, и я болен, — отвечал Гоголь. — Покоримся же Тому, Кто лучше знает, что нам нужно и что для нас лучше, и помолимся ему же о том, чтобы помог нам уметь ему покориться… Отнимая мудрость земную, дает он мудрость небесную; отнимая зрение чувственное, дает зренье духовное, с которым видим те вещи, перед которыми пыль все вещи земные…» Да, «много воды утекло» (как вспомнил русскую пословицу Аксаков) в продолжение последнего времени, много перемен произошло и в его жизни с тех пор, как уехал за границу Гоголь, но не было, видно, перемен больших, чем в самом Гоголе, написавшем такое бесстрастное письмо. Человеческое огорчение, «стенанье твари» уже ничто для него, судящего о земном с высот вечного. Как же надо для этого вознестись! Но, может быть, это и не перемена, а продолжение того, что уже было, что замечалось и в прежних письмах, но чему не придавалось настоящего значения? Ведь еще год с небольшим назад, в январе 1844 года, Гоголь дал ему, Аксакову, урок, которого не следовало забывать. Получив письмо от Гоголя с обещанием послать «одно средство против душевных тревог», Аксаков почему-то решил, что посылается второй том «Мертвых душ», и несказанно обрадовался. В этом он убедил не только себя, но и всех своих домашних. Заблуждение рассеял Шевырев, которому Гоголь посылал такое же «средство», поручая немедленно купить в Москве во французской лавке четыре миниатюрных экземплярчика «Подражания Христу» Фомы Кемпийского и, взяв себе один, раздать остальные Погодину, Аксакову и Языкову. Это и было то «средство против душевных тревог», за которое Сергей Тимофеевич ошибочно принял второй том «Мертвых душ». Каждый получил письмо Гоголя с «рецептом употребления самого средства»: как надо читать книжку («Читайте всякий день по одной главе, не больше, если даже глава велика» — разделите ее «надвое»; читать «всего лучше немедленно после чаю или кофию» и т. д.).

Надо сказать, что Сергей Тимофеевич, как многие друзья и просто знакомые Гоголя, относился к письмам его с неким эстетическим восхищением, видя в них, даже в их проповедническом тоне, нечто художественное. И для Сергея Тимофеевича письма Гоголя были прежде всего созданием великого художника. О двух глубочайших гоголевских письмах-исповедях к нему, где так явственна печать совершившегося в писателе духовного переворота, Аксаков говорил как о «замечательных, задушевных» письмах, окруженных «блеском поэзии», признаваясь, впрочем, что тогда они не были поняты и почувствованы, как того заслуживают. Но на этот раз, получив от Гоголя своеобразную инструкцию, как читать для душевной пользы Фому Кемпийского, — Сергей Тимофеевич не на шутку рассердился и даже почувствовал себя оскорбленным.

«Мне пятьдесят три года, — отвечал он Гоголю. — Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского». В этом наставничестве Аксаков увидел то «религиозное, мистическое» направление в Гоголе, которое пагубно, по его мнению, для художника. «Вы ходите по лезвию ножа. Дрожу, чтоб не пострадал художник! Чтобы творческая сила чувства не охладела от умственного напряжения отшельника». Умный и чуткий Сергей Тимофеевич тут же счел нужным оговориться: «Я лгу, говоря, что не понимаю высокой стороны такого направления. Я понимал его всегда, особенно в молодости; но оно только скользило по моей душе. Лень, слабость воли, легкомыслие, живость и непостоянство характера, разнообразные страстишки заставляли меня зажмуривать глаза и бежать прочь от ослепительного и страшного блеска, всегда лежащего в глубине духа мыслящего человека».

Но и при таком чутком понимании «направления» духовной жизни Гоголя он оставался для Аксакова преимущественно и даже только великим художником, и струны в нем задевались только художнические. Гоголю же если и были бы внятны какие-то доводы, то вовсе не эстетические, а скорее духовные — относительно хотя бы этого же Фомы Кемпийского. Книгу его Гоголь представлял своим друзьям как безусловное откровение, как своего рода руководство к действию, но любопытно было бы видеть, как отнесся бы, что говорил Гоголь в ответ на осуждение этой книги столь почитаемыми им старцами Оптиной пустыни, где он не раз бывал. Известно, что первый из знаменитых оптинских старцев прошлого века иеросхимонах Леонид называл книгу Фомы Кемпийского «душевно вредною», написанной в состоянии самообольщения, сулящей читателю общение с Богом без предварительного очищения покаянием. Подобного мнения конечно же был и преемник старца Леонида старец Макарий, с которым беседовал в Оптиной пустыни Гоголь. И другие современники Гоголя отрицательно относились к этой книге средневекового западного философа, видя в ней католическую гордыню. Так, епископ Игнатий (Бренчанинов) называет эту книгу «кокетством перед Богом». Доводы оптинских старцев могли бы поставить в затруднение Гоголя, для него духовный опыт только и мог теперь что-то существенно значить. До житейского же эстетического опыта Гоголю, погруженному в свое религиозное «направление», и дела никакого не было.

