Высоко-высоко в небе над Северным полюсом в первый день 1969 года с суммарной скоростью в две тысячи километров в час стремительно сближались два профессора английской литературы. От стылого разреженного воздуха их защитили герметичные «Боинги», а риск столкновения был сведен к нулю мудрыми устроителями воздушных коридоров. Оба профессора, не будучи знакомы, тем не менее знали друг друга по фамилии. Более того, в тот самый момент между ними происходил академический обмен постами на ближайшие полгода, и во времена неспешных путешествий скрещенье их маршрутов было бы отмечено каким-нибудь интересным человеческим жестом: они могли бы, глядя в телескоп, помахать друг другу с палубы пересекающих Атлантику океанских лайнеров или, что более правдоподобно, вежливо раскланяться из вагонного окна остановившихся рядом поездов, и тот, кто позастенчивей, был бы рад почувствовать, что поезд, наконец, тронулся, и тут же обнаружил бы, что это движется не он, а незнакомец напротив… Но те времена прошли. И оттого, что профессора сидели в самолетах, причем один из них томился от скуки, а другой не мог от страха даже глянуть в окно, а также оттого, что самолеты были друг от друга далеки и не видны невооруженным глазом, пересечение их путей в самой неподвижной точке медленно вращающейся планеты прошло незамеченным для всех — кроме, конечно, повествователя этой, так сказать, дуплексной хроники.

Хитрое словцо «дуплексный» на языке связистов означает «двусторонний» и применяется по отношению к системам, в которых сообщения посылаются одновременно в противоположных направлениях. Если поднапрячься, можно представить себе, что каждый из профессоров английской литературы (кстати, им обоим по сорок лет) соединен с родной землей, рабочим местом и домашним очагом безмерно растяжимой пуповиной, сплетенной из переживаний, ценностей и социальных установок, и эта пуповина тянется до бесконечности и не рвется даже тогда, когда профессор летит по воздуху со скоростью тысяча километров в час. Теперь вообразим, что, пролетая над полярной шапкой, пилоты обоих «Боингов», вопреки инструкциям и техническим возможностям, начинают заниматься веселой акробатикой: летят крест-накрест, заходят в пике, взмывают вверх, закладывают петли — ни дать ни взять спаривающиеся стрижи — и, безнадежно запутав пуповины, чинно продолжают свой путь по заданному маршруту. Так вот что получается: когда профессора, приземлившись в положенном месте, принимаются задело или пускаются в развлечения, любой сигнал, посланный одним из них в края родные, немедленно почувствует другой. Сигнал вернется к отправителю, слегка преобразованный реакцией партнера, и даже может залететь в чужой канал, берущий, кстати, свое начало тут же, рядом. И вот уже система пуповин звенит и вибрирует от колебаний, бегущих в разные концы между двумя профессорами. Поэтому неудивительно, что, поменявшись на полгода местами, они вмешаются один в судьбу другого и отразят, как в зеркале, чужой житейский опыт — при всех различиях в культурах и в характерах, а также в том, как отнеслись они ко всему этому мероприятию.

С высоты нашего привилегированного положения (а место повествователя будет повыше любого из самолетов) одно из таких различий видно сразу. О том, что летящий на запад Филипп Лоу не привык к воздушным путешествиям, двух мнений быть не может — достаточно взглянуть на его напряженную позу и на то, как суетливо благодарит он стюардессу, предложившую ему стакан апельсинового сока. А вот развалившийся в кресле устремленного на восток авиалайнера Моррис Цапп, который хмуро уставился в свой бурбон с тающей в нем льдинкой и жует погашенную (по настоятельной просьбе стюардессы) сигару, — этот воспринимает дальний перелет как дело привычное и утомительное.

Вообще-то Филиппу Лоу раньше летать приходилось. Но столь редко и с такими перерывами, что всякий раз это событие наносит ему травму — потоки страха и спокойствия волнами накатывают на него и доводят до изнеможения всю его натуру. Будучи на земле и собираясь в путь, он радостно предчувствует полет — вот он взмывает ввысь в голубые эмпиреи, устроившись, как в люльке, в самолете, который так естественно парит, как будто сам порожден небесами. Вся эта безмятежность рассеивается в аэропорту, стоит только ему услышать истошный вой реактивных двигателей. В небе самолеты кажутся такими маленькими, а на взлетной полосе — что-то уж слишком большими. А вблизи они должны казаться еще больше — так ведь нет. Вот его самолет, например, который виден из окна, — разве может он вместить всех пассажиров, желающих в него попасть? Войдя в салон через рукав, Филипп укрепляется в своем мнении — ни дать ни взять консервная банка, битком набитая сплетенными человеческими конечностями. Но стоит всем рассесться по местам, и снова воцаряется спокойствие. Сиденья так удобны, что и вставать не хочется, а если уж понадобится — проход всегда свободен… Тихо звучит музыка… Мягко струится свет… Стюардесса предлагает свежие газеты… Багаж в надежном месте где-то в хвосте самолета, а если его там нет, то пассажир тут ни при чем, и в этом-то все и дело. В конце концов, иначе как на самолетах теперь не путешествуют.

И вот лайнер выруливает на взлетную полосу. Филипп выглядывает в окно, и совершенно напрасно — он видит подрагивающие крылья, все эти панели и заклепки, и размытые непогодой надписи, и язычки копоти на обшивке двигателя, и до него постепенно доходит, что он доверил жизнь свою машине, творенью рук людских, подверженному разрушению и тлену. И так далее и тому подобное. До тех пор пока самолет не наберет высоту, его то и дело будет бросать из безмятежности в отчаянье.

Больше всего его удивляет хладнокровие попутчиков, и он внимательно следит за их непринужденным поведением. Воздушный перелет для Филиппа Лоу — это драматическое действо, которое он принимает как храбрый самоучка, решивший показать себя в компании блестящих лицедеев. Честно говоря, и на вызовы судьбы он отвечает в таком же духе. Он подражатель, неуверенный в себе, всегда готовый угодить и быстро поддающийся внушенью.

Предположение о том, что Моррис Цапп на борту своего самолета ничего подобного не испытывал, было бы не вполне верным. Закаленный ветеран внутренних авиалиний, посетивший чуть ли не все штаты с лекциями, докладами на конференциях и ради деловых встреч, он все-таки не мог не заметить, что время от времени самолеты разбиваются. С большим скептицизмом относясь и к мирозданию в целом, и к его организующему началу («Как можно называть это расточительство "Божьим промыслом"?» — говорит он, указывая на усыпанное звездами ночное небо), он частенько поднимается по трапу самолета с мыслью о том, не будет ли его имя фигурировать в еженедельном телевизионном выпуске «Жертвы авиакатастроф». Как правило, такие мысли посещают его лишь в начале и по завершении полета — он где-то вычитал, что восемьдесят процентов авиакатастроф приходится на взлет или посадку. Статистика, прямо скажем, неудивительная для тех, кому хоть раз пришлось в ожидании посадки покружиться с часок в компании других самолетов над аэропортом, с которого каждые полторы минуты взлетает еще полсотни стальных птичек, и всей этой стаей жонглирует компьютер, и достаточно короткого замыкания, чтобы летные соревнования перешли в воздушный бой с участием специально нанятых авиакомпаниями отставных камикадзе, сокрушающих друг друга в небе и сталкивающих в лоб соперничающие «челноки», и с неба посыпались бы дождем хвосты, крылья, двигатели, пассажиры, биотуалеты, стюардессы, листочки с меню и пластиковая посуда (Моррис Цапп апокалиптически представлял себе эту картину — да и кого в Америке не посещают в наши дни подобные видения?), нанося непоправимый урон окружающей среде.

Предпочтя беспосадочный полярный перелет в Лондон рейсу с остановкой в Нью-Йорке, Цапп сообразил, что он на целых пятьдесят процентов сократил риск быть ввергнутым в великое побоище. Правда, это утешение несколько обесценивалось тем, что он летел чартерным рейсом, а чартеры (об этом тоже писали) разбиваются гораздо чаще, чем рейсовые самолеты. Обычно, как полагает Цапп, это отслужившие свой срок машины, от которых избавляются большие авиакомпании и которые по цепочке перепродаются дешевым фирмам — он, например, летел самолетом компании «Орбис» и готов был поспорить, что под липовым латинским названием на снимке в ультрафиолете, как на древней рукописи, обнаружилось бы еще с дюжину подобных начертаний. А за штурвалы чартеров обычно попадают вышедшие в тираж летчики, шизоиды и алкоголики с трясущимися руками, свихнувшиеся от вынужденных посадок, снежных бурь и многочисленных угонов самолетов, которыми балуются чокнутые арабы и скучающие по родине кубинцы, ловко манипулируя динамитными шашками и купленными по дешевке пистолетами. К тому же Моррис впервые в жизни летел над водой (да-да, он никогда не покидал надежной тверди североамериканского материка — редкий и вызывающий уважение рекорд факультета), а вот плавать-то он не умел… Незнакомый ему ритуальный инструктаж перед началом полета с демонстрацией надувных спасательных жилетов несколько вывел его из равновесия. Эта хитроумная одежка с завязками и клапанами была прямо-таки мечтой фетишиста, но влезть в нее в экстремальной ситуации у него было столько же шансов, сколько примерить надетый на стюардессу пояс с резинками для чулок. Более того, попытки нащупать жилет там, где он должен был находиться, то есть под сиденьем, кончились неудачей. Впору было опуститься на четвереньки и продолжить поиски, но нежелание предстать в нелепой позе перед соседкой, блондинкой в циклопических очках, остановило его. Он ограничился тем, что, свесив длинные, как у гориллы, руки, непринужденно провел ими вдоль сиденья — жест, с помощью которого люди приклеивают к стульям жевательную резинку или то, от чего они освобождают свой нос. Заведя руку подальше, он наткнулся на нечто, близкое к искомому, но это оказалась соседкина нога, которая тут же была с негодованием отдернута. Он повернулся к соседке — не для того, чтоб извиниться (этого от него не дождешься), но чтобы просверлить ее знаменитым Взглядом Цаппа, способным на расстоянии обездвижить любое живое существо — от ректора университета до члена агрессивной молодежной банды. Но взгляд его уперся в плотную белокурую завесу.

В конце концов он оставляет поиски спасательного жилета, сообразив к тому же, что внизу под ним не вода, а твердокаменные льды океана — мысль, впрочем, далеко не обнадеживающая. Что и говорить, этот перелет — не самый счастливый день в жизни Морриса И. Цаппа («Иегова», — небрежно роняет он на вопросы девушек о его втором имени, и успех обеспечен: все женщины только и мечтают согрешить с царем небесным; «Достаточно посмотреть на мифы — Леда и Лебедь, Изида и Осирис, Мария и Святой Дух», — вещает Цапп на семинаре, и под его цепким взглядом замирает стайка беспокойно ерзавших на стульях студенток католического колледжа). Нет, что-то все-таки не гак с этим самолетом, думает он про себя; и дело не только в дутом латинском имени авиакомпании, не только в отсутствии спасательного жилета, не только в миллиардах тонн льда внизу и крошечной льдинке у него в стакане — нет, есть что-то еще, чего он пока не осознал. Пока Моррис Цапп решает эту проблему, мы отвлечемся, чтобы прояснить обстоятельства, которые занесли его и Филиппа Лоу в полярные небеса в один и тот же не поддающийся определению (часы у обоих сбились) момент времени.

Между университетами штата Эйфория и английского города Раммидж уже давно существует соглашение об обмене преподавателями во втором семестре учебного года. Причина, связавшая столь разные и столь далекие учебные заведения, довольно проста. Случилось так, что архитекторов обоих кампусов совершенно независимо посетила идея сделать доминантой своих проектов копию падающей Пизанской башни. В Эйфории башня в два раза превысила по высоте оригинал и была сложена из белого камня, а в Раммидже построена в натуральную величину из красного кирпича, но в обоих случаях перпендикулярность сооружения была восстановлена. Благодаря этому совпадению и было заключено соглашение об обмене.

