Ровно в пять утра Моррис Цапп просыпается от писка своих наручных часов, хитроумного изделия микроэлектронной промышленности, которое при нажатии кнопки может сообщить ему точное время в любой точке земного шара. Например, в австралийском городе Куктаун, штат Квинсленд, уже три часа дня, что, впрочем, мало интересует Морриса Цаппа в ту минуту, когда он, потягиваясь и зевая, пытается нашарить выключатель ночной лампы, хотя — бывают же совпадения — именно в этот час в городе Куктаун, штат Квинсленд, преподаватель местного университета Родни Вейнрайт трудится над докладом для организуемой Моррисом Цаппом конференции в Иерусалиме, посвященной будущему литературной критики.

В Куктауне жарко, очень жарко. От пота шариковая ручка скользит в руке Родни Вейнрайта, а на бумаге, там, где он прижимает ее ладонью, остаются влажные пятна. До письменного стола его кабинета в маленьком одноэтажном доме на окраине Куктауна доносится шум морских волн с соседнего пляжа. Там — и это ему известно — сейчас большинство студентов группы, которой он читает предмет под названием «Теория литературы от Колриджа до Барта». Они плещутся в бело-голубых волнах или лежат, раскинувшись, на ослепительно-желтом песке; у девушек, чтобы загар лег ровнее, приспущены бретельки купальников-бикини. Родни Вейнрайт точно знает, что студенты там, поскольку после занятий они приглашали его на пляж, посмеиваясь и подталкивая друг друга локтями, будто желая намекнуть ему: «О'кей, с утра мы поиграли в твои культурные игры, а теперь, быть может, ты поиграешь в наши? — Извините, — сказал он им, — я бы с превеликим удовольствием, но мне надо писать доклад для конференции». И вот теперь они на пляже, а он за письменным столом. Позже, когда солнце спустится за горизонт, они вскроют банки с пивом, разведут огонь под жаровней, и кто-нибудь из парней начнет наигрывать на гитаре. А когда стемнеет, возможно, поступит предложение поплавать нагишом — до Родни Вейнрайта доходили слухи, что так обычно заканчиваются пляжные тусовки. Он пытается себе представить участие в подобных игрищах Сандры Дике — пухлой белокурой англичанки, которая всегда сидит на его занятиях в первом ряду, широко распахнув рот и ворот блузы. Вздохнув, Родни переводит взгляд на лежащий перед ним линованный лист бумаги и перечитывает написанное десять минут назад:

Вопрос, однако, состоит в том, каким образом литературная критика может выполнять определенную М. Арнольдом функцию идентификации лучшего из задуманного или сказанного, когда литературный дискурс разбалансирован из-за разрушения традиционного понятия об авторе, авторстве, как таковом?

Родни Вейнрайт берет в кавычки слово «авторство» и напрягает мозговые извилины, обдумывая следующее предложение. Доклад надо закончить как можно скорее, поскольку Моррис Цапп хотел взглянуть на черновой вариант, прежде чем включить его в программу, а от включения зависит грант, который позволит Родни Вейнрайту вылететь летом (по-австралийски — зимой) в Европу, припасть к источнику теоретической мысли, установить полезные и перспективные контакты, а также прибавить строчку к списку своих академических заслуг и достижений, которые со временем помогут ему получить кафедру в Сиднее или Мельбурне. Ему совсем не улыбается встретить старость в городе Куктаун, штат Квинсленд. Этот край не для престарелых. Даже сейчас, в свои тридцать восемь лет, он не имеет ни малейших шансов на благосклонность Сандры Дике, окруженной загорелыми и мускулистыми героями пляжа. Последствия двадцатилетней умственной деятельности сразу выдают себя, стоит ему надеть купальные трусы, даже самые свободные: его крупная, лысеющая, украшенная очками голова венчает незагорелый грушевидный торс с хилыми конечностями, как будто наспех пририсованными детской рукой. И даже если каким-то чудом Сандра Дике, ослепленная блеском его интеллекта, оставит без внимания несовершенства его плоти, его жена Беверли быстро пресечет все попытки вывести дружбу с ней за академические пределы.

Как будто в подтверждение этой мысли в поле зрения Родни Вейнрайта появляется массивный зад Беверли, плотно обтянутый цветастой юбкой. Согнувшись пополам и обливаясь потом под широкополой шляпой, она медленно пятится через газон и что-то тащит за собой — что это? Шланг? Веревка? Какой-то зверь на поводке? Оказывается, это детская игрушка, какая-то ярко раскрашенная штуковина на колесиках, которая развратно вихляется и подскакивает на ходу, а вслед за ней ковыляет, заливаясь смехом, соседский младенец. Решительная и здравомыслящая женщина — жена его, Беверли. Родни Вейнрайт с уважением, но без вожделения созерцает ее филейную часть. И, представляя в той же самой позе Сандру Дике в голубых джинсах, глубоко вздыхает. И снова упирает взгляд в линованный лист бумаги.

«Единственно возможное решение», — пишет он и делает паузу, задумчиво кусая кончик ручки.

Единственно возможное решение заключается в том, чтобы побежать на пляж, схватить за руку Сандру Дике, утащить ее за песчаный бугор, стянуть с нее трусики и…

— Чайку не хочешь, Родни? Я сейчас буду заваривать. В открытое окно заглядывает лоснящаяся от пота физиономия Беверли. Родни перестает писать и стыдливо прикрывает рукой блокнот. Беверли исчезает, Родни вырывает лист из блокнота, рвет его на мелкие части и швыряет в корзину, где уже покоится кучка скомканной и порванной бумаги. И снова начинает писать на чистом листе: «Вопрос, однако, состоит в том, каким образом литературная критика…» Вздремнувший ненадолго Моррис Цапп в панике просыпается, но, взглянув на подсвеченный циферблат, с облегчением отмечает, что прошло лишь пятнадцать минут. Почесываясь и дрожа от холода (Лоу, с типично английской прижимистостью, на ночь отключают отопление), он встает с кровати, надевает халат и тихонько пробирается по коридору в ванную. Потянув за шнурок выключателя, жмурится от вспыхнувшего света, запрыгавшего зайчиками на белом кафеле. Справив малую нужду, Моррис моет руки и, стоя перед зеркалом, показывает самому себе язык, который напоминает высохшее ложе оскверненной нечистотами, реки. Слишком много сигар и алкоголя вчера вечером. И не только вчера.

В распорядке дня странствующего ученого есть тяжкая минута, когда ему ни свет ни заря надо вырваться из объятий Морфея и в полном одиночестве проводить себя на самолет. Разглядывая в зеркало обложенный язык, протирая красные глаза и щупая заросший подбородок, Моррис Цапп на какое-то мгновенье задумывается, зачем ему все это надо и стоит ли игра свеч. Дабы избавиться от грустных мыслей, он решает принять душ, опасаясь, как бы вой и содрогание водопроводных труб не разбудили хозяев. Правда, выть и содрогаться приходится ему самому, поскольку вода из крана льется чуть теплая, однако душ возвращает ему бодрость. Под жужжание электрической бритвы, способной работать при любом напряжении, а также, случись необходимость, и на батарейках, в голове у Морриса Цаппа проясняется. Он снова взглядывает на часы — пять тридцать. Такси заказано на шесть, так что есть время спуститься в кухню и выпить чашку кофе. А позавтракает Моррис Цапп в аэропорту Хитроу, ожидая рейса на Милан.

*

А в это время в пяти тысячах километрах к западу от Раммиджа, в местечке Геликон, штат Нью-Хэмпшир, в дачном поселке писателей бывшая жена Морриса Цаппа Дезире беспокойно ворочается в постели. На часах полпервого ночи, и уже с час ей не спится. Это потому, что ее тревожит проделанная днем работа. Тысячу слов удалось ей написать в одном из спрятанных в лесу коттеджей, куда по утрам с термосами и судками удаляются писатели, чтобы остаться тет-а-тет со своею музой. Оттуда под вечер Дезире вернулась в главный корпус довольная своим достижением. Однако во время дружеской беседы с писателями и художниками за ужином, перед телевизором и у теннисного стола ее стали посещать робкие сомнения относительно той тысячи слов. Являются ли они верными и единственно возможными? Дезире не поддается искушению подняться в свою комнату и перечесть их. Порядки в Геликоне строгие, почти монашеские: дни его обитатели проводят в безмолвной и уединенной битве за искусство; вечерами же общаются друг с другом и культурно отдыхают. Дезире обещает себе, что перед сном не будет заглядывать в рукопись, а даст ей вылежаться до утра: чем дольше она не будет открывать ее, тем вероятнее забудет написанное и потом сможет беспристрастно перечесть и оценить откровения, которыми надеется потрясти читателя.

Дезире легла спать в половине двенадцатого, стараясь не смотреть в сторону соснового комода, на котором лежит оранжевая папка, содержащая драгоценную тысячу слов. Однако от папки исходит какое-то сияние: даже с закрытыми глазами Дезире чувствует ее присутствие, будто папка-источник радиоактивного излучения. Написанный сегодня текст войдет в книгу, над которой Дезире трудится уже четыре года. Охватывая самые разнообразные жанры — и беллетристику, и публицистику, и фэнтези, и литературную критику — книга озаглавлена просто: «Мужчины». Каждая глава своим названием имеет известный афоризм, в котором слово «женщина» заменено

словом «мужчина». Уже написаны «О мужчины, вам имя — вероломство», «Геенна-рай в сравнении с мужчиной, что отвергнут был тобой», и «С дурными мужчинами не знаешь покоя, а с хорошими изнываешь от скуки. Вот и вся разница». Сейчас Дезире работает над главой, в названии которой отразился отчаянный возглас Фрейда: «Чего же хочет мужчина?!»Ответ, согласно Дезире, таков: «Всего — и потом еще чего-то».

