Одесса, начало мая 1937 года

Он лежал на полу каменного мешка без окон, спрятанного в толще стены, где единственным ориентиром времени были тяжелые шаги за кованой дверью. Этот ориентир появлялся только тогда, когда четкая картинка или ощущение доносили его до живого мозга. Солнечный луч на рассвете, томное золото заката, смена дня и ночи, холод утра, жара полдня — все это было время, которое можно было почувствовать и даже попытаться чего-то от него ждать. Важного или нет — не играло никакой роли.

Время жило в людских словах — злых, добрых, безразличных, завистливых, лживых, равнодушных,

участливых, жестоких… Во всех них было время. Когда кто-то говорил много слов, их можно было попытаться сосчитать, и в этом тоже было время, и это создавало иллюзию жизни.

Но где можно было взять время в каменном мешке, где не существовало ни картинок, ни слов, ничего, кроме стонов от никогда не прекращающейся боли? Вот это он знал точно: в ней времени нет. Все очень просто: боль растворяет время. Уничтожает его, стирает с лица земли. И ничего не остается, только боль, похожая на волчий оскал. Постепенно боль заменяет время, и тогда происходит настоящий переворот, словно бы стирающий границы пространства. Но понять это было гораздо сложней, чем просто раствориться в этой боли, попытаться стать ее частью.

Он лежал на каменном полу. Из его разбитых губ, сломанного носа сочилась вязкая, соленая кровь, на удивление, очень горячая. Но он не ощущал ни ее температуры, ни вкуса. Как не чувствовал и ледяного камня — стертых плит пола, ставших его единственным изголовьем. Оно позволяло просто тихо лежать, отдавшись лавинам горячей боли, плавая в раскаленном вареве собственного отчаяния и не приходящей вовремя смерти. Никто не прикасался к нему в переполненной камере, забитой людьми. Никто не пытался сдвинуть с места, четко зная одно — тех, кого притаскивали с допросов и бросали на пол, оставляя лежать так, нужно было не трогать хотя бы некоторое время. Дать им срастись с болевым шоком, потерять некую чувствительность, чтобы движение с места потом не убило их, не стало последней каплей.

Камера была забита людьми. Рядом с ним, едва не касаясь телом, лежал старик, бывший учитель истории. Его приволокли чуть раньше, и он все еще не пришел в сознание. Кто-то сердобольный подложил под голову старику какую-то мягкую тряпку, бывшую раньше чьим-то пиджаком или бушлатом. Это единственное, что можно было для него сделать. Старик даже не стонал, он полностью сжился с тем временем, которым теперь всегда была для него боль.

Со старика заживо сдирали кожу. Фрагментами на каждом допросе, да так хитро, чтобы он не умер раньше времени от болевого шока или от потери крови. На его руки, ноги и спину нельзя было смотреть. Кто-то предположил, что допрашивавший старика чекист раньше работал кожевенником, скорняком или мясником на рынке, с такой ловкостью он обращался с человеческой кожей. И это была не шутка.

Но не смотря на боль и ужас происходящего, периодически всплеск надежды обжигал каждого, кто находился в камере, как кипяток. Вот сейчас, хорошо, к вечеру двери распахнутся, их всех выпустят наружу, они вернутся домой, туда, где их ждут…

Этот всплеск надежды возвращал глазам ясность лучше любых глазных капель, мыслям — свежесть и бодрость, вырывая из боли хоть на мгновение.

Но так длилось недолго. Завтра все начиналось сначала. По новой волне, в новом кругу ада, который по жестокости настолько превосходил ад Данте, что выдумка великого флорентийца казалась детской игрушкой.

Что такого страшного мог совершить этот старик, с которого сдирали кожу? Что совершили они, те, кому дробили пальцы в железных тисках, выдирали ногти, делали все то, что он увидел и узнал позже, до того момента даже не представляя, что может делать человек.

Он прекрасно помнил свой первый допрос, когда его завели в кабинет, и он увидел троих. Двое — взрослые, солидные мужчины в форме НКВД, сидели за столом, а третий, помоложе, — в углу за отдельным столиком. Там стояла печатная машинка и он явно собирался записывать допрос. Но это не внушало тревоги, ведь запись допроса была распространенной практикой в юриспруденции.