Но после Фомы Кемпийского и полученного назидания насчет внутреннего зрения Сергея Тимофеевича ожидал новый жестокий удар. В конце 1846 года дошло до него известие из Петербурга, что там печатаются знакомые ему «Выбранные места из переписки с друзьями». Тотчас же он написал письмо Плетневу, выпускавшему книгу Гоголя, с протестом и требованием не печатать ее. Плетнев ответил отказом. То, что Аксаков знал из книги, привело его в ужас. Давнишнее опасение исполняется, решил он: «Религиозная восторженность убила великого художника и даже сделает его сумасшедшим». Сергей Тимофеевич вознегодовал, когда ему, больному и ужасно страдавшему, прочли еще раз книгу Гоголя, и продиктовал к нему письмо. Диктовал он (сыну Константину) это письмо понемногу, волнуясь и увеличивая свои страдания, боясь, что оттого письмо потеряет свою цельность и энергию, но получилось оно если и не «жестоким», как думал и хотел того автор, то, во всяком случае, взволнованным и откровенным. Аксаков писал, что уже давно начало не нравиться ему «новое направление», которому предался Гоголь. Многие места из прежних гоголевских писем не могли не смущать, но «они были окружены таким блеском поэзии, такою искренностью чувства», что он не мог поверить своему внутреннему чувству, своей настороженности. Теплые, дружеские излияния сменились в письмах Гоголя наставлениями проповедника, всегда холодными, полными гордыни в рубище смирения.

С нетерпением ждал Сергей Тимофеевич ответного письма Гоголя и, получив, только еще более вознегодовал. Гоголь вежливо (Аксаков не мог поверить, что искренно, ибо был убежден бесповоротно в гордыне его, ни с чем не считающейся) благодарил за письмо, уверяя, что «все, что нужно взять из него к соображению, взято», но тут же уточнял: «Вновь повторяю вам еще раз, что вы в заблуждении, подозревая во мне какое-то новое направление. От ранней юности у меня была одна дорога, по которой иду». Впоследствии, уже после смерти Гоголя, Аксаков и сам повторит это (как признает и «неумеренность порицаний» им некоторых гоголевских статей), но тогда чувства кипели, в Гоголе-проповеднике он видел врага Гоголя-художника, готов был быть «палачом» первого ради второго, ничего иного не хотел знать и слышать, и несогласие с ним Гоголя только разжигало его. Он не выбирал выражения, говоря другу «беспощадную правду»: «ваш непростительно ошибочный взгляд»; «книга ваша вредна: она распространяет ложь ваших умствований и заблуждений», «дьявольская гордость, которую вы принимаете за христианское смирение». А в письме к сыну Ивану (служившему в то время в Калуге), сочувственно относившемуся — в отличие от отца, брата Константина и сестры Веры — к «Выбранным местам», Сергей Тимофеевич и вовсе, по страстности своей натуры, предался излишеству в излиянии негодующих чувств: «Все это с начала до конца чушь, дичь и нелепость»; «Я вижу в Гоголе добычу сатанинской гордости, а не христианского смирения»; «Я не мог без жалости слышать этот язык, пошлый, сухой, вялый и безжизненный, которым ты упиваешься»; «Хвалителей будет очень много, и Гоголь может утвердиться в своем сумасшествии»; «Нет ни одного здорового слова, везде болезнь или в развитии, или в зерне». Старик даже объявил, что в «сумасшествии» Гоголя видит «много плутовства»). Надо было иметь не только много выдержки, уважения к достоинству слова, к самому Аксакову, но и действительно находиться в особом внутреннем состоянии, чтобы так сдержанно отвечать на горячие нападки, как это делал Гоголь в своих ответах на письма Сергея Тимофеевича. Впрочем, с досадой спрашивал он своего страстного друга: «К чему вы также повторяете нелепости, которые вывели из моей книги недальнозоркие, что я отказываюсь в ней от звания писателя, переменяю призванье свое, направленье и тому подобные пустяки». И далее писал: «Книга моя есть законный и правильный ход моего образования внутреннего, нужного мне для того, чтобы стать писателем не мелким и пустым, но почувствовавшим святость и своего звания, как и всех других званий, которые все должны быть святы… Друг мой! Не будьте и вы так самоуверенны в непреложности своих заключений… Мне показалось даже, как бы в устах ваших раздались не ваши, а какие-то юношеские речи, как бы в этом месте вашего письма сказал, несколько понадеясь на себя, Константин Сергеевич, а не вы. В них отзывается такой смысл: „Твоя голова не здрава, а моя здрава; я вижу ясно вещь и потому могу судить о тебе“. Друг мой, теперь такое время, что вряд ли у кого из нас здрава как следует голова. Глядеть на меня, как на блудного сына, и ожидать моего возвращения на путь истинный может только тот, кто сам стоит уже на этом истинном пути. А это один только Бог ведает, кто из нас на каком именно месте стоит».