Согласно условиям обмена, приезжающий гость получал зарплату соответственно званию по ставкам приглашающей стороны, но поскольку ни один американец не мог протянуть на те деньги, что платили в Раммидже, и нескольких дней, университет Эйфории за свой счет восполнял своим людям разницу, а британским визитерам платил суммы, выходящие, по их понятиям, за рамки здравого смысла, а также награждал их всех без разбора почетным званием «профессор». И не только по этой причине соглашение было явно в пользу британского партнера. Эйфория, небольшой, но плотно заселенный штат на западном побережье Америки, расположенный между Северной и Южной Калифорнией, с его горами, озерами и реками, с его рощами красных деревьев, светлыми песчаными пляжами и восхитительной бухтой, с противоположных берегов которой смотрят друг на друга эйфорийский университет в Плотине и сверкающий огнями, манящий город Эссеф, — так вот, по мнению знатоков-космополитов, Эйфория — это самый подходящий для обитания земной уголок. А что до Раммиджа, то даже отцам города нечего сказать о нем. Потому что это большой, начисто лишенный обаяния промышленный центр в срединной части Англии, пересеченный тремя автострадами, двадцатью шестью железнодорожными ветками и полудюжиной затхлых каналов.

Щедро растрачивая свои богатства, штат Эйфория создал один из крупнейших в Америке университетов: американцы скупали на корню именитых профессоров и предлагали им в обмен на их лояльность лаборатории, библиотеки, исследовательские гранты, а также прелестных длинноногих секретарш. К нынешнему, шестьдесят девятому году, слава университета как образовательного центра уже достигла зенита и стала клониться к закату — возможно, по причине нарастания студенческих волнений и противодействия им губернатора штата Рональда Дака, бывшего киноактера и человека правых взглядов. Однако академические ресурсы университета были столь велики, что и в этих условиях он мог продержаться еще долгие годы. Одним словом, в эйфорийский университет по-прежнему тянуло как магнитом профессоров со всех концов земли.

В противоположность ему университет Раммиджа никогда не выходил за рамки учебного заведения средних масштабов и репутации, и за последние годы его постигла печальная участь, не пощадившая и другие английские университеты подобного типа: в тот момент, когда близка была его победа в полувековой борьбе за место в лагере «старых», его нахально обошла на финише команда, чья популярность и престиж возросли благодаря их месту в лагере «новых». Понятно, что после этого в Раммидже впали в досаду и уныние — в таком же настроении пребывает средний класс в обществе, которое, минуя буржуазную революцию, переходит от власти аристократии к власти пролетариата.

По этим и другим причинам профессура Раммиджа усердно боролась за честь представлять свой университет в штате Эйфория. Напротив, тамошний университет порой испытывал трудности в том, чтобы убедить своих ученых ехать в Раммидж. И вообще, академическая эйфорийская элита, на которую фанты и стипендии сыпались дождем, менее всего стремилась на преподавательскую работу в Европу, не говоря уж о Раммидже, о котором многие эйфорийцы и слыхом не слыхивали. Поэтому если кто из американцев и залегал в Раммидж, то это были молодые и/или ничем не примечательные англофилы, которые иначе не могли попасть в Англию, или, что случалось гораздо реже, специалисты в одной из тех экзотических научных областей, где Раммидж благодаря поддержке местной промышленности совершил впечатляющий прорыв; таковыми были технология бытовых электроприборов, теория автомобильных покрышек и биохимия какао-бобов.

Однако обмен между Филиппом Лоу и Моррисом Цаппом являл обратную ситуацию. У Цаппа было научное имя, у Лоу — нет. Цапп был из тех, кто публиковал научные статьи в престижных академических журналах еще в студенческие годы. Получив свое первое предложение занять вакансию в эйфорийском университете, он согласился на него, лишь когда обещанный ему оклад был удвоен. К тридцати годам он опубликовал пять чертовски умных книг (четыре из них о Джейн Остен) и в том же далеком от зрелости возрасте добился полного профессорского звания. Лоу же едва ли был известен за пределами своей кафедры, а из публикаций у него была лишь горстка эссе и рецензий. Он медленно карабкался по штатной лестнице преподавательских ставок в основном за счет обычных ежегодных надбавок и теперь застрял на подходе к максимуму, имея мало шансов на дальнейшее продвижение. Нельзя сказать, что Филиппу недоставало ума или способностей к работе, — он, увы, страдал отсутствием воли и амбиций, того инстинкта профессионального киллера, которым был с лихвой наделен Моррис Цапп.

В этом отношении оба они отразили черты воспитавшей их образовательной системы. В Америке можно получить степень без особых хлопот. Предоставленный по большей части самому себе, студент играючи сдает зачеты, обычно выезжая на шпаргалках, и окончательный итог бывает никак не связан с беспокойством и тревожным ожиданием. Поэтому он может полностью переключить свое внимание на все нормальные соблазны молодого возраста — спорт, выпивку, развлечения и противоположный пол. И только в аспирантуре начинается суровая жизнь, и достойными высокого звания будут признаны лишь те, кто пройдет через жаркое горнило спецкурсов и устоит под пытками экзаменаторов. На тот момент так много времени и средств вкладывается в процесс преодоления препятствий, что ни о какой другой карьере уже и помыслить невозможно, и все в ней нацелено только на победу. В полной боевой готовности молодой ученый вступает на стезю своей профессии, которая по духу соперничества не уступает крутой Уолл-стрит, и, заключая контракт с работодателем, труженик ума предлагает свои услуги по самой высокой ставке.

В британской образовательной системе конкуренция начинается и заканчивается гораздо раньше. Соответственно правилам, человеческая колода четырежды перетасовывается и прореживается: в одиннадцать, шестнадцать, восемнадцать и двадцать лет — и счастливы те, кому всякий раз удается удержаться, особенно под конец. Последнее испытание называется «финалом», и само это слово предполагает, что дальше ничего существенного произойти не может. Британский аспирант — одинокая, забытая душа. Он и сам толком не понимает, чем он занимается и кому он должен угодить. Его легко можно опознать в буфетах Бодлеанской библиотеки в Оксфорде или Британского музея по застывшему взгляду — с подобным безучастьем глядит на мир контуженный на поле боя ветеран, навсегда потерявший связь с реальностью.

Когда выпускнику удается заполучить свою первую работу, особых затруднений в ближайшей перспективе можно не опасаться — контракты в британских университетах продлеваются автоматически и все получают одинаковые зарплаты. Но вот наступает срок, когда вдруг начинает беспокоить мысль о перевыборах и о кресле заведующего кафедрой, и с ностальгией вспоминаются деньки, когда голова работала быстрее, а цель впереди была ясной и определенной.

Филиппа Лоу британская система протащила по тем же самым кочкам. А вот экзамены он полюбил и всегда сдавал их с блеском. «Финал» во многих отношениях был величайшим моментом его жизни. С тех пор ему часто снилось, что он снова и снова сдает экзамен, и сны эти были одними из приятнейших. Проснувшись, он без труда мог вспомнить все вопросы, которые достались ему в том далеком жарком июне. Все предыдущие месяцы он посвятил усердной подготовке, капля по капле наполняя свою голову дистиллированным знанием, и накануне первого экзамена (староанглийские тексты) голова его была полна до краев. В последующие десять дней он по утрам вносил свой драгоценный сосуд в экзаменационный зал и отливал потребное количество на бумажные страницы. День ото дня уровень знаний снижался, и на десятый день чаша опустела. Спустя годы он вновь пытался напитать свой мозг, однако без особого успеха. Отсутствовала цель, великий Выбор, который мог мобилизовать всю силу его знаний, и теперь по мере их накопления голова начинала давать течь.

Филипп Лоу отличался неподдельной любовью к литературе во всех ее многообразных проявлениях. Его радовали и «Беовульф», и Вирджиния Вулф, и в те редкие минуты, когда под рукой не оказывалось более достойных образцов печатного слова, он внимательно прочитывал надписи на пакетах с кукурузными хлопьями, мелкий шрифт на железнодорожных билетах и рекламный текст на почтовых марках. Этот всеядный энтузиазм помешал ему обосноваться в своей собственной «области» и заняться ее разработкой. Начинал он с изучения Джейн Остен, но с тех пор не раз переключал свое внимание на такие разнообразные темы, как средневековые проповеди, циклы сонетов времен королевы Елизаветы, героическая трагедия Реставрации, инвективы 18 века, романы Элизабет Браунинг и предпосылки театра абсурда в пьесах Бернарда Шоу. Но ни одно из этих начинаний не было доведено до конца. Стоило ему подобрать предварительную библиографию, как внимание его отвлекалось на нечто совсем иное и по-новому интересное. Он сновал между стеллажами английской литературы, как ребенок в магазине игрушек, не желая выбрать одно в ущерб другому, и в конце концов вышел оттуда с пустыми руками.

В одном деле Филипп был признан непререкаемым авторитетом — правда, лишь в стенах своей кафедры. Ему не было равных во время экзаменационной сессии. Он был педантичен, дотошен, строг и, конечно, справедлив. Да и кто кроме него мог поставить такую тонкую оценку, как 4+/4+?+, будучи совершенно в ней уверенным и способным обосновать ее с неопровержимой убедительностью? На заседаниях кафедры, посвященных обсуждению экзаменационных билетов, коллеги опасались его зоркого взгляда, разом замечавшего неоднозначные заголовки, прошлогодние темы, любой досадный недосмотр, позволявший студентам подогнать один ответ под два вопроса. Составленные им билеты являли собой произведение искусства, над которым он трудился часами с увлечением и самоотдачей, приукрашивая стиль и полируя слог, взвешивая каждое слово, искусно манипулируя всякими там «как… так и» и по заслугам наделяя доступных авторов замысловатыми вопросами, а заумных — вопросами полегче. Он приглашал студентов к размышлению, комментарию, анализу, разграничительной оценке и, наконец, к обсуждению блестящих эпиграмм своего собственного изобретения, выдаваемых им за цитаты из анонимных критиков.

Кто-то из коллег раз высказался, что Филиппу стоит опубликовать свои экзаменационные вопросы. В предложении таилась насмешка, но идея захватила его — поразмыслив над ней пару часов, он почувствовал, что сам Бог указывает ему путь избавления от профессионального бесплодия. Это будет новая, революционная форма, сжатый, но исчерпывающий обзор английской литературы в вопросах, элегантно напечатанных на белоснежной бумаге с большими промежутками. Каждый вопрос, это чудо средоточия, лаконизма и многозначительности, немедленно вызовет желание читать и перечитывать его, раздумывать над ним, он будет столь же переполнен скрытым смыслом и загадочен, как хайку, и так же легок для запоминания, как поговорка, — вопрос, таящий в своем чреве намек, зародыш мудрого ответа. «Избранные вопросы по литературе» Филиппа Лоу. Книга, с которой могут сравниться разве что «Мысли» Паскаля или «Философские исследования» Витгенштейна…

Но проект этот зачах, как и предыдущие, более традиционные, а тем временем студенты Раммиджа начали кампанию за отмену принятой формы экзаменов, и единственный талант Филиппа Лоу оказался под угрозой. Потом его стали посещать сомнения в том, вполне ли он соответствует карьере, избранной пятнадцать лет назад скорее не осознанно, а под влиянием успешно сданных выпускных экзаменов.