Дезире переворачивается на живот и раздраженно оправляет подол запутавшейся в ногах ночной рубашки. Она подумывает, не расслабиться ли ей с помощью вибратора, однако этот инструмент она использует (как монашка свое послушание) скорее из принципа, чем ради удовольствия, и, кроме того, у него садится батарейка, так что он может заглохнуть раньше, чем она достигнет оргазма, — ну точно как мужчина — ага, а это неплохо сказано. Она включает лампу у кровати и быстренько записывает в блокноте, который всегда лежит под рукой: «Мужчина — то же самое, что вибратор с севшей батарейкой». Краем глаза она видит, как оранжевая папка прожигает дыру в лакированной поверхности комода. Она выключает свет, но теперь сон окончательно покинул ее; ничего не поделаешь, придется принять снотворное, а от него утром у нее будет тяжелая голова. Дезире снова включает лампу. Где таблетки? Ах да, они на комоде, как раз рядом с рукописью. А может, ей взглянуть вполглаза, прочесть хоть одну фразу на сон грядущий?…

Стоя у комода босиком с таблеткой в руке, Дезире открывает папку и начинает читать. И жадно, в мгновенье ока, проглатывает все три машинописные страницы. Ей даже не верится, что тысяча слов, на поиски сочетание которых ушло так много сил и времени, может быть прочитана столь быстро и что они звучат столь туманно, приблизительно и неуверенно. Завтра все это надо будет переписать. Дезире принимает таблетку, потом вторую, желая теперь только одного — как можно скорее забыться. Ожидая, пока подействует снотворное, она стоит у окна и смотрит на поросшие деревьями холмы, которыми окружен писательский дачный поселок: при свете луны пейзаж одноцветен и уныл. Деревья-деревья до горизонта. Достаточно, чтобы напечатать полтора миллиона экземпляров книги «Мужчины». И даже два миллиона. «Растите, деревья, растите!» — шепчет Дезире. Возможность поражения она решительно исключает. Она снова ложится в постель и, закрыв глаза и вытянув руки по швам, ждет, когда на нее опустится сон.

Моррис Цапп возвращается в гостевую спальню, одевается в удобный дорожный костюм — вельветовые брюки, белую хлопчатобумажную водолазку и спортивного покроя пиджак, — закрывает и запирает на замок упакованный накануне чемодан, убеждается, что в ящиках комода не осталось его вещей, и хлопает себя по карманам, проверяя наличие системы жизнеобеспечения: бумажника, паспорта, билетов, ручек, очков и сигар. Затем на цыпочках — насколько это возможно для человека, несущего тяжелый чемодан, — осторожно спускается по лестнице, которая скрипит под каждым его шагом. Поставив чемодан у входной двери, он снова смотрит на часы. Без пятнадцати шесть.

Далеко-далеко, над Северной Атлантикой, на борту самолета американской авиакомпании «Трансуорлд эйрлайнс», выполняющего рейс номер 072 по маршруту Чикаго-Лондон, время неожиданно меняется с без пятнадцати три на без пятнадцати четыре: это «Трехзвездный Локхид» пересекает невидимую границу двух часовых поясов. Мало кто из трехсот двадцати трех авиапассажиров замечает эту перемену. У многих из них часы по-прежнему показывают чикагское время, а именно без пятнадцати двенадцать дня вчерашнего, и почти все они спят или пытаются заснуть. Аперитивы уже выпиты, ужин съеден, кино показано, беспошлинные спиртное и сигареты проданы желающим. Бортпроводницы, утомившиеся от выполнения своих обязанностей, собравшись на кухне, тихонько переговариваются, подсчитывают выручку и проверяют наличные запасы. Холодильные шкафы, микроволновые печи и электрические чайники, при вылете самолета из аэропорта О'Хейр наполненные до отказа, теперь пусты. Большая часть провианта переместилась в желудки пассажиров, а ко времени приземления в аэропорту Хитроу немалая его часть будет покоиться в канализационных камерах в брюхе самолета. Свет в салоне, выключенный при демонстрации фильма, по-прежнему погашен. Пассажиры, воздавшие должное сытному ужину, а иные — изрядно залившие за галстук, погрузились в тяжелый сон. Они неловко ворочаются в креслах, тщетно пытаясь принять горизонтальное положение, сидят, свесив головы на грудь, будто у них свернута шея; кто-то во сне идиотски улыбается, а кто-то презрительно морщится. Несколько человек, которые не в состоянии заснуть, слушают в стереонаушниках музыку или даже читают под узким лучом расположенной над ними лампочки, читают толстые книги в мягких ярких обложках, купленные в киосках аэропорта О'Хейр, — любовные и приключенческие романы Жаклин Сузанн, Гарольда Роббинса и Джека Хиггинса. Лишь у одной пассажирки на коленях лежит книга в твердой обложке и она, читая, даже делает в ней пометки. Сидит она, выпрямив спину, в кресле у окна в шестнадцатом ряду салона первого класса. Лицо ее спряталось в тени, однако видно, что у нее красивый, похожий на чекан на старом медальоне, аристократический профиль с высоким благородным лбом и надменным римским носом, а также волевой подбородок и четко очерченный рот. В островке падающего света ее рука с безукоризненным маникюром ведет по строчкам золотым автоматическим карандашом, то и дело останавливаясь, чтобы подчеркнуть ту или иную фразу или сделать запись на полях. Ее длинные миндалевидные ногти покрыты красно-коричневым лаком. Сама рука, белая, узкая и хрупкая, отягощена тремя антикварными браслетами, которые инкрустированы рубинами, сапфирами и изумрудами. Чуть выше на запястье надета массивная золотая цепь, а из-под рукава коричневого бархатного пиджака виднеется манжета кремовой шелковой блузки. Ноги пассажирки облачены в широкие бархатные бриджи, лодыжки обтянуты узорчатыми кремовыми колготками, а на ступнях лайковые шлепанцы, на время полета заменившие модные сапоги из светлой кожи на высоком каблуке с оттиснутым на подошвах именем миланского производителя обуви на заказ. Рука пассажирки решительно переворачивает страницу, полированные ногти сверкают в луче света, и золотой карандаш продолжает уверенный бег по книжным строчкам. Название главы, напечатанное на колонтитуле страницы, — «Идеология и идеологические аппараты государства», название же книги-«Ленин и философия: Очерки». Это английский перевод сочинения французского политика и философа Луи Альтуссера. Маргиналии написаны по-итальянски. Фульвия Моргана, профессор-культуролог университета Падуи, занята привычным делом. В самолетах ей не спится, а тратить время попусту она не любит.

*

В том же самолете, метрах в сорока от Фульвии Морганы, Говард Рингбаум пытается уломать свою жену Тельму заняться с ним любовью здесь и сейчас, в заднем ряду салона экономического класса.

— Обстановка идеальная, — отчаянно шепчет он, — света мало, пассажиры поблизости спят, а по обе стороны — пустые места. Если откинуть подлокотники, то на четырех сиденьях будет достаточно места, чтобы лечь и трахнуться.

— Тише, тебя могут услышать, — говорит Тельма, не подозревая, что супруг ее отнюдь не шутит.

Говард нажимает кнопку вызова стюардессы и просит у нее одеяла и подушки. Никто, уверяет он Тельму, не догадается, чем они занимаются под одеялом.

— Под своим одеялом я буду спать, — отвечает Тельма. — Вот только дочитаю главу. — Она читает роман под названием «Мало постарались» английского писателя Рональда Фробишера. Зевнув, Тельма переворачивает страницу. Книга довольно скучная. Она купила ее год назад, во время поездки в Англию, привезла, не открыв, домой в Канаду, потом взяла с собой, когда они поехали в Штаты, а вчера, подыскивая, что бы почитать в самолете, достала ее с верхней полки и, стряхнув пыль, ч подумала, что книга поможет ей настроиться на английскую речь и почувствовать атмосферу страны. Однако действие романа происходит в промышленном городе центральной Англии, и речь персонажей изобилует диалектизмами, которые они едва ли встретят в лондонском академическом районе Блумсбери. Говард получил шестимесячный грант Американского фонда гуманитарных наук для работы в Британском музее. На это время они снимут маленькую квартирку в двух шагах от музея, на Рассел-сквер. Тельма намерена записаться на всевозможные курсы, которые в Англии стоят невероятно дешево и обучают чему угодно, начиная с иностранных языков и кончая составлением букетов, а также посетитьвсестоличные музеи и картинные галереи.

Стюардесса приносит упакованные в пластик одеяла и подушки. Говард, прикрывшись одеялом, запускает руку Тельме под юбку. Она отталкивает его.

— Говард! Прекрати! Что на тебя нашло? — возмущенно говорит Тельма, хотя внезапная пылкость мужа ее приятно удивляет.