Примирительный, глубоко грустный, хотя иногда и с «перцем», по слову самого Гоголя, тон его писем постепенно охлаждающе действовал на Сергея Тимофеевича, умеряя его обвинительный пыл. И пусть уступчивость Гоголя была истолкована несколько произвольно в семье Аксаковых (как считала Вера Сергеевна, не без солидарности, конечно, с отесенькой, что «Гоголь опомнился и сам видит свои ошибки и признает их») — разговор в переписке постепенно входил в прежнее дружеское русло, с речью, еще не остывшей от страстей, но уже и умиротворенной в возобновленном попечительстве Сергея Тимофеевича о друге, которого он звал домой, на родину, где только и можно получить «полное выздоровление», звал непременно приезжать к ним, в подмосковную, где есть все условия и где все будет сделано для его отдохновения. Оставалось теперь надеяться и ждать, что недалеко уже то время, когда Гоголь воротится на родную почву.

И вот время, которого так ждал Сергей Тимофеевич, наконец пришло — весной 1848 года Гоголь через Одессу возвратился в Россию. Сначал он проехал в Васильевку, где прожил до осени, а в сентябре 1848 года приехал в Москву. Первым из Аксаковых, кто встретился с ним в Москве, был Константин, который, увидев его, забыл все и чуть не задушил, обнимая. Сергей Тимофеевич и Гоголь увиделись после шестилетнего перерыва, и вскоре же между ними установились прежние отношения, без всякого упоминания книги, вызвавшей такие страсти в доме Аксаковых. По-прежнему Гоголь часто бывал у них, был веселее, разговорчивее, чем прежде, читал вслух русские песни, переведенную Жуковским «Одиссею», казался здоровым и бодрым. Каждый раз при встрече, обнимая Гоголя, Сергей Тимофеевич щупал его руки, радуясь их крепости, любуясь пополневшим другом. Но это впечатление было ошибочным: не знал Сергей Тимофеевич, что в письмах этого времени Гоголь был совсем другим, жаловался на смутное «состояние души своей», на «недвижность» своих литературных занятий, на бездействие сил своих. И уж совсем не тем, кем в доме Аксаковых, был Гоголь в письмах к М. А. Константиновскому, отцу Матвею, ржевскому протоиерею, с которым переписывался еще до приезда в Россию, исповедуясь перед ним в своих «слабостях и пороках», бичуя себя за малость веры, за черствость сердца.

В семье же Аксаковых Гоголь казался даже веселым — там он мог не показывать своего уныния, «чтобы не вводить в него других», да и «Выбранные места» еще стояли между ними. Так прошли зимние месяцы, наступило лето 1849 года. Гоголь приезжал в Абрамцево. Здесь он гулял по рощам, ходил с Сергеем Тимофеевичем по грибы, хотя «смиренная охота» (как называл собирание грибов Аксаков) не увлекала Николая Васильевича. Он забавлялся тем, что, найдя гриб, подкладывал его на дорожку в расчете, что спутник потянется на него и подберет, это делалось почти на глазах опытного охотника. Однажды вечером (это было 18 августа 1849 года), усевшись на свой диван, Гоголь вдруг сказал:

— Да не прочесть ли нам главу «Мертвых душ»?

Можно было подумать, что он говорит о первом томе «Мертвых душ», так это понял и Константин Сергеевич, который встал, чтобы принести книгу сверху, из своей библиотеки. Но Гоголь удержал его за рукав и сказал:

— Нет, уж я вам прочту из второго.

И тут же вытащил из кармана большую тетрадь.

Трудно вообразить, что почувствовал Сергей Тимофеевич при этих словах. Сейчас он может услышать то, чего больше всего боялся: проповедник убил художника, второй том недостоин прежнего Гоголя! Растерянность его смутила даже и Гоголя, придвинувшегося к столу и приготовившегося читать. Первые же страницы сняли страх Сергея Тимофеевича, успокаивая его душу и постепенно наполняя ее восторгом: это был прежний Гоголь, гениальный художник, нисколько не утративший своей силы и глубины. После чтения, продолжавшегося час с четвертью, Аксаковы, отец и сын, совершенно счастливые, восторженные, наперебой обрушили на Гоголя такой шквал приветствий и похвал, что и без того усталый Гоголь в изнеможении запросил отдыха и ушел наверх, в свою комнату.

Сергей Тимофеевич обвинял себя, Фому Неверующего, за маловерие относительно творческого таланта Гоголя: оказалось же, что этот талант не только жив, он стал выше и глубже, дожить бы только до выхода книги, до полного торжества Гоголя на всем пространстве Руси.

Позднее ту же первую главу второго тома «Мертвых душ» с поправками Николай Васильевич еще раз прочел Аксаковым, несказанно радуя Сергея Тимофеевича тем, что автор воспользовался его замечаниями. Затем последовало чтение второй главы, третьей, четвертой. Каждый раз это были «именины сердца» для Аксаковых, говоря невинными словами гоголевского героя. Восхищение Константина Сергеевича было бы еще более полным, знай он сказанные Гоголем тогда же в письме к Жуковскому слова о том, что «второй том „Мертвых душ“ мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтению Гомера».

