Одно из самых сильных впечатлений моей прошлой, доизраильской, жизни — концовка одного из советских телефильмов. Финал многосерийной эпопеи, посвященной второй мировой войне, прежде всего — Великой Отечественной, но с показом участия и жертв всех больших и малых народов мира. Эти жертвы и были вынесены в финал: на черном экране в полной тишине проплывали светящиеся числа — цифры убитых. Не только на стороне стран-союзниц, но и на стороне противника. Отдельно по каждой стране, с точностью до одного человека.

Такая бухгалтерия превосходила по силе воздействия любые художественные средства. Но она была страшна вдвойне еще и потому, что в этой дани каждому пострадавшему народу, преподнесенной по окончательному и не подлежащему пересмотру списку, не было евреев.

По-видимому, ко второй мировой войне евреи не имели никакого отношения. Как, скажем, некоторые племена пигмеев в Экваториальной Африке.

Как нельзя забыть сам реестр, так невозможно забыть и пропущенную в нем строку. Вот о ней, об этой строчке, как и о силе сухого документа, я вспомнил сейчас в Израиле, когда в канун Дня Катастрофы услышал по радио историка Авигдора Шахама и прочитал в газете материал психолога Яэль Даниэли.

Она пишет протокольным языком. Психолог исследовала некоторые особенности семей, где либо один из родителей, либо оба — бывшие заключенные немецких концлагерей, и докладывает выводы.

После освобождения из лагеря, пишет она, такие семьи создавались, как правило, не по любви, а в силу страха перед одиночеством. Женщина осталась одна, мужчина остался один. Внешность партнеров, их душевный склад, образование, даже возраст роли не играли.

В одиночку у них не было сил, чтобы снова начать борьбу за сущестование. Немцы не успели их добить, но зато довели до состояния простейшего организма, лишенного средств защиты даже от самого микроскопического хищника. Теперь их грозила раздавить уже не смерть, а жизнь. Сойдясь друг с другом, они образовывали как бы новый, более сложный организм о целых четырех руках и четырех ногах. Они спешили родить ребенка, чтобы превратиться в многоножку, на которую еще легко наступить, но уничтожить уже непросто. Без ребенка спасение оставалось зыбким и условным — с ребенком они становились настоящими победителями смерти, уготованной им концлагерем. Поэтому рождение ребенка было победой не только над смертью, но и над Гитлером.

Как правило, детей в таких семьях нарекали именами погибших родственников. Так живые вызывали из могил мертвых, но детям не полагалось знать, что видели глаза их родителей и как умерли эти мертвые. Нельзя травмировать ребенка — и отец с матерью запирали рты на замок. По ночам они мучались кошмарами, днем улыбались. Улыбка скрывала многоголовую гидру страхов: страх перед будущими несчастьями, которые, кажется, подстерегают их за каждым углом; страх за свое здоровье: пережив крематорий, страшно умереть от гриппа; страх за детей, да такой, что, даже когда ребенок взрослый, дверь к нему в комнату из спальни родителей должна быть открыта. А днем ежеминутно надо знать, где он, что делает и с кем встречается. Если уедет и сутки не позвонит, это воспринимается как предательство. Ведь должен понимать, что он значит для своих родителей.

И взрослый ребенок действительно понимает. Яэль Даниэли констатирует, что дети бывших концлагерников уходят из семьи значительно позже, чем их сверстники. С трудом приобретают самостоятельность. Долго не находят себе пары. Лишены инициативы, которую они годами подавляли в себе в угоду родителям. Травмированные, с одной стороны оранжерейным воспитанием, с другой — безобразными семейными сценами, почти неизбежными при постлагерном браке, как правило, столь же прочном, сколь и несчастливом, они к тому же навсегда мечены ужасом, пережитым родителями, скрываемым, а потому абстрактным, бесформенным, как тяжесть, которую они обречены нести в себе всю жизнь.

Речь идет, подчеркивает психолог, не о единичных случаях, а целом поколении евреев, и о следующем поколении. Так что не надо обманываться, полагая, будто прошлое изжито. Лапа Катастрофы — предлинная, она отпускает только мертвых.

Мне, наверно, не удалось сохранить протокольный стиль Даниэли. А именно он передает весь ужас содеянного над евреями.

О советском протокольном перечне, куда вошли все народы, а мой не вошел, невозможно было не вспомнить, слушая радиоинтервью израильского историка Авигдора Шахама. Он положил двенадцать лет жизни, чтобы выяснить, верно ли общепринятое мнение, будто румынских евреев Катастрофа почти не коснулась. Шахам доискался-таки до маленькой пропажи: 690 тысяч уничтоженных румынских евреев, о которых забыли и о которых никто не знал, словно их никогда не было на свете.

Мало того, что 690 тысяч были забыты, так еще и в небытие они канули по-особому: эти 690 тысяч евреев — 300 тысяч из Бессарабии, 300 тысяч — из Трансильвании, 90 тысяч из Буковины — не были ни застрелены, ни отравлены, ни сожжены. Сначала румынские войсковые начальники выполнили приказ маршала Антонеску выкопать рвы вдоль сельских дорог в Трансистрии. Затем осенью и зимой по этим дорогам румынские конвоиры гоняли колонны евреев. Взад и вперед. Без еды. С наступлением темноты евреев загоняли в лес на ночлег близ очередного рва, а на рассвете приказывали оставшимся в живых тащить в ров не доживших до утра и выходить на дорогу строиться. Тех, кто и после всего уцелел, разогнали по брошенным хуторам и заперли в пустые коровники.

Из 690 тысяч евреев выжило 13 тысяч. Среди них был двенадцатилетний Авигдор Шахам. Теперь своим исследованием он поставил в Израиле памятник мертвым. Зная, что кроме него, еврея, никто их не вспомнит и не внесет в реестр.