А на Говарда нашло то, что он вознамерился попасть в клуб «Высоко в небе», эксклюзивное мужское братство, члены которого хоть раз имели сексуальный контакт на борту летящего самолета. Говард прочел об этом клубе примерно год назад, дожидаясь очереди к парикмахеру, и с тех пор одержим желанием войти в его состав. Его коллега в университете Южного Иллинойса (где Говард теперь преподает пасторальную поэзию), которому он признался в своей заповедной мечте, случайно оказался членом клуба и предложил замолвить за Говарда словечко, если тот выполнит необходимое условие. Говард спросил, засчитывается ли совокупление с женой. Коллега ответил, что такое нечасто бывает, но правление клуба может пойти на уступки. Говард полюбопытствовал, какие нужны доказательства, и тот пояснил, что необходимо предъявить фирменную салфетку авиакомпании со следами спермы, заверенную подписью партнера по соитию. Поскольку в крови Говарда всегда кипела неукротимая страсть к победе во всех мыслимых соревнованиях, он поддался на этот грубый розыгрыш без всяких колебаний. Та же особенность характера, проявленная в игре под названием «Уничижение» (которую изобрел Филипп Лоу) несколько лет назад, дорого обошлась Говарду Рингбауму: она стоила ему работы и привела фактически к ссылке в Канаду, в ветреные прерии Альберты, откуда он смог выбраться лишь недавно, написав череду скучнейших статей об английской пасторальной поэзии. Однако урок не пошел ему на пользу.

— А если зайти в туалет? — шепчет Говард. — Мы можем трахнуться в туалете.

— Ты с ума сошел? — шипит в ответ Тельма. — Там и одному не развернуться, не говоря уже о… Ради бога, милый, возьми себя в руки. Давай подождем до Лондона. — Она многообещающе улыбается мужу.

— Снимай штаны и садись на меня верхом, — без тени улыбки командует Говард Рингбаум.

Тельма легонько ударяет Говарда книгой по причинному месту, и тот от боли складывается пополам.

— Говард? — встревоженно спрашивает она. — Извини! Я не хотела сделать тебе больно.

На кухне в доме Лоу Моррис Цапп включает чайник и заваривает себе крепкий растворимый кофе. За окном светлеет, на деревьях неуверенно чирикают птицы. Кухонные часы показывают шесть. Моррис допивает кофе и становится наготове у входной двери, чтобы предупредить звонок таксиста, который может разбудить весь дом.

Однако кое-кто уже проснулся. Слышится скрип лестницы, и на ней появляется Филипп, в следующем порядке: сначала кожаные шлепанцы, потом костлявые лодыжки, затем полосатые пижамные брюки, вслед за ними коричневый халат, и наконец, серебристая бородка.

— Ну что, собрался? — подавив зевок, спрашивает Филипп,

— Надеюсь, я вас не разбудил, — отвечает Моррис.

— Нет-нет. Просто я подумал, что надо все-таки попрощаться.

Наступает неловкая пауза. Конфуз вызван воспоминанием о вчерашних откровенностях под воздействием винных паров.

— Может, ты при случае поделишься впечатлением о моей книге? — спрашивает Филипп.

— Будет исполнено. Начну читать уже в самолете. Кстати, у меня тоже скоро книга выходит.

— Еще одна?!

— Называется «За пределами литературной критики». Недурно, да? Я пришлю тебе экземпляр.

Моррис и Филипп вздрагивают от резкого звонка в дверь.

— А вот и такси! — говорит Филипп. — Времени у тебя навалом, на дорогах пусто, до аэропорта доберешься за полчаса. Ну что ж, до свиданья, старина. Спасибо, что приехал.

— И тебе спасибо за все, — отвечает Моррис, пожимая ему руку. — До встречи в Иерусалиме?

— Где-где?

— На конференции. Местный «Хилтон» находится в новой части города.

— А, вот ты о чем. Посмотрим. Я подумаю.

Водитель такси подхватывает чемодан Морриса и несет его к машине подобная обходительность не перестает изумлять американца, в родной стране которого водители такси сидят, запершись от пассажиров, и огрызаются на них сквозь прутья решетки, как звери в зоопарке. Такси поворачивает за угол, Моррис оглядывается на Филиппа, который машет ему с крыльца, свободной рукой придерживая у горла борта халата.

В окне спальни у него над головой отдернута занавеска и чье-то лицо — Хилари? — призраком маячит за стеклом.

В Чикаго полночь. Вчерашний день, помедлив секунду, уступает место новому дню. С озера дует холодный ветер — от его порывов по тротуару кувырком несется мусор, а под арками железнодорожного моста промерзают до костей укрывшиеся на ночь бродяги, потаскушки и наркота. Однако в самом новом и роскошном городском отеле тепло почти как в тропиках. Внутри этого здания можно найти все, что обычно бывает снаружи, и наоборот, — за исключением погоды. Комнаты расположены по кругу и выходят балконами в закрытое пространство с теплым искусственным климатом, с видом на фонтан, а также на пруд с лилиями и золотыми рыбками. Там же растут пальмы, а стены и балконы увиты цветущими лианами. Снаружи стеклянные лифты, подобно воздушным пузырям, снуют вверх и вниз вдоль стен отеля, вызывая головокружение у его обитателей. Архитектура наизнанку.

В шикарном гостиничном номере на крыше небоскреба, откуда не видны бродяги, потаскушки и наркота, а самые большие машины на дорогах делового Чикаго кажутся букашками, в центре просторной круглой кровати лежит обнаженный мужчина. Он раскинул руки и ноги на манер буквы X, чем напоминает известный рисунок Леонардо, с той разницей, что тело у него тощее, жилистое и поношенное; под загаром на коже проступает старческая гречка, грудь покрыта седой порослью, ноги костлявые и кривоватые, а ступни мозолистые и корявые. Однако голова его по-прежнему импозантна: длинное и узкое лицо, орлиный нос и грива седых волос. Глаза, будь они открыты, — карего, почти черного цвета. На ночной тумбочке пачка журналов и научных периодических изданий; иные из них сброшены на пол. Обложки пестрят названиями: «Диакритики», «Критические разыскания», «Новая история литературы», «Поэтика и история литературы», «Метакритика». Журналы заполнены плотным мелким текстом с множеством примечаний и длинными библиографическими списками.

Иллюстрации в тексте нет. Да и зачем они нужны, когда под рукой живая и теплая красота?

Рядом с мужчиной, между его левыми конечностями, сидит на коленях стройная азиатская девушка с черными блестящими волосами, струящимися вдоль золотистого тела. Из одежды на ней только крошечные соблазнителые трусики из черного шелка. Она натирает лежащее перед ней костистое тело ароматным массажным маслом, уделяя особое внимание его длинному, худому, обрезанному члену, который совсем не реагирует на манипуляции и болтается в ловких женских пальцах, как сосиска.

Перед нами Артур Кингфишер, старейшина международного сообщества литературных критиков, почетный профессор Колумбийского и Цюрихского университетов, единственный за всю историю ученый, который одновременно возглавлял кафедры на двух континентах (дважды в неделю садясь в реактивный лайнер, чтобы с понедельника по среду быть в Швейцарии, а с четверга по субботу — в Нью-Йорке). Теперь он в отставке, но по-прежнему активно действует как получатель грантов, участник конференций, член редколлегий академических журналов и рецензент университетских издательств. Это человек, чья жизнь являет собой краткую историю современной литературной критики: родившись в начале века (под именем Артур Клингельфишер) в богатой идеями Вене, он вместе с Виктором Шкловским учился в революционной Москве, а в конце двадцатых — с А. Ричардсомв Кембридже, в тридцатые годы сотрудничал в Праге с Якобсоном, а в 1939 году эмигрировал в Соединенные Штаты, в сороковые и пятидесятые став ведущим нью-йоркским литературным критиком. В шестидесятые годы его ранние труды были переведены с немецкого на французский, а сам он провозглашен одним из зачинателей структурализма. Всех своих научных званий ему уже не упомнить, а в его доме на Лонг-Айленд есть комната, битком набитая книгами и препринтами (в большинстве своем непрочитанными), которые ему шлют ученики и поклонники со всех концов света. Женщина рядом с ним — это Com: Ми Ли, которая лет десять назад приехала из Кореи по гранту Фонда Форда в качестве аспирантки Кингфишера, а затем стала его секретарем, спутницей, компаньонкой, массажисткой и наложницей, целиком посвятив свою жизнь защите великого человека от академических невзгод напасая его от отчаяния в минуту бессилия — будь то отсутствие эрекции или оригинальной идеи. Большинство мужчин его возраста давно бы махнули рукой по крайней мере на первый изъян, но Артур Кингфишер, всегда отличавшийся высокой сексуальной активностью, склонен усматривать глубокую и таинственную связь между потенцией и интеллектом.

Телефон на тумбочке издает негромкий электронный писк. Сонг Ми Ли вытирает о салфетку руки, тянется к нему через лежащее на постели тело Артура Кингфишера, проведя по его седовласой груди розовыми сосками, и берет трубку. Затем садится на пятки, слушает и говорит:

— Минуту, я посмотрю, на месте ли он. — Прикрыв рукой трубку, она спрашивает Артура Кингфишера:

— Звонят из Берлина — будете говорить?

— Пожалуй. Я все равно ничем не занят, — мрачно отвечает Артур Кингфишер. — Кто бы это мог быть?

Такси, подпрыгивая на ходу, петляет по пригородам Раммиджа, и Морриса Цаппа на заднем сиденье болтает из стороны в сторону. Позади машины раскручивается бесконечная лента сдвоенных однотипных домов. Во многих домах все еще спущены шторы. Люди за ними крепко спят или дремлют, храпят и портят воздух, а рассвет все увереннее поднимается над крышами, телеантеннами и трубами. Для многих обитателей домов наступающий день будет похож на вчера и на завтра: те же самые конторы, те же самые фабрики, те же самые магазины. Жизнь замкнута и движется по кругу, вертится беличье колесо, горизонты досягаемы и незыблемы. Для Морриса Цаппа такая жизнь невозможна, он даже и не пытается ее вообразить,

однако ее размеренность тем сильнее толкает его вперед, создавая особый род душевного трения, которое согревает его изнутри, и он чувствует, что другие ему завидуют, завидуют человеку, которого манит округлость земли и сулит ему новые впечатления где-то за горизонтом.