Хотя Абрамцево и было отдохновением для Гоголя, хотя уют окружал его в этой дружной семье, но жил он, в сущности, другим, даже «Мертвые души» (которые вроде бы так объединяли его с Аксаковыми) значили для него не то же самое, что для Сергея Тимофеевича, видевшего в них только художественное произведение (тогда как Гоголь мог бы сказать о них словами из одного своего письма: «Скажите мне, зачем мне, вместо того, чтобы молиться о прощеньи всех прежних грехов моих, хочется молиться о спасеньи русской земли, о водворении в ней мира, наместо смятения, и любви, наместо ненависти к брату?»). Неотступно занятого мучительной мыслью о «Мертвых душах» Гоголя поражало то, что он в своих заметках называл «идеей города», куда попадает Чичиков, «возникшая до высокой степени пустота» существования обывателей. «Как пустота и бессильная праздность жизни сменяется мутною, ничего не говорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно. Не трогаются. Смерть поражает нетрогающийся мир. И еще сильнее между тем должна представиться читателю мертвая бесчувственность жизни. Проходит страшная мгла жизни, и еще глубокая сокрыта в том тайна. Не ужасное ли это явление — жизнь без подпор прочной? не страшно ли великое она явленье?.. Так слепа… жизнь при бальном сиянии, при фраках, при сплетнях и визитных билетах… Весь город со всем вихрем сплетен, преобразование бездельности жизни всего человечества в массе…

Как низвести всемирность… безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? и как городское безделье возвести до преобразования безделья мира?»

Для Гоголя было страшно знать и видеть, как жизнь людей проходит в духовной слепоте, в неведении, зачем они пришли в этот мир, что все существование их на этой земле есть пустота, которая «сменяется мутною, ничего не значащею смертью». Сам он с его христианскими принципами служить ближнему (как и с молодых лет — Отечеству) своим долгом считал помочь людям выйти из этой «мглы жизни». Но чтобы как писателю явить миру действенное слово, надо самому преобразиться нравственно. И главным творчеством для него становится «внутреннее делание» своей личности, духовное развитие ее, совершенствование, что и достигалось им и что замечалось близкими в его «нраве» и «наружности», например в воспоминаниях С. Т. Аксакова «История моего знакомства с Гоголем». За разговорами, прогулками, чтением «Мертвых душ» Гоголь мог забывать на время то, от чего изнемогала его душа и о чем Сергей Тимофеевич и не мог знать. Тем же летом 1849 года, когда Гоголь как будто благодушествовал во время своих посещений Абрамцева, он вместе с тем писал в одном из своих писем: «Вы спрашиваете меня, что буду делать с собою и куда двинусь. Сам не знаю. Передо мною одно безбрежное море. Чувствую только, что мне нужно куда-то ехать, потому что дорога была бы полезна для нерв моих, куда — не знаю». Исколесивший в дорожном экипаже огромные пространства России и Европы, Гоголь всегда надеялся на дорогу, как на душевное исцеление, пусть временное. И хотя любил дорогу и Сергей Тимофеевич (восклицавший: «Дорога удивительное дело! Ее могущество непобедимо успокоительно и целительно»), но это была иная дорога, с самого детства его — в родное гнездо, в семью, и уют, в то время как дорога Гоголя была без земного пристанища.

Да и сыновья Аксакова уже не знали, как их отец, этого бытового тепла, они дышали уже иным воздухом. Приблизительно в это же время, в конце 1848 года, двадцатипятилетний Иван, которого даже близкие люди считали человеком рассудительным и практическим, предавался дорожным размышлениям, от которых, вероятно, ему было зябко на душе: «Под корень подрублена вера в жизнь со всею ее красою, со всеми ее нравами; повеял свежий, резкий воздух, от которого замирает дух, где нет земной человеческой жизни. Надо жить, отвергая жизнь… Рушится быт повсюду; взамен тепла предложен воздух горных высот, где так страшно высоко; а так хорошо иногда бывает внизу!.. Конечно, еще далеко от этого преобразования, но уже вместилось в нас это убивающее жизнь понимание…» Сергею Тимофеевичу могло быть и понятно такое мироощущение (тем более что оно касалось его сына), но психологически ему чужд был «воздух горных высот», а хорошо именно «внизу», где «тепло» быта и природы. Это тепло было понятно Гоголю и успокоительно для него, но как временное «отдохновение», после которого его ждала своя дорога (два «состояния» видел в жизни Гоголя Аксаков: «творчество», перешедшее в «мученичество», и второе состояние — «отдохновение»). И Гоголю, и сыновьям Аксакова в большей степени, чем их отцу, было дано испытать ощущение тревоги времени, трагизма личности. Но даже Гоголь не понимал Константина и упрощал дело, когда говорил в одном из своих писем, что девственность Константина Аксакова, «воздержание во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силы у него к духу», и поэтому «он должен неминуемо сделаться фанатиком» Другие же душевную чистоту, телесное целомудрие Константина Сергеевича объясняли просто платоническим идеализмом, как свойством самой его натуры, как своего рода счастливым даром природы, который дался ему без всяких усилий с его стороны. У самого же Константина Сергеевича в ответ на такое объяснение вырвалось однажды признание: «Зачем так думать? Даром человеку ничто не дается, достижение чего составляет нравственный подвиг». И с большим усилием прибавил: «Я скажу, по крайней мере, о себе: нет, мне это не даром далось».