…В аспирантуре Филипп был оставлен автоматически и принял предложение научного руководителя заняться ранними сочинениями Джейн Остен. Спустя два года работа была еще далека от завершения, и решив, что смена декораций окажется полезной, Филипп без долгих размышлений подал заявку на стипендию в Америке и одновременно на место преподавателя в университете Раммиджа. К его великому удивлению, ему предложили и то и другое (вот что значит диплом с отличием), и Раммидж благородно согласился придержать его вакансию на год, чтобы ему не пришлось выбирать одно из двух. Однако в тот момент желание попасть в Америку поугасло, и причиной тому была сердечная привязанность к аспирантке Хилари Брум, которая трудилась над неоклассическими пасторалями. И все-таки Филипп смог убедить себя, что стипендиями разбрасываться не стоит.

Итак, он уехал в Гарвард и несколько месяцев протомился там, чувствуя себя глубоко несчастным. Работая в одиночку над диссертацией, он так и не завел знакомств; не имея машины и даже не умея водить ее, он был ограничен в передвижении. Робость и неосознанная верность Хилари Брум не позволяли ему ухаживать за бойкими гарвардскими девицами. У него вошло в привычку совершать долгие одинокие прогулки по улицам Кембриджа и его окрестностям, в которых его неотступно сопровождали машины с полицейскими, уверенными в том, что беспричинный променад внушает подозрение.

Вдобавок все зубные пломбы, которые Филипп предусмотрительно поставил, покидая объятия британского здравоохранения, вдруг разом выпали, и высокомерный бостонский дантист сообщил ему, что он нуждается в срочной врачебной помощи на сумму в тысячу долларов. Поскольку это составляло треть его годовой стипендии, Филипп решил, что подходящий предлог, чтобы прервать занятия и с честью вернуться в Англию, наконец найден. Однако стипендиальный фонд, черпающий из бездонного финансового колодца, немедленно предложил покрыть все расходы. Тогда Филипп взял и написал Хилари, прося ее руки. Девушка, которой порядком наскучила пасторальная поэзия, сдала в библиотеку книги, купила в первом попавшемся магазине свадебное платье и прилетела к нему первым же рейсом. Их брак был заключен в Бостоне священником англиканской церкви спустя три недели после того, как Филипп предложил Хилари руку и сердце.

Одним из условий стипендии были непременные поездки в разные концы Америки, для чего исследователям предоставлялся взятый напрокат и оплаченный автомобиль. Желая убежать от суровой зимы восточного побережья, а заодно и отпраздновать медовый месяц, молодожены решили сразу же отправиться в путь. Хилари села за руль новехонького гигантского «шевроле», и они помчались к югу в сторону Флориды, то и дело съезжая с автострады, чтобы заняться любовью на широченном заднем сиденье. После Флориды они с не менее приятными остановками пересекли все южные штаты и, добравшись до Эйфории, остались там до лета в квартире на верхнем этаже дома, стоящего на холме в центре Эссефа. С их двуспальной кровати открывался вид на бухту и противоположный берег, где на зеленеющих склонах раскинулся Плотин, колыбель эйфорийского университета.

Подзатянувшийся медовый месяц стал тем ключом, который помог Филиппу Лоу наконец открыть Америку. Вдруг он обнаружил в себе явно неудовлетворенную склонность к чувственным наслаждениям, которым он предавался не только разделяя двуспальное ложе с Хилари, но и пользуясь такими бесхитростными мелочами американского быта, как душ в ванной и всегда холодное пиво, а также супермаркеты, открытые бассейны с подогретой водой и разноцветное мороженое. В Америке солнце сияло вовсю. Филипп стал менее зажатым, обрел уверенность в себе и научился радоваться жизни. Теперь он умел управлять машиной и с лихостью аборигена носился по холмам на своем шикарном «шевроле», включив на полную катушку магнитолу. Он стал завсегдатаем винных погребков и ночных клубов, где в те времена царили джазисты и поэты, и с восторгом приобщался к духу времени. И без особых затруднений закончил диссертацию. Это была первая и последняя в его жизни работа, не только начатая, но и доведенная до победного конца.

Ко времени возвращения в Англию у Хилари пошел четвертый месяц беременности. В тот день, когда они пришвартовались в Саутгемптоне, шел сильный дождь, и Филипп подхватил простуду, которая не отпускала его целый год. Они сняли в Раммидже на полгода сырую и продуваемую насквозь квартирку и после рождения ребенка перебрались в небольшой сырой и продуваемый насквозь одноквартирный домик, откуда, спустя три года, уже с двумя детьми и ожидая третьего, переехали в сырой и продуваемый насквозь дом на окраине, но с садом. Из-за детей Хилари так и не вышла на работу, а зарплата у Филиппа была отнюдь не велика. Жизнь стала подбрасывать задачки на сведение концов с концами. Впрочем, в те времена многие подобные семейства испытывали такие же проблемы, и, не вкуси Филипп в Америке безбедной жизни, он и не стал бы жаловаться на судьбу. Глядя на эйфорийские снимки, запечатлевшие его и Хилари — с бронзовым загаром, веселых и уверенных в себе, — он начинал порою сомневаться, почесывая редеющий затылок, они ли это в самом деле, или, быть может, это их дальние зажиточные родственники, которых он не знает и никогда не видел во плоти.

Вот почему в глазах Филиппа Лоу, сидящего в «Боинге» и потягивающего апельсиновый сок, зажегся огонек, и вот почему, невзирая на угрожающее подрагивание и покачивание самолета, который, по успокаивающему заверению командира, проходит зону «умеренной атмосферной неустойчивости», он не мог бы оказаться где-либо еще. И даже проследив недавние американские события по газетам и умом понимая, что страна эта, еще более раздираемая расовыми и идеологическими противоречиями, страдает от избытка насилия и прочих страстей, содрогается от политических убийств, студенческих бунтов, запруженных транспортом городов, отравленной и опустошаемой природы, в душе своей он запечатлел ее как рай земной, в котором он был когда-то счастливым и свободным человеком и, возможно, снова станет им. Он с детским нетерпением предвкушает солнце, лед в напитках, вечеринки, дешевый табак и бесконечно разнообразное мороженое, звание «профессор», комплименты по поводу английского акцента от невидимых телефонисток и всеобщее внимание только потому, что он британец, а также припоминает американские словечки, которые за эти годы порядком выветрились у него из головы.

По возвращении Филиппа из Штатов вся его коллекция американизмов зачахла под непонимающими и неодобрительными взорами студентов и коллег. Спустя десяток лет примесь американского жаргона (как научного, так и просторечного) вошла в оборот и даже стала модной в британских академических кругах, но Филиппу уже было поздно (как всегда!) менять свой стиль традиционного английского дона, стоящего на страже родного языка. И все же американское наречие сохранило для него свое тайное и робкое очарование. Считать ли это наследием военного детства — влиянием голливудских фильмов и потрепанных номеров американских журналов для семейного чтения, накрепко связавших американизмы с конфетами, которых не давали даже по талонам? Возможно, была в этом и чисто эстетическая, не поддающаяся анализу привлекательность — нежная музыка смещенных ударений, смелые сокращения, причудливое многословие и яркие сравнения, оживающие в его памяти по мере удаления от английских берегов и стремительного приближения американских. И, в точности как старая дева, внезапно получившая баснословное наследство, которая немедленно срывается в Париж и мчится дальше к югу, и, сидя в нетерпении в купе, твердит французские слова, знакомые еще из школьных уроков, ресторанных меню или давнишних экскурсий в ближайший портовый городишко, Филипп, вжатый в кресло «Боинга», неслышно шевеля губами, под шум реактивных двигателей пробует на язык полузабытые интонации и обороты.

Филипп Лоу, хоть он и не старая дева, а отец троих детей и единственный муж единственной жены, на сей раз путешествует в одиночку. Это отсутствие иждивенцев — конечно, удовольствие из редких, и, хотя ему стыдно в том признаться, он с такой же легкостью отправился бы без них хоть в Монголию. Вот, например, стюардесса ставит перед ним неопределенное во времени (то ли обед, то ли ужин — кто знает, да и не все ли равно на высоте в шесть километров над вращающейся планетой?), но аппетитное на вид съестное: копченый лосось, цыпленок с рисом, персиковое мороженое — все ловко расставлено на пластиковом подносе, а еще есть сыр и печенье, упакованные в целлофан, одноразовые приборы, персональные солонка и перечница кукольных размеров. Он поглощает принесенную еду медленно и с удовольствием, не отказывается от второй чашки кофе и открывает пачку роскошных длинных сигарет из магазина дьюти-фри… И больше ничего не происходит. Никто не просит его разрезать цыпленка или гарантировать качество лосося; соседские подносы не взлетают в воздух и не соскакивают с грохотом с колен; никто не выхватывает у него чашку кофе и не опрокидывает ее дымящееся содержимое ему на гульфик; костюм его не хранит воспоминаний о еде в виде жирных крошек от печенья, пятен от мороженого и майонезных клякс. Все это, как полагает он, похоже на невесомость в космосе или на не отягощенные притяжением прогулки по лунным тропам — непривычная легкость и свобода, резкое сокращение усилий, столь необходимых для ежедневных земных забот. И все это враз не кончится. Мысль эта наполняет его душу тайным ликованием. Тайным — потому что он не вполне свободен от чувства вины перед оставленной им Хилари, которая в этот момент, возможно, мрачно взирает на шалящую за столом троицу юных Лоу. И утешает его лишь то, что в данных обстоятельствах поездка эта состоялась не по его почину.

Филипп Лоу, собственно, и не подавал заявки на обмен с Эйфорией — частично потому, что от природы был весьма скромен в своих притязаниях, а частично оттого, что уже давно считал себя связанным по рукам и ногам семейными заботами и не способным на подобные авантюры. Декану факультета Гордону Мастерсу на его вопрос об обмене с Эйфорией он ответил:

— Да что вы, Гордон. Куда я поеду, когда у детей в школе решающий момент — в следующем году у Роберта выпускные экзамены для одиннадцатилеток, а у Аманды на носу экзамены за пятый класс?

— Ну-мнэ-мнэ-мнэ-мнэми не справятся? — ответил Мастерс. Его манера проглатывать первую часть фразы превращала общение с ним в тяжкое испытание, равно как и то, что, глядя на собеседника, он прищуривал один глаз, словно смотрел на него в прицел ружья. Он и в самом деле был заядлым охотником, и его кабинет, по стенам которого были развешены злобно оскалившиеся чучела животных, служил ярким подтверждением его снайперского искусства.

Сжеванные начала фраз, как полагал Филипп, декан принес с собой из армии, где в любом высказывании имеет значение лишь последнее слово. Годы практики научили Филиппа извлекать смысл из этого нечленораздельного потока, и потому он не затруднился с ответом:

— Да нет, как я могу оставить Хилари одну с детьми на шесть месяцев?

— Ну мнэ-мнэ-мнэнятно, — пробормотал Мастерс, переминаясь с ноги на ногу и тем самым выказывая свое разочарование или даже недовольство. — Ну мнэ-мнэ-мнэ-мнэможность, вообще-то.

Напрягая все мозговые извилины разом, Филипп постепенно уразумел, что нынешний претендент на обмен с Эйфорией в последний момент отказался, получив кафедру в Австралии. В результате комиссия по обмену стала срочно искать другого кандидата, и Мастерс (а он был ее председателем) был готов протолкнуть Филиппа, если бы у него возник к этому делу интерес.

— Ну мнэ-мнэ-мнэ-мнэ-майте об этом, — сказал напоследок декан.

И Филипп стал об этом думать. Думал он весь день, а вечером, помогая Хилари мыть посуду, упомянул об этом как бы между прочим.

— Соглашайся, — ответила Хилари после минутной паузы. — Тебе нужно передохнуть, переключиться. Ты здесь уже порядком выдохся.

Филипп не стал этого отрицать.

— Но как же дети? Экзамен Роберта? — спросил он, сжимая в руках, как последнюю надежду, мокрую тарелку.

Пауза, сделанная Хилари на этот раз, была дольше.