А в это время в хозяйской спальне викторианского дома на Сент-Джонс-роуд Филипп и Хилари Лоу тишком и украдкой занимаются любовью — словно дело происходит на задних сиденьях реактивного лайнера.

Проводив Морриса Цаппа и вернувшись в постель, Филипп, в халате продрогший на ветру, невольно соблазняется пышным и теплым телом своей жены. Он прижимается к ней, выгнувшись соответственно рельефу ее обширных ягодиц, обхватывает ее талию и кладет руку на тяжелый шар ее груди. Это его возбуждает и, задрав у Хилари ночную рубашку, он начинает гладить ей живот и ласкать между ног. Она податливая и влажная, хотя непонятно, спит она или нет. Крадучись как вор, он входит в нее сзади, затаив дыхание из боязни, что она очнется и оттолкнет его (такое уже случалось).

Хилари же давно не спит, хотя лежит с закрытыми глазами. Филипп тоже глаз не открывает. Он вспоминает Джой Симпсон и спальню в малиновом свете той теплой итальянской ночью. А Хилари вспоминает Морриса Цаппа, в этой же постели и в этой же спальне с задернутыми от солнца шторами, десять лет назад. Кровать ритмично поскрипывает и стукается изголовьем о стену — раз, второй, затем слышится тихий вскрик, за ним вздох, а потом наступает тишина. Филипп засыпает. Хилари открывает глаза. За все это время они ни разу не взглянули друг на друга. И не сказали друг другу ни слова.

Тем временем телефонный разговор между Берлином и Чикаго близится к концу. На том конце провода говорят на безупречном английском с едва заметным немецким акцентом.

— Артур, неужели мы так и не уговорим вас выступить у нас на конференции? Очень, очень жаль, я уверен, что ваши

мысли по поводу рецептивной эстетики многим покажутся интересными.

— Извините, Зигфрид, мне просто нечего об этом сказать. — Вы, как всегда, скромничаете, Артур. — Поверьте мне, дело не в скромности. Я и сам сожалею об этом.

— Понимаю, понимаю. Вы несомненно очень заняты… Кстати, а что вы думаете о новой должности профессора-литературоведа при ЮНЕСКО?

После продолжительной паузы Артур Кингфишер говорит:

— Как быстро разносятся новости. Она ведь еще не утверждена.

— Так слухи о ней верны?

Осторожно подбирая слова, Артур Кингфишер отвечает:

— У меня есть некоторые основания так думать.

— Я полагаю, вы будете главным консультантом конкурсной комиссии, Артур, не так ли?

— Вы поэтому мне позвонили, Зигфрид?

В Берлине слышится громкий невеселый смех.

— Да как вы могли такое подумать, дорогой друг? Уверяю вас, наше желание видеть вас на конференции в Гейдельберге совершенно искреннее.

— Вы разве не в Баден-Бадене кафедрой заведуете?

— Именно там, но конференция у нас совместная с Гейдельбергом…

— А что вы делаете в Берлине?

— Наверное, то же, что вы в Чикаго. Приехал на конференцию — что же еще? «Постмодернизм и онтологические исследования». Было несколько интересных докладов. Но наша конференция в Гейдельберге будет лучше организована… Артур, коль скоро вы заговорили об этой должности при ЮНЕСКО…

— Это вы заговорили, Зигфрид, а не я.

— С моей стороны было бы лицемерием делать вид, что она меня не интересует.

— Я этому не удивлен, Зигфрид.

— Мы ведь всегда были хорошими друзьями, Артур, не так ли? С тех пор как я написал рецензию на четвертый том ваших избранных трудов для «Нью-Йорк ревю оф букс».

— Да, Зигфрид, я рад был той рецензии. И рад был с вами поговорить.

Рука, кладущая трубку на рычажки телефона в элегантном гостиничном номере на Курфюрстендамм, затянута в черную: лайковую перчатку — при этом ее обладатель, одетый в шелковую пижаму, сидит в кровати и поглощает принесенный на подносе легкий утренний завтрак. Зигфрид фон Турпиц, как всем известно, никогда не обнажал руки в присутствии посторонних. Никто не знает, какую отвратительную рану или уродство скрывает черная лайка, хотя на этот счет было сделано много предположений: омерзительное родимое пятно, гнойный незаживающий свищ, жуткая мутация вроде птичьей лапы или же протез из пластика и нержавеющей стали взамен руки, искалеченной, как полагают сторонники последней версии, механизмом танка, которым Зигфрид фон Турпиц командовал на завершающих этапах Второй мировой войны. Какое-то мгновенье Зигфрид фон Турпиц держит черную лайковую руку на телефонной трубке, словно предотвращая возможную утечку информации из кабеля, который обеспечил соединение с Чикаго, в то время как рукою без перчатки он задумчиво крошит рогалик. Затем он снова снимает трубку и черным указательным пальцем набирает номер оператора. Заглянув в записную книжку в черном кожаном переплете, заказывает международный разговор с Парижем. Его бледное лицо в шлеме пепельных прямых волос непроницаемо и бесстрастно.

Такси Морриса Цаппа нетерпеливо фырчит перед светофором на широкой торговой улице, которая в этот час пустынна, если не считать молочного и газетного фургонов. Большой рекламный щит, предлагающий скидки на рейсы авиакомпании «Бритиш эйруэйз», — знак того, что аэропорт поблизости. Реклама поменьше, с заманчивым слоганом «Голубые глубины

зовут…», как известно Моррису по его предыдущей жизни в этом городе, приглашает в местный бассейн, а не на сходку представителей сексуальных меньшинств. Еще раз содрогнувшись от воспоминания о леденящей водной процедуре в доме Лоу, Моррис Цапп мысленно переключается на менее водянистые вещи. Если повезет, то по прибытии на место он окунется в разврат итальянской кухни, начав, к примеру, с блюда душистой нежной вермишели, затем перейдет к мясу на ребрышках по-милански, а на десерт, пожалуй, позволит себе кусок-другой фруктового кекса. Моррис судорожно сглатывает слюну. Такси устремляется вперед. Часы над ювелирной лавкой показывают точное время: половина седьмого.

В Париже, как и в Берлине, половина восьмого, поскольку в континентальной Европе иначе переходят на летнее время. В просторной спальне элитной квартиры на бульваре Гюисманс звонит стоящий на ночной тумбочке телефон. Не открывая глаз, прикрытых темными и кожистыми, как у ящерицы, веками, Мишель Тардьё, профессор-нарратолог Сорбонны, вытаскивает из-под одеяла руку и снимает трубку.

— Да? — произносит он, не открывая глаз.

— Жак? — вопрошает голос с немецким акцентом.

— Нет. Мишель.

— Какой Мишель?

— Мишель Тардьё.

На другом конце недовольно бурчат по-немецки. Затем голос продолжает по-французски с сильным немецким акцентом:

— Прошу прощения. Я ошибся номером.

— А я вас случайно не знаю? — спрашивает, зевая, Мишель Тардьё. — Мне знаком ваш голос.

— Я Зигфрид фон Турпиц. Мы были с вами в одной секции в Анн-Арбор прошлой осенью.

— А-а-а, теперь вспомнил. «Отношенияавтор-читательв нарративе».

— Я звонил моему другу по фамилии Текстель. Его имя в моей записной книжке стоит рядом с вашим, и оба номера

парижские, вот я и спутал их. Извините, дурацкая ошибка. Надеюсь, я вас не побеспокоил.

— Да нет, ничего, — отвечает Мишель, снова зевая. — Au revoir.

— Он поворачивается и обнимает лежащее рядом обнаженное тело, выгнувшись соответственно рельефу мягких ягодиц, нежно поглаживает шелковистую кожу живота и бедер и, уткнувшись в душистые локоны на затылке, шепчет: «Дорогой мой».

В спальне с дубовыми панелями оксфордского Колледжа Всех Святых в целомудренном одиночестве вкушает сон профессор изящной словесности Королевской кафедры. Ни один человек, ни мужчина, ни женщина, никогда не делил этого старомодного — да и любого другого ложа с Редьярдом Паркинсоном. Он девственник и холостяк, давший обет безбрачия. Что вообще трудно себе представить при виде принадлежащих ему многочисленных книг, статей и рецензий, насыщенных компетентными и порой рискованными сведениями касательно разновидностей и причуд сексуальной жизни человека. Однако весь этот секс — только в голове или на страницах книги. Редьярда Паркинсона никогда не посещала любовь, да он никогда и не желал ее, не без злорадства отмечая, какие разрушительные последствия оказывает это состояние на производительность труда не только его сотоварищей, но и соперников. В тридцать пять лет, в расцвете академической карьеры, он задумался о целесообразности брачных уз и, взвесив умозрительно все их преимущества и недостатки, решил от них воздержаться. Впрочем, изредка он позволял себе отреагировать на привлекательного студента мужского пола, робко коснувшись его плеча, но дальше этого дело никогда не заходило.