Так даже в духовно родственном кругу, в одной семье у каждого был свой внутренний путь, своя дорога.

Наступило лето 1850 года, тогда же из дома Аксаковых на долгих и выехал Гоголь на Украину вдвоем со своим другом М. А. Максимовичем (этнографом, историком, собирателем украинских народных песен, профессором ботаники Московского университета, а потом и ректором Киевского университета). С Максимовичем был в дружеских отношениях и Сергей Тимофеевич.

Но и после своего отъезда Гоголь как будто продолжал бывать в доме Аксаковых, беседовать с Сергеем Тимофеевичем, понуждая его на писание воспоминаний о своей прежней жизни, «подстрекая» на сочинение «Записок о ружейной охоте». Гоголь с «особенною любовью», по словам самого Аксакова, следил за его охотничьими записками. Для него было и развлечением, и удовольствием, и наслаждением послушать о какой-нибудь птице, так живо описанной Сергеем Тимофеевичем. После обеда Гоголь мог вдруг сказать: «А что бы куличка прочесть?» В ответ на это Константин приносил записки отца и принимался читать. Гоголя увлекала та живость, с какой Аксаков изображал птичьи повадки, «характеры». Он говорил Сергею Тимофеевичу, какие места, какие птицы в книге ему особенно нравились. По поводу описаний зоркости и проворства утки (гоголя) Николай Васильевич сказал: «Вот какой проворный мой соименник». Он даже желал, чтобы герои второго тома «Мертвых душ» были у него столь же живыми, как птицы в книге Аксакова.

И вот с отъездом Гоголя его внимание к запискам осталось для Сергея Тимофеевича поощрением к дальнейшей работе, которая приятно занимала его до конца 1851 года, когда «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» подошли к завершению.

Ничего подобного не знала русская литература об охоте. Издревле, с незапамятных времен охота (как, впрочем, и рыбная ловля) была широко распространена на Руси, и в народной среде, и в великокняжеской. Сцены охоты дошли до нас в старинных фресках Софийского собора (в Киеве). В «Поучении Владимира Мономаха», относящемся к концу XI века, рассказывается о тех опасных приключениях, которые пережил великий князь во время охоты. Мир животных, птиц, охота на них нашли свое живое отражение в древней русской литературе, начиная от знаменитого переводного памятника «Шестоднев» (о шести днях творения мира по Библии), с назидательным толкованием характеров животных, до «Урядника сокольничья пути» — сочинения об охоте, в составлении которого принимал участие сам царь Алексей Михайлович. И уже в XIX веке, в начале его выходят книги, ставящие перед собою практическую цель — быть пособием охотникам. В самом расположении материала («внешность» животных, птиц, их образ жизни и нравы, способы охоты и т, д.) видна относительная близость этих книг с «Записками ружейного охотника», но насколько полнее у Аксакова сведения о предмете, знание его, не говоря уже о достоинствах художественных. И как художественное произведение (а именно так воспринимается эта книга) «Записки ружейного охотника» очень своеобразны в сравнении, например, с ранее появившимися «Записками охотника» Тургенева, где охота, природа — только повод для рассказа о том или ином земледельце, помещике, о той или иной общественно-поучительной истории. Своеобразие это не только в том, что, как говорил Гоголь, «никто из русских писателей не умеет описывать природу такими сильными свежими красками, как Аксаков». Тургенев в своей рецензии писал об особом чувстве природы у Аксакова, который смотрит на нее «ясно, просто и с полным участием», «не подкладывает ей посторонних намерений и целей», и такому взору природа дает «заглянуть» в себя. Говоря о том, что Аксаков перенес в изображение птиц «законченность, округленность каждой отдельной жизни», Тургенев писал далее: «Когда я прочел, например, статью о тетереве, мне, право, показалось, что лучше тетерева жить невозможно… Если б тетерев мог рассказать о себе, он бы, я в том уверен, ни слова не прибавил к тому, что о нем поведал нам Аксаков. То же самое можно сказать о гусе, утке, вальдшнепе, — словом, обо всех птичьих породах, с которыми он нас знакомит».

