Что было, то было (повести, рассказы)

Логинов Николай Васильевич

Моя и твоя судьба

рассказы

 

 

Зоренька

Это были огненно-рдяные маки. Росли они у перекрестка двух дорог близ деревни Грибошино, за Невелём. Кто бы из крестьян ни проходил мимо, все любовались цветами.

— Экая красотища! Экая зоренька! — скажет иной и мысленно поблагодарит того, кто придумал эту радость для людей. Другие-то радости затмило горе: деревня была занята фашистами — несладко жилось людям.

Вскоре грибошинцы увидели, что этот жаркий маковый костер очень похож на пятиконечную звезду, и еще пристальней глядели на трогательную красу цветов, еще нежней думали о том смельчаке, что посеял мак: ведь при виде его у каждого становилось светлей на душе.

А маки цвели и цвели. Незаметно роняли лепестки одни, распускались бутончики других, а от земли, глядь, подымались новые, припоздавшие. Так день за днем и не гасла эта алая звезда.

Особенно был красив мак в солнечную погоду, когда пробегал над ним ветер. Задрожат, затрепещут лепестки, как язычки пламени, такие веселые да задорные, будто зовут: «Держитесь, люди! Не унывайте! Наша возьмет!»

Заметили жители Грибошина, что кто-то ухаживает за маком. То, видят, сорняки выполоты — чистенькая, цветок к цветку, красуется необычная клумба-звезда, то после сухой — без дождя, без росы — ночи, политый заботливыми руками, искрится маков цвет весь в солнечных радужных капельках.

До самой осени, до прихода Красной Армии, мак веселил бы души советских людей в неволе, но и эта последняя маленькая радость была отнята у них. Должно быть, фашистам донес какой-то предатель о красных цветах у дороги, а может, сами догадались, что это наша советская звезда горит-пламенеет, — они устроили там, недалеко от цветов, в кустах, засаду и того смельчака в одну из ночей схватили.

Кто бы, вы думали, был этим человеком с храбрым сердцем?

В доме на краю деревни жила с матерью и бабушкой ничем не приметная девчушка Наташа — дочь красноармейца-фронтовика. Когда-то она ходила в школу, носила алый галстук. Вломились в ее родной край враги. Закрылась школа, не стало пионерского отряда. Но Наташа по-прежнему считала себя пионеркой и очень любила Родину — еще сильнее, чем раньше. Цветы у дороги — это ее красивая смелая выдумка.

Когда фашисты спросили у Наташи, почему она посадила мак в виде звезды, Наташа гордо подняла голову и ответила:

— Потому, что я люблю Красную Армию. Она все равно всех вас перебьет! Всех, всех!..

— Ты есть партизан?! — заорал фашист.

У них в то время где-то на этих дорогах на партизанской мине подорвалась машина с важным начальством, и им в каждом советском человеке мерещился партизан.

Наташу повесили на осокоре посреди деревни.

Уже с петлей на шее она, глядя в ту сторону, откуда народ ждал прихода родной Красной Армии, крикнула:

— Папочка, родненький, бей их, гадов!.. Бей!..

Мертвая Наташа весь день висела лицом к дороге, где недавно полыхал мак, незадолго перед ее смертью дико вытоптанный, смятый сапожищами.

Ночью кто-то снял девочку-патриотку с осокоря и похоронил на ее цветнике. С восходом солнца, будто брызги крови, заалели на могиле редкие, сникшие, но живые маки.

А когда пришли советские войска, жители Грибошина рассказали бойцам печальную историю юной односельчанки, показали ее могилу, консервную банку с дырочками на дне и ведерко, из которых она украдкой поливала цветы. Глаза бойцов потемнели. Они поклялись отомстить врагу за смерть отважной пионерки.

В Грибошине на том месте, где похоронена Наташа, в память о ней каждое лето цветет мак. И теперь никто не проходит мимо, не остановившись у полыхающего мака, не поглядев на маленький портрет Наташи, врезанный в обелиск такой же рдяный, что и лепестки цветов.

Нет, не погасла их зоренька…

1950

 

Колыбельная

Сотников обрадовался, когда полковник объявил ему:

— Можете собираться. Разрешили вам командировку. — Улыбнулся и добавил: — Как хотели — в знакомые места, в Прибалтику.

Знакомые места… Перед Сотниковым будто всплыли вместе с ветром и солнечным светом те дни, тревоги, люди… Странно, прошло столько лет, а почти ничего не исчезло из памяти. Даже как-то яснее стало…

* * *

Первое, что почувствовал, очнувшись, старший лейтенант Сотников, была досада на себя за какую-то непоправимую ошибку. И, не удивляясь тому, что лежит в незнакомом подвале, даже не замечая этого, стал напряженно вспоминать: в чем же провинился он перед собой?

Но ведь он все время был не один — с бойцами. Тогда если уж виноват, то скорей перед ними, перед людьми своей роты, — не перед собой. А он все-таки в чем-то виноват — иначе не было бы таким дурным его настроение.

И Сотников, до боли напрягая память, продолжал пытать себя.

Прежде всего он припомнил, как началось сегодняшнее боевое утро.

Вспышки двух красных ракет — сигнал для атаки — прорезали легкий туман, и тотчас опустели окопчики. Он шел на правом фланге. Бойцы знали, что в атаку их ведет командир роты. Озорное, пьянящее удальство вдруг наполнило его сердце, подмывало на что-то ухарское, бесшабашное. Никакого страха. Удивительная легкость.

Сотникову хотелось, чтобы такое же чувство владело в эти минуты каждым бойцом.

«Ура» перекатывалось то справа, то слева, сливаясь в немолчный гул. На высотку, выраставшую впереди, шла не только его, старшего лейтенанта Сотникова, рота. Шел весь первый батальон. Простое вроде бы дело — высотка. Но там, где-то за нею, — Рига. И бой шел в одно и то же время вот за эту высотку и за город. Вместе с его ротой сейчас атаковали врага вся их дивизия, Третья Ударная армия, весь Второй Прибалтийский фронт!

Они хорошо, смело шли, его бойцы. Сначала он не замечал ничего, кроме мелькания пестренького мелкотравья под ногами да еще ветра в лицо, пахнущего смесью порохового дыма и вспаханной земли: наша артиллерия долго долбила передний край гитлеровцев. Потом он увидел, как его обогнал сержант Мельчаков с автоматом в руках, и широкая спина сержанта в потемневшей от пота гимнастерке на минуту заслонила обзор впереди.

Должно быть, в эту минуту откуда-то с фланга бешено полоснул оказавшийся неподавленным немецкий пулемет. Сотников понял это не сразу. Даже когда перед ним споткнулся и рухнул Мельчаков, старший лейтенант крикнул ему на ходу: «Не отставай, сержант!» И тут только он увидел, как впереди на земле вырастали дымки, будто лопались старые дождевые грибы. А он, поняв, что это такое, уже не в силах был унять себя — бежал на эти дымки. Одновременно с чьим-то вскриком по левую руку от него он словно налетел на невидимый канат, туго натянутый в траве, — упал ничком, ударив с маху автоматом оземь. Упал раньше, чем рота достигла вражеских траншей…

А, вот почему взяла его досада: он отстал от своих людей. Гул ушел, умчал вперед, а он… Почему же он упал?.. Каната, конечно, никакого не было под ногами… «Н-ноги!»- простонал он и не узнал свой голос, глухой и хриплый. Попытался шевельнуть ногами — и не смог: неодолимый груз придавил их. Хотел приподняться на локте, взглянуть, целы ли ноги. И лишь чуть отделил голову от пола — замельтешили перед глазами цветастые круги, все куда-то поплыло, и он потерял сознание…

Когда Сотников снова пришел в себя, мысль его стала яснее. Он уже знал, что ранен в ноги — об этом напоминала боль, — и теперь беспокоило его другое: почему он лежит тут, не забыли ли?

Наверху, где-то поблизости, гулко ухнуло. Затем разрывы снарядов превратились в сплошной грохот. В него вплетались торопливые пулеметные очереди, винтовочные выстрелы. Сотников то различал огонь своих, то ему чудилась стрельба гитлеровцев. Но его не страшил этот вдруг закипевший бой. Стрельба лишь взволновала его как сигнал, зовущий к действию. Теперь он думал о том, о чем должен был подумать раньше всего — что рота осиротела, воюет где-то без него, без командира, он даже не знает, кто возглавил ее. И еще досадовал — рано выбыл из строя. А какое там рано! Сколько уж боев позади! Леса Калининщины, опаленная земля Белоруссии — много пройдено, трудно взято с бою. А он ни разу не был ранен, ни дня не лежал на госпитальной койке, все три года войны не знал покоя.

… В подвал через узкий лаз вдруг брызнуло солнце. Сотников зажмурился. А когда открыл глаза, увидел — впереди, справа, еще кто-то. Изогнулся, как мог, разглядел бледное лицо ребенка. Ребенок лежал на коленях женщины, раскачивающейся из стороны в сторону. Заметив солнечный луч на личике малыша, женщина подвинулась дальше в угол, и солнце оставило ребенка в покое.

У входа послышались возня и стон.

— Осторожней! — предупредил густой бас.

— Хорошо, хорошо, — устало отозвался женский голос, по которому старший лейтенант узнал ротного санинструктора Аллу Комаревцеву.

«Еще кого-то ранило», — подумал Сотников.

Раненого положили к противоположной стене. Он стонал прерывисто и торопливо, словно во сне, когда неудобно лежишь и видишь страшный сон, а пробудиться не можешь.

Боец, помогавший санинструктору, молча вышел. Алла, поправляя бинт на голове раненого, нараспев уговаривала его:

— Успокойся, родимый. Все будет хорошо. Скоро поедешь в медсанбат. Там твою боль враз уврачуют. Потом — в госпиталь. И петь снова будешь!

А он все стонал.

Раз сквозь стон прорвалось что-то похожее на «пить». Алла сняла с пояса флягу. Прежде чем приложить ее к губам бойца, поднесла к своему уху и встряхнула. Убедившись, что вода есть, стала поить раненого. Воды оказалось лишь несколько глотков.

— Вся, дорогой, — виновато произнесла Комаревцева, когда вода кончилась, и отложила флягу в сторону.

Раненый, должно быть, понял свою спасительницу — утих.

Алла подошла к Сотникову и, встретив его взгляд, обрадовалась:

— Очнулись, товарищ старший лейтенант?! А это — наш Петька… Капустин… В голову угодило…

Сотникову хотелось расспросить ее, как там бой, и он пытался заговорить, но, ощутив во рту жаркую сухость, лишь прохрипел что-то невнятное.

— Тоже пить? — невпопад догадалась Алла и, схватив флягу, исчезла.

Некоторое время в подвале было тихо. Потом Петька Капустин заметался. В его несвязном лепете несколько раз слышалось слово «мама».

Женщина встала и шагнула с ребенком на руках к Петьке. Он отчаянно крикнул: «Не смей ма… маму!» — и застонал, скрежеща зубами. Женщина попятилась, опустилась на прежнее место и, тихо напевая, стала снова покачиваться. Пела она или без слов, или на другом, нерусском языке. Сотников прислушался. Мотив показался знакомым. Чтобы отвлечь себя от боли в ногах, он начал мысленно подпевать. И на память пришли слова, когда-то давно, еще в школе, выученные наизусть:

Спи, младенец мой прекрасный, Баюшки-баю. Тихо смотрит месяц ясный В колыбель твою. Стану сказывать я сказки, Песенку спою; Ты ж дремли, закрывши глазки, Баюшки-баю…

Больше слов он не знал. Помнилось, что дальше было что-то про Терек, про отца, закаленного в бою, но эти отрывки так и не уложились в певучие строки.