Он был полон призрачных надежд. Теперь, после того, как его продержали четверо суток почти без еды в ледяной камере без окон, такой узкой, что лежать в ней было нельзя, только сидеть, да и то с трудом, он рассчитывал узнать, за что его арестовали.

Какие обвинения ему намерены предъявить, если его сняли прямо с поезда, зная, по какой железной броне он едет в важную командировку.

Он верил в то, что это недоразумение, и всё разрешится быстро и скоро. Вот сейчас всё выяснится, и он сможет вернуться к своим привычным делам… Позже он узнал, что в это верил каждый, кто переступал порог застенков. Свято верил…

Но, конечно, они были другими. А у него была важная командировка! Секретная миссия — куда уж секретней! С такой броней, что его не только не могли тронуть, но даже косо посмотреть в его сторону! А потому он переступил порог кабинета, преисполненный надежд. С белой стены в строгой раме из черного дерева на него смотрел неулыбающийся Дзержинский — строго, с подозрением, словно зная все и заставляя признаться во всем. Он усмехнулся про себя — прокололся, Железный Феликс! Ошибочка вышла. Это перед ним станут признаваться… Вот все выяснится, прямо сейчас.

Был, правда, один неприятный момент. Прежде чем поместить в ужасную камеру, его почти полностью раздели, оставив только нижнее белье и носки. Это сразу вызвало из памяти неприятную ассоциацию — ведь раздевали всегда тех, кто уже почти осужден, кто уже гарантированно не выйдет из тюрьмы. Но может, успокаивал себя сам, просто сейчас у них такие правила, новые. И вещи ему вернут, когда все выяснится.

Без одежды он чувствовал себя ужасно. И не только из-за холода, который острыми иголками тут же мучительно впился в его тело. Без одежды он ощущал себя униженным, потерянным, незащищенным, это причиняло ему не меньше физических страданий, чем холод.

В таком виде он шагнул в комнату, где находились эти двое начальников, важных и солидных. И только опустившись на стул, стоящий посередине, он вдруг понял, что на самом деле эти следователи НКВД никакие не солидные. Они едва ли старше его самого. Просто страшная форма придавала им вес, заставляя всех окружающих видеть их по-другому.

Он спокойно сидел на стуле, не спуская с них глаз. Один притянул к себе довольно пухлую папку и принялся читать. Второй улыбнулся почти дружелюбно.

— Почему у вас такое странное имя? — спросил он. — Редкое… Никогда и не слышал.

— Мои родители путешествовали по Франции, — он с трудом разлепил запекшиеся от холода и страха губы, — когда родился я…

— Значит, вы родились во Франции… — Это было, конечно, утверждение, так как следователи

НКВД славились своей дотошностью, и на него у них уже была вся самая полная информация, которая только может быть. — Значит, хорошо знаете французский язык…

— Родители научили, — подтвердил он.

— …чтобы прочитать этот документ, — продолжил НКВДшник, поднимая вверх и разворачивая к нему листок бумаги, на котором он узнал фрагмент знакомого текста.

— Это как раз те документы, ради которых я прибыл в Одессу, — подтвердил он, — они мое спецзадание. Но вы, конечно, знаете об этом.

— Знаем, — кивнул чекист. Его сосед справа все продолжал хранить молчание, деловито листая бумаги из папки. — Это ведь не совсем французский язык? Не чистый вариант?

— Диалект, — подтвердил он, — на этом диалекте говорят в одной из провинций…

— Любопытно… И вам удалось перевести эти бумаги?

— Не все. Я… не успел. Я начал в поезде, но…

— Вы в поезде работали над таким секретным и серьезным документом? Над документом, где стоит гриф «совершенно секретно»? — впервые подал голос сидящий справа НКВДшник и уставился на него с такой злобой, что по спине мгновенно стали стекать вниз ледяные струи пота.

— У меня было отдельное купе, — дрожащим голосом сказал он, — и мне позволили ввиду срочности…

— Зачем вы ехали в Одессу? — перебил чекист.

— Именно из-за документов. Часть из них нужно было перевести. Остальные — расшифровать. Мне сказали, что это очень важно. Срочно.

— А может, ты в Бессарабию ехал? — так же доброжелательно улыбаясь, произнес тот, который стал допрашивать его первым. — Вез им, так сказать, сюрприз?

— Что? — не понял он.