Собственно, сама охота в записках Аксакова способна еще пуще разжечь страсти у любителей ее, а неохотники подивятся, может быть, каким-то диковинным сторонам человеческой психологии, ее противоречиям, «тайнам». Так, Аксаков пишет: «Не знаю, как другие охотники, но я всегда встречал с восхищением прилет нырков и, в благодарность за раннее появление и радостное чувство, тогда испытанное мною, постоянно сохранял к ним некоторое уважение и стрелял их, когда попадались… Хороша благодарность и уважение, скажут не охотники, но у нас своя логика: чем более уважается птица, тем более стараются добыть ее». Таким своеобразным, «стреляющим» уважением отмечено и отношение Аксакова к тетереву, жизни которого так позавидовал Тургенев. Глава «Тетерев» читается как удивительно захватывающий маленький, в два десятка страниц, роман о роде тетеревином (по аналогии с родом человеческим), с его лесным «бытом», действительно ловко устроенным, ночлегами, нравами, изменяющимися с переменами времен года; с могучим инстинктом любви, страстно-призывным токованием, с последующей заботой курочек о потомстве; со своими драмами (писанный Аксаковым случай, как хищный зверек, ласка, впился в шею тетерева и поднялся с ним в воздух); с опасностями, подстерегающими бедных птиц со стороны существ пострашнее ласки — охотников, вооруженных всеми хитростями выслеживания и «маневров». Живые характеры, целые сцены проходят перед нами, вроде следующей: «При том, не видя человека, которого они боятся больше всех зверей, тетерева и после выстрела и падения одного из своих товарищей редко оставляют приезды, а перелетают с одной на другую. Если на присаде сидят несколько тетеревов, то охотник обыкновенно бьет нижнего, а верхние нередко сидят, смотрят на упавшего и кудахчут, как будто переговариваясь и удивляясь: отчего он свалился? Так поступают тетерева смирные, необстрелянные, а напуганные разлетаются после нескольких выстрелов и не возвращаются».

Любопытно признание писателя М. Пришвина (кстати, большого поклонника Аксакова): «Крошкой я помню себя с луком в руке, подстерегающим в кустах часами самых маленьких птиц, подкрапивников. Я их убивал, не жалея, а когда видел кем-нибудь другим раненную птицу или помятого ястребом галчонка, то непременно подбирал и отхаживал. И теперь часто размышляя об этой двойственности, я иногда думаю, что иные наши высокие чувства тоже питаются кровью». В то же время Пришвин, как и принято это считать, называет охоту типом «общения с природой».

Толстой в ответ на рассказ о количестве убитых зверей говорил: «Это не охота. Это стрельба… Привлекательность охоты — зверь хитрый, и его перехитрить. Это заставляет забывать жестокость».

И все-таки трудно читателю, не ослепленному страстью охоты, отделаться от ощущения ее жестокости, как бы ни прикрывали красивыми словами. (Вот с какими понятиями отождествляется охота в книге «Москва охотничья», М., 1997: с «любовью к природе и Родине», с некоей «наукой», как «частью национальной культуры», как с «поэзией, романтикой и сказкой» и т. д.) В памятнике древнерусской литературе XVI века «Домострое» выражено отрицательное отношение к охоте. И в новой русской литературе не все ее жаловали. В некоторых рассказах Чехова (например «Рано») охота показана как убийство на фоне тоскливого, веющего мрачной безысходностью, пейзажа. Трудно представить охотником С. Есенина с его «и зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове». Как согласовать проникновенное сочувствие автора стихотворения «Дед Мазай и зайцы» к попавшим в беду косым и азарт того же Некрасова, убивающего тех же робких зверюшек, о чем он писал другому охотнику И. С. Тургеневу: «В три мои последние поездки туда убил я поболе сотни белых и серых куропаток и глухарей, не считая зайцев». Автор статьи об Аксакове (его современник) назвал охоту «непримиримой войной» против «населения лесов, болот и рек». Не меркнут ли все эти писательские «художественные картины», воспевающие охоту, перед реальной участью ее жертв, того же зайчишки, о котором предшественник Аксакова Патфайндер в своих «Егерских записках» писал: «Хищные звери преследуют его днем и ночью, даже малютки горностаи и ласочки нередко нападают на него сонного и, впившись ему в затылок, заставляют его бежать, пока дух вон, а горностай или ласочка, напившись его крови, удаляются прочь. Самый ужасный для него враг — это человек, который ловит его в тенеты, в капканы, в петли, травит собаками, ястребами, стреляет весной на манку, летом — из-под легавой собаки, осенью подозревает и, наконец, сходит зимой по пороше… чтобы скрыть свое логово от зверей и людей, он так свои следы запутывает, что трудно его найти».

Да, охота далека от милосердия, от того обращения со зверьем и птицами, о котором рассказывают нам древние предания, напоминая об идеальной любви ко всему живому. Франциск Ассизский, встретив однажды на дороге множество птиц, почувствовал к неразумной твари сострадание и обратился к ним с проповедью: «Сестрицы мои, птички, вам следует громко восхвалять Творца вашего и любить Того, Кто одел вас перьями, дал крылья для полета и снабдил всем, что вам нужно». Птицы, по словам биографа, слушали с большим вниманием, и только когда Франциск благословил их, они улетели. Сергей Тимофеевич охотно и смиренно признался бы в своей неспособности на такое проповедничество и сострадание: что же делать — охотник!