Сотников понял, что убаюкивала женщина не малыша — он и так спал, — а Петьку, ротного запевалу, самого юного в дивизии бойца. И Петька угомонился: он-то больше всего на свете любил песни.

Наверху согласно застучали наши орудия. Старший лейтенант повеселел: если подтянули артиллерию, значит, фашистов здорово шуганули.

А женщина, заслышав орудийную стрельбу, тотчас оборвала свой колыбельный напев и крепче прижала к груди малютку.

Вернулась Алла, сердито кинула флягу в угол.

— Колодец завалило взрывом! И — ни ручейка…

Петька Капустин будто понял эту ее неудачу — снова застонал.

— Пи-ить! — выговорил он уже внятно и настойчиво.

— Вот горюшко! — вздохнула Алла. — Где же мне ее добыть? Нету воды. — Говорила она устало, словно про себя. — Ездовой еще заблудился…

Женщина бережно положила ребенка на тряпье, подняла кинутую Аллой флягу и направилась к выходу.

Наверху с грохотом и треском, как близкий удар молнии, разорвались один за другим три снаряда.

— Э, дьяволы, нашу батарею засекли! — процедила со злостью Комаревцева и, спохватившись, крикнула вслед женщине: — К-куда?!

Та не обернулась, выскользнула из подвала:

— Нашла время!.. Вот поперечная, — проворчала вслед ей Алла.

Сотников скоро впал в странное состояние: вроде и не заснул, а сны видел. Опять шел вместе со своими бойцами в яростную атаку. Легко-легко, будто летел, не задевая ногами взбугренной земли, и неистово кричал: «Впе-ре-ед!.. Впере-е-ед!..»

Алла, склонившись над ним, тормошила:

— Что вы, товарищ командир! Успокойтесь. Ведь все хорошо. Высоту наши у гитлеровцев отвоевали… Разве я не сказала вам?..

Она еще что-то говорила. А он вдруг почувствовал прилив сил, хотел круто подняться — и чуть не взревел от адской боли в ногах.

— Ноги… что ноги? — услышал он свой хрип, будто это не он, а кто-то другой, со стороны, спрашивал Комаревцеву.

— Ранены ноги, но не так уж… Вы только крови много потеряли, — ответила она. — Скоро встанете. Не сразу, конечно, не сейчас. И танцевать снова будете, товарищ старший лейтенант! — добавила Алла, словно он когда-то уже танцевал с нею.

— Кто… за ротного? — спросил он.

— Говорят, политотдельский лейтенант. Смело шли — вы ж разгон-то дали, — улыбнулась Алла.

«Лейтенант… помощник по комсомолу… — думал командир роты. — Как же он подоспел? Он вроде бы и в атаку-то не шел…»

Сущей пыткой было для Сотникова переселение из подвала на повозку. Казалось, нервы вытягивали из всего тела. Немилосердно, безжалостно. А ведь он понимал, что несли его очень осторожно.

Рядом положили Петьку. Он не унимался — просил пить.

Ездовой приготовился хлестнуть по лошадям возжами, как увидел запыхавшуюся женщину с флягой в руках.

— Жива! — радостно вскрикнула Алла. Она чувствовала свою оплошность, что не удержала женщину, под обстрелом кинувшуюся на поиски воды для раненых, и все думала: почему так долго нет ее, уж не погибла ли? — Жива, милая… Принесла, — уже спокойно проговорила Алла.

Женщина торопилась, и, как ни бережно несла флягу, держа перед собой обеими руками, вода все же плескалась на ее выцветшее платье. Алле жаль было воды. Она шагнула навстречу, хотела принять флягу из рук женщины, но та замотала головой и не отдала. Она сама стала поить раненых. Сначала дала воды Петьке. И трудно было определить по выражению лиц, кто в этот миг был счастливей — боец ли, утоливший жажду, или женщина, сделавшая это доброе дело.

Ездовой полушутя-полусерьезно посоветовал:

— А теперь песню, запевала!

И Петька запел. Это была песня про юного барабанщика — в атаку он шел впереди с веселым другом барабаном, с огнем большевистским в груди. Петькин голос дрожал, срывался, да и был он похож не на звонкий тенор ротного запевалы, а на голос пионера, и то поющего во сне. Должно быть, снова виделось ему что-то далекое: эту песню в роте никогда не пели…

Потом фляга оказалась в руках старшего лейтенанта — женщина доверила ему. Он пил маленькими глотками — вода была студеная, родниковая, живая.

Когда от леса донесся глухой разрыв снаряда, латышка испуганно заметалась, кинулась в подвал. Вышла оттуда с ребенком на руках.

Ездовой вздрогнул:

— Он же — мертвый!

— Да, — подтвердила Алла. — Еще утром. Осколком…

А женщина, обезумев, казалось, и теперь, на дневном свету, не верила, не понимала этого. Ведь — мать, до кого доведись.

Женщина повалилась на скамейку. Несколько секунд она была в оцепенении. Потом вскрикнула, припала к ребенку, забилась.

— Опамятовалась, — сказала Алла.

Она начала торопливо наказывать ездовому, чтобы поглядывал на дорогу, осторожнее ехал. А он, не слушая ее, нахмурил седые брови, отмахнулся:

— Знаю, не впервой! Иди к ней-то…

Повозка тронулась.

В стуке колес старшему лейтенанту всю дорогу чудился слышанный в подвале напев колыбельной песни.

1962

 

Таня, капитанская дочь

 

1

Весь день пылила дорога. По ней молча враздробь шли усталые пехотинцы, двигались повозки с нехитрыми пожитками бойцов, с продовольствием.

Наши войска, преследуя отступающего врага, покинули обжитые за долгие месяцы обороны блиндажи и землянки и, кто с жаркими боями, а кто вот так, во втором эшелоне, продвигались вперед.

Капитан Липатов вглядывался в лица обгоняемых им бойцов, время от времени спрашивал:

— Товарищи, это не Двадцать восьмая Невельская?

В ответ неизменно слышалось короткое «нет».

«Видно, впереди», — думал Липатов и убыстрял шаг.

Капитан возвращался из госпиталя. Наткнулся на штаб Третьей Ударной армии. Там сказали, что его дивизия снялась с правого на левый, наступающий фланг и находится на марше.

«А если она где-нибудь рядом, справа или слева? — вдруг усомнился Липатов. — Ведь уйму дорог понастроили саперы на той же Калининщине».

Сел на обочину, вынул из планшетки потрепанную карту, единственное, что осталось с ним при эвакуации в госпиталь, стал искать тот возможный путь, который могли избрать для невельцев. Карта была старая, кроме большака, по которому он шел, да малоприметных проселков, ничего не выискал. Уложил карту и снова продолжал путь.

«Ни одной машины! — досадовал Липатов. — Куда только подевались?»

Хотя у него и багажа-то было всего-навсего выношенная шинеленка, много видавшая за военные годы, хотя и день был пасмурный, не жаркий, но уже к полудню Липатов во всем теле чувствовал усталость. Ныла подлеченная рана в левом плече. Боль напоминала ему погожий апрельский день, когда он со своим связным пробирался петлявшей в ивняке тропкой в первую роту. В ротах капитан бывал часто. Да и что за командир батальона был бы он, если б не делал этого?.. Кругом уже виднелись проталины, на вербах серебрились барашки, в поднебесье висели жаворонки, где-то рядом лепетали невидимые ручейки… Приятная тоска сосала сердце. «Весна, весна… — думал он тогда. — Проскочит, не успеешь оглянуться. А может, и лучше. Все равно не для нас, солдат, это».

Липатов не заметил, как оказался на открытой местности. До расположения роты оставалось сотни три шагов. Впереди лежала обстреливаемая немецкими минометчиками полянка. Черный от пороховой копоти снег покрывал ее. Первая рота вдавалась во вражескую оборону, и гитлеровцы с высоты на фланге хорошо просматривали эту поляну. Малейшее движение было видно им. Комбат сам всегда наставительно говорил тем, кто с его поручениями отправлялся в первую роту:

— Поосторожней на черной полянке…

И он не удивился, когда связной, шедший сзади, предупредил его:

— Надо пригнуться, товарищ капитан, и быстрей вперед!

Липатов послушно согнулся и бегом устремился через полянку. Гитлеровцы, конечно, заметили. Первая мина разорвалась справа в стороне. Липатов ничком упал на землю. И только начал приподыматься, как выросло неприятное завывание второй мины. Его сильно толкнуло в плечо. Подбежал связной, подхватил под мышки, приподнял. Капитан обмяк, обессилел.

— Довоевался, — тихо сказал он не то себе, не то связному.

Третья мина разорвалась далеко позади, где-то в кустах…

— Что с тобой, Липатыч?! — услышал комбат тревожный голос командира первой роты капитана Тамбовцева, когда со связным очутился в блиндаже.

— Сплошал, старина… — отозвался Липатов.

Вне службы они называли друг друга попросту: Тамбовцев комбата — Липатычем, а тот Тамбовцева за бравые усы — стариной, хотя были они одних лет.

— Живо санинструктора! — откинув плащ-палатку на двери, крикнул кому-то командир роты. — А ты — цел? — недобро взглянул он на бойца. — Что ж ты не уберег командира?

— Я говорил…

— Говори-ил…

Рана оказалась серьезной. Санинструктор, распоров окровавленную гимнастерку и увидев в ране клочки одежды, побледнел, засуетился. Бинт моментально намок, стал хлюпким…

— Смени-ка, друг, пластинку! — вслух сказал себе Липатов, устало ступая в мягкую дорожную пыль забусевшими сапогами.

Как и тогда, в блиндаже Тамбовцева, Липатов вдруг почувствовал подступившую тошноту, словно рана все еще сочилась.

Прогнать воспоминания удалось не сразу. Вспомнил проводы в госпиталь. До чего ж обидно было — ранен не в бою, а на какой-то прогулке из роты в роту! Даже в эту минуту осадок прежней горечи жил в его сердце.

Липатов догнал стрелковый взвод, а может, роту, поредевшую в боях. Выгоревшие гимнастерки бойцов темнели на крыльцах от пота. Липатов шел сзади, не обгоняя, смотрел им в спины и думал: «Так же меряет километры сегодня и мой батальон. Когда-то разыщу! Кажись, до самой передовой гнаться буду».

Ему захотелось представить встречу с однополчанами. Первым, думалось, непременно узрит его оставшийся за командира батальона Тамбовцев.

— Э-э, — удивится, — кого вижу! — А потом, крутанув табачный ус, доложит: — Товарищ комбат, вверенный мне батальон закончил марш и находится на отдыхе.

Подавая руку, наклонится к уху, шепнет: — Завтра, Липатыч, в депо.

Липатову приятно будет в ответ сказать:

— Значит, не опоздал, старина?

Он в тот же час пойдет в роты. Отрадно будет снова услышать бодрое «Здравия желаем, товарищ капитан!». Бойцы, поди-ка, тоже соскучились по своему командиру. С ним выдержали испытания в тяжелых боях под Великими Луками, вместе дрались за Невель. А сколько было еще схваток с врагом за безымянные высоты от Ловати до озера Нещедро! А может, забыли уж. Может, и не помнят, кто такой капитан Липатов… Ну нет!..