С ранней молодости читательский и писательский труд занимал всю сознательную жизнь Редьярда Паркинсона, включая те ее отрезки, которые люди нормальные тратят на любовь и секс. Собственно говоря, чтение Редьярду Паркинсону служит любовью, а писательство — сексом. Редьярд Паркинсон питает нежные чувства к литературе и особенно к английским поэтам — Спенсеру, Мильтону и Вордсворту. Чтение их стихов для него есть чистое, не замутненное корыстью удовольствие, редкая возможность общения с великими умами и блаженные, неповторимые моменты истины и красоты. Писательство же можно уподобить секс — это демонстрация воли, проявление власти и нервная разрядка. Если за день Редьярд Паркинсон не напишет ни строчки, он делается подавленным и раздражительным, причем написанное непременно должно увидеть свет: неопубликованный труд все равно что онанизм или прерванный половой акт, нечто постыдное и не дающее удовлетворения.

Разумеется, высшее достижение писательского труда — это собственная книга, замысел которой требует тонкости и хитрости ума, а создание длится месяцы, подобно любовному роману. Но писать книгу за книгой едва ли возможно, и даже если очередная уже в работе, неизбежно возникают паузы и интервалы, когда надо почитать источники, и вот тогда дает о себе знать неумолимая потребность выразить на бумаге собственное «я». Поэтому Редьярд Паркинсон неизменно соглашается писать отзывы на чужие книги и, будучи искушенным рецензентом и обладая острым пером, имеет немало предложений. Редакторы лондонских ежедневных и еженедельных газет донимают его телефонными звонками, а почта каждое утро доставляет к его порогу книжные новинки, так что одновременно он обслуживает по крайней мере три заказа: один уже в корректуре, другой — в черновике, а третий — в стадии пометок на полях. Книга, которую он сейчас испещряет маргиналиями, лежит раскрытая корешком вверх на тумбочке рядом с будильником, часами и вставной челюстью. Это литературоведческий труд Морриса Цаппа под названием «За пределами литературной критики», который Редьярд Паркинсон рецензирует для газеты «Тайме литерари саплемент». Вставная челюсть с ее дьявольским оскалом словно подначивает книгу спасаться бегством, покуда Редьярд Паркинсон почивает от дел.

Звенит будильник. На часах без пятнадцати семь. Вытянув руку, Редьярд Паркинсон выключает будильник, сонно моргает и зевает. Затем открывает дверцу тумбочки и достает оттуда тяжелый керамический ночной горшок, украшенный гербом Колледжа Всех Святых. Сев на краю кровати и широко расставив ноги, Редьярд Паркинсон освобождает мочевой пузырь от последствий вчерашних возлияний — хереса, кларета и портвейна. В отведенной ему квартире есть и туалет, и ванная, однако Редьярд Паркинсон, уроженец Южной Африки, прибывший в Оксфорд двадцати лет от роду и ставший совершенным англичанином, свято чтит старые традиции. Он ставит горшок на место и закрывает тумбу. Горшок опорожнит местная прислуга, получающая за эту работу щедрые чаевые. Редьярд Паркинсон снова ложится в кровать, включает лампу, надевает очки, вставляет челюсть и начинает читать книгу Морриса Цаппа с той страницы, на которой остановился накануне вечером.

Время от времени он подчеркивает фразу или что-то записывает на полях. На губах его, скрытых под пышными седыми усами, играет презрительная ухмылка. Рецензия на книгу будет не из лестных. Редьярд Паркинсон не особо жалует американских ученых: к его собственным трудам они порой относятся без должного уважения. Или же, в случае Морриса Цаппа, и вовсе игнорируют их (он предварительно убедился в этом, заглянув в именной указатель на букву «П»-это первое, что он делает, взяв в руки новую книгу). Кроме того, Редьярд Паркинсон только что написал подряд несколько хвалебных рецензий — для «Санди тайме», «Лиснер» и «Нью-Йорк ревю оф букс», и ему надоело петь дифирамбы. Теперь настал черед ложки дегтя, так что нахальный и хвастливый американский еврей, делающий жалкие попытки продемонстрировать, как хорошо он овладел претенциозным жаргоном литературной критики, — мишень лучше не придумаешь.

В центральной Турции без пятнадцати девять утра. Доктор Акбиль Борак, в прошлом выпускник университета Анкары, а затем аспирант университета английского города Гулля, завтракает в своем маленьком доме, расположенном в новом пригородном районе турецкой столицы. Он прихлебывает чай — в эти дни кофе в Турции не найти, — грея руки о стакан, поскольку на улице холодно, а нефти для отопления тоже не достать. Его жена Ойя, пухленькая миловидная женщина, ставит на стол хлебницу, тарелку с козьим сыром и джем из шиповника. Акбиль рассеянно поглощает завтрак, уткнувшись в лежащую перед ним книгу — четырнадцатый том из полного собрания сочинений Уильяма Хэзлитта. На другом конце стола трехгодовалый сын Акбиля опрокидывает стакан с молоком. Акбиль Борак, ничего не замечая, переворачивает страницу.

— Может, ты не будешь читать за столом, — укоризненно говорит Ойя, вытирая разлитое молоко. — И Ахмету дурной пример подаешь, и меня обижаешь. Мне целыми днями не с кем словом перемолвиться. Уж по утрам ты мог бы уделить мне немного внимания.

Акбиль что-то бурчит себе под нос, вытирает усы, закрывает книгу и поднимается из-за стола.

— Мне уже немного осталось, всего семь томов. На следующей неделе приезжает профессор Лоу.

Внезапная новость о предстоящем визите профессора Лоу с курсом лекций об Уильяме Хэзлитте повергла в панику английскую кафедру столичного университета, поскольку единственный преподаватель, хоть что-то знающий об эссеистах времени английского романтизма (кстати, два года назад подавший идею пригласить английского профессора в связи с двухсотлетием Хэзлитта, но не получивший поддержки и махнувший на все рукой), находится в творческом отпуске в Соединенных Штатах, а все остальные трудов Хэзлитта и не открывали. Акбиль, прекрасно владеющий английским и потому назначенный встретить Филиппа Лоу в аэропорту и показать ему Анкару, решил восполнить досадный пробел и защитить честь кафедры. Он принес из университетской библиотеки полное собрание сочинений Хэзлитта в двадцати одном томе и теперь прорабатывает его со скоростью один том в два-три дня, отложив на время собственные изыскания в области сонетов елизаветинской эпохи.

Том четырнадцатый называется «Дух нашего времени». Акбиль кладет книгу в портфель, застегивает пальто, целует все еще сердитую на него Ойю и выходит из дома, который замыкает цепь однотипных строений из шлакобетона. При каждом доме имеется садик, аккуратно огороженный низкими шлакобетонными плитами. У всех этих садиков довольно заброшенный вид—ничто не произрастает на их земле кроме того же чахлого бурьяна, который торчит и за шлакобетонными плитами. Похоже, назначение этих садиков чисто символическое: невольное желание имитировать уютный пригородный стиль английского Ковентри или немецкого Кёльна, либо же, возможно, слабая попытка создать психологическую защиту от

печальной и дикой пустыни. Поскольку сразу за оградой начинается центральная Анатолийская равнина, на которой ничего нет кроме пыльных, бесплодных, опустошаемых ветром степей. Акбиль ежится от холодного, прилетевшего из Средней Азии ветра и садится в потрепанный «ситроен». И не в первый

раз задумывается над тем, правильно ли они сделали, когда переехали из города в этот унылый необитаемый район, соблазнившись собственным домом, садом и свежим воздухом, который необходим их сыну. Увидев фотографии своего будущего загородного жилья в рекламном проспекте, они припомнили английский домик, в котором жили в аспирантские годы Акбиля. Однако в Гулле по соседству были паб и маленький рыбный ресторанчик, через две улицы — небольшой парк с качелями, а за ним—мелькающие над крышами домов мачты кораблей и портовые краны; все это придавало уверенности в том, что природа вполне подконтрольна цивилизации. А в Турции прошедшая зима выдалась особенно суровой, к тому же в стране возникли перебои в снабжении электричеством, топливом и продуктами, так что Акбилю и Ойе пришлось согревать себя скудным теплом маленькой дровяной печки, а также воспоминаниями о Гулле и мечтательно повторять названия английских улиц и магазинов. Турецкой чете никогда не казалось

странным, что центральный железнодорожный вокзал города носит название Гулль-Эталон.

В здании аэропорта города Раммиджа, в отличие от окружающих его сонных пригородов, рабочий день уже в разгаре. Как оказалось, Моррис Цапп не единственный человек в Раммидже, которому не сидится на месте. Идет регистрация рейсов на Лондон, Глазго, Белфаст, Брюссель, и у стоек толпятся упитанные бизнесмены в полосатых костюмах, полосатых рубашках и полосатых галстуках, увешанные хитроумными сумками-портпледами со множеством кнопок, молний, карманов и ремешков. Группа ранних отпускников в ярких летних одеждах, собравшихся в коллективную турпоездку на Майорку, терпеливо пережидает задержку рейса: по-домашнему расположившись в креслах, дородные провинциалы позевывают, покуривают и жуют конфеты. Короткая очередь, ожидающая свободных мест на Лондон, тревожно смотрит вслед Моррису Цаппу, который решительно направляется к стойке авиакомпании «Бритиш Мидланд» и водружает свою сумку на весы. Он регистрирует билет до Милана, и его просят пройти к выходу номер пять. Завернув по дороге в газетный киоск, Моррис покупает свежий номер «Тайме», а затем становится в конец длинного хвоста, ведущего к столу досмотра ручной клади. Там его сумку открывают и тщательно обследуют содержимое. Ловкие пальцы перетряхивают туалетные принадлежности, лекарства, сигары, носки, книгу Филиппа Лоу «Хэзлитт и просто читатель». Дама, производящая досмотр, открывает картонную коробочку, и ей на ладонь выкатываются маленькие твердые цилиндрики, завернутые в серебристую фольгу. «Пули?»— вопрошает она взглядом. «Ректальные свечи», — спешит с ответом Моррис Цапп. Современному путешественнику практически не дозволяется иметь какие-либо тайны. Совершенно незнакомые люди, копающиеся в вашем багаже, с первого взгляда могут оценить состояние вашей пищеварительной системы, определить предпочитаемый вами противозачаточный метод, узнать, чем вы фиксируете зубные протезы, а также выяснить, что у вас мозоли и сухие губы и что вы страдаете геморроем, головными болями, метеоризмом, усталостью глаз, аллергическим ринитом и предменструальной депрессией. Моррис Цапп берет с собой в дорогу средства против всех этих недугов, за исключением последнего.