И все же нельзя не верить искренности Сергея Тимофеевича, когда он с осуждением говорит об «истребительной охоте», признается, что не раз, зачарованный какой-нибудь птицей, не мог спустить курка: «Несмотря на увлечение, с которым я всегда предавался разного рода охотам, склонность к наблюдению нравов птиц, зверей и рыб никогда меня не оставляла и даже принуждала иногда, для удовлетворения любопытства, жертвовать добычею, что для горячего охотника не шутка».

Существует предание, что когда-то, в начале мира, человеку дана была такая удивительная способность к познанию всего живого на земле, к познанию всего сущего, так велики были возможности его разума, памяти, наблюдательности, что он, собственно, не знал предела в этом, дал названия многим тысячам видов животных, птиц, рыб. Со временем же в человеке оскудела эта связь с живым миром, померкла сама наблюдательность и память, закрылось перед ним животворное богатство природы. И вот, читая «Записки ружейного охотника», невольно думаешь о том, что в авторе их как бы возродилась эта первоначальная сила и свежесть в разумении природы, способность с необычайной зоркостью созерцать тварную жизнь во всем ее разнообразии и неисчислимых подробностях, обнимать их разумом как цельное бытие.

По успеху у читателей вторая книга Аксакова даже превзойдет первую, вызовет единодушное восхищение и признание как любителей охоты, так и людей, далеких от нее; как литераторов, так и ученых-естествоиспытателей. Притекут вести об этом не только из обеих столиц, но и из других городов страны. Юрий Самарин сообщит из Киева, какой эффект произвела там эта книга, как один тамошний профессор «отбил» ее у другого профессора, а о себе Самарин скажет: «Я сам читаю ее понемногу, по одной главе всякий день — после обеда, с таким удовольствием, которого я вам передать не могу». И в ответ на одну охотничью просьбу Сергея Тимофеевича Самарин напишет: «Вы в тысячу раз больше моего видели и высмотрели, и едва ли мне удастся чем-нибудь дополнить ваши наблюдения, но желание ваше я буду иметь в виду… Кстати, не припомню, описаны ли у вас подробно воздушные маневры гусей и уток, которые совершаются с таким чудным согласием? Знаете ли, что вам непременно нужно прибавить главу о волке и другую о лисице. Это — богатая тема». Юрий Самарин обычно в письмах своих сообщал Сергею Тимофеевичу о своих охотничьих событиях: где и как он охотился, сколько срезал пар уток, как «подхватил в лет» стрепетов и т. д. Однажды (это было в октябре 1849 года) он прислал Сергею Тимофеевичу реляцию, как он в Симбирской губернии охотился на зайцев вместе с Григорием Сергеевичем Аксаковым, служившим там губернским прокурором: «А вот с трудом передвигается прокурор Григорий Сергеевич — человек хороший, око правосудия, но охотник средней руки. Убранство на нем заемное, и потому не вполне приспособленное: ружье взято у меня, шубейка у барона, шапка у стряпчего, сапоги у непременного заседателя приказа. Ничего! Со временем все заведем свое». Писал Самарин старику Аксакову об охоте, чтобы «освежить воспоминания о… прежних подвигах», но почти слепой писатель, диктуя свои «Записки», увлекался этими подвигами гораздо больше любого зрячего охотника — такова была сила вынесенных им в молодости впечатлений.

***

«Записки ружейного охотника» выйдут в марте 1852 года, на другой месяц после смерти Гоголя, который так поощрял их своим вниманием, писал их автору: «Продолжаете ли записки? Смотрите, чтобы нам, как увидимся, было не стыдно друг перед другом и было бы что прочесть». Письмо это, посланное Гоголем Аксакову в ноябре 1850 года из Одессы, возвращает нас к последним временам жизни Гоголя, подводит к завершению тридцатилетнюю историю его знакомства и дружбы с Сергеем Тимофеевичем.

Первый биограф Гоголя П. Кулиш в своей книге «Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя» пишет: «Особенно привлекал его к себе дом Аксаковых, где он слушал и сам певал народные песни… Песня русская вообще увлекала его сердце непобедимою силою, как живой голос всего огромного населения его Отечества. Это нам хорошо известно из его собственных признаний. «Я до сих пор, — писал он, — не могу выносить тех заунывных, раздирающих звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам. Звуки эти вьются около моего сердца» («Выбранные места из переписки с друзьями»). Но к малороссийской песне он сохранил чувство, подобное тому, какое остается в нашей душе к прекрасной женщине, которую мы любим в ранней молодости… Приглашая своего земляка и знатока народной поэзии О. М. Бодянского на вечера к Аксаковым, которые он посещал чаще всех других вечеров в Москве, он обыкновенно говаривал: «Упьемся песнями нашей Малороссии…» По словам Гоголя, некоторые малороссийские напевы «очень мило Надежда Сергеевна (дочь Аксакова) положила на ноты с моего козлиного пения». Гоголь охотно слушал и исполняемые ею под фортепьяно мелодическим голосом «Чоботы», «Солнце нызенько», «У поли крыныченька».