Узнает командир полка о возвращении, вызовет к себе… Почему — вызовет? Сам к нему должен явиться. Сразу же.

— Как здоровье? — спросит.

— Спасибо, товарищ подполковник, — ответит, — поправился вполне.

— А подоспел, — скажет, — в аккурат. Я только-только вспоминал: был бы Липатов!.. Что ж, капитан, я тебе и поручу…

И подполковник изложит план завтрашнего боя, в котором главную роль должен сыграть батальон Липатова…

Он уже рисовал утро с чутким тающим туманом, с дымчатой росой на траве, когда раздастся залп «катюш» — сигнал для артиллерийского наступления. И в ту же секунду многоголосый гул орудий подхватит эту грозную музыку, объемлет все кругом неумолчным грохотом. А батальон, конечно, еще ранешенько поутру занял исходные позиции, окопался, приготовился к броску вперед за разрывами своих снарядов. Лишь перекинется огневой вал дальше, Липатов подаст сигнал атаки. Роты ринутся вперед. Вот бойцы уже в траншеях противника. Автомат и граната довершают то, что недоделали снаряды. И снова — вперед!..

Связист, поспевающий с ниткой за наступающими, подавая телефонную трубку, скажет:

— Батя…

Липатов догадается: «Похвалит».

— Как дела, Павел Андреевич? — услышит комбат знакомый голос командира полка.

— Все в порядке, Иван Семенович. Миновали Вторую линию траншей.

— Сможете идти дальше?

— Мои орлы умрут, но сделают все, чтобы…

— Хорошо. Молодцы! А теперь слушай. Я намерен усложнить задачу. Ты, как было приказано, быстро выходишь на развилку дорог и седлаешь ее. Пусть это сделает хотя бы двойка. Основными же силами ударишь по гарнизону деревни с фланга. Обдуманно, не с кондачка. Учти прошлые промахи. Хорошо понял?

— Отлично понял!

— Желаю успеха. Действуй!

Будто сладкий сон, плыли эти картины в воображении Липатова. Он видел себя на поле боя героем среди героев. Но знал бы он, как далека его пылкая фантазия от тех в самом деле геройских дел, которые совершит батальон и сам он после во многих штурмах сел и городов, при форсировании рек и речушек!..

Пехотинцы свернули с дороги к березняку. Одни, тяжело опускаясь на землю, сразу вытягивались, подложив руки под голову, другие разувались, чтобы посушить портянки, дать отдых ногам.

«Может, и мне устроить привал? — спросил себя Липатов и тут же решил — Нет, лучше погодя. Увижу избенку — и заночую».

Шагал он тяжело. И мысли одолевали невеселые. За день до выписки из госпиталя Липатов получил письмо от жены. До этого она долго крепилась, а тут не удержалась, расхныкалась. «Ну зачем? Не вернешь ведь? Разве у одних нас такое?» — убеждал он жену в ответном письме. И вот сейчас, вспомнив слова эти, почувствовал: не убавят они тоски у нее. Не знает, как тяжко бывает и ему! Дважды был ранен. Зарубцевались обе раны. А рана в сердце, казалось, не заживет никогда.

Война застала Липатова в разлуке с семьей. Он незадолго до событий был переведен из Ленинграда в Белоруссию. Семью собирался перевезти позже, во время отпуска. У них с Лидой была прехорошенькая дочурка. В Ленинграде тогда гостила мать жены. Лида металась, не знала, как ей быть. Думала уехать под Вологду в деревню, на свою родину, но не решилась бросить работу — она была техником на заводе. А когда узнала, что завод будут эвакуировать в Сибирь, согласилась ехать с коллективом. Но с эвакуацией что-то задерживалось. Тогда она, не вытерпев, отправила в деревню бабушку с внучкой одних. До Вологды они не добрались — погибли в пути во время бомбежки. От этого известия Лида поседела. Из Ленинграда и потом из Сибири писала Павлу на фронт грустные письма. Все бредила Галинкой. Вспоминала, как дочурка плакала, просила: «Мама, я не поеду с бабушкой, я с тобой хочу!» И все-таки не оставила ее при себе, отправила на погибель. Месяц бы всего потерпеть — и вместе с заводом поехали бы в Сибирь…

Задумавшись, Павел чуть не прошел мимо указки влево на проселок.

— Заречье, — вслух прочитал он.

Деревня виднелась на угоре, всего в полукилометре. «Что ж, свернем, дело к вечеру», — решил Павел, и на душе стало веселей.

Перешел по шаткому мосту через речку с желтыми кувшинками, старательно смыл с лица, с сапог дорожную пыль и стал медленно подыматься. Не выбирая, направился к крайней избе. Обросшая зеленым мхом соломенная крыша, подслеповатые окна, утыканные тряпьем, покосившееся крыльцо… «Видно, давно здесь ни к чему не притрагивалась рука хозяина, — подумал Липатов. — Да и время ли!»

В сенях его встретила седенькая старушка, каких много на русской земле, В кармане блеклого фартука лежал клубок черной шерсти, в руках старушка держала недовязанную детскую рукавичку. На лице, иссеченном морщинами, светились добрые глаза.

— Здравствуйте, мамаша! — приветствовал ее Липатов.

— Здравствуй, сынок, — ответила старушка, пристально всматриваясь в него.

— Не разрешите ли переночевать? — спросил он, стараясь казаться бодрым.

— Переночуй, сердешный, места хватит. Заходи в избу-то. — Она уступила дорогу.

После того как Липатов опустился на лавку, блаженно вздохнув, старушка ласково, как могла только мать, спросила:

— Уморился?

— Да, — признался он, — целый день пылища, духота.

— Ну вот, передохни.

— Кому это варежки такие «большущие» вяжете? — кивнул Липатов на рукоделие.

— Внучке. Заигралась где-то и домой не зазовешь. — Она положила вязанье на подоконник. — Пойду постель засветло приготовлю. На сеновале, пожалуй, лучше?

— Я где угодно, хоть на полу. Не хлопочите очень-то.

— Какие уж хлопоты!.

Старушка вышла.

Липатов огляделся. Все было обычным для крестьянской избы: вылинявшая ситцевая занавеска, скрывавшая от посторонних глаз кухонную утварь, горшочки герани на подоконниках, полдесятка фотографий в простенке… Он хотел было подняться, чтобы разглядеть снимки, но такая истома разлилась по всему телу, что, казалось, и не встать.

Старушка вернулась скоро. Переступив порог, спросила:

— Городской или деревенский?.. Как звать-то?

— Павлом звать. Павел Андреевич.

— Павел… Павлик… — она произнесла его имя как бы про себя и по-матерински нежно. У Липатова екнуло сердце.

— Верно, так и звали — Павлик. А уж городской или деревенский, трудно сказать. Лет до шестнадцати жил в деревне, а потом умчал.

— Летом, поди-ко, на сеновале спал?

— Любил!

— Ну вот, припомнится родительский дом.

Старушка задумалась и опять внимательно посмотрела на него. А когда он собрался идти спать, напутствовала:

— Доброго сна тебе, Павел Андреевич. Ничем-то не угостила я…

— Что вы, что вы! — торопливо перебил ее Липатов. — Спасибо. Ничего не надо. Сыт я. Водички разве.

— Здесь, в ведре, — указала она. — Из колодца, студеная, не простынь с жару-то.

Выпил чуть не полный ковш, даже лоб заломило.

И вот он на сеновале. «Поветь», — пришло ему на ум название сеновала в том северном краю, где родился и рос он. В углу две-три охапки прошлогоднего сена. Поодаль широкая деревянная кровать, на ней — соломой набитый матрац с подушкой и стеганым одеялом из пестрых лоскутков. «Для меня?.. Ого, буду спать, как барин. — Разделся, лег. Приятный холодок обдал тело. — Невежа, даже имени не узнал, — укорил он себя. — Ведь и у меня была, может, такая же добрая мать». Своей матери Павел не помнил. Она умерла, когда ему было немногим больше года.

Мысли расплывались, путались. Успел еще подумать: «Чья же девочка у нее?» — и заснул.

 

2

Рождались и таяли сны, то похожие на действительность, то далекие от нее. Сначала какой-то грязной дорогой шли войска и с ними — он, капитан Липатов. Рядом знакомые и в то же время чужие лица. Был тут кто-то похожий на Тамбовцева, но почему-то безусый. Связист с чубом, которого у него никогда не было, смотрел озорными глазами и говорил: «А я знаю, товарищ капитан, куда мы идем». Потом все исчезло, и он проснулся, еле вспомнил, где находится, посмотрел в раскрытые ворота на улицу, в ночь и снова погрузился в сновидения.

Утром ему приснилось то, чего уж никогда не могло быть наяву.

… Он сидит у окна своей ленинградской квартиры на Васильевском острове и безразлично глядит на торопливых пешеходов. Позади незнакомым Павлу голосом жена говорит дочурке:

— Иди к папе. Видишь, какой он грустный? Развесели его.

«Разве я грустный? — думает Павел. — Мне просто скучно».

— Не пойду! — капризничает Галка.

— Почему? Разлюбила папу?

«Обернуться или нет?» — гадает он. Быстро повертывается, и взгляд его встречается с глазами Галинки. Она нахмурилась, смотрит исподлобья. «Вся в папу», — вспоминает Павел слова жены.

— Бутузка ты! — улыбается он. — Что ж это твоя Катька-то слезами заливается? — указывает Павел на куклу. Кукла лежит на диване. Одна ножка у нее подвернута. — Больно ей, видишь — плачет.

— Не плачет и не больно совсем, — так же упрямо бурчит себе под нос Галка.

— А ты спроси у нее, — советует отец. Он быстро обхватывает дочурку руками, притягивает к себе. — Галина ты Павловна! Посиди-ка у папы, послушай сказку про колобок.

Галка любит папины сказки и сразу добреет. Вот уже егозит на коленях, проводит теплой пухленькой ручонкой по его небритой щеке:

— Папа, ты сердитый?

Павел догадывается, почему так спрашивает Галя: недавно он читал ей стихотворение, в котором есть слова: «И небритый, и сердитый он без галстука ушел…»

— Смешной ты, Галчонок! — нежно шепчет он на ухо Гале, притрагиваясь губами к родимому пятнышку на мочке. Ей щекотно, и она заливается звонким смехом…

Липатов проснулся. Светло. У кровати стоит — он не верит своим глазам, — стоит его Галинка. Поглядка, улыбка, косички — все ее.

— Галя, — тихо, боясь спугнуть, позвал он это сказочное видение.

Девочка ни с места. Пристально смотрит на него и улыбается.

В сенях послышались шаги, потом — строгий голос:

— Таня, иди сюда! Не мешай.

Девочка мигом сорвалась, убежала.

Павел встал, торопливо оделся, сошел вниз. В избе, так же как вчера, сидела с вязаньем в руках старушка. «Где же девочка?» — хотел было спросить, но хозяйка заговорила первой:

— Хорошо ли отдохнулось, Павел Андреевич?

— Спасибо, большое спасибо! — с чувством благодарности ответил Липатов. — Вчера я приустал, не побеседовал с вами, даже имени не узнал. Вы уж не обижайтесь.

— А мы сегодня побеседуем, — улыбнулась она. — Позавтракаем и побеседуем. А зовут меня все Власовной. Смолоду и имя было, потом овдовела, постарела и стала просто Власовна.