— Нет, ты все-таки поезжай. А я останусь с детьми.

— Но это несправедливо, — возразил он. — Да нет, куда я поеду?

— Я справлюсь, — ответила Хилари, забирая у него тарелку. — В любом случае, совершенно очевидно, что вот так сорваться с места впятером мы не можем. И дом оставить не на кого, тем более зимой. Я уж не говорю о расходах…

— Вот тут ты права, — сказал Филипп, наполняя раковину чистой водой и с чувством взбалтывая пену, — один бы я смог, пожалуй, здорово сэкономить. Может, хватило бы и на центральное отопление.

Установка центрального отопления в их большом холодном и промозглом доме давно была несбыточной мечтой семейства Лоу.

— Вот и поезжай, милый, — сказала Хилари с решительной улыбкой. — Нельзя упускать такую возможность. И неизвестно, как долго Гордон будет председателем комиссии.

— Вообще-то он молодец, что обо мне подумал.

— А ты все сетуешь на то, что он тебя недооценивает.

— Да, пожалуй, я был к нему несправедлив.

На самом же деле Гордон Мастерс решил поддержать кандидатуру Филиппа, желая перевести в старшие преподаватели куда более молодого сотрудника факультета — многообещающего лингвиста, которого давно заманивали к себе новые университеты, и передать ему эту ставку в отсутствие Филиппа было бы куда проще. От Филиппа, конечно, все это тщательно скрывалось, хотя, будь он более искушен в вопросах политики, он мог бы обо всем догадаться.

— Так ты действительно не против? — переспросил он Хилари и задавал ей этот вопрос ежедневно вплоть до самого отъезда. И на вокзале в Раммидже снова спросил:

— Ты и в самом деле не против?

— Милый, ну опять ты за свое. Конечно, мы будем без тебя скучать. И ты тоже, я надеюсь? — мягко поддразнила она его.

— Да-да, конечно.

Вот здесь-то и коренилось чувство вины. Если честно, не так уж он будет и скучать. Вовсе не питая к своим детям неприязни, он прекрасно проживет без них шесть месяцев и еще спасибо скажет. Что же до Хилари, то за все эти годы она так срослась со своим потомством, что превратилась в единую с ним онтологическую категорию. В поле зрения Филиппа она существовала лишь как передатчик новостей, предупреждений, требований и обязательств по отношению к Аманде, Роберту и Мэтью. Вот если бы она уехала в Америку, а он остался дома с детьми, он бы сразу о ней заскучал. А так, без детей, какие могут быть резоны в том, чтобы рядом была жена?

Конечно, были дела постельные, но в последние годы их роль в жизни четы Лоу заметно приуменьшилась. Ничего похожего на американский медовый месяц у них больше не было (и разве это вообще возможно?). В Америке, например, в момент наивысшего наслаждения у Хилари вырывался резкий вскрик, еще более возбуждавший Филиппа; а в первую же ночь по возвращении в Раммидж, стеля постель в снятой ими квартире кое-как перестроенного дома, они явственно услышали негромкое покашливание за стеной, и с тех пор, даже после переезда в жилье с лучшей звукоизоляцией, оргазм у Хилари (если таковой вообще случался) сопровождался свистящим вздохом, напоминавшим звук спускающегося пляжного матраца.

За всю их семейную жизнь в Раммидже Хилари никогда не отказывала Филиппу в постели, но никогда и не побуждала его к любви. Его объятья она принимала с той же спокойной, слегка озабоченной доброжелательностью, с какой подавала ему завтрак или гладила его рубашки. С годами Филипп стал постепенно терять интерес к физической стороне брака. При этом он старался убедить себя, что в этом нет ничего ненормального.

Впрочем, внезапно разразившаяся в середине шестидесятых сексуальная революция поколебала его устои. Воскресная газета, которой он не изменял с тех пор как оказался в университете, этот серьезный печатный орган, изобилующий книжными рецензиями и отрывками из мемуаров государственных деятелей, вдруг вызывающе расцвел фотографиями сосков и эротического женского белья; его студентки вдруг стали одеваться как панельные девицы, а юбки так укоротились, что он мог, запамятовав имена, различать девушек по цвету трусиков; в доме стало неудобно читать современные романы, так как в любой момент ребенок мог заглянуть в книгу через плечо. И кино, и телевидение твердили об одном: у остальных людей секс куда более интенсивен и разнообразен, чем у Филиппа.

Да так ли это? Общеизвестно, что в романах куда больше супружеской неверности, чем в жизни, и несомненно, то же касается и оргазма. Вглядываясь в физиономии коллег по факультету, он убеждался: ни единой Приметы Утоленного Желанья. Но были еще и студенты — все знали, что они гуляют налево и направо. Как научный руководитель, он сталкивался, впрочем, лишь с отрицательными последствиями: секс изматывал их, отвлекал от учебы, студентки беременели и пропускали экзамены или же страдали от побочного действия противозачаточных пилюль. И все же он завидовал окружающему их миру неприкрытых страстей, пособий по сексу в привокзальных киосках, эротической музыки и обнаженной натуры на сцене и на экране. Его собственная юность была гораздо беднее в том, что касалось удовлетворения любопытства, а вслед за ним и желания: все сводилось к чтению наиболее смелых пассажей из книг серии «Классика для всех», а на выпускном вечере, когда во время последнего вальса пригасили свет, появилась возможность прижаться к партнерше, обернутой полудюжиной метров скользкой тафты, так, чтобы бедром почувствовать застежку на ее поясе для чулок.

И вот что еще вызывало его искреннюю зависть у молодых — их новая манера танцевать, хотя в этом он не смог бы признаться ни единой душе. Под предлогом потакания капризам детей и тщательно скроив на лице мину удивленного презрения, он смотрел вместе с ними хит-парады и тому подобные передачи с щемящим чувством сожаления и удовольствия. Как завораживали эти мелькающие бедра и виляющие попки, дергающиеся головы и подпрыгивающие грудки, как все это раскрепощало и как все это было восхитительно безумно! И с какой бесконечной тоской вспоминались ему танцы его молодости, эти чопорные, схематичные фокстроты и квикстепы, и какой чудовищно неловкий был он кавалер! А в новых танцах все казалось просто: никто не мог ошибиться фигурой, наступить партнеру на ногу или налететь с ним на другую нескладную пару, как в парковом аттракционе с автомобильчиками. Все было так просто, и он нутром чувствовал, что и он так смог бы, но увы — пробовать уже слишком поздно, как поздно зачесывать волосы на лоб, носить цветастые рубашки или пытаться убедить Хилари попробовать в постели новые позы.

Одним словом, если Филипп и ощущал себя обделенным в чувственных наслаждениях, то это был чисто элегический настрой. Ему и в голову прийти не могло, что еще не поздно присоединиться к дионисийской толпе. Так же далек он был от идеи изменить Хилари с какой-нибудь из соблазнительных девиц, роящихся в коридорах филологического факультета. Такие мысли были чужды его английскому сознательному «я». Подсознание же его занимали иные помышленья, и где-то глубоко-преглубоко, в самом истоке его нынешнего торжества, таилось предвкушение любовных приключений. Но даже если это так, то до его сознательного «я» слухи об этом еще не добрались. На тот момент самый нескромный план, созревший в его голове, состоял в том, чтобы все ближайшее воскресенье проваляться в постели перед телевизором с сигаретой и газетами.

Какое счастье! Не надо вставать к семейному завтраку, мыть машину, стричь газон и исполнять прочие обряды Священной Британской Субботы. Более того, не надо тащиться на послеобеденную воскресную прогулку. Не надо, с трудом выбираясь из кресла после сытного обеда, помогать Хилари одевать детей, выдумывать новые бесцельные маршруты для поездок на машине или брести в соседний парк, по которому, как грешники в аду, гонимые пыльным ветром, слоняются кучки людей, обходя завихрения из мусора и мертвых листьев, скрипящие качели, пустые футбольные площадки, тухлые пруды и рукотворные озера с прикованными к берегам шлюпками, символизирующими невозможность спасительного бегства. Сартрова «Тошнота» в окрестностях Раммиджа… Не видеть этого целых шесть месяцев!

Филипп гасит сигарету и тут же закуривает новую. Смотрит на часы. Осталось меньше половины пути. В салоне начинается какая-то суета. Он озабоченно озирается, боясь что-либо пропустить. Пассажиры надевают пластиковые наушники, которые при посадке лежали в прозрачных пакетах на каждом сиденье. У передних рядов стюардесса возится с похожим на трубу аппаратом. Какая прелесть, сейчас им покажут фильм! За это — дополнительная плата. Филипп с готовностью отдает деньги. Сидящая через проход старушка — божий одуванчик показывает ему, как подключить наушники, через которые, как он обнаруживает, его уже развлекают по трем каналам. Барток, музыкальный серпантин и какой-то вздор для детей. Культурно более предрасположенный к Бартоку, он через несколько минут переходит на серпантин — на спокойный, пульсирующий ритм — что это? — ах да, «Эти маленькие глупости»…

Тем временем в другом «Боинге» Моррис Цапп наконец догадался, в чем странность выбранного им рейса. Догадка сия — запоздалый результат похода через весь салон в туалет, и посетила она его, как медленно раскрученный трюк в кинокомедии, аккурат в финале справления им малой нужды. На обратном пути он укрепился в своем подозрении, тщательно рассмотрев пассажиров во всех рядах. Он тяжело опускается в кресло и, как имеет обыкновение делать в глубокой задумчивости, кладет ногу на ногу и исполняет сложное соло, барабаня ногтями по подошве правого ботинка.

Все до единого пассажиры в салоне, кроме него, — женщины.

И как это прикажете понимать? Вероятность случайного совпадения представляется бесконечно малой. Опять милые шутки Небесного Провидения. Интересно, каковы будут его шансы в случае чрезвычайного происшествия — женщины и дети вперед, а он стоит в очереди за спасательной лодкой под номером сто пятьдесят шесть?

— Извините, пожалуйста.

Это очкастая блондинка на соседнем сиденье. На коленях у нее раскрытый журнал с заложенным на нужной странице пальцем.

— Можно узнать ваше мнение по поводу этикета?

Покосившись на журнал, Цапп ухмыляется:

— Что, и в религиозных журналах завели колонку по этикету?

— Если женщина видит, что у мужчины расстегнута ширинка, должна ли она сказать ему об этом?

— Определенно.

— У вас, мистер, ширинка расстегнута, — говорит девушка и возобновляет чтение, прикрыв журналом лицо, в то время как Цапп торопливо приводит одежду в порядок.

— Послушайте, — продолжает он как ни в чем не бывало (Моррис Цапп не верит в то, что требуется время, чтобы замять неловкость). — Вам не кажется странным этот рейс?

— Странным?

— Да. В том, что касается пассажиров.

Журнал опускается, и толстые линзы обращаются в его сторону.

— Единственная странность здесь — это вы.

— А, вы тоже догадались! — вскрикивает Цапп. — А до меня только что дошло. Стукнуло прямо в темечко. Пока я был в сортире… Именно так… Кстати, спасибо, что сказали мне, — он ткнул пальцем себе в пах.

— Всегда к вашим услугам, — ответила девушка. — А как вас угораздило попасть на этот чартер?

— Одна из моих студенток продала мне свой билет.

— Теперь все понятно, — сказала девушка. — Я так и думала, что аборт вы делать не будете.

Бац! Вот теперь все стало на свои места! Цапп украдкой оглядывается на соседние ряды. Сто пятьдесят пять жен-шин — все в разных позах, кто спит, кто вяжет, кто смотрит в окно, и все они (теперь он знает почему) странно молчаливы, погружены в себя, подавлены. Он перехватывает чей-то взгляд и отворачивается от его смертоносного блеска. Ему становится не по себе, и, повернувшись к блондинке, он хрипло спрашивает ее, указывая большим пальцем через плечо:

— Так что, все эти женщины?..