Через воротца металлоискателя он проходит, предварительно выложив футляр для очков, поскольку знает по опыту, что тот непременно зазвенит, затем забирает сумку и перемещается в зал ожидания у выхода номер пять. Через несколько минут объявляют рейс на Хитроу, и Моррис вместе с другими пассажирами следует за стюардессой к месту стоянки самолета, при виде которого невольно морщится: он уже и забыл, когда в последний раз летал на самолете спропеллерами.

А в Токио день уже близится к вечеру. Акира Саказаки вернулся домой из университета (в котором он преподает английский), счастливо избежав часа пик в метро, где специально нанятые здоровяки бесцеремонно утрамбовывают народ в вагоны, чтобы двери поезда смогли закрыться. Акира Саказаки — холостяк; родом он из горного курортного местечка, а в Токио у него квартира в современном многоэтажном доме. Это жилье ему по карману не потому, что он неплохо получает, но скорее потому, что оно чрезвычайно ограничено в размерах. Внутри квартиры Акира не может даже выпрямиться в полный рост, так что, открыв дверь и сняв ботинки, он не входит, а вползает внутрь.

Квартира, вернее, жилая ячейка, напоминает обитую войлоком психиатрическую палату-одиночку. Размер ее — три на четыре метра, высота потолка — метр с половиной; стены, пол и потолок выстланы мягким синтетическим ковром без единого шва. Низкая полка вдоль одной из стен днем служит диваном, а ночью — кроватью. Над ней расположились стенные шкафы. В стене напротив встроены заподлицо раковина из нержавейки, холодильник, микроволновая печь, электрический чайник, цветной телевизор, музыкальный центр и телефон. Низкий стол стоит перед окном — большим двойным

стеклопакетом, сквозь который ничего не видно кроме пустого, подернутого дымкой неба. Впрочем, если подойти к окну вплотную и скосить глаза, то внизу можно разглядеть людей, которые спешат по улице, сталкиваются и отскакивают друг от друга, будто фигурки в компьютерной игре. Окно не открывается. В квартире автоматически поддерживается температура и кондиционируется воздух, к тому же она снабжена звукоизоляцией. Здание состоит из четырехсот одинаковых клетушек и напоминает гигантский контейнер для яиц. Это — новое слово в жилищной архитектуре, элитный вариант привокзальных «капсульных ночлежек», которые за последние годы завоевали популярность у японских трудящихся.

В одной из стен квартиры проделан люк, ведущий в крошечный санузел с сидячей ванной размером не больше стула и унитазом, которым можно пользоваться, только сев на корточки, что, впрочем, вполне привычно для японских мужчин. В подвале здания имеются традиционные японские бани с душем и большими ваннами общего пользования, однако Акира Саказаки наведывается туда нечасто. Его вполне устраивает принадлежащее ему жилье со всеми современными удобствами, которые, будучи компактно расположены, высвобождают ему массу времени для работы. Подумать только: сколько времени попусту тратят люди на перемещение по комнатам — особенно на Западе! Пространство есть время. Акира Саказаки был изумлен тем, как бездарно расходуется и то и другое в калифорнийских домах, где ему приходилось бывать во время аспирантской учебы в Соединенных Штатах. Там были отдельные комнаты не только для того, чтобы спать, есть и испражняться, но и для того, чтобы готовить еду, учиться, развлекаться, смотреть телевизор, устраивать игры, стирать белье и посвящать время любимому делу, — и все они занимали сотни и сотни метров земной поверхности, так что на перемещение из спальни в кабинет уходила целая минута.

Акира снимает костюм и рубашку и аккуратно вешает их в стенной шкаф над диваном-кроватью. Потом на карачках пробирается в санузел, намыливается, смывает пену и наполняет

кипятком сидячую ванну. Пока Акира размокает в ней, очищая поры от городской грязи, электрический вентилятор бесшумно разгоняет пар. Затем Акира споласкивается чистой теплой водой и ползком возвращается в жилую комнату. Облачившись в легкое домашнее кимоно, он садится, поджав под себя ноги, перед столом, на котором стоит электрическая пишущая машинка. По одну сторону от нее лежит аккуратная стопка бумаги; каждый лист расчерчен на двести квадратов, каждый из них тщательно вписан японский иероглиф. По другую сторону от пишущей машинки лежит аккуратная стопка бумаги, но только без квадратов и иероглифов, а рядом с ней — книга в твердом переплете и захватанной суперобложке, сочинение Рональда Фробишера «Мало постарались». Акира вставляет в машинку аэрограмму, копирку, лист папиросной бумаги и начинает печатать письмо на английском языке.

Уважаемый господин Фробишер!

Я уже перевел почти половину Вашей книги. Мне искренне жаль снова беспокоить Вас просьбой, но я был бы весьма Вам признателен, если бы Вы помогли мне разрешить следующие вопросы. Как и раньше, я цитирую по второму изданию 1970 года.

Акира Саказаки берет в руки книгу, чтобы найти страницу с первым своим вопросом, и застревает взглядом на фотографии автора, помещенной на задней стороне суперобложки. Он делает так всякий раз, надеясь, что, вглядевшись в физиономию писателя, проникнет в тайны его интеллекта и чутьем постигнет нюансы его тона и стиля, доставляющие ему немало головной боли. Однако фотография, темная и зернистая, авторских секретов не выдает. Рональд Фробишер запечатлен на фоне двери с матированным стеклом и надписью «Обществен…», что само по себе сильно озадачивает Акиру. Что это — общественная уборная или общественная приемная депутата парламента? В том и другом случае это символично. Лицо у автора круглое, мясистое, рябое, усеянное, будто порохом, мелкими черными точками. Волосы редкие и взъерошенные. На носу у Фробишера очки в массивной роговой оправе. Одет он в видавший виды плащ. В объектив фотоаппарата смотрит довольно свирепо. Подпись под снимком гласит:

Рональд Фробишер родился и вырос в промышленном районе центральной Англии. Окончил среднюю школу, затем Колледж Всех Святых в Оксфорде. Получив высшее образование, вернулся в родную школу преподавателем, где проработал до 1957 года — до выхода первого романа «Дорога без начала», который прочно закрепил за ним репутацию ведущего писателя, принадлежащего поколению «сердитых молодых людей» [34]1 Литературное течение 1950-х гг. в Великобритании.
. С1958 года занимается исключительно творчеством. Живет с женой и двумя детьми в лондонском Гринвиче. «Мало постарались» — пятый роман писателя.

И последний, хотя опубликован девять лет назад. Акира не раз задумывался над тем, почему Рональд Фробишер ничего не написал за" последнее десятилетие, но спрашивать об этом самого писателя ему кажется не вполне тактичным.

Акира находит нужную страницу, кладет раскрытую книгу на стол и быстро печатает, не глядя на клавиатуру:

Страница 107, третья строка снизу. «Эх, блин горелый, ну сколько можно!»-Значит ли это, что Эрни недоволен стряпней своей жены?

К этому времени Моррис Цапп уже должен был бы приземлиться в Лондоне, однако вылет из Раммиджа задерживается. Самолет по-прежнему припаркован возле здания аэропорта.

— Ну что они там медлят? Не могут раскрутить пропеллер? — язвительно спрашивает он сидящего рядом пассажира.

Сосед Морриса напрягается и бледнеет:

— Что-то не так с самолетом? — спрашивает он, обнаруживая в речи южно-американский акцент.

— Да нет, наверное, плохая видимость. Посреди аэродрома собрался туман. А вы, наверное, с Юга?

— Туман? — тревожно спрашивает сосед, вглядываясь в иллюминатор. Глаза его скрыты за дымчатыми очками без оправы.

В эту минуту все четыре двигателя самолета начинают по очереди чихать, вызывая в памяти кадры старых кинофильмов, а лопасти пропеллеров — кругами разрезать сырой утренний воздух. Самолет выруливает на взлетную полосу и едет, подпрыгивая на трещинах в бетоне и ничуть не прибавляя скорости. Моррису мало что видно, так как панораму закрывает крыло самолета. Сосед в затемненных очках сидит, зажмурившись и вцепившись что есть сил в подлокотники кресла. Моррису никогда еще не приходилось видеть более испуганного человека. Самолет разворачивается и продолжает ползти по взлетной полосе.

— Мы уже в воздухе? — через несколько минут спрашивает сосед, не открывая глаз.

— Нет, по-моему, штурман заблудился в тумане, — отвечает Моррис.

Сосед торопливо расстегивает ремень безопасности и бормочет:

— Я хочу выйти из этого идиотского самолета. Я выхожу, остановите самолет! — кричит он в сторону кабины пилота.

К нему по проходу спешит стюардесса:

— Это невозможно, сэр, пожалуйста, займите кресло и пристегните ремень!

Сосед сопротивляется, но снова садится в кресло.