Павел поглядел на рукавичку, уже почти связанную, опять хотел опросить про девочку. И снова Власовна опередила:

— Верно, помешала моя егоза? Говорю ей: «Иди, Таня, погляди — на сеновале кто-то спит». — Власовна прислушалась. — Чу, бежит.

Босые ножонки протопали в сенях.

— Баушка! — с порога хныкнуда Таня и, увидев, кто был на сеновале, умолкла.

Павел впился взглядом в девочку. Он снова искал в ней Галкины приметы. Хотя теперь и не нашел в Тане того, поразившего его полного сходства со своей Галинкой, все же в ее лице, в косичках было что-то очень родное, близкое.

— Ну что, дитятко? — спросила бабушка Таню.

— Лешка Кузин дерется, баушка, — снова нахмурилась внучка.

— Поди-ко, не дерется — играет?

— Дерется. Каменьями.

— Экой нехороший. Не дружи с ним, беги лучше к девочкам.

Липатов вспомнил, что в кармане шинели лежит пачка печенья. Подал ее Тане:

— На-ка гостинца… — запнулся, чуть не назвал Галочкой.

Таня посмотрела на бабушку. Брать или не брать? — спрашивали глазенки, разгоревшиеся при виде красивой зеленой обертки.

— Возьми уж, — разрешила бабушка.

Таня несмело взяла печенье, еле слышно шепнула:

— Спасибо.

Долго распечатывала загорелыми пальчиками обертку. Потом вынула печенюшку, заглянула в бумагу и, увидев, что там есть еще, подала бабушке:

— Попробуй, баушка.

— Ешь сама, дитятко. Бабушка большая, ей хорошо и хлебушко.

— Попро-обуй.

А когда Власовна взяла печенюшку, Таня занялась добыванием второй. Липатов не спускал с нее глаз, примечал каждое движение. И если б кто-нибудь следил за ним со стороны, увидел бы, как волновался он.

Таня положила початую пачку печенья на лавку рядом с Власовной.

— Похрани, баушка, — сказала — и стремглав на улицу.

«Все-таки очень похожа! — признался себе Павел. — Вот бы Лиде повидать — и обрадовалась и расстроилась бы».

Он поднялся.

— Власовна, а где же родители… отец, мать вашей внучки?

Старушка положила на колени вязанье и медленно заговорила:

— Горюшко наше с внучкой никому не смерить, Павел Андреевич. Круглая сиротинка моя Таня. Обе мы сироты. Был у меня сын, тоже Павлик. В Великих Луках в депо работал. Унесла война. Все думается — вот вернется… А как вернуться ему, если не жив? Было извещение, письмо от его дружка — все об одной печали…

У нее повлажнели глаза. Липатов всегда терялся при виде чужого горя. Ему хотелось сказать Власовне в утешение что-то душевное, но он не нашелся, что сказать.

— Три годика как нет, — не замечая своих слез, продолжала Власовна. — Холмик-то на его могилке, поди, смыло уж дождями, сдуло ветром… — Поуспокоившись, она заговорила о снохе: — Красавица была у Павлика жена Ксюша, Танина мать. Перед самой войной загостилась у меня, да так навсегда тут и осталась. Похоронила я ее. Нашли мертвую за гуменьями на второй день, как нахлынули сюда супостаты. В воскресенье ушла к матери в другую деревню через поле, а в среду…

Она не договорила — в сенях вновь послышался топот ножонок. Вбежала Таня, заглянула в глаза бабушке:

— Баушка, ты плакала?

— Нет-нет, дитятко. Беги играть, беги.

— Печенюшку тебе надо?

— Добрая моя! Я еще ту не съела. Зубков-то у бабушки нет…

Взяв печенье, Таня опять умчалась.

Павел проводил ее взглядом, подошел к снимкам, висевшим в простенке. На одном был, должно быть, сын Власовны — в пиджаке, при галстуке. На другом — двое: тот же молодой человек, только в вышитой косоворотке, и женщина в нарядном платье.

— А внучка ничего о них не знает? — повернулся Павел к Власовне.

— Про мать знает, а отец, думает, на фронте.

— Сколько ей?

— Пять уже.

«Моей Галке тогда тоже было пять», — подумал Павел тоскливо и неожиданно для себя сказал:

— Власовна, хотите, чтоб у Тани снова был отец? — И, не дожидаясь ответа, словно боясь, что поспешный ответ ее может все разрушить, Липатов рассказал недавний сон, не утаив свое горе.

Старушка слушала и вместе с ним переживала его несчастье:

— Погибли? Обе-то?.. Какое горюшко свалилось на жену-то вашу!

— Я стал бы вам сыном, вашим Павликом, и Таниным отцом. Разрешите? — произнес он просяще. — Писал бы с фронта… Кончится война — взял бы обеих к себе. Лида обрадуется, приголубит вас, как родную мать. Вот сами поймете. — Он старался говорить как можно убедительнее. — Таня так похожа на Галинку! Я ведь точно такой же, пятилетней, с такими же беленькими косичками оставил ее в Ленинграде. Даже не пришлось попрощаться как следует… Подумайте, Власовна.

Липатов подошел к ней. Она поднялась с лавки, растерянно произнесла:

— Как же это… Павлуша?.. — Голос ее срывался.

Появилась в избе Таня. Она слышала эти ее слова и, закинув головку, уставилась на бабушку. Вдруг кинулась к Павлу, всхлипывая, уткнулась в его колени. Липатов поднял ее. Таня тотчас цепко обвила его шею ручонками, лепетала:

— Наш папа… мой… Я сразу догадалась. Баушка хитрая, не сказала!..

Теперь уж и его душили слезы…

Пусть не осуждают боевые друзья капитана Липатова за то, что в такое горячее время он на сутки задержался подле так неожиданно ставших ему дорогими бабушки с внучкой.

Они гуляли в поле, ходили в лес, сидели на крыльце — и говорили, говорили. Всем троим было хорошо, и особенно отрадно Власовне. «Таня приняла его за родного отца, — думала она, глядя на гостя, пожелавшего заменить того, о ком так много проплакано тревожных ночей! — Сердечко-то ласку чует. Приглядеться — будто похож на моего Павлушу. И улыбается будто так же. Видать, добрый, не обидит старую, выведет в люди малютку…»

Прислушалась к беседе Павла с Таней.

— Далеко-далеко? — спрашивала про что-то усевшаяся к нему на колени Таня.

— За тысячу километров, — отвечал Павел.

— Баушку возьмем? — Искоса взглянула на бабушку. — Не слушай, баушка!

— Пускай слушает, ведь ей тоже хочется поговорить, — заступился за Власовну Павел.

— Возьмем?

— А как лучше — оставим здесь одну или возьмем?

— Лучше возьмем. Ты поедешь, баушка?

— Куда, дитятко?

— Папа, скажи, куда.

— В большой-большой город.

— Поедешь, баушка?

— Поеду, как же. Куда вы с папой — туда и я.

— Баушка говорила — папа забыл дорогу домой. А ты не забыл, папа?

— Сначала забыл, потом вспомнил.

— Больше никогда не забудешь?

— Ни-ког-да! Разобьем фашистов — снова приеду, тебе куклу привезу. Красивую-красивую. Надо куклу-то?

— Да.

«Все-таки похожа на Галку, — снова подумал Павел, любуясь Таней, своим найденышем. — Только вот родимое пятнышко переселилось с мочки на щеку и вместо голубеньких ленточек в косичках пестрые лоскуточки».

Заморосил дождь. Они с крыльца перебрались в избу, и беседа продолжалась. Но уже недолго. Павел сам прервал ее:

— Пожалуй, пора мне и в путь-дорожку дальнюю. — Он хотел произнести это беззаботно, а дрогнувший голос выдал его волнение.

Таня сразу притихла. Власовна поднялась с лавки, хотела что-то сказать и лишь часто заморгала глазами. Липатов снял с колен Ташо.

— Ну, не кручиньтесь! Скоро снова увидимся, — произнес бодро, как только мог, подошел к Власовне, обнял. Потом подхватил на руки Таню, поцеловал и вдруг на губах своих почувствовал Танюшины соленые слезинки. Еле совладал с собой — горький комок застрял в горле и не таял, пока Власовна снимала с гвоздя шинель, пока выводили они втроем из избы на крыльцо, и только там, когда в лицо Павлу дохнул свежий ветер, он немного успокоился.

Взял из рук Власовны шинель, присел на корточки, еще раз поцеловал Таню, тихо спросил:

— Ну, моя хорошая, будешь папу ждать, письма писать?

Таня надула губки и молчала, готовая вот-вот разрыдаться. «Как Галка!» — опять отметил Павел. Распрямился, пожал своей сильной рукой сухонькую руку Власовны.

— Одел бы шинель-то, Павлуша. Дождь ведь, — захлопотала Власовна.

— Ничего, не размокну, — сказал и быстро спустился по ступенькам на тропку.

— Дай бог тебе здоровья! — услышал позади горячий шепот.

Пошел не оглядываясь. Дождь шебаршил по лопухам. Путались в голове мысли. Глубоко вздохнул лишь в поле, словно до этого что-то мешало дышать вольно, полной грудью. Было грустно. Он не замечал ни мокрого подорожника под ногами, ни зыбкой ржи кругом, ни голубого перелеска вдали.

Вышел на большак, в первый раз обернулся. Власовна и Таня стояли на прежнем месте. Второй раз поглядел на Заречье перед тем, как скрыться в перелеске. Но уже не мог различить, есть ли кто на крыльце.

Дождь перестал. Широкая солнечная полоса проплыла от Заречья по ржаному полю, коснулась дороги, захватила на ней путника с серой шинелью, перекинутой через руку. Повеселело кругом, заискрилось.

«Счастливый я, — подумал Липатов. — Нагляделся на Галку… Надо написать Лиде…»

Впереди лежала прямая дорога.

 

3

Прошел год с небольшим.

Павел Липатов, спрыгнув на тихой станции с подножки запыленного в пути вагона, с чемоданом в руке направился в Заречье.

Стояла первая послевоенная осень. По обе стороны дороги полыхал багрянцем осинник, пламенели кусты рябины, березы неторопливо роняли золотые листья. Хорошо, замечтавшись, идти и не замечать верст, вволю вдыхать лесную прохладу.

Какова-то будет встреча? Бабушка и внучка… Они жили в сердце Павла весь год. И Лида, жена его, после писем и рассказов мужа о Тане давно хотела увидеть ее.

Липатов часто писал Власовне, слал деньги, много думал о ее внучке. И уже не отличал Таню от Галинки, а Галинку от Тани. Они обе слились в одно милое существо.

А дрался!.. Пускай скажет кто-нибудь, что капитан Липатов не был храбрым в бою. Он воевал за Таню, за покой старой Власовны, за Родину, без которой немыслима для него жизнь.

Шли и ему письма из Заречья. Простенькие треугольнички находили Павла, где бы он ни был, как далеко ни кинула бы его война. Последнее получил за несколько минут до отъезда из полка. В письме, написанном рукой девочки-соседки, сообщалось, что к ним в деревню приходила учительница, записывала в первый класс ребят. Заметив Таню, учительница спросила:

— Тебя, девочка, тоже в школу записать?

— Да-а, — тихохонько ответила Таня и приблизилась к столу, за которым сидела учительница.

— А как звать тебя?

— Таня.

— Сколько же годков тебе?

— Шесть.

— Маловато, Таня… Чья ты?