Полюбил малороссийские песни, овеянные поэзией, и Сергей Тимофеевич, и впоследствии П. Кулиш в своей вышеупомянутой книге назовет его «авторитетом» (вместе с О. Бодянским и М. Максимовичем), указанием которых он руководствовался «в своем исчислении Гоголевых песен».

После проведенной в Одессе зимы, а затем весны у родных на Украине Гоголь в начале июня 1851 года приехал в Москву. По-прежнему бывал он у Аксаковых в Абрамцеве. Особенно памятен был приезд его 30 сентября, когда он воротился с дороги, из Оптиной пустыни, известного монастыря неподалеку от Калуги. Он был там и прежде (как впоследствии будут в Оптиной пустыни Достоевский, Толстой и другие русские писатели), беседовал на этот раз с иеросхимонахом Макарием. Своим путем шла духовно-религиозная жизнь великого художника. Финал же ее был так далек от всего житейского, что отношения его с Аксаковым гляделись всего лишь эпизодом, даже внешним, в его внутренней жизни, оставшейся неразгаданной тайной за порогом смерти.

Аксакову казалось, что у Гоголя «идет дело недурно», и по прошествии времени, поздравляя его с Новым годом, Сергей Тимофеевич выражал пожелание, чтобы 1852 год был «ознаменован появлением второго тома „Мертвых душ“».

Все, однако, принимало иной оборот. В конце января 1852 года умерла в возрасте тридцати пяти лет жена Хомякова, Екатерина Михайловна, сестра H. M. Языкова, оставив после себя пятерых маленьких детей. Кончина молодой женщины, с которой Гоголь был дружен, поразила его, произвела на него подавляющее действие. Вера Сергеевна Аксакова, которую в то время Гоголь посещал в Москве (Сергей Тимофеевич жил тогда в Абрамцеве), в своем письме к матери Гоголя после его смерти подробно расскажет о его состоянии, разговоре с ним. После первой панихиды по Хомяковой Гоголь решил, что для него все кончено, надо готовиться к смерти. «Спросил, где ее положат? Мы сказали: „В Даниловом монастыре, возле Языкова Николая Михайловича“. Он покачал головой, сказал что-то об Языкове и задумался так, что нам страшно стало…» После похорон, придя к сестрам Аксаковым, Гоголь заговорил о том же. «„Страшна минута смерти“, — сказал он. „Почему же страшна? — сказал кто-то из нас. — Только бы быть уверену в милости Божией к страждущему человеку, и тогда отрадно думать (о смерти)“. — „Ну об этом надобно спросить тех, кто перешел через эту минуту“, — сказал он».

Роковым образом решилась участь книги, выхода которой с таким нетерпением ждал Аксаков: в ночь с одиннадцатого на двенадцатое февраля Гоголь предал огню подготовленную к печати рукопись второго тома «Мертвых душ». Сохранились только несколько черновых глав.

Изнуряя себя голодом, отвергая пищу и помощь врачей, насильственно лечивших его, Гоголь скончался утром 21 февраля 1852 года.

Пораженный этой смертью, Сергей Тимофеевич выразил свои чувства сначала в письме к сыновьям, а немного позднее в «Письме к друзьям Гоголя». Через год он написал и напечатал статью «Несколько слов о биографии Гоголя». Постепенно Аксаков отходил и душой и умом от своего страстного отрицания того, что он считал заблуждением в Гоголе, признаваясь, что «больно и тяжело вспомнить неумеренность порицаний»… «Смерть все изменила, — писал Аксаков, — все, поправила, всему указала настоящее место и придала настоящее значение». Пришлось Сергею Тимофеевичу поправлять прежнее утверждение о перемене Гоголем своего направления, теперь он уже говорил другое: «Да и не подумают, что Гоголь менялся в своих убеждениях: напротив, с юношеских лет он оставался им верен. Но Гоголь шел постоянно вперед; его христианство становилось чище, строже; высокое значение цели писателя — яснее, и суд над самим собою — суровее. Итак, в этом смысле Гоголь изменился».

Тяжелым для русской литературы оказался високосный 1852 год! Вскоре после Гоголя, 12 апреля, не стало Жуковского, а летом, 23 июня, — Загоскина. Жуковский виделся в ореоле высоких нравственных достоинств, отдаленный в то же время своей заграничной жизнью. Загоскин теперь являлся в памяти Сергея Тимофеевича во всем своем дружеском обаянии, живости безгранично доброго своего нрава, освещавшего, оказывается, так много в его, Аксакова, жизни! Но жить предстояло с памятью о Гоголе, оставившем ему завет писать воспоминания о своей собственной жизни.