Она кивает.

— Японский бог! (Весь запас ругательств и непристойностей, подрастраченный Цаппом в ежедневном обиходе, в моменты больших потрясений сводится к подобным ласковым заклинаниям.)

— Извините за вопрос, — говорит блондинка, — но мне просто интересно. Вы оплатили весь комплекс услуг — обратный билет, гонорар хирургу, пятидневный стационар в одноместной палате и экскурсию в Стратфорд-он-Эйвон?

— А при чем здесь Стратфорд-он-Эйвон, лопни моя селезенка?

— Чтобы поднять настроение. Предполагается посещение спектакля.

— «Все хорошо, что хорошо кончается»? — в мгновенье ока парирует он. Однако за шуткой скрывается сильное смущение. Разумеется, он слышал об этих чартерах, летающих из Штатов, где получить разрешение на аборт довольно трудно, в Англию, где новый закон предоставляет в этом смысле более широкие возможности. В обычном разговоре Цапп попросту отмахнулся бы от подобной темы, переведя ее в разряд простых примеров закона спроса и предложения в действии, и язвительно заметил бы, что англичашки здорово нагреют на этом руки. Нет, он вовсе не блюститель нравов и не реакционер. Во всех опросах общественного мнения он выступал в поддержку пересмотра закона Эйфории об абортах (а также законов, запрещающих блуд, мастурбацию, супружескую неверность, гомосексуализм, орально-генитальный секс и половые акты в положении «женщина сверху»: штат Эйфория был основан кучкой узколобых пуритан, чьи закостенелые моральные запреты легли в основу гражданского кодекса, при строгом соблюдении которого пришлось бы лишить свободы девяносто процентов нынешнего населения). Но оказаться в самолете с полутора сотнями женщин, ожидающих расплаты за грех, — это совсем другое дело. При мысли о других полутора сотнях обреченных на смерть безбилетных пассажиров у него волной пробегает по спине холод, а недавно пережитая Филиппом Лоу вибрация самолета, проходящего зону атмосферной неустойчивости, бросает его в нервную дрожь.

А дело все в том, что Моррис Цапп по сути своей номинальный атеист, сиречь современный вариант свифтова номинального христианина. Под твердым панцирем еврея-вольнодумца (как раз тот тип, без которого, по мысли Т. С. Элиота, прекрасно обошлось бы идеальное общество) прячется нежная сердцевина старомодного иудео-христианского страха Божьего. Если бы побывавшие в космосе астронавты доложили о том, что на обратной стороне Луны обнаружена высеченная гигантскими буквами надпись «Слухи о Моей смерти сильно преувеличены», то это не столько удивило бы Цаппа, сколько подтвердило его глубоко укорененные предчувствия. И именно сейчас, как никогда, он ощущает, что до боли уязвим перед Господней карой. Да разве можно поверить в то, что этот Старикан-на-Небе сквозь пальцы будет смотреть на снующие у него под носом погибельные челноки, к тому же загрязняющие воздух и доводящие ангелов, которые записывают грехи, до писчего спазма? Ну уж нет, не сегодня-завтра он грохнет один из самолетов с небес на грешную землю, и почему бы не именно этот?

Цаппа охватывает жалость к собственной персоне. С какой стати он должен страдать за компанию со всеми этими бесчувственными бабами? За всю свою жизнь он лишь однажды сделал женщине ребенка и, как честный человек, на ней женился (правда, через три года она с ним развелась, но это уже другая история, и просьба не предъявлять в одном иске больше одного обвинения!). Провокация! Эту подлянку подстроила ему мерзавка, продавшая ему свой билет меньше чем за полцены — конечно, он не устоял, хотя и удивился, откуда такая щедрость, когда неделю назад он на экзамене поставил ей то, чего она заслуживает. Наверное, у нее случилась задержка, она и помчалась заказывать место на аборт-экспресс, а потом, когда все обошлось, подумала: профессор Цапп собирается в Европу, толкну-ка я ему свой билет, а там, глядишь, в самолет попадет молния. Прекрасное вознаграждение за попытки сохранить высокий уровень образования!

Очнувшись, Цапп обнаруживает, что девушка на соседнем кресле с интересом разглядывает его:

— А вы преподаете? — спрашивает она.

— Да, в университете штата Эйфория.

— Правда? А что вы преподаете? Я изучаю антропологию в Эйфорийском колледже.

— В Эйфорийском колледже? Это то самое католическое заведение в Эссефе?

— Точно.

— Тогда что ты делаешь в этом самолете? — шипит Цапп, разряжая все свое негодование и весь свой суеверный страх на этой белобрысой финтифлюшке. Уж если католики пошли косяком делать аборты, то на что может надеяться остальное человечество?

— Я принадлежу к католикам андеграунда, — отвечает она серьезно. — Я не цепляюсь за догмы, а подхожу к ним критически.

Взгляд ее, за гигантскими линзами очков, невозмутим и ясен. Моррис Цапп испытывает прилив миссионерского одушевления. Он должен совершить благое дело, научить эту простушку различать добро и зло, отговорить ее от богопротивного намерения. Быть может, одной души, спасенной от греха, будет достаточно, чтобы обеспечить ему успешную посадку? Он торопливо склоняется над ней:

— Послушай, детка, позволь мне дать тебе отеческий совет. Не делай этого. Ты никогда себе этого не простишь. Роди ребенка. Отдай его на усыновление — проблем не будет, детские дома остро нуждаются в пополнении. А может, отец ребенка, увидев его, захочет на тебе жениться — такое часто бывает.

— Он не может жениться.

— Уже женат, да? — Моррис Цапп качает головой, осуждая греховность представителей своего пола.

— Нет, он священник.

Склонив голову, Цапп прячет лицо в ладони.

— Вам плохо?

— Обычный приступ утренней тошноты, — бормочет он сквозь пальцы. Потом поднимает глаза на соседку.

— Этот поп, он оплачивает твою поездку из приходских пожертвований? Или организовал специальный сбор?

— Он ничего об этом не знает.

— Ты не сказала ему, что беременна?

— Я не хочу, чтобы ему пришлось выбирать между мной и данными им обетами.

— Он еще давал какие-то обеты?

— Бедность, воздержание, послушание, — задумчиво отвечает девушка. — Но я думаю, что он по-прежнему беден.

— А кто оплатил твою поездку?

— Я по вечерам работала на Южной улице.

— Это там, где полуголые танцовщицы?

— Нет, в магазине пластинок. Хотя, правду сказать, на первом курсе я подрабатывала танцовщицей без верха. Но когда мне стало ясно, какие они шкуродеры, я ушла оттуда.

— Да, в этих заведениях дерут три шкуры.

— Я не о посетителях, а об эксплуатации женского труда, — ответила девушка с легким презрением. — Как раз тогда я и заинтересовалась движением феминисток.

— Движение феминисток? Это еще что такое? — спрашивает Моррис Цапп, которому явно не понравилось название. — Ничего об этом не слышал. (Да и мало кто слышал об этом в первый день 1969 года.)

— Еще услышите, профессор, дайте срок, — обещает девушка.

Тем временем и для Филиппа Лоу нашелся собеседник. Посмотрев фильм (шумный вестерн, от которого у него разболелась голова, так что финальную перестрелку он смотрел, переключившись на музыкальный серпантин), он вдруг почувствовал, что радость жизни в нем куда-то испарилась. Он уже утомился от неподвижного сидения, он ерзает в кресле, пытаясь найти для своих конечностей более удобное положение, приглушенный шум моторов уже действует ему на нервы, а вид за окном вызывает головокружение. Он пытается читать бесплатный номер «Таймс», но не может сосредоточиться. Что ему сейчас совсем не помешало бы, так это чашечка крепкого чая — по его часам уже за полдень, — но, набравшись смелости попросить об этом проходящую мимо стюардессу, он получает отрывистый ответ, что через час им подадут завтрак. Но он сегодня уже завтракал и больше не хочет! А дело конечно же в разнице во времени. Сколько там сейчас в Эйфории, на семь или восемь часов раньше, чем в Лондоне, или позже? Надо прибавлять или вычитать? Сейчас еще сегодня или уже завтра? Или вчера? Так, солнце встает на востоке… Он хмурится от напряжения мысли, но результат выходит бессмысленный.

— Ба, разрази меня гром!

Хлопая ресницами, Филипп всматривается в остановившегося в проходе молодого человека. Вид у него сногсшибательный. На нем замшевые брюки клеш, а поверх рубахи в желто-розовую полоску надета непомерных размеров домотканая жилетка с бахромой до колен. Волнистые рыжие волосы спускаются до плеч, а над верхней губой — бандитские усики более темного оттенка. На жилетке в три ряда, как воинские медали, расположилось с дюжину значков психоделических расцветок.

— Вы че, не узнаете, мистер Лоу?

— А-а… — Филипп мучительно старается припомнить. — Да, кажется, мы знакомы, но… — И тут молодой человек резко стреляет левым глазом вбок, словно успев поймать взглядом падающий с крыла самолета двигатель. Филипп наконец узнает его.

— Бун! Господи, теперь узнал. А вы слегка изменились.

Бун довольно хмыкает:

— Улет! А вы, часом, не в Эйфорию летите?

— Да, так оно и есть.

— Классно! Я тоже.

— Вы?

— Вы че, не помните, вы же мне характеристику писали?

— Я их много написал, Бун.

— Это точь-в-точь игральный автомат, знай дергай себе за ручку. Дергай и дергай. И вдруг — бац! С вами кто-нибудь сидит? Нет? Я мигом. Отолью — и к вам. Не убегайте. — Он возобновляет прерванное шествие в туалет, чуть не налетает на стюардессу, идущую ему навстречу и удерживает ее, обхватив обеими руками за плечи. «Пардон, милочка», — слышит Филипп и видит ее ласковую ответную улыбку. Да, Бун все тот же!

Случайная встреча с Чарлзом Буном в нормальной обстановке отнюдь не согрела бы Лоу душу. Этот малый года два назад закончил мучительный и явно затянувшийся курс обучения в университете Раммиджа. Он относился к той категории студентов, которых Филипп за глаза называл факультетскими стилягами. Это были неглупые молодые люди плебейского происхождения, которые, в отличие от нормальных студентов (таковым был когда-то и Филипп), не выказывали никакого почтения к общественным и культурным ценностям принявшего их в свое лоно заведения и вплоть до последнего дня сохраняли неотесанность в одежде, поведении и речи. Они опаздывали на занятия, ходили немытые, небритые и в той же одежде, в которой, очевидно, и спали. Сидели они развалясь, окурки тушили о мебель. Старательность и тяга однокурсников к знаниям вызывали у них презрительную усмешку, а на вопросы преподавателей они отвечали невразумительно и односложно. Зато в курсовых громили все и вся с изощренной агрессивностью и высокомерием. Возможно, борясь с собственными предрассудками, университет ежегодно зачислял в студенты трех-четырех подобных типов, неизменно становящихся возмутителями общественного спокойствия. В приснопамятные студенческие годы Чарлз Бун втянул редактируемую им университетскую газету «Раскаты грома» в дорогостоящую судебную тяжбу по поводу клеветы в адрес жены мэра; комендант общежития из-за него был вынужден досрочно уйти на пенсию по состоянию здоровья и до сих пор не оправился от нервного расстройства; затем Бун явился на телевизионную викторину для интеллектуалов пьяным вдрызг; пытался (безуспешно) организовать кампанию за выдачу бесплатных презервативов на балу у первокурсников, а также защищал себя (на этот раз успешно) в городском суде в связи с обвинением в краже книг из университетской лавки.