— Баушкина. — Подумала, добавила: — И папина.

— У ней папа в армии, капитан, — успел вставить кто-то побойчее.

— Значит, ты капитанская дочка? — улыбнулась учительница.

После этого Таню, как было сказано в письме, все в деревне зовут капитанской дочкой.

В конверт был вложен листок — Танино рисование: домик с крохотными окошками, из трубы валит дым, вверху лучистое солнышко, вниз от домика к колодцу тянется тропка…

Широкая, задорная песня отвлекла Павла от дум. Слева, на полянке за плетнем, три женщины жали овес. Одна, что поближе, заметила Липатова и, как держала пучок овса, скрученный для вязки снопа, так и застыла. Она, должно быть, сообщила о Павле подругам, и они тоже перестали жать, разогнулись.

— Успех в работе! — крикнул им Липатов.

— Спасибо, — ответила та, что цервой увидела его. — Завернул бы на беседу, служивый!.

— Некогда. Спешу.

— К любушке? Дождется, не умрет.

— Бойка!.. Только почему же от соседок-то отстала?

— А ты взял да и помог бы.

Она обернулась к подругам и что-то сказала им. Те расхохотались и, позабыв о капитане, снова принялись за дело. Липатов ускорил шаг. Вслед донеслась озорная частушка:

Ты военный, ты военный, Ты военный — не простой. Дома жёнка, два ребенка, Говоришь, что холостой.

За нею жницы запели новую, но слов Липатов уже не разобрал.

Кончился лес. Показалась деревня. С большака Павел свернул на малонаезженную дорогу, по которой год назад шел, усталый, на ночлег в Заречье. Вот и речка — все такая же тихая. А мост новый. Вон изба, ставшая ему родной. Кто это на крыльце? Власовна?.. Будто и не уходила с него весь год. Таня бегом пустилась навстречу. Узнали!.. Словно маков цвет, мелькало на дороге красное, не по росту коротенькое платьице, трепыхались косички.

Павел опустил наземь чемодан и обеими руками подхватил разбежавшуюся Таню. Она припала к его плечу. Часто-часто колотилось сердечко. Павел увидел, как, не вытерпев, засеменила к ним Власовна.

Таня уцепилась за ручку чемодана:

— Я помогу, папа.

Они вдвоем понесли чемодан.

— Давай отдохнем, — остановился Павел, чтобы посмотреть на Таню. Похвалил: — Вон как ты вымахала! Совсем большая. Тебя, говорят, капитанской дочкой зовут?

— Па-па! — вмиг помрачнела Таня.

— Не буду, не буду. Пошли. Папа скоро-майором станет — и все позабудут, что ты — капитанская дочка. «А на Галку все так же похожа», — подумал Павел, сбоку разглядывая Таню.

Власовна остановилась, подождала их.

— Павлуша… — прошептала, когда Павел обнял ее.

Он как можно веселее сказал:

— Вся семья в сборе!

— Слава богу, — дрожащими губами добавила Власовна.

 

4

По мягкой лесной дороге ходкою рысью бежала гнедая лошадь, запряженная в тарантас на железном ходу. Кроме Петьки, веснушчатого паренька лет тринадцати, в тарантасе на свежем сене сидели трое: военный, старушка и девочка. Это капитан Липатов с Власовной и Таней покидали Заречье. Все молчали, каждый был занят своими думами.

У Павла в ушах гудели еще голоса баб и ребятишек, толпившихся у избы Власовны.

Тут же была и та, что зазывала Липатова на помощь, когда он проходил мимо жниц четыре дня назад. Молодая, лет тридцати. На плечи накинута цветастая косынка.

— Зачем Власовну-то забираете от нас? — шутливо насупив брови, спросила она Павла.

— А тебе неужто жалко? — вопросом ответила за Павла Власовна.

— Поди, не жалко…

— Я ведь, Агнюша, погостить. Насовсем-то с Заречьем не расстаться мне.

Ехала Власовна и в самом деле только погостить. «Пускай, — думала, — попривыкнет Танюша».

Павел в час проводов заметил и пристальные взгляды провожающих, и грусть в глазах Власовны, и зависть ребятишек, окруживших Таню, едущую куда-то далеко. Вот одна из девочек, чуть постарше Тани, подошла к ней, когда та с нарядной куклой уже сидела в тарантасе, и сунула в руки несколько морковок.

Лошадь тронула. Озорник-мальчишка крикнул вслед:

— Капитанская дочка, возьми меня с собой!..

Все это было позади. Тарантас катил по дороге, устланной пестрой листвой. Скоро знакомая станция, потом постукивание колес под вагоном до самой Украины.

Павлу вдруг стало непривычно радостно.

— Танюша! Галчонок мой! — Он притянул к себе покорную головку. Ему одного хотелось: скорее, скорее!

Петька угадал его нетерпение, хлестнул кнутом гнедого.

— Н-ну, Соловейко!

И не ветер, казалось Липатову, несся навстречу, — само счастье, большое, неразгаданное, летело на сильных крыльях.

1946

 

Как песня…

От наших траншей до немецкого переднего края было меньше километра некошеной минированной луговины. Трава на ней под солнцем и ветром спуталась, пожухла. И никто из бойцов уже не жалел, что в руках не коса, а винтовка и автомат: отмечтался жаркий сенокос в родных краях.

В ту осень на нашем участке затишье держалось долго. Конечно, и тогда расхаживать в рост не приходилось, и голову зря никто напоказ врагу не выставлял. Фашисты тоже вели себя осторожно. По правде сказать, это безделье наскучило той и другой стороне. Довольны жизнью были разве одни снайперы: у них в такое время азарт поохотиться за чужой башкой не спадал, а лишь сильнее разгорался.

Каждый день, когда наш взвод был в боевом охранении, мы видели перед собой одну и ту же картину: увядший нейтральный луг, петлявшую посреди него речушку без имени с низким голым ивняком по берегам, серый сарай на нашей стороне речонки, а дальше за всем этим — плоскогорье. На нем хоронился невидимый, окопавшийся враг.

И так без конца, день за днем. Даже не знали, о чем писать домой!

Разнообразие в нашу жизнь внес один случай.

Как-то выдалась ночь холоднее всех прошлых. Шинели на нас были уже не новые, повыношенные, и мы сразу, без всяких градусников, почувствовали перемену в погоде: поеживаясь, топтались в тесной траншее, согревались кто как мог.

Утром, когда брызнуло солнце, все обрадовались ему, словно малые ребята. Луг за ночь заиндевел, и под солнечными лучами сразу заиграла на нем росными блестками каждая былинка.

— Знамя! Глядите, красное знамя!..

Не знаю, кто это крикнул — от ночной стужи голоса у нас поохрипли, стали одинаковыми, — но мы вдруг увидели над сараем у речки на коротком древке красный флаг. Вроде бы минуту назад еще не было его, а вот — полощется на ветру, полыхает жарким огнем на солнышке — здорово так!

Мы забыли в ту минуту про опасность и даже про войну, смотрели на этот такой привычный в нашей жизни, такой родной флаг и молча уносились думами далеко-далеко.

Наш пулеметчик коммунист Ермолаев тихо и нежно сказал:

— Пионерский галстук у Коляшки… точь-в-точь так светит… У сынишки. В четвертый нынче пошел…

Да, бывает же такое чудо: простое, обычнейшее слово, а войдет тебе в душу — все перевернет, окрасит все думы в яркий, щемяще-радостный тон.

Случилось это и с нами.

Вот Степан Ермолаев, тридцатилетний пермяк, видать рано обзаведшийся семьей, заметив знамя над сараем, представил своего сынишку пионера, кумачовый галстук на его шее и так сказал об этом, что мы уже не в силах были сдержать себя, чтобы не вспомнить что-то свое, не менее теплое и задушевное.

Вспомнил и я.

Лет за шесть до войны, восьмого ноября, вечером, в Вологде, шел я на первое свидание со своей будущей женой. Седьмого познакомились, а на восьмое назначили встречу на мосту через реку. Я должен был подойти с правого берега, она — с левого, оба точно, минута в минуту.

Город наш украшался в праздники не очень-то богато и красочно, поэтому я не заглядывался по сторонам. И в назначенное место прибыл бы без опоздания, если бы… Да, я увидел такое, чем нельзя было не залюбоваться. На высокой водонапорной башне, вот так же, должно быть, на древке, развевалось красное шелковое полотнище. Подсвеченное снизу невидимыми мне прожекторами, оно, как причудливое пламя, металось на осеннем ветру, то дерзко вспыхивая, то затухая, чтобы через миг снова гореть огнем.

Я как увидел, так и застыл на месте. Чего, казалось бы, проще такого украшения, а взволновало, как хорошая, сердечная песня.

Опомнился не сразу. Рядом стояли люди и тоже глядели на флаг.

Конечно, «минута в минуту» не вышло: девушка уже ждала на мосту…

Став моей женой, она не раз при случае напоминала: «Надо же, опоздал на первое свидание!» Не забыла и до сих пор. Недавно весело рассказала об этом гостям на нашей серебряной свадьбе.

А у меня в сердце остался тот вечер на всю жизнь не только дорогим для меня воспоминанием о первом свидании, но и пламеневшим на ветру, на башне, флагом…

К нам в траншею самолично доставил горячую пищу в термосе за плечами наш ротный повар Иван Куличков, маленький, юркий, с длинным острым носом, — и впрямь беспокойный речной куличок, как иногда называли его в роте.

— Видишь?! — с ноткой гордости указал ему на флаг Степан Ермаков, словно было это делом его рук.

Куличков не успел смахнуть с лица пот, ему, может, еще не до флага было, поэтому, мельком взглянув в сторону сарая, он сказал:

— Это что… Вот на Красной площади, помню, в Октябрьскую и Первого мая… Разливанное море знамен! Видал кто-нибудь?

— Эх ты, Кулик! — с безобидным укором посмотрел на него Степа.

А тот, казалось, не сразу понял, за что его так.

— Нет, это тоже здорово! — сощурив улыбающиеся глаза, сыпанул повар скороговоркой. — Кто это, ребята, ухитрился-то? А?

Об этом мы и не подумали. В самом деле — кто же?

Над согревающимся лугом дымился парок. Громыхали то далеко, то близко винтовочные выстрелы, где-то справа изредка тараторил короткими очередями пулемет. Все было обычно, так же как вчера и позавчера. Но и ново — над серым сараем горел алый факел!

— Каково им-то! — имея в виду немцев, уже ни к кому не обращаясь, снова заговорил Ермолаев. — Дивятся небось не меньше нашего. Серп и молот посередке врисовать бы в натуральную величину белилами. Вот здорово было бы!..

Гитлеровцы будто подслушали нашего Ермолаева: тотчас по флагу ударили из пулемета. Нам видны были дымки от пуль, врезавшихся в старую крышу сарая.

— Эдак они сбить могут! — испуганно вскрикнул Степа и кинулся к своему пулемету.

Стрелять ему командир не разрешил. Да и гитлеровцы почему-то прекратили огонь.

Флаг они все-таки сбили, правда, позже — уже солнце катилось на закат, и нам видна была теневая сторона флага, ставшего кретоновым. Мы приуныли: ровно кто-то пал в бою — близкий и дорогой.