— Бессарабия — проблема Советской страны, место, где не дремлющий враг строит постоянные козни против нашей родины, нашего дела — дела Ленина и партии большевиков, — продолжал улыбаться чекист, и от этой доброй, дружелюбной, широкой, располагающей к себе улыбки у него вдруг стала стынуть кожа.

Что за мир такой? Под этой улыбкой проскальзывал настоящий волчий оскал. Он буквально увидел кровь, капающую с острых, как кинжалы, клыков, и вздрогнул от страшного видения. Человек, сидящий перед ним, улыбающийся, располагающий к себе, обещавший своей улыбкой сочувствие и поддержку, на самом деле был оборотнем! Самым настоящим оборотнем, как из детской страшилки или старинной легенды. А раз так, то он в беде. Он попал в беду, и с ним случилось самое страшное из того, что только могло случиться!

Он пытался собраться с силами, чтобы выдержать этот удар, чтобы понять, почему судьба так четко и жутко оскалилась.

— Бессарабия принадлежит Румынии… — выдавил из себя он, чувствуя себя так, словно проваливается в какую-то бездонную пропасть.

— И это несправедливо, правда? — продолжал улыбаться чекист. — Или, наоборот, справедливо?

— Я… не знаю… Я не разбираюсь в политике… Нашему руководству виднее, — голос его дрожал.

— Разумеется, — тут же согласился чекист. — А в чем разбираетесь хорошо?

— В редких рукописях… Я поэтому и приехал сюда…

— А может, ты из-за Бессарабии сюда приехал? — подал суровый голос второй.

— Я вас не понимаю…

— Да все ты понимаешь! — крикнул он. — Хватит уже дурака валять. Здесь не идиоты сидят! А потому, если шкуру целой сохранить хочешь, сейчас нам все быстро и четко расскажешь — пароли, явки, планы, кто в руководстве, кто в диверсионной группе…

— В какой диверсионной группе? — Голос его сорвался на крик с такой легкостью, что сам он этого перехода даже не заметил.

— Как давно ты работаешь на румынскую разведку? — во всю ширь улыбнулся первый.

— На румынскую разведку? — Ему вдруг показалось, что он сходит с ума — весь этот дикий бред просто не мог быть правдой.

— Ты дефективный? — продолжал улыбаться следователь. — С первого раза не понимаешь?

— А мы ему сейчас поможем, — резко отозвался его напарник. — Откуда ты сюда приехал?

— Из Москвы. На поезде… — едва выдавил он из себя.

— А у нас есть данные, что прямиком из Бухареста. После Москвы заехал.

— Нет! — Он снова закричал. — Нет! Это какая-то страшная, чудовищная ошибка! Я вам клянусь… Я клянусь вам, что к румынской разведке не имею никакого отношения!

— Мамой клянешься? — расхохотался улыбчивый и тут же повернулся к своему напарнику: — А дурик-то того… совсем шизанутый…

— Играется с нами, — отрезал тот, — считает, что мы в детском саду в песочнице сидим.

— Ой, не могу! — расхохотался «весельчак».

— Хватит валять дурака. Говори четко и быстро: кому продал документы, их цели, задачи… Какие теракты и диверсии готовятся на советской стороне из района Бессарабии…

— Послушайте… — от ужаса он едва мог говорить, — я ученый… Закончил Московский университет. Мои родители… Все это чудовищная ошибка. Вы перепутали меня с кем-то другим. Я не…

— Ты не шпион? — перебил улыбчивый.

— Нет, конечно! Я даже никогда в жизни не был в Румынии. И не понимаю ничего про Бессарабию.

— Не понимаешь, какие проблемы связаны с Бессарабией? — Следователь улыбался ему как лучшему другу. Ему снова захотелось кричать.

— Нет…

— Так, все. Теряем время, а эта тварь, контра вшивая, над нами смеется. — Суровый поднялся во весь рост и закатал рукава гимнастерки, явив на свет огромные, жилистые руки. — Затесался в Советскую страну, враг народа… Кормился, учился за наш счет, гнида! Не помнит он. Весь советский народ предал!