Как куратору Буна на последнем курсе, Филиппу пришлось принять скромное, но изнуряющее участие в перипетиях его судьбы. На заседании экзаменационной комиссии, продлившемся десять часов, девять из которых были потрачены на обсуждение письменных работ Буна, ему была выставлена оценка «условно хорошо» — компромисс, со скрипом принятый теми, кто хотел провалить его, и теми, кто намеревался поставить ему высший балл. На выпускном вечере Филипп пожал Буну руку с радостной надеждой, что этим дело и кончится, но его чаяния оказались преждевременными. Не поступив в аспирантуру, Бун продолжал еще несколько месяцев слоняться по коридорам факультета, давая студентам понять, что он принят на работу научным сотрудником, и явно рассчитывая на то, что руководство устыдится и в конце концов пойдет на это. Когда сей номер не прошел, Бун наконец исчез из Раммиджа, но Филиппу не было суждено забыть о его существовании. Редкая неделя проходила без конфиденциального запроса о характере, способностях и пригодности мистера Чарлза Буна к тому или иному занятию на планете Земля. На первых порах преобладали преподавательские вакансии и места в аспирантуре как дома, так и за границей. Со временем заявления Буна о приеме на работу приняли случайный и сумасбродный характер, словно кто-то взялся играть в кости, мало заботясь о выпадающих числах. Порой Бун метил до абсурда высоко, порой — до гротеска низко. То он намеревался стать культурным атташе на дипломатической службе или главным координатором программ на телевидении республики Гана, то мастером цеха металлообработки или уборщиком в туалете. Если же Буна и принимали на то или иное место, долго он там не задерживался, поскольку поток запросов не иссякал. Поначалу Филипп прилежно писал ответы; потом до него дошло, что таким образом он обрекает себя на пожизненную переписку, и он стал выносить за скобки наименее лестные определения характера и способностей своего бывшего студента. В конце концов составился беззастенчивый панегирик на все случаи жизни, который Филипп постоянно держал под рукой среди кафедральных документов, — возможно, с его помощью Бун и получил место в университете штата Эйфория. И вот теперь грех лжесвидетельства настиг Филиппа, как это всегда случается с подобными грехами. Надо же было так влипнуть — встретиться по пути в штат Эйфория! Лишь бы никто не обнаружил, что он и есть поручитель Буна. И уж в любом случае нельзя допустить, чтобы Бун записался к нему на лекции.

Однако, невзирая на все эти опасения, Филипп не так уж и огорчен, что оказался в одном самолете с Чарлзом Буном. И даже ожидает возвращения последнего с некоторым нетерпением. Это, наверное, оттого, — объясняет он себе, — что полет его утомил и он рад хоть кого-то встретить, лишь бы скоротать это бесконечное путешествие; но, если честно, это оттого, что ему хочется произвести впечатление. Ведь блеск его авантюры требует отражателя, кого-нибудь, кто смог бы оценить его превращение из неприметного преподавателя университета Раммиджа в приглашенного профессора Филиппа Лоу, члена академической элиты, готового на крыльях самолета нести английскую культуру в отдаленные места земного шара — только покажи ему авиабилет. И с его прошлым американским опытом преимущество перед Буном будет явно на его стороне. Уж Бун-то наверняка начнет его расспрашивать и просить советов — например, как переходить улицу (посмотри налево, а потом направо). Он, конечно, слегка припугнет Буна суровостью американских требований к аспирантам. Да, ему есть о чем поведать Чарлзу Буну!

— Ну а теперь, — говорит Бун, непринужденно опускаясь в кресло рядом с Филиппом, — я сориентирую вас насчет ситуации в Эйфории.

Филипп бросает на него изумленный взгляд.

— Вы хотите сказать, вы там уже побывали?

Бун удивляется в ответ.

— Так я уж второй год там учусь. Это я домой на Рождество летал.

— Вот оно как, — говорит Филипп.

— А вы, наверное, уже не раз бывали в Англии, профессор Цапп, — говорит блондинка, которую зовут Мэри Мейкпис.

— Никогда не бывал.

— Да вы что? В каком вы должны быть нетерпении! Столько лет преподавать английскую литературу и наконец увидеть место, откуда все это пошло!

— Как раз этого я и опасаюсь, — отвечает Цапп.

— Если у меня будет время, я съезжу навестить могилу прабабушки. Она где-то в церковном дворе в деревушке в графстве Дарем. В этом есть какая-то идиллия…

— Хочешь похоронить там своего неродившегося ребенка?

Мэри отворачивается к окну. У Цаппа в голове крутится слово «извини», но он не дает ему слететь с губ.

— А ты ведь не хочешь реально смотреть на вещи, правда? Ты делаешь вид, что это вроде визита к дантисту. Зуб удалить.

— Мне еще ни разу не удаляли зуба, — говорит Мэри, и Цапп ей верит. Она продолжает смотреть в окно, хотя там нет ничего, кроме облаков, раскручивающихся за горизонт, словно огромный рулон стекловаты.

— Ну извини, — говорит он, удивляясь самому себе.

Мэри отворачивается от окна.

— Какая муха вас укусила, профессор Цапп? Вам не хочется в Англию?

— Ты догадалась.

— Но почему? А в какое место вы летите?

— В какую-то дыру под названием Раммидж. И можешь не делать вид, что ты о нем слышала.

— А зачем вы туда летите?

— Долго рассказывать.

История эта была действительно довольно долгая, и вопрос, заданный Мэри, вызвал много толков на факультете, когда было объявлено, что в нынешнем академическом обмене между Раммиджем и Эйфорией участвует Моррис Цапп. С какой бы стати Моррис Цапп, всегда гордившийся тем, что он стал знатоком английской литературы не благодаря, а вопреки тому, что нога его никогда не ступала на английскую землю, с чего бы вдруг он решил податься в Европу? И вот что еще более непонятно: как мог этот человек, которому раз плюнуть получить стипендию Гуггенхайма и с приятностью провести год в библиотеках Оксфорда, Лондона или на Лазурном берегу, приговорил себя на полгода к каторжным работам в Раммидже? И вообще, что такое Раммидж? Где это? Те, кто знал, недоуменно пожимали плечами. Те, кто не знал, шли искать его в энциклопедиях и атласах и потом озадаченно делились полученными знаниями с коллегами. Если Цапп собирался таким образом продвинуть свою карьеру, то никто не мог взять в толк, где тут связь. Наиболее приемлемым было объяснение, что Моррису осточертели студенческие выступления, забастовки, протесты, бескомпромиссные требования, и он готов был податься куда угодно, хоть в Раммидж, лишь бы обрести мир и спокойствие. Однако никто не осмелился проверить эту гипотезу, спросив самого Цаппа, поскольку его стойкость перед студенческими угрозами была такой же притчей во языцех, как и его сарказм. Потом вдруг прошел слух, что Моррис Цапп едет в Европу один, и все стало ясно: у Цаппов разлад в семье. И слухи утихли — в конце концов, что тут необычного. Просто еще один развод.

На деле же все было гораздо сложнее. Дезире, вторая жена Морриса, хотела развестись, а Моррис — нет. И больше всего он не хотел расставаться не с Дезире, а с детьми, Элизабет и Дарси, единственной усладой во всех отношениях не склонного к сантиментам человека. Разумеется, детей оставят с матерью — ни один судья, даже самый справедливый, не станет делить близнецов, и его общение с ними ограничится прогулками в парке или походом в кино раз в месяц. Через все это он уже прошел с дочерью от первого брака, и в результате сейчас у нее к нему не больше уважения, чем к страховому агенту (в таком облике она, очевидно, сохранила его в своей детской памяти — периодически возникающего на пороге с застенчивой и вкрадчивой улыбкой и с карманами, набитыми дивидендами в конфетных обертках). На сей раз все это обойдется ему в триста долларов за визит, поскольку Дезире намеревалась перебраться в Нью-Йорк, а у Морриса, хотя он там родился и вырос, не было ни малейшего желания туда возвращаться. И вообще, он не стал бы переживать, если бы никогда больше не увидел этого города: его последний визит туда показал, что до момента, когда кучи мусора на улицах дорастут до крыш, а люди начнут задыхаться от выхлопных газов, остались считанные дни.

Да, уж очень ему не хотелось еще раз пройти через все передряги бракоразводного процесса. Он умолял Дезире попробовать начать все заново — только ради детей. Это ее не тронуло. Что касается детей, то отец он был никакой, а она в браке с ним так и не смогла реализовать себя.

— Ну что я такого сделал? — риторически вопрошал он, воздев руки.

— Ты сосешь из меня соки.

— Я думал, тебе это нравится!

— Так я и знала, у тебя только одно на уме! Я говорю — психологически! Мой брак с тобой — это медленное заглатывание питоном. Сейчас я просто непереваренная масса в твоем эго. Я хочу выбраться, хочу быть свободной. Хочу снова стать человеком.

— Послушай, давай-ка прекратим эту групповую психотерапию. Ты что, имеешь в виду студентку, с которой я… прошлым летом?

— Нет, но этого достаточно, чтобы получить развод. Оставить меня на приеме у декана, а самому пойти домой, чтобы трахнуть няню, — это произведет впечатление в суде.

— Но я же тебе говорил — она теперь на восточном побережье. Я даже не знаю ее адреса.

— Мне это все равно. Как ты не можешь понять, что мне плевать, куда ты суешь свой толстый обрезанный член! Да ты можешь иметь каждую ночь хоть всю женскую футбольную команду! Между нами все кончено!

— Послушай, давай поговорим спокойно, — сказал он, явно выказывая озабоченность разговором и даже выключив телевизор, по которому передавали футбол и который он все это время смотрел вполглаза.

После долгих и утомительных пререканий Дезире согласилась на компромисс: она не будет подавать на развод еще полгода при условии, что он съедет в другое место.

— Но куда я съеду? — жалобно спросил он.

— Найди себе комнату, Можешь пристроиться к одной из своих студенток — я думаю, у тебя большой выбор.

Моррис нахмурился, представив себе, какое впечатление он будет производить в университете: муж, которому отказали от дома, стирающий себе рубашки в университетской прачечной и одиноко сидящий за столом в профессорской столовой.

— Я уеду, — сказал он. — Возьму полугодовой отпуск после окончания семестра. Потерпи до Рождества.

— И куда же ты уедешь?

— Куда-нибудь. — Тут на него нашло вдохновение, и он сказал: — Может быть, в Европу.

— В Европу? Ты?

Он искоса наблюдал за ее реакцией, Дезире уже давно уговаривала его вместе уехать в Европу, но он все не соглашался, поскольку принадлежал к редкой разновидности американских гуманитариев, привязанных к родным пенатам.

Ему нравилась Америка, особенно Эйфория. Потребности у него были простые: умеренный климат, хорошая библиотека, всегда готовые к известного рода услугам студентки и зарплата, которой хватало бы на сигары, выпивку, а также на содержание приличного дома и пары автомобилей. И если первые три условия являли собой, так сказать, местные природные ресурсы, то четвертое, а именно зарплату, он обеспечил себе, приложив к тому немало долголетних усилий. И потому было непонятно, чего еще он мог добиться, кочуя по Европе с детьми и Дезире. «Путешествия сужают кругозор», — любил повторять он. Но теперь, когда дело приняло такой серьезный оборот, он был готов поступиться принципами во имя семейной гармонии.

— Может, нам всем вместе в Европу прокатиться? — спросил он.

— Катись ты сам к чертовой матери, — ответила Дезире и вышла из комнаты.