Ночь прошла беспокойно. Чаще обычного вспыхивали на той стороне речки осветительные ракеты. Бодрствовали на обеих сторонах пулеметчики, объяснявшиеся на понятном для всех языке: «Тк-тк… тк-тк-тк… тк-тк…»

И мы думали, что близившееся утро не принесет ничего нового — будет оно обычным, как всегда, не то что вчерашнее. Но — обманулись. Флаг был на прежнем месте! Целехонький, такой же веселый, огненный, как накануне.

— Воскрес! Молодец! — похвалил Ермолаев то ли флаг, ставший на свой боевой пост, то ли бойца, снова водрузившего его. Что ни говорите, а развевался флаг в недоступном для простого смертного месте.

Мы снова радовались. Опять полыхал на солнце флаг, и был он для нас хорошей, берущей за сердце песней… Мы убеждены были бесповоротно: кто-то из нашего батальона дерзнул удивить, потешить своих, позлить фашистов. Даже предполагали, что пробирался он вон той лощинкой, слева от нас.

Песню тогда я тоже вспомнил — именно о красном знамени.

В Великом Устюге, в педагогическом техникуме, где я учился, был в двадцать седьмом году и позже свой, и незаурядный, хор. Спевки проходили в зале на третьем этаже. Василий Васильевич Демидов, руководитель наш, слегка притронувшись согнутым большим пальцем левой руки к своим крученым, с рыжинкой усам, а правой — дробно ударив по крышке рояля дирижерской палочкой, обычно объявлял, чем мы займемся во время спевки. Однажды он сказал:

— Раскройте партитуру на последней странице. Революционная песня «Красное знамя». Разучим к октябрьскому концерту. Внимание!..

Он проиграл мотив. Песня всем понравилась. Запели сразу уверенно:

Слезами залит мир безбрежный, Вся наша жизнь — тяжелый труд…

Посложнее было с припевом. Много раз повторяли. И вот запели «набело». Выделялся красивый грудной голос нашей солистки Нины Сычевой. Да и все старались.

Лейся вдаль, наш напев! Мчись кругом! Над миром наше знамя реет И несет клич борьбы, мести гром, Семя грядущего сеет. Оно…

Звонкая палочка Василия Васильевича на этом месте оборвала песню.

— Басы! — раздраженно кинул он. — Разве вы не чувствуете, что кто-то врет?.. Повторим…

Врал, наверно, я, заслушавшись голосом Нины. Да и вообще, какой я бас? Кто это придумал поставить меня в басовую партию? У меня и теперь не бас, а так какой-то неопределенный голосишко, смахивающий на тенорок.

Мы повторяли. Дошли до того места, где пришлось оборвать. Сошло. Продолжали дальше:

Оно горит и ярко рдеет — То наша кровь горит огнем, То кровь работников на нем.

Ничего не скажешь, сильная песня. Особенно последние две строчки, просто-таки пророческие:

Мы путь земле укажем новый, Владыкой мира будет труд!

«Красное знамя» исполняли мы у себя на праздничном концерте, в городском клубе «Труд и отдых», у водников затона. Хорошо встречали нас всюду…

Обо всем этом думал я на самом переднем крае Калининского фронта, где никого не было ближе нас к врагу, лишь одно красное знамя над старым сараем. А над сараем ли? Ведь в песне-то — над миром реет!..

На этот раз сбили его гитлеровцы рано. Из миномета. Когда появился с термосом Иван Куличков, флага не было.

— Уже?! — не поздоровавшись, уставился он взглядом в сторону речки.

— Позже бы еще пришел… — вяло ответил Ермолаев.

— Сволочи, — мрачно произнес Куличков. — Ничего, завтра снова будет! — уверенно выпалил он. — Не из таких, чтобы струсить!..

Мы было подумали: известен нашему Куличку тот герой. Нет, оказывается, ни он, ни кто другой в батальоне не знал, что это за смельчак.

А флаг, верно, утром опять появился, только вроде бы больше, ярче прежнего, и древко выше. А посредине — в бинокль хорошо видно — серп и молот белеют!

Ликовали мы весь день. Весь день нервничали немцы.

— Этот не сбить! — авторитетно заявил появившийся с термосом Куличков. Вместе с нами он во все глаза глядел на кумачовое пламя у речки.

Степа Ермолаев мечтательно произнес:

— Кабы на железном стержне…

— А может, и на железном. Нам отсюдова не видать, — заметил в ответ Куличков.

«Уж не ты ли это, милый Куличок, устроил?» — вдруг подумал я. Но, взглянув на нашего щупленького повара, усомнился.

В следующую ночь на передовой нас сменил взвод из другого батальона. А потом и весь наш батальон отвели на отдых. Я не знаю, было ли у истории с флагом продолжение. Да для нас это уже не имело значения. И мы не узнали, кто из наших поднимал кумачовый стяг над сараем. Важно другое: я уверен, что мои однополчане, оставшиеся в живых, вряд ли забыли тот гордый, непокорный красный флаг. Не могли забыть! Как волнующая песня, был он для всех нас.

1960

 

В гостях у сына

 

1

Он сидел на гауптвахте вторые сутки и уже успел многое передумать. То бранил себя за дурной норов, из-за которого не раз попадал в немилость, бранил не жалеючи, словно постороннего. То представлял себя наедине с командиром подводной лодки: раскрывал перед ним душу, давал слово комсомольца никогда больше не оступаться. Выходило это убедительно и жалостливо. Капитан-лейтенант, растрогавшись, прощал все прежние грехи, говорил, что верит — будет матрос Ермолин настоящим человеком. В эти минуты лицо Ермолина становилось умильным, глаза улыбчивыми.

Но стоило вернуться к действительности, как снова настроение портилось. Ведь так дико все вышло! Не совладал с собой, ершился перед старшиной, будто маленький: «Почему все я?.. Не буду!.. Не хочу!» Капитан-лейтенант, конечно, вправе был осерчать. На этот раз он ни о чем не расспрашивал, не укорял, слова были резкими: — Трое суток ареста! Хватит, понянчились!.. Ермолин смотрел себе под ноги, но чувствовал колючий взгляд командира. Даже сейчас, на гауптвахте, вернулось к нему это неприятное ощущение. Чтобы избавиться от него, он начал шагать из угла в угол.

И верно — думы сменились. Он попытался представить, чем занята команда лодки, как обходятся без него, трюмного машиниста Ермолина. Хотелось увидеть грустные, задумчивые лица, услышать сочувственные слова, но, казалось, все были до обидного веселы, увлечены работой, никому не было до него дела.

«Хорошо бы оказаться сейчас дома, в Сосновке», — подумал он, и в памяти всплыла картина проводов.

… Рядом идет мать. Она говорит неторопливо, ласково:

— А ты не тоскуй, Саня. Послужишь с годик — на побывку командир отпустит. А то и я наведаюсь.

Он стыдится материнской нежности — сзади идут друзья и, наверно, слышат, как уговаривает его мать, хотя он и не думает печалиться. Наоборот, сердце полнится какой-то большой незнакомой радостью. Он едет на флот, будет военным моряком!..

Среди друзей — та, что люба ему. Он знает: в ее грустных синих глазах наверняка стоят слезинки, готовые вот-вот скатиться на пыльную дорогу, — только обернись он, взгляни на нее.

Мать, словно подслушав его, тихонько говорит:

— Тасе-то пиши, не забывай. Скучать она будет.

— Мама!.. — останавливает он.

Впереди на колхозной пролетке едет младший братишка Сани — Володя. Он не торопит лошадь, знает, что к поезду успеют.

Выходят на поскотину.

— Остановись, Вовка-а! — кричит мать Володе.

Настает время прощания. Ватага сразу становится шумной. Александр взволнованно глядит на друзей, улыбается…

Улыбка и сейчас скользнула по губам Ермолина. Он спохватился, будто сон стряхнул с себя: «Плакать надо, а ты!..»

Да, минул год, на исходе второй. Многие из его товарищей уже успели побывать в отпуске, а ему и заикнуться нельзя — заказана дорога на побывку к родным. Вот прибавилось еще одно — тяжелое — взыскание… Уснуть бы надолго-надолго, а пробудиться прежним, незапятнанным, без дурной славы, и начать бы всю службу сызнова, по-хорошему. Уж он сумел бы строгим быть к себе!

Опять лицо матери встало перед ним, и голос — добрый, родной — послышался будто наяву:

— Запомни, Саня: платье берегут снову, а честь — смолоду…

Мать в первый раз говорила с ним, как со взрослым. Было это вскоре после смерти отца. Сане пришлось тогда оставить восьмой класс, идти на колхозные работы.

Ему вдруг стало жалко мать. Хлопотунья, труженица, вдова с тремя детьми — много ли знала в жизни радостей?! А он еще добавил заботы, тупица, — писать ей даже перестал… Что она только не передумает теперь о нем! Вспомнит своего Саню — пригорюнится, всплакнет украдкой от Володи, от Галинки…

Захотелось тотчас же написать матери, приласкать ее, до времени поседевшую, успокоить. А о чем писать? О том, как, не заметив, помаленьку растерял свою матросскую честь? Понапрасну растревожишь только. Если бы самому появиться дома — другое дело.

Принесли обед.

Матрос Огурцов, которого Ермолин почти не знал, подавая обед, заговорщически шепнул ему:

— К тебе мать приехала.

Ермолин с обидой в голосе огрызнулся:

— Еще что соврешь?

Огурцов не ожидал такой неблагодарности и уже равнодушно сказал:

— Не веришь — не надо. А я сам в проходной слышал, как она расспрашивала: «Родимый, скажи, как мне туточка разыскать свово сынка Александра Михайловича Ермолина?»

Передавая слова матери, он так подделался под ее голос, что уже нельзя было не поверить. Ермолин побледнел.

Когда он снова остался один, нахлынуло отчаяние. Ребята, чего доброго, уже ляпнули матери: «Сидит ваш ненаглядный Саня…» А старшина? Вряд ли упустит он такой удобный случай, чтобы не пожаловаться на непокорного подчиненного. Ермолин ясно представил, как Ржаницын изливает его матери свою накипевшую горечь: «И вырастили же вы, Наталья Никитична, такого непокорного сына. Просто сладу с ним нет. Своего командира не слушается, грубит. Дело до большой неприятности дошло. Вам повидать его не терпится, а он, знаете, где коротает время?..» А вдруг ее провели прямо к капитан-лейтенанту?.. Росинки пота выступили на лбу. Ермолин рад бы не думать, будь что будет, но догадки, одна мрачней другой, лезли в голову. Хоть бы не уехала обратно расстроенная, подождала бы… Еще почти двое суток… Как долго!..

Он не сдержался, застонал.

 

2

Командиру подводной лодки Киселеву о приезде матери Ермолина доложил старшина 2-й статьи Ржаницын.

— Ну что ж, — сказал капитан-лейтенант, — договоритесь от моего имени с дежурным по части, чтобы пропустили.

— К вам ее провести? — спросил старшина.

— Да.

— А Ермолина, товарищ капитан-лейтенант, по такому случаю… освободить бы до срока. — Голос Ржаницына вдруг стал тихим и неуверенным.

— Не так-то просто это сделать. — Командир дотронулся кончиком карандаша до своих черных усов. — А что, пожалели?.. Его или мать?

— Знали бы вы, как ему тяжело сейчас.

— Уже успели сообщить?.. А матери?

— Ей про то ни слова. Я сказал, что сын занят пока.

— Зря вы хлопочете о Ермолине, старшина. Не вам ли он насолил своим поведением? Пускай поболит душа у него как следует. Верно, товарищ старший лейтенант? — обратился командир к молчаливо слушавшему этот разговор своему заместителю по политической части Сорокину.