Чекист шагнул вперед и быстро, с размаху, ударил его кулаком в лицо с такой силой, что он перевернулся в воздухе и рухнул на пол, ударившись головой… Рот сразу наполнился обжигающе горячей кровью. У нее был какой-то странный, металлический вкус, неожиданно показавшийся ему… приятным. И, сам не понимая, что делает, он вдруг принялся глотать свою собственную кровь, глотать со страшной жадностью — это была одна из тех жутких минут, когда у человека полностью отключается рассудок. Он почти не чувствовал боли. На его лице проступила какая-то идиотская улыбка…

Ударивший его следователь шагнул к столу и нажал какую-то кнопку.

— Ну, вы продолжайте тут, — улыбчивый быстро поднялся и двинулся к двери, — жду от вас полного признания.

— Не беспокойтесь, Игорь Леонидович, — с каким-то подобострастием отозвался его суровый напарник, — долго не продержится. Все сделаем в лучшем виде.

Это были не пророческие слова. На самом деле он продержится долго. Так долго, что потрясет этих следователей, чекистов с волчьим оскалом, не понимающих секрета его мужества. А секрет был прост: боль заменила для него время, и он сроднился с ней, все глубже и глубже погружаясь в слепящий, сверкающий подземный колодец.

Но тогда он этого еще не знал. Улыбчивый быстро выдвинулся из кабинета. В дверях он столкнулся с двоими, входящими внутрь. В руках у них были резиновые шланги. Раздев допрашиваемого догола, они положили его на взявшийся неизвестно откуда стол и принялись бить ими по его голому телу. Когда он терял сознание, его отливали холодной водой, а затем продолжали избиение. В одиночную камеру его втиснули в бессознательном состоянии. Он провел без сознания почти двое суток — в полном одиночестве, без возможности просто лечь на пол. Никто к нему не подходил. Врача не было.

На третьи сутки его вытащили из клетушки и впихнули в общую, забитую людьми камеру, где швырнули на пол. Его вы ходили сидящие там заключенные.

Когда он пришел в себя, его снова вызвали на допрос, и снова избиение длилось несколько часов. В процессе этого ада ему задавали три вопроса: что было написано в бумагах, как долго он работает на румынскую разведку и кто его завербовал? Он молчал, ничего не отвечая.

Еще было требование добровольно подписать признание в том, что он шпионит на румынскую разведку, а завербовал его шеф отдела, в котором он работал. Он ничего не подписал. Все — и следователи НКВД, и другие заключенные стали смотреть на него со страхом.

Позже, когда он узнал все пытки НКВД, всё о том, как проходили допросы и какие изуверства применялись к подозреваемым, он понял, почему к нему стали испытывать странный, какой-то благоговейный ужас.

Большинство арестованных сдавалось уже после одного-двух избиений. А в некоторых случаях не требовалось и этого. Среди арестованных было немало простых, малограмотных людей. Следователям ничего не стоило обмануть их и обманом добиться подписи на показаниях. Как правило, людям чаще всего обещали то, что если они подпишут бумагу, которая является простой формальностью, то их тут же отпустят домой, и все их злоключения закончатся.

Если же человек ни в какую не соглашался подписать признательные показания, к нему применяли весь комплекс «следственных» мер. Это были постоянные, чудовищные избиения, угрозы посадить или расстрелять близких, в том числе на глазах перестрелять его детей, долгое пребывание в ледяном сидячем карцере, игра в «доброго и злого следователя», инсценировки расстрела и прочее. Многие не выдерживали и подписывали любые признания, надеясь, что на суде они от них откажутся и расскажут партийным товарищам всю правду об избиениях и пытках.

Они даже не догадывались, что никакого суда нет, и метод этот работать не будет. И что погружение в каменный мешок камеры на самом деле является их концом.

Он услышал и узнал абсолютно все, впитывал эти страшные, но правдивые рассказы, своими глазами видя изувеченных, навсегда искалеченных людей.

Для самых непокорных арестованных был специальный корпус. Там заключенных приходили бить прямо в камеру, причем часто заставляли одних арестованных бить других.

Существовал и еще один жуткий метод.

Всю камеру заставляли оправиться на парашу, а потом заключенного покрывали одеялом над ней и заставляли дышать зловониями в продолжении нескольких часов.

Сидя в разных камерах, он неоднократно слышал крик следователя: «Руки по швам, приступай к делу!» А потом был слышен хлест, звуки ударов — 70, 100… Было невозможно представить, страшно поверить, что все это применяют к живому человеку. Как правило, мало кто из заключенных переживал подобные избиения. И после 100 ударов наступала смерть…