Моррис налил себе чего покрепче, поставил на проигрыватель меланхоличный соул Ареты Франклин и уселся пораскинуть мозгами. Делать было нечего. Теперь, чтобы сохранить лицо, придется ехать в Европу. Однако организовать такую поездку за столь короткий срок будет непросто. За свой счет он едва ли потянет — хоть зарплата у него была немалой, изрядные суммы шли на дом и на то, чтобы Дезире жила в свое удовольствие, не говоря уже об алиментах первой жене, Марте. Оплачиваемый академический отпуск ему тоже едва ли дадут — он брал его в прошлом году. Подавать на фанты Гуггенхайма или Фулбрайта было уже поздно, а что касается европейских университетов, то, насколько он знал, попасть туда приглашенным профессором куда сложнее, чем в Штатах.

На следующее утро он позвонил проректору.

— Билл? Ты знаешь, мне нужно уехать в Европу на полгода, и желательно сразу после Рождества. Давай-ка что-нибудь сообразим. У тебя там есть что-нибудь?

— А где именно в Европе, Моррис?

— Где угодно.

— В Англии?

— Пусть будет в Англии.

— Эх, Моррис, что б тебе раньше не позвонить! Была чудная вакансия в Париже, в ЮНЕСКО, но я отдал ее Эду Уорнингу с кафедры социологии буквально неделю назад.

— Не трави душу, Билл! А что осталось?

Послышалось шуршание бумаг.

— Ну вот, есть академический обмен с Раммиджем, но едва ли это тебя заинтересует.

— А что там такое?

Билл объяснил ему и сказал напоследок:

— По-моему, это не твой масштаб, Моррис.

— Я поеду.

Сначала Билл пытался отговорить его, но затем ему пришлось признаться, что место в Раммидже уже отдано молодому преподавателю с кафедры металлургии.

— Скажи ему, что он не поедет. Скажи, вышло недоразумение.

— Это невозможно, Моррис, сам подумай.

— Срочно переведи его в старшие преподаватели. Он спорить не станет.

— Ну ладно… — В голосе Билла прозвучало сомнение, затем послышался вздох. — Попробую что-нибудь придумать.

— Спасибо, Билл. Я твой должник.

Слегка понизив голос, Билл доверительно спросил:

— С чего это вдруг тебя в Европу потянуло, Моррис? Студенты достали?

— Все, что угодно, только не это. Нет, мне просто нужна смена обстановки. Новый взгляд на вещи. Соприкосновение с другой культурой.

Билл Мозер расхохотался.

Моррис Цапп не удивился, что Биллу верится с трудом. И все же в его ответе прозвучала доля правды, которую он мог высказывать только под видом неприкрытой лжи.

Все эти годы Моррис Цапп, наделенный отменным здоровьем, принимал уверенность в своих силах как нечто само собой разумеющееся и считал, что личностный кризис, то и дело случавшийся с кем-либо из коллег, есть не что иное, как симптом душевной ипохондрии. Но с недавних пор он стал замечать за собой потребность в размышлениях о смысле жизни — не больше и не меньше. В чем-то это было следствием его собственных достижений. Он имел полное профессорское звание в одном из самых престижных американских университетов, к тому же расположенном в райском уголке, и уже три года просидел заведующим кафедрой в соответствии с принятой в штате Эйфория системой ротации персонала. Он был весьма уважаемым исследователем и имел длинный и внушительный список публикаций. Значительной прибавки в зарплате он мог бы добиться, лишь уехав в какое-нибудь Богом проклятое место в Техасе или на Среднем Западе — но никто в здравом уме не поехал бы туда и за тысячу долларов в день. Или же он мог пойти по административной части, приискав себе ректорское место в каком-нибудь колледже, — хотя при нынешнем состоянии студенческих кампусов это было бы прямой дорогой в могилу. Одним словом, в возрасте сорока лет Моррис Цапп не мог придумать ничего такого, чего бы он хотел достичь, и этот факт стал угнетать его.

Конечно, всегда оставалась наука, но она уже исчерпала себя как средство достижения цели, вследствие чего азарту у Морриса поубавилось. Теперь он мог не улучшить, а скорее испортить себе репутацию, добавив пару строчек к своей библиографии, и, осознав это, стал осмотрительней. Несколько лет назад он с большим энтузиазмом взялся за грандиозный литературоведческий проект — комментарии к Джейн Остен, охватывающие весь корпус ее текстов и объясняющие все, что только можно объяснить. Моррис поставил себе целью исчерпать все вопросы до конца, исследовать романы со всех мыслимых точек зрения: исторической, биографической, риторической, мифологической, фрейдистской, юнгианской, экзистенциалистской, марксистской, структуралистской, христианско-аллегорической, этической, лингвистической, феноменологической, архетипической — список можно продолжить. После такого комментария дальнейшие разговоры об этих романах сразу прекратятся. В задачи предприятия входило, как терпеливо объяснял интересующимся Цапп, не доставить удовольствие читателям Джейн Остен и не позаботиться о том, чтобы они лучше ее поняли, и уж менее всего и далее прославлять саму писательницу, но решительно и бесповоротно остановить поток ахинеи, которую несут так называемые ученые знатоки. Комментарии предназначались не для широкого читателя, но для специалиста, который, заглянув в работу Цаппа, сразу понял бы, что задуманная им книга, статья или диссертация уже упреждена и теперь, скорее всего, несостоятельна. После Цаппа дальнейшее — молчанье. Мысль эта приносила ему глубокое удовлетворение. В свои фаустианские моменты он помышлял продолжить это дело и, покончив с Джейн Остен, проделать то же самое с крупнейшими английскими писателями и даже поэтами и драматургами, вовлекая в работу компьютеры и команды университетских выпускников и неумолимо сокращая зону английской литературы, свободную от комментариев, что должно будет привести в смятение всю отрасль и оставить без работы немалое число его коллег. В журналах воцарится тишина, а кафедры литературы будут напоминать покинутые призрачные города…

Не стоит сомневаться в том, что Моррис Цапп не слишком высоко ценил своих собратьев, обихаживающих литературный палисад. Они казались ему какими-то расплывчатыми, немощными и безответственными существами, погрязшими в релятивизме, как бегемоты в луже, откуда едва торчат их ноздри, символизирующие здравый смысл. Они вполне миролюбиво уживались с подходами, отменявшими их собственный, а порой дело даже доходило до того, что они меняли точку зрения. Их жалкие потуги на фундаментальность лопались, как мыльные пузыри, и сводились в основном к вопросам, а не к ответам. Обычно они начинали свои статьи словами: «Мне хотелось бы сформулировать ряд вопросов по поводу того-то и того-то» и тешили себя тем, что исполнили таким образом свой интеллектуальный долг. Эти уловки приводили Морриса Цаппа в ярость. Любой осел на двух копытах, негодовал он, способен придумать вопрос, но если ты хочешь показать себя зрелым мужем, изволь найти ответ. А уж если ты сам неспособен ответить на собственные вопросы, то это значит, что ты над ними толком не работал или это вообще не вопросы. Тогда сиди и помалкивай. В современном литературоведении невозможно никуда продвинуться без того, чтобы не налететь на вопросы без ответов, повсюду понатыканные этими беспечными недоумками. С тем же успехом вы можете пытаться залатать прохудившуюся крышу, пробираясь на чердак сквозь груды старой развалившейся мебели. Нет, его комментарий должен будет покончить с этим раз и навсегда — по крайней мере, в том, что касается Джейн Остен.

Однако работа продвигалась медленно. Едва дойдя до середины «Чувства и чувствительности», он осознал, что объем комментария потянет на несколько томов. Да и в печати у него за эти годы ничего не появилось, если не считать одной случайной статьи. Бывало и такое, что он брался за проблему и после нескольких часов раздумий вспоминал, что он успешно с ней расправился уж сколько лет тому назад. Примерно в это же самое время — он затруднялся сказать, где следствие, а где причина, — Цапп почувствовал, что он не в ладах с собственным телом. После обильных ресторанных обедов его стало мучить несварение, на ночь глядя появилась потребность принять снотворное, начало расти брюшко, а в постели ему все труднее удавалось достичь более одного оргазма за сеанс — по крайней мере, на это он жаловался своим дружкам за кружкой пива. А уж если честно, то порой он не был уверен даже в том, что хоть раз сможет кончить — поэтому Дезире напрасно негодовала по поводу той истории с нянькой прошлым летом. Да, чресла у Цаппа были уже не те, хотя эту глубокую тайну он пытался скрыть даже от себя, не говоря уже об остальных. Он не признался бы открыто и в том, что ему все труднее удерживать внимание студентов, особенно сейчас, когда ветры, дующие на кампусе, явно стремятся разметать традиционные академические ценности. Его манера преподавания состояла в том, чтоб отбить у студентов охоту к неразборчивому почитанию литературы и переключить их на хладнокровный, интеллектуально жесткий анализ. Однако этот метод не срабатывал со студентами, открыто выражавшими свое неприятие предмета и самого преподавателя. Его колкие остроты расшибались о толстый слой новомодной нечленораздельности, которой покорились даже самые талантливые выпускники, в душе безжалостные профессионалы. «Ну это типа Джеймса, ну то есть парень хочет стать модернистом, и вроде у него и символизм есть, и Бог умер, и все такое прочее, но он типа все еще связан с каким-то смыслом, типа он думает, что все это еще что-то значит, — улавливаете?» — раздавалось на семинарах их невнятное бормотание. Джейн Остен едва ли имела шансы покорить сердца нового поколения. Иногда Моррис просыпался по ночам в холодном поту от мучивших его кошмаров: студенты, марширующие по кампусу с плакатами: «Найтли — козел» и «Фанни Прайс — гадина». Наверное, он действительно здесь как-то застоялся, и смена обстановки будет весьма кстати.

В таком аспекте Моррис Цапп подвел разумное основание под свое решение, ультимативно навязанное ему Дезире. Однако в самолете, рядом с беременной Мэри Мейкпис, все эти доводы казались малоубедительными. Если ему и нужно переключиться, то Англия едва ли самое подходящее для этого место. Ни симпатий, ни уважения он к англичанам не питал. Те, с кем он когда-то встречался, — эмигранты или приглашенные профессора — поначалу вели себя как голубые, а потом оказывалось, что с ними все в порядке, и все это доставляло неприятное беспокойство. На вечеринках они набрасывались на бутерброды и хлестали джин, как будто приехали из голодного края, и все что-то там пискляво чирикали о различиях между английскими и американскими университетами, явно давая понять, что последние воспринимаются ими как огромное, но занятное надувательство, так что грех было бы не урвать себе кусок побольше. Публикации у них были малосодержательными и дилетантскими, со слабым анализом и небрежной аргументацией, и пестрели таким количеством ошибок, некорректных цитат, неверных ссылок и неточных дат, что можно было только удивляться тому, что их авторы правильно написали свои собственные фамилии на титульном листе. И при этом у них хватало наглости в своих паршивых журнальчиках третировать американских ученых, включая и его самого, и относиться к ним с язвительным снисхождением.