Тот задумчиво произнес:

— Трудный случай…

Сорокин пришел на корабль из академии лишь месяц назад, но командир уже успел приметить в нем хорошую черту — умение разбираться в людях, вникать в их запросы, находить общий язык с матросами и старшинами. Заместитель был чуть старше командира возрастом, прошел рядовым флотскую службу, прихватил войну, у него, пожалуй, побольше житейского опыта, и командир прислушивался к его мнению.

— А по-моему, Олег Арсеньевич, старшина прав, — сказал замполит, когда Ржаницын вышел.

Командир насторожился:

— Думаете, следует освободить Ермолина?

— Думаю, следует. И еще дать увольнение дня на два.

— За какие такие заслуги поощрение? — Капитан-лейтенант резко поднялся с места.

Встал и старший лейтенант.

— Только ли поощрение? — спросил он. — Встреча с матерью… — словно собираясь читать стихи, нараспев произнес Сорокин. — Глубокий след, думаю, оставит она в душе матроса. Ермолин, верно, занозистый, но честный парень. Каково ему будет глядеть в глаза матери? Она, конечно, пустится в расспросы про то, как он живет, исправно ли служит, в ладу ли с товарищами, с командирами. Обязательно будет расспрашивать — она желать! А ему отвечать надо. И чем она ласковее, внимательнее будет с ним, тем горше ему: материнской ласки-то не заслужил он… Небось задумается. Мне на месте Ермолина, признаюсь, не хотелось бы оказаться.

Командир провел рукой по своей темной шевелюре.

— Любопытно все вы обернули, — сказал он в раздумье. — Что ж, попробуем…

 

3

Освободить матроса Ермолина с гауптвахты удалось лишь под вечер. Конечно, нехорошо было бы держать мать до его прихода. Поэтому капитан-лейтенант, побеседовав с Натальей Никитичной о том, как она добралась и где устроилась с жильем, попросил своего заместителя познакомить гостью с жизнью моряков.

Старший лейтенант показал Наталье Никитичне убранство кубриков, комнату боевой славы, сводил к причалу, где стояли подводные лодки. После этого она отправилась на отдых. Гостья осталась очень довольна вниманием к себе. О сыне расспрашивать постеснялась, сочла, что лучше сначала с самим поговорить. Тем более старший лейтенант обещал вскоре прислать его к ней.

Когда Александра Ермолина вели к командиру лодки, одна дума терзала провинившегося матроса: как же он сейчас при всех встретится с матерью?

Хотя матери в комнате командира не оказалось, оторопь все же не проходила.

— Вы знаете, что к вам приехала мать? — спросил капитан-лейтенант.

— Да, слышал, — робко ответил Ермолин.

— Так вот, разрешаю вам уволиться на двое суток.

У Ермолина неожиданно вырвалось:

— Как же я… такой?..

— Какой «такой»? — в упор посмотрел командир.

Ермолин часто заморгал:

— Вы же знаете, товарищ капитан-лейтенант…

Ему думалось, что командир будет отчитывать его за проступок, а тот вздохнул и сказал с мягким укором:

— Эх, Ермолин, Ермолин! Боитесь матери на глаза показаться? Герой… Может, мне поведать ей обо всем? Или уж лучше сами покаетесь?.. Переодевайтесь — и живо. Мать заждалась, наверно.

Пока Ермолин шел на Солнечную улицу к дому номер двадцать, где у знакомой по вагону остановилась мать, пытался подобрать слова, какие он скажет при встрече. Но ничего из этого не получилось: мешал не выходивший из головы недавний разговор с командиром лодки. Так он и ступил на крыльцо низенького одноэтажного домика, не готовый к встрече с матерью.

— Сано… Родимый…

— Мама!..

В этих первых словах матери и сына слышались и радость встречи, и тоска, жившая в их сердцах долгие месяцы разлуки. Наталья Никитична припала к его груди, счастливая и тихая. Слезы затуманили ей глаза. А он широкой ладонью гладил ее с проседью волосы и, растроганный, забыл все невзгоды. Ему было хорошо с нею, ласковой, родной, словно вернулось к нему далекое босое детство.

— Ма-ма, — не найдя других слов, повторил он тише и нежней. Помолчал и спросил: — Как же ты надумала ехать в такую даль?

— Не было моей силушки больше, — ответила мать, не стыдясь своего признания, — заскучала… С лета ведь ни строчки не написал. Думала, уж не стряслось ли что. На море служба-то…

— Сообщили бы тогда, — глухо произнес Александр.

Она немного отшатнулась от него, смахнула с глаз тыльной стороной ладони слезу и посмотрела ясным взглядом.

— Какой ты у меня славный, — сказала она, любуясь им. — Вымахал-то, гляди-кось…

А ему показалось, что мать стала меньше. «Совсем старенькая, — разглядывая морщины на ее обветренном лице, подумал он, — а ведь еще только-только за пятьдесят перевалило».

Александр снял бескозырку, положил на комод.

— Устал, поди-ко, за день-то? — глядя на осунувшееся лицо сына, спросила Наталья Никитична. — Отдохни, Саня.

— Да нет, не устал, — присаживаясь к столу, ответил он и невольно припомнил свои недавние переживания. Чтобы отогнать эту непрошеную думу, добавил: — Меня на двое суток отпустили, отдохну, успею.

Мать села напротив него.

— А что на мало отпустили-то? — спросила она и, не дождавшись ответа, начала рассказывать, как ее приняли начальники: — Обходительные, простые оба. Тебе, наверно, хорошо с ними. Тот, усатый-то, вроде посурьезней. А уж другой-то такой разговорчивый, удалой… Который из них главнее-то, Саня?

— Тот, что с усами. Он командир корабля. А второй — его заместитель, вроде бы комиссар.

— Я так и подумала — тот главней. А комиссар повсюду выводил меня — не гордый какой. «Вот на этой койке, — сказал, — отдыхает ваш сын». Уважает он тебя — сразу поняла… Потрогала я постель — мягкая… «Не солома», — говорю, а он смеется. Чисто, порядок везде… Потом показал доску с портретами самых лучших моряков. Всех переглядела, тебя искала. Нету.

— То ж отличники! — заметил Александр таким тоном, как будто это недоступно для него.

— А ты, значит, не в них? — догадалась мать.

— Нет… пока, — признался Александр. «Может, сейчас вот и рассказать ей все, все? — подумал он. — Лучше самому».

Но мать сбила его с этой мысли:

— Подводные лодки-то какие большущие! «Вон та, с кромочки, наша», — указал комиссар. Поглядела я — страх меня взял. Мой-то Саня на ней под водой плавает, думаю, а море широченное, да глубокое — не наше озеро».

— Не страшно, привыклось… А корабль прочный, надежный, — успокоил он мать.

Наталья Никитична с минуту смотрела на сына — рослого, плечистого, крепкого — и, гадая, верно ли она надумала, тихо произнесла:

— Таська-то ровно и не пара тебе, Саня…

— А ты перед отъездом видела ее, мама? — нетерпеливо перебил Александр, обрадовавшийся, что мать сама заговорила о Тасе. Он долго не отвечал на ее последнее письмо, и она тоже молчала.

— Как же! — оживилась мать. — Прибежала сама к нам. Через Галинку узнала, что я в дорогу собралась. Водой не разольешь их… Сунула посылку. — Наталья Никитична открыла скрипучую корзинку. — Вот, разверни-ко. Поди, связала что. Она на это мастерица… Так и есть. Ишь сколь ни басок шарфик-то. В полосочку, гляди-ко. И носки еще… Хитрющая! Надо же! В носках-то — на сказала ведь! — письмо. Ну, после доберешься до него. Поговори со мной, потом заторопишься…

Александр все же не утерпел — пробежал глазами по строчкам письма. Повеселел:

— Успеем, мама, обо всем перетолковать: и о колхозе, и о Галинке с Володей.

— Потише, Саня, рядом уж отдыхают, поди, — кивком показала Наталья Никитична на стенку. — Угадай, кто тебе привет передать велел?.. Андрей Иванович! Он воротился из города. Снова председателем колхоза выбрали. С ним дело на поправку пошло. «Привет ему, — сказал, — большой от всего колхоза и от меня лично. Гордись, мол, Никитична, сыном, в люди вышел». Это мне-то говорит, будто я не знаю!..

«Не такой ведь я! — чуть не крикнул Александр. — Надо же объяснить. Зачем я томлю ее? — укорял он себя. — А скажешь — расстроится. — Он представил убитую его горьким признанием мать, пожалел ее: — Нет, лучше завтра».

Наталья Никитична заметила перемену в нем:

— Почему ты, Саня, такой опечаленный? Уж не Тасеа ли я тебя огорчила? Не так сказалось, обидно?

— Нет, мама…

— А правда, если ее принарядить, чем она уступит городским, вертячим?..

— Не то… Не ладится у меня все! — Он наморщил лоб, готовясь отчаянно сечь себя.

Мать поняла это по-другому:

— Заочно любовь всегда трудная, Санушко. Вот приеду — и Тасюху утешу. А потом сам залетной явишься… Ты об ней меньше думай. Такого разве сменяет? Перво-наперво — служба, сынок: чтобы у командиров да у товарищей ты был на виду, в уваженье… Разговорилась я с хозяйкой, — Наталья Никитична снова показала взглядом на стенку и перешла на шепот: — Сын у ней в солдатах под Москвой. К нему она ездила. Мы в вагоне-то и оказались вместе. Так ей командир похвальное письмо прислал. Славный, говорит она, сын-то. Ей уж так любо…

Александру показалось, что разговор этот мать завела неспроста. Она, наверное, все уже знает. Он сидел, низко наклонив голову, и боялся выпрямиться, встретиться с ее взглядом.

А она, как нарочно, продолжала:

— Встречал меня сегодня один и еще от часового провожал к командирам… У него на плечах по две полоски золоченых, а тут — ордена. А сам невидненький такой.

— Это наш старшина, — сказал Александр, откинувшись на спинку дивана, — а на груди не ордена, а знаки отличника и классного специалиста.

— Что ж ты-то не нацепил? Забыл, поди?

— Я еще не заслужил.

— А ты заслужи, Саня. Постарайся… Приедешь на побывку красавчик такой. Таська, народ полюбуются, материнскому сердцу радость.

— Попробую, — сказал он.

— Укладывайся спать, Саня, — посоветовала мать. — Время много. Вон кровать хозяйка уступила нам. А я тутока, на диванчике.

Он подошел к ней, порывисто обнял, поцеловал седую голову и будто простуженным голосом, еле пересиливая волнение, сказал:

— Спасибо, мама…

 

4

Без малого неделю гостила Наталья Никитична у сына. Александр еще раз — на воскресенье — получил увольнение. Вечером по совету заместителя командира был с матерью в клубе на концерте художественной самодеятельности. Старший лейтенант Сорокин усадил гостью с сыном в первом ряду и сам сел вместе с ними. На ней была нарядная шерстяная кофта — подарок Сани.

Всю неделю матрос Ермолин — это заметили многие — был другим человеком. Им любовался даже старшина Ржаницын. Хотя о своих неудачах в службе Александр и не рассказал матери, боясь расстроить ее, мысленно он не раз покаялся перед нею.