— У меня транзитный билет на любое направление, — говорит он Моррису, — и я решил лететь из Лондона до Стратфорда самолетом. Теперь ни за что в жизни.

В этот момент на связь с пассажирами выходит капитан и объясняет: он рулил взад-вперед по взлетной полосе, чтобы пропеллерами разогнать туман.

— Не может быть, — говорит Моррис.

Однако эти маневры оказались не напрасными. Диспетчер дает добро на взлет. Самолет замирает на конце взлетной полосы, рев двигателей переходит в истошный вой, корпус самолета начинает трястись и стучать. Сосед Морриса тоже начинает стучать зубами, причем непонятно, причиной тому вибрация или страх. Самолет устремляется вперед, набирает скорость и на удивление быстро взмывает в воздух. Вскоре он пробивает пелену облаков, и яркий солнечный свет заливает салон. Светочувствительные очки соседа превращаются в два глухих черных диска, так что не разобрать, покинул ли его страх. Моррис подумывает, не завести ли с ним разговор, но шум двигателей настолько оглушителен, что он отказывается от этой затеи; к тому же в черных очках есть что-то жутковатое и не располагающее к завязыванию дружеских отношений. Вместо этого Моррис вынимает газету и прислушивается к ласкающему ухо звяканью кофейных чашек на тележке стюардессы.

Откинувшись в кресле с дымящейся чашкой кофе в руке и нежась в лучах заглядывающего в иллюминатор солнца, Моррис Цапп читает в газете «Тайме» о столкновении полиции и противников «Национального Фронта» в западном Лондоне, о землетрясении в Югославии, о военных действиях в Ливане, о политических убийствах в Турции, об очередях за мясом в Польше, о начиненных взрывчаткой машинах в Белфасте и о прочих трагедиях, бедствиях и актах насилия в самых разных точках земного шара. Но здесь, высоко в небе, над облаками, — если не тихо, то, по крайней мере, спокойно. Самолет летит не столь плавно и быстро, как реактивный лайнер, зато сидя в кресле можно вытянуть ноги, а кофе горяч и хорош на вкус. И, судя по газете, на земле есть места и похуже.

— Черт побери, — бурчит Рональд Фробишер, наклонившись над ковриком у двери, где лежит утренняя почта. — Опять письмо от этого япошки.

В Гринвиче — и по Гринвичу, ведь отсюда ведет отсчет мировое время, — половина девятого утра. Голубая аэрограмма, которую вертит сейчас в руках Рональд Фробишер, — конечно, не та самая, которую только что печатал Акира Саказаки, но та, что он отправил неделю назад. Та самая лежит сейчас в гру­зовом отсеке реактивного лайнера, который, взяв курс на Лон­дон, пересекает Персидский залив, а еще одна кувыркается по закоулкам устройства автоматизированной обработки почты центрального токийского почтамта и несется по конвейерной ленте, сворачивая влево и вправо, ныряя и выныривая, словно байдарка по речным порогам.

—Четвертая или пятая за этот месяц,—недовольно ворчит Рональд Фробишер, возвращаясь к завтраку.

—Что?—спрашивает его жена Ирма, не отрываясь от «Гардиан».

—Письмо от того типа, что переводит на японский «Мало постарались». Я уже ответил вопросов на двести.

—Не понимаю, почему ты не пошлешь его к черту?—гово­рит Ирма.

—Если честно—потому, что нахожу в этом интерес,—объ­ясняет Рональд Фробишер, садясь за стол и вскрывая ножом аэрограмму.

—И предлог, чтобы отложить свою работу, насколько я мо­гу понять. Не забудь, что сценарий для «Гранады»[35]Канал английского телевидения.
должен быть готов к следующей пятнице,—проговорила Ирма, не от­рывая глаз от женской странички «Гардиан». Разговоры с му­жем достаточно предсказуемы, и можно вести их, одновремен­но читая газету. И даже подливать себе чай, что она и делает. —Нет, это в самом деле замечательно. Послушай: «Страни­ца 86, седьмая строка сверху. „Какую девку трахнул я вчера в кустах!—сказал Инек". Значит ли это, что он случайно причи­нил боль молодой особе?»

Ирма усмехается, но не над вопросом Акиры Саказаки, а над чем-то на женской страничке «Гардиан».

—-Конечно, этого малого можно понять,— говорит Ро­нальд.— Вполне естественное заблуждение. С какой стати «трахать» означает «заниматься сексом»?

—Не знаю,— отвечает Ирма, переворачивая страницу.-— Ты писатель, ты и объясни.

—«Страница 93, вторая строка снизу. „Я от нее тащился,— сказал Инек" Значит ли это, что он не спеша ушел из дома мо­лодой особы?» Мне даже жаль этого япошку. В Англии он ни­когда не бывал, откуда ему все это знать.

—Не понимаю, а он-то что так беспокоится? И почему японцам интересно читать о том, как кто-то кого-то трахает на улице захолустного английского городишки?

—Потому что я отношусь к крупным писателям англий­ской литературы послевоенного периода, вот почему. А ты ни­когда не могла в это поверить, да? Не могла допустить, что ме­ня всерьез можно называтьлитератором.Ты думаешь, что я просто литературный поденщик, который клепает сценарии для телевидения.

Ирма, привыкшая к маленьким капризам мужа, невозму­тимо продолжает читать. Рональд Фробишер сердито вгры­зается в намазанный джемом тост и открывает следующее письмо.

—Послушай-ка,—говорит он жене,—что мне пишут: «Ува­жаемый господин Фробишер! В сентябре этого года мы прово­дим в Гейдельберге конференцию, посвященную проблемам восприятия художественного текста, и нам чрезвычайно хоте­лось бы увидеть среди ее участников такого выдающегося со­временного писателя, каковым являетесь Вы...» Ты видишь? Кстати, это, наверное, будет довольно интересно. И я никогда не был в Гейдельберге. Пишет какой-то фриц по фамилии фон Турпиц.

—А не много ли ты ездишь по конференциям?

—Но это все полезный опыт! Если хочешь, поедем вместе.

—Нет уж, спасибо. Большая радость таскаться по музеям и церквам, пока ты чешешь языком с местными подхалимами. А почему все твои нынешние поклонники живут за границей? Наверное, им невдомек, что сердитых молодых людей уже нет?

—Сердитые молодые люди здесь совершенно ни при чем! — сердито говорит Рональд Фробишер и открывает новый конверт.—Хочешь пойти на церемонию вручения лите­ратурных премий в Королевской академии? В этом году ее про­водят на пароходе. Кстати, я там должен что-то вручать.

—Нет, спасибо,—отвечает Ирма, переворачивая страницу «Гардиан». У них над головами слышится гудение самолета, легшего на курс по направлению к Хитроу.

Туман в аэропорту Хитроу, из-за которого самолет амери­канской авиакомпании «Трансуорлд эйрлайнс», выполняю­щий рейс номер 072, был отправлен на посадку в аэропорт Стенстид, внезапно рассеялся. Самолет развернули, и теперь он приближается к Хитроу с востока. В девяти тысячах метрах над головами у Рональда и Ирмы Фробишер Фульвия Моргана закрывает книгу «Ленин и философия» и укладывает ее вместе с лайковыми шлепанцами в поместительную рыжую замшевую сумку от Фенди. Затем она ловко засовывает ноги в свои эксклюзивные сапоги и осторожно застегивает молнии, стараясь не зацепить узорчатых колготок. Потом она бросает надменный взгляд в иллюминатор и видит петляющую Темзу, собор Святого Павла и лондонский Тауэр с его знаменитым мостом. Ей на глаза попадается Британский музей, под куполом которого Карл Маркс когда-то насочинял теорий, позволивших не только объяснить, но и изменить мир: это диалектический материализм, прибавочная стоимость и диктатура пролетариата. Однако псевдоготическая причуда парламентского дворца, увенчанная головастым Биг Беном, напоминает воз­вращающемуся с неба на землю марксисту о том, как медленно изменяется мир. Мать парламентов, следовательно, мать репрессивных режимов. Все парламенты следует уничтожить.

—Ой, Говард! Биг Бен!— восклицает Тельма Рингбаум, тол­кая локтем мужа в заднем ряду экономического класса.

—Я его уже видел,— мрачно отвечает он.

—Через минуту мы приземлимся. Не забудь бутылки из дьюти-фри.

Говард нащупывает под сиденьем пластиковый пакет с двумя литровыми бутылками виски, купленными в аэропорту

Мир тесен

О'Хейр: сначала они преодолели путь в тринадцать тысяч километров от того места, где были произведены, а теперь снова вернулись на родину. Глухой стук дает понять, что самолет вы­пустил шасси. «Трехзвездный Локхид» заходит на посадку в аэропорту Хитроу.

Моррис Цапп в конце концов приземлился в Хитроу и, сидя на высокой табуретке у стойки ресторана первого аэровокзала, второпях уписывает яичницу с ветчиной и поджаренным хлебом, пристроив у сахарницы книгу Филиппа Лоу «Хэзлитт и просто читатель». Стремительно забрасывает в рот куски он скорее из жадности, чем от спешки, поскольку до вылета в Ми­лан остается два часа. Облизав масляные пальцы, он открывает книгу с эпиграфом — само собой разумеется, из Уильяма Хэзлитта:

Я занимаю исключительно оборонительную позицию. Йне делаю решительных выводов, не предлагаю новых идей, я просто защищаю здравый смысл от изысков псевдофилософии.

Моррис Цапп вздыхает, качает головой и намазывает маслом еще один кусок поджаренного хлеба.