В общем, было ясно как день, что в Англии ему не понравится: там будет скучно и одиноко, тем более оттого, что он дал себе маленький временный зарок сохранить супружескую верность Дезире (чтоб только досадить ей), а в смысле занятий наукой худшее место трудно было бы придумать. Увязнув по уши в бездонном болоте английских условностей, он едва ли сможет удержать в голове все свои мифические архетипы, многократные образные модели и психологические мотивы. Того и гляди, и Джейн Остен предстанет перед ним реалистом, как уже предстала перед многими читателями, — со всеми вытекающими отсюда последствиями для того, что уже написано о ней. По мнению Морриса Цаппа, корень всех литературоведческих заблуждений лежал в наивном смешении литературы с жизнью. Жизнь видна насквозь — литература же непрозрачна. Жизнь — открытая, а литература — закрытая система. Жизнь состоит из вещей и событий, а литература — из слов. Жизнь значит то, что происходит в данный момент: если вы боитесь, что ваш самолет разобьется, то это страх смерти, если вы пытаетесь затащить в постель девицу, то это секс. Литература же никогда не означает того, о чем идет речь, хотя в случае романа при большой изобретательности и проницательности код реалистической иллюзии поддается расшифровке — и именно поэтому для него как для профессионала этот жанр наиболее привлекателен (даже самый тупоголовый критик понимает, что в «Гамлете» речь не о том, как парень укокошил своего дядю, а «Сказание о старом мореходе» Колриджа — это не о жестоком обращении с животными; но удивительно, как много людей считает, что романы Джейн Остен — о том, как удачно выйти замуж). Неумение различать категории жизни и литературы повлекло за собой всевозможную ересь и всякий вздор: оценки «нравится — не нравится» по отношению к книгам, предпочтение одних авторов другим и тому подобные капризы, которые — постоянно напоминал он студентам — не представляют ни для кого ни малейшего интереса (иногда он эпатировал их заявлением, что, переходя на личный, субъективный уровень, он считает, что Джейн Остен — жуткая зануда). Он чувствовал, что наивные теории реализма следует во что бы то ни стало разнести в пух и прах, поскольку в них таится угроза делу его жизни: действительно, наложив открытую систему (жизнь) на закрытую (литература), вы получаете бесконечное число возможных несоответствий, и окончательный комментарий становится невозможным. Все, что было известно Моррису об Англии, подсказывало ему, что там подобная ересь цветет пышным цветом, без сомнения, удобряемая разбросанными по всей стране конкретными приметами жизни и деятельности великих писателей, как-то: церковными книгами, домами с мемориальными табличками, видавшими виды кроватями, реконструкциями кабинетов, могильными плитами и прочим хламом. Одно он знал точно — в этот свой приезд в Англию он и не подумает посетить могилу Джейн Остен. Возможно, последнюю фразу он произнес вслух, поскольку Мэри Мейкпис спросила его, не так ли звали его прабабушку. Он ответил, что это маловероятно.

Тем временем Филипп Лоу с еще большим отчаянием ждет завершения полета. Чарлз Бун завел свою шарманку, и ни остановить его, ни вставить слово невозможно. Масса подробностей о политической ситуации в штате Эйфория в целом и на университетском кампусе в частности. Разногласия, насущные проблемы, столкновения. Губернатор Дак, ректор Байнд, мэр Холмс, шериф О'Кини, третий мир, хиппи, банда «Черные пантеры», факультетские либералы, наркотики, расовые проблемы, сексуальная вседозволенность, экология, свобода речи, полицейское насилие, гетто, равные жилищные права, школьный транспорт, Вьетнам; забастовки, поджоги, демонстрации, сидячие забастовки, диспуты-семинары, групповой секс в знак протеста, хэппенинг. Филипп уже давно оставил попытки уследить за доводами Буна, но общий смысл его разглагольствований, похоже, сводился к кратким призывам на прицепленных к его жилетке значках:

УЗАКОНИТЬ МАРИХУАНУ!

НОРМАНА О. БРАУНА — В ПРЕЗИДЕНТЫ!

СПАСИТЕ БУХТУ! ВОДА, А НЕ ВОЙНА!

СОЖГИ ПОВЕСТКУ В ВОЕНКОМАТ!

ЖИЗНЬ ДАЛА СБОЙ — ВЕДУТСЯ РАБОТЫ ПО ИСПРАВЛЕНИЮ

СЧАСТЬЕ ЕСТЬ СЧАСТЬЕ

БОГА ВОН ИЗ АМЕРИКИ!

НЕТ УВОЛЬНЕНИЮ КРУПА!

В РАЗГУЛЕ — СПАСЕНЬЕ!

БОЙКОТ ТРЮФЕЛЯМ!

ДАК — МУ…!

Как это ни странно, некоторые лозунги Филиппу даже нравятся. Несомненно, значки — это новый носитель информации, а тексты на них — нечто среднее между классической эпиграммой и лирикой имажистов. Пожалуй, скоро появятся и первые диссертации, исследующие этот жанр. А может быть, Чарлз Бун как раз этим и занимается.

— Каков предмет ваших исследований, Бун? — спрашивает Филипп, решительно прерывая подробное изложение судебного процесса по делу какой-то группы под названием «Эйфория-99».

— Что? — вздрогнув от неожиданности, спрашивает Бун.

— О чем ваша диссертация? Или это все еще диплом?

— А, это. Да, я еще диплом пишу. На магистра. Так, скажем, балуюсь.

— О чем же работа?

— Ну, я еще точно не решил. Сказать по правде, Фил, у меня все как-то руки до этого не доходят — постоянно занят.

В какой-то момент Бун начал называть Филиппа по имени, да еще пользуясь уменьшительным, чего он терпеть не может. Филиппу претит фамильярность, но он не видит способа пресечь ее, хотя и отклонил предложение Буна называть его Чарлзом.

— А чем это вы так заняты? — спрашивает он, не скрывая иронии.

— Дело в том, что я веду радиошоу…

— «Шоу Чарлза Буна»? — спрашивает Филипп со смехом.

— Да, а вы уже о нем знаете?

Бун, похоже, не шутит. Бун есть Бун, беззастенчивый враль и сочинитель баек.

— Нет, — отвечает Филипп. — Расскажите.

— Ну, это ночная программа с прямым эфиром и звонками в студию. Народ звонит, рассказывает о том, что наболело, вопросы задает. Иногда я кого-нибудь приглашаю. Кстати, вам надо будет как-нибудь прийти ко мне на передачу!

— И мне за это заплатят?

— Заплатить не заплатят, но вы получите в подарок кассету с записью передачи и цветную фотографию, где вы со мной в студии.

— Ну что ж… — Филипп несколько смущен обилием подробностей. Как можно во все это поверить? Может быть, это внутренняя университетская радиостанция? — И часто вы выходите в эфир? — спрашивает он.

— Каждую ночь, с двенадцати до двух. Уж скоро год будет.

— Каждую ночь! Неудивительно, что вам не до учебы!

— Если честно, Фил, у меня об учебе голова особо не болит. Мне хватает того, что я зачислен в универ — я могу жить в Штатах и при этом в армию не закатают. А всякие там ученые степени — это дело десятое. Я уже понял, что мое будущее — это СМИ.

— «Шоу Чарлза Буна»?

— Ну, это только начало. Я сейчас веду разговоры с телекомпанией по поводу экспериментальных программ по искусству — кстати, я лечу за их счет, они посылали меня взглянуть на некоторые европейские передачи. И еще есть «Эйфория Таймс»…

— А это что такое?

— Нелегальная газета. У меня там колонка раз в неделю, а теперь они хотят, чтобы я стал редактором.

— Редактором?

— Да, но вместо этого я подумываю о том, чтобы взяться за свое собственное издание.

Филипп недоверчиво смотрит на Буна, который опять стреляет левым глазом в окно. Да нет, этого не может быть, все это выдумки с начала до конца! Нет никакой радиопередачи, никакого телешоу, никаких оплаченных рейсов и колонок в газете. Все это попытки выдать желаемое за действительное, как это было со ставкой научного сотрудника в Раммидже или дипломатической карьерой. Хотя Бун заметно изменился, и не только внешне: он стал уверенней в поведении, раскованнее, из речи исчезли просторечные интонации, и манерой говорить он стал напоминать Дэвида Фроста. Филипп, как ему казалось, всегда презирал Дэвида Фроста, но теперь, пожалуй, он должен скрепя сердце признать, что была в этом чувстве и доля уважения — настолько отталкивающей была мысль о том, что Чарлз Бун с успехом повторяет его карьеру. Но каков Бун! Потрясающе ловкий очковтиратель, даже старому знакомому может лапши на уши навешать, и только этот блудливый глаз выдает его. Что ж, будет о чем рассказать в первом письме домой. Угадай, кого я встретил в самолете? Heucnpaвимого Чарлза Буна — ты помнишь, конечно, эту головную боль английской кафедры; он закончил университет пару лет тому назад. Отрастил волосы до плеч, «прикинут» по последней моде и, как всегда, сочиняет небылицы. Сразу взялся меня поучать! Но он такой простодушный, что обижаться на него трудно.

Вереницу этих мыслей, а также бесконечный монолог Буна прервало объявление о том, что примерно через двадцать минут самолет приземлится и командир экипажа надеется, что полет был приятным. Зажглись таблички с просьбой пристегнуть ремни.

— Ну что ж, Фил, пожалуй, я вернусь на свое место, — сказал Бун.

— Ладно, рад был снова вас встретить.

— Если я вам понадоблюсь, сразу звоните. Мой номер есть в телефонном справочнике.

— Да-да, но я не первый раз в Америке, как вам известно. Но спасибо за заботу.

Бун протестующе взмахивает рукой.

— Звоните-звоните, в любое время дня и ночи. У меня автоответчик.

И, к величайшему удивлению Филиппа, Чарлз Бун встает с кресла и уверенной походкой проходит мимо вставшей по струнке стюардессы в скрытый за занавесками салон первого класса.

— А мы, должно быть, уже летим над Англией, — говорит Мэри Мейкпис, глядя в иллюминатор.

— Дождь идет? — спрашивает Цапп.

— Нет, небо ясное. Видны маленькие поля, похожие на лоскутное одеяло.

— Если нет дождя, то это не Англия. Мы, наверное, сбились с курса.

— А вот появилась большая темная клякса. Может быть, крупный город.

— Вероятно, Раммидж. Скорее всего, большая темная клякса — это он и есть.

И вот в обоих «Боингах» одновременно устанавливается та особая тишина, которая предшествует посадке самолета. Двигатели приглушены, и как бы прислушиваясь к ним, умолкли пассажиры. Самолеты начинают сбрасывать высоту — с кажущейся неуклюжестью, чередой шатких, подрагивающих соскоков, будто низвергаясь с гигантской лестницы. Пассажиры делают глотательные движения, чтобы не закладывало уши, закрывают глаза и проверяют, на месте ли паспорта и гигиенические пакеты.

Время тянется очень медленно. Каждый из пассажиров на какое-то время оказывается в одиночестве, наедине со своими мыслями. Но думать связно, болтаясь и раскачиваясь между небом и землей, как-то не получается. Филипп думает о том, как храбро улыбалась Хилари и как грустно ему махали дети, стоя на платформе в Раммидже и глядя вслед отходящему поезду, о том, что он забыл вернуть студенту курсовую, о том, сколько будет стоить такси от аэропорта до Плотина. Будущее пугает своей неопределенностью, и его охватывает приступ тоски по дому; потом он думает о том, не разобьется ли самолет, и как вообще наступает смерть, и есть ли Бог, и куда он засунул багажные талоны. Моррис Цапп размышляет о том, остаться ли ему в Лондоне на несколько дней или немедля поехать в Раммидж и сразу узнать все самое худшее. Он вспоминает о том, как близнецы затеяли какую-то тихую игру в углу сада и с неохотой отвлеклись, чтобы попрощаться с ним, о том, как Дезире отказалась с ним спать накануне его отъезда, а он уж сколько месяцев просидел на голодном пайке, и вспоминает свою первую девушку Розу Финкельперл, дочь рыботорговца с соседней улицы, и о том, как он удивился, заметив, что и от второй его девушки также слегка отдает рыбой, и еще он думает о том, сколько людей в аэропорту знают, зачем прилетел в Англию этот чартер.

Самолеты резко меняют курс и ложатся на крыло. За головой Мэри Мейкпис внезапно вырастают пригороды, а потом резко исчезают из виду. Вокруг самолета, в котором сидит Филипп Лоу, клубятся тучи, стекла иллюминаторов исхлестаны струями дождя. Мимо несутся увеличившиеся до привычных размеров дома, холмы, деревья, ангары, грузовики — будто старые знакомые, с которыми вновь увиделся после долгой разлуки.

— Бум!

— Бум!

В один и тот же момент времени, но разделенные расстоянием в десять тысяч километров, оба самолета касаются земли.