Провожали Наталью Никитичну тепло. К поезду она подкатила на штабной машине. Старший лейтенант и на этот раз уделил гостье внимание — приехал на вокзал, посадил ее в вагон и до самого отхода поезда пробыл с нею.

— Хорошая у вас мать, Ермолин, — заметил замполит на обратном пути в часть. — Видать, нелегкую жизнь прожила.

— Да, досталось ей, — подтвердил матрос.

— Вы один у нее?

— Нет, нас трое. Только один я такой… неудачный-то, — грустно улыбнулся Ермолин.

— Вы так вот, наверно, о себе и думали до сих пор: пропащий, всеми обиженный, сколько ни старайся — из взысканий все равно не выпутаться… А можно ведь все по-иному повернуть. Гордость такую пробудить в себе: «Не только хорошим специалистом, но и человеком хорошим, матросом настоящим буду!» Можно ведь?

— Конечно, можно, товарищ старший лейтенант. Постараюсь! — ответил Ермолин с легкой душой.

— Вот это по-комсомольски, по-флотски! — подбодрил офицер. — А если трудно будет, снова спор с самим собой затеете — прошу ко мне. Помогу. Всегда помогу!

Сорокин не мог не заметить, как повеселели у матроса глаза…

Но недолго держалось у Ермолина это хорошее настроение. Стоило ему расстаться со старшим лейтенантом, усесться одному на скамейку под кленами во дворе казармы, как неясная тоска начала посасывать сердце, Он смотрел немигающими глазами на носки ботинок, не замечая шалостей ветра, гонявшего по утоптанной земле сухой, рано опавший кленовый оранжевый лист, и думал о матери. Он представил ее в вагоне, задумчивую, притихшую, без радости на лице. Ему захотелось побыть с нею, сесть рядом, утешить ее. Он сказал бы сейчас матери, что не навсегда же они расстались. Вот выправится служба — получит отпуск, приедет в Сосновку… Но тотчас же остановил себя: «А когда это будет? На ту осень, лет через восемь?.. Не то, все не то!»

Еще совсем недавно Ермолин считал правильным, что не проболтался матери о своих неудачах, не расстроил ее, а вот теперь, когда уже не было возможности объяснить ей все, он понял, что поступил глупо, нечестно. Зачем он утаил правду от нее? Разве она не поняла бы, не простила? Боялся огорчить… Нет, это не причина. Малодушие — вот что помешало быть откровенным. Она-то: «Саня, Сано, Санушко…» Разве утерпел бы другой на его месте, не покаялся чистосердечно в грехах родной матери, такой ласковой, доброй? Да ведь и Тася поняла бы, не разлюбила…

Он вспомнил слова командира лодки, сказанные ему в день приезда матери. Тогда, отпуская в увольнение, капитан-лейтенант укорял его: «Герой… Стыдитесь матери на глаза показаться?» Намекал, чтобы сам покаялся ей. А что, если командир спросит: «Товарищ Ермолин, вы, конечно, рассказали матери всю правду о себе без утайки?» Как ответить ему? Соврать?..

Он чувствовал, что надо что-то делать, иначе не знать ему покоя. Может, пойти к замполиту, попросить у него совета? Старший лейтенант чуткий, он подскажет.

Ермолин устало поднялся со скамейки. Ветер все еще гонял по двору палый лист клена. Вот закрутил его к обрезу, чуть не сбросил в окурки, потом подхватил и помчал в дальний угол, к забору. Так же, как ветер этот лист, донимали Ермолина думы.

В дверях он столкнулся с матросом Огурцовым.

— Ведь мать приезжала? Что ж ты спасибо не скажешь, Фома неверующий? — весело кинул он Ермолину на ходу.

Тот не нашелся, что ответить, только подумал: «Зря я тогда набросился на него». И снова представил мать, но уже не в вагоне, а при встрече. Заплакала… Ничего не знала… Теперь обещал засыпать письмами. Какое там!.. Хоть бы изредка давать знать, что жив-здоров. О чем писать-то? Об этих своих… Постой! А если… Да, он знает, что ему надо сделать! Сам знает!..

Спустя несколько минут Ермолин удобно устроился у окна за столиком в ленинской комнате и писал страницу за страницей. Это было письмо матери, самое длинное и самое искреннее в его жизни. Нет нужды рассказывать о нем. Наталья Никитична узнала из письма обо всем, что наболело на душе у ее Сани, и еще дороже стал он для матери…

Подводная лодка после того не раз бывала в дальних и ближних походах. В службе ее трюмного машиниста Александра Ермолина были удачи и огорчения. Но никогда он не раскаивался в том, что написал тогда искреннее, настоящее сыновнее письмо матери. А службу его уже не сравнишь с прежней, да и сам он далеко не тот, если зовется старшим матросом, отличником.

Настанет и такой день, когда Саня Ермолин получит свой первый отпуск и поедет в родную Сосновку. Теплым ли летом это будет, зимой ли вьюжной — не все ли равно ему, если люб родимый край и если на душе солнечно!

1958

 

Новый друг

 

1

Федор Векшин не думал, что так трудно будет писать автобиографию. Заявление — то сразу далось. Мечта связать свою судьбу с партией давно выношена в сердце. А тут запнулся. Переворошил все, что было в жизни, а на чистый лист, кроме заголовка, не легло ни единого слова. Ему уже казалось, что и писать-то нечего. Родился в тысяча девятьсот тридцать восьмом, в селе таком-то, Нюксенского района, Вологодской области. Ну а дальше? Ходил в среднюю школу, потом работал в колхозной кузнице у Лукьяныча. И все?

Презабавный был этот старик Лукьяныч. Любил свое дело крепко. Не раз говаривал: «Учись, Федька, пока я жив. Кузнецы людям завсегда будут нужны. Вот что они могут, гляди-ко!» Вынимал из горна иссиня-белую болванку и, ворочая ее щипцами на наковальне, молотком указывал, куда должны ложиться Федькины удары. Приговаривал: «Т-так ее!.. Т-так!» Снопы искр сыпались по сторонам, и в сумрачной кузнице от этих искр, от гула молота становилось светло и весело.

Потом Лукьяныч кидал потемневшую болванку на горячие угли. Федька приводил в действие мехи — раздувал сизоватый огонек в горне. И когда металл снова доходил до белого каления, ковка продолжалась.

Отдыхали на скамейке под осокорем. Старый кузнец разглаживал позеленевшую от времени бороду, щурился на солнышко, набивал махоркой свою древнюю трубку с кривым коротким чубуком и, попыхивая дымком, заводил житейский разговор:

— Вот и нашего брата, людей, жизнь так же уминает, как мы железяку. И с этого боку влепит, и с другого шибанет, и обожжет, и ошпарит… Глядишь, человек-то и зреет умом, начинает понимать, почем фунт лиха. Да иначе и нельзя. Без закалки, сам знашь, нет стали… Вот на Северном фронте у нас в гражданскую, бывало…

Федька уже знал, что бывало с Лукьянычем и его товарищами в гражданскую войну, но рассказы об этом слушал всегда внимательно. И понимал — не дрожали наши люди за собственную жизнь, смело шли на смертный бой с буржуями и интервентами за родную землю, за свободу рабочих и крестьян, за правду народную.

В другой раз Лукьяныч поучал Федьку, какие люди бывают:

— Много, Федор, кругом нас людей, и все разные. Один с огоньком, с задором, не признает жизни без дела, без своей полезности для всех, и всегда он на быстрине. Другой — и шумный, с видимостью, а пустой, болтунок. Третий — как ледышка, не дымит, не греет и для чего живет — не знает. А то есть еще любители на чужой хребтине в гору взбираться, паразиты, одним словом. Ясно, настоящие-то люди те, которые украшают землю своим делом, люди радостные, светлые умом и сердцем, люди трудовые, от них и след в жизни остается памятный, красивый…

Да, как ни приятно вспоминать беседы Лукьяныча, а автобиографию за тебя никто не напишет. Лист все еще чистехонький лежит. Отцу — тому проще было. В партию, вступал на фронте, в боях под Великими Луками, в сорок втором году. Уже медаль «За отвагу» на груди была. Лет и дел за плечами у рядового пехотинца Ивана Егоровича Векшина значилось побольше, чем теперь у сына-моряка, — с должности председателя колхоза на фронт-то ушел.

Вот бы посоветоваться сейчас с отцом. Он подбодрил бы небось: «Смелей, Федюха! Давай без оглядки!» Чем-то занят он со своей полеводческой бригадой? К севу готовятся, наверно. На веретьях, поди-ка, уже прогалинки чернеют, ручейки лопочут по оврагам. На Сухоне скоро лед тронется, над полями журавли потянутся на север… Там ждут моряка на побывку не только отец с матерью и братишка с сестрой. Ждет еще Леля. Ольга Павловна. Она уже учительница…

Нет, лучше не давать воли думам — совсем размякнешь.

Ну а у других, у сверстников, важнее, что ли, биография? Вряд ли. Он ведь еще и трактористом был — это перед самым призывом, и секретарем комсомольской организации в колхозе. Он и на подводной лодке член бюро. Чем это не биография?

Встряхнул авторучку, прочертил на кромке газеты витиеватую линию и совсем уж собрался писать, но вспомнил комсомольское собрание, на котором утверждали рекомендацию ему. Усмехнулся. Речи-то какие! Векшин и честный, Векшин и дисциплинированный, он и товарищ душевный, и моторист толковый, он и хороший, он и пригожий… Сиди, красней от хвалы, как невеста на смотринах.

Федор взял в руки рекомендацию комсомольцев. Почерк размашистый. Верховский писал, секретарь бюро. А рекомендация командира все же лучше. Вон в ней какие веские, строгие слова. Федор представил, как капитан 2 ранга тепло, ласково, словно на родного сына, поглядел на него. «Вот, — сказал, — возьмите, Векшин. Даю от всего сердца. Уверен, что будете настоящим коммунистом!» А третья? «Обижусь, если у меня не попросишь рекомендацию». Как же обойти своего непосредственного начальника, с которым четвертый год рука об руку потеешь в дизельном отсеке? Нет уж, кого-кого, а старшину группы Павла Волохова уважает Векшин.

«Хватит!» — твердо решил Федор, придвигая бумагу.

Спустя полчаса он уже помахивал листком — сушил чернила. Отнести секретарю парторганизации не успел — отвлекли срочные предпоходные дела.

 

2

Подводная лодка в океане. Далеко родные берега. Не раз раздавался ревун — отрабатывалось срочное погружение, проводились тренировочные торпедные атаки. Люди четко несли тяжелые, изнуряющие вахты, несли без жалоб, без хныканья, порой и с шуткой. Кто мерз от холода и сырости, кто еле успевал вытирать пот с лица, многие страдали от головной боли, бледнели от слабости. А попробуй намекнуть любому из команды — мол, не сменить ли тебе лодку на другой, уютный, корабль или на берег, — каждый примет за большую обиду для себя. У этих людей трудной и опасной профессии суровая, крепкая дружба, у них любовь к своей лодке — преданная и искренняя.

Погода не баловала североморцев.

А однажды старший помощник объявил:

— Будет шторм!

В центральном посту кто-то тотчас продекламировал:

— Будет буря: мы поспорим и помужествуем с ней!

И верно — шторм, жестокий и беспощадный, неистово бушевал всю ночь. Лодку швыряло. Громада сумрачно-темной воды то и дело вырастала перед ней. И нельзя было до самого рассвета уйти на глубину: заряжались аккумуляторные батареи, вентилировались