В городе Куктаун, штат Квинсленд, Родни Вейнрайт поглощает обед, никуда не торопясь — отчасти потому, что у него шатается коренной зуб, а мясо Беверли пережарила, отчасти потому, что совсем не хочет есть.

—Дьявол, ну и жарища,— бормочет он, вытирая салфеткой потный лоб.

—Родни, что за выражения,— с упреком говорит ему Бевер­ли, показывая глазами на детей, четырнадцатилетнего Кевина и двенадцатилетнюю Синди, которые с завидным аппетитом обгрызают мясо с косточек, зажав их в кулачках. Доклад Родни Вейнрайта о будущем литературной критики за последние четыре часа ни на волос не продвинулся. Он исписал два листа линованной бумаги и затем изорвал их на куски, застопорившись на словах «Вопрос, однако, состоит в том, каким образом литературная критика…» На буйную траву газона ложатся длинные тени. В открытую дверь доносится шум морского прибоя. На пляже в эту самую минуту Сандра Дике, уже, наверное, сменив мокрое бикини на линялые укороченные джинсы и облегающую футболку, переворачивает на решетке жаровни только что выловленную из моря рыбину.

В местечке Геликон, штат Нью-Хэмпшир, Дезире Цапп забылась тяжелым сном. Ей снится, что она летает в ночной рубашке, взмывая вверх в безоблачное синее небо, и камнем падает вниз, навстречу густо поросшим соснами холмам.

Филипп Лоу, уже второй раз проснувшись этим утром, легонько трогает себя за гениталии — этот удостоверяющий жест остался у него с пятилетнего возраста после предупреждений матери о том, что если он будет играть со своим перчиком, то он у него отвалится. Не вылезая из-под одеяла, Филипп потягивается. Там, где лежала Хилари, на матрасе осталась глубокая выемка. Филипп бросает взгляд на стоящие на тумбочке часы, протирает глаза, еще раз удивленно вглядывается в циферблат и вскакивает с кровати. Спеша вниз по лестнице на кухню, он встречает идущего навстречу сына Мэтью.

— Здорово, отец семейства, — говорит тот.

— Почему ты не в школе? — холодно спрашивает его Филипп.

— Волнения в угольном разрезе: бастуют школьные учителя.

— Какой позор, — бросает Филипп через плечо. — Университетские преподаватели на это бы не пошли.

— А хоть бы и пошли — кто это заметит? — кричит сверху Мэтью.

Артур Кингфишер спит крепким сном, выгнувшись соответственно гибкому рельефу спины и ягодиц Сонг Ми Ли, которая, перед тем как они отправились на покой, приготовила

ему трубку с опием. Поэтому сновидения Артура Кингфишера красочны и фантастичны: багровые пустыни, по которым, будто волны по морю, скользят песчаные барханы, густые заросли деревьев с золотыми пальцами вместо листьев, которые ласкают бредущего сквозь чащу странника, огромная пирамида с крошечным стеклянным лифтом, поднимающимся вверх по одной из граней, а спускающимся по другой, и часовня на дне озера, на алтаре которой, там, где должно быть распятие, торчит отрезанная по запястье черная рука с широко растопыренными пальцами.

Зигфрид фон Турпиц, теперь в черных лайковых перчатках на обеих руках, сидит, ухватившись за руль черного «БМВ» с мощнейшим двигателем фирмы «Бош» и пятискоростной синхронизированной коробкой скоростей фирмы «Гетраг». Машина, стабильно удерживая скорость сто восемьдесят километров в час, летит по автотрассе Берлин-Ганновер и заставляет менее расторопных водителей уступать дорогу не миганьем фар (что запрещено законом), а незаметно и внезапно садясь им на хвост, так что водитель, взглянув в зеркало заднего вида, в котором мгновенье назад ничего не было кроме мелкой темной точки на горизонте, к своему изумлению и ужасу обнаруживает, что его преследует черный массивный «БМВ» с затемненным лобовым стеклом, за которым в обрамлении шлема пепельных волос маячит бесстрастная физиономия Зигфрида фон Турпица, и, с трудом оправившись от шока, этот водитель сворачивает с полосы, пропуская «БМВ» вперед.

В старомодной кухне квартиры с высокими потолками на бульваре Гюисманс Мишель Тардьё, размалывая в ручной мельнице (визга электрической он не переносит) кофейные зерна, лениво размышляет, зачем это Зигфриду фон Турпицу срочно понадобилось поговорить с Жаком Текстелем в половине восьмого утра. Мишель Тардьё и сам знаком с Жаком Текстелем, швейцарским антропологом, который когда-то заведовал кафедрой в Берне, а затем подался в международные сферы заведовать культурой и теперь занимает какой-то важный пост в ЮНЕСКО. Пора, думает Мишель, пригласить Текстеля на обед.

Тардьё перестает вертеть ручку кофемолки и слышит шум захлопнувшейся входной двери. Альбер, необычайно привлекательный в своем темно-синем шерстяном блузоне и узких белых джинсах «Ливайс», которые Мишель недавно привез ему из Штатов, с недовольным видом кидает на стол бумажный пакет с рогаликами и газету «Матен». Альберу очень не нравится эта его постоянная утренняя обязанность, и он часто выражает Мишелю недовольство. Жалуется он и на этот раз. Мишель предлагает Альберу взглянуть на тяготящее его занятие сквозь призму современной нарратологии: «Ведь ты отправляешься на поиски сокровища, мой дорогой, это история твоего ухода в неизвестность и твоего счастливого возвращения. Ты — герой». Альбер отвечает коротким непристойным словом. Заливая в кофейник кипящую воду, Мишель добродушно усмехается. Он не намерен освобождать Альбера от этих утренних походов в лавку — хотя бы для того, чтобы тот не забывал, кто платит за кофе и рогалики, не говоря уж об одежде, обуви, пластинках, визитах к модным парикмахерам и уроках фигурного катания.

В Анкаре, через полтора часа после выхода из дома, Акбиль Борак добрался наконец до университета, проведя полчаса в очереди за бензином. Лениво шествуя по тротуарам и проезжей части, в кампусе собираются студенты. Непрестанно сигналя, Акбиль пробивается сквозь человеческий поток, который расступается перед его «ситроеном», а за ним опять смыкается. Увидев свободное местечко на тротуаре, Акбиль залезает колесами на бордюрный камень. Толпа мгновенно рассеивается, а затем снова начинает обтекать теперь уже неподвижный автомобиль. Акбиль запирает машину и быстро пересекает центральную площадь. Две группы студентов, разделяющих противоположные — левые и правые — политические взгляды, затеяли оживленную дискуссию. Их голоса звучат все громче, потом начинается толкотня и потасовка, кто-то падает, и раздается девичий вскрик. К ним тут же подбегают два вооруженных солдата в тяжелых армейских башмаках и с автоматами наперевес — они криками разгоняют спорщиков, иные из которых пятятся бегом, подняв руки в знак капитуляции или мольбы о пощаде. Спрятавшись за железной громадой статуи Кемаля Ататюрка, призывающего молодежь Турции к настойчивому овладению знаниями, Акбиль снова предается размышлениям о том, как все это не похоже на английский город Гулль.

Акира Саказаки напечатал свой покуда последний вопрос к Рональду Фробишеру (довольно каверзный, касающийся буквального и переносного значений слова «пышка» и его связи с выражением «потянуло на солененькое»), надписал адрес, запечатал конверт и положил его на виду, чтобы отправить завтра утром, засунул в микроволновку ужин из замороженного полуфабриката и, ожидая, пока он разогреется, принялся читать литературное приложение к газете «Тайме», одновременно слушая в стереофонических наушниках скрипичный концерт Мендельсона.

Биг Бен бьет девять часов. В других частях земли другие часы отбивают соответственно десять, одиннадцать, четыре, семь и два удара.

Моррис Цапп сыто икает, Родни Вейнрайт глубоко вздыхает, Дезире Цапп храпит во все носовые завертки. Фульвия Моргана зевает — на удивление широко и яростно, будто тигрица, — и вновь обретает свой привычный невозмутимый вид. Артур Кингфишер что-то бормочет во сне по-немецки. Зигфрид фон Турпиц, попав на автотрассе в пробку, нетерпеливо барабанит черными пальцами по рулевому колесу. Говард Рингбаум жует жевательную резинку, чтобы снизить давление на барабанные перепонки, а Тельма Рингбаум пытается втиснуть в туфли отекшие ноги. Мишель Тардьё сидит за письменным столом и выводит сложное уравнение, которое алгебраически описывает сюжет «Войны и мира». Редьярд Паркинсон кладет себе на тарелку жаркое из риса и рыбы с мармита в профессорской столовой и в тишине, нарушаемой шуршанием газет, постукиванием тарелок и звяканьем приборов, занимает свой столик. Акбиль Борак прихлебывает чай из стакана в маленьком кабинете, который он делит с шестью другими преподавателями, и пытается вчитаться в «Дух нашего времени». Акира Саказаки снимает фольгу с разогревшегося ужина и настраивает радио на всемирную службу Би-би-си. Рональд Фробишер уточняет в толковом словаре значения слова «трахнуть». Филипп Лоу суетится в кухне дома на Сент-Джонс-роуд, стараясь не смотреть в глаза жене своей, Хилари. А Джой Симпсон, которая, как думает Филипп, давно мертва, но которая жива и здорова, стоит перед распахнутым окном в какой-то точке земного шара, глубоко вдыхает свежий воздух и, прикрывая глаза от яркого солнца, счастливо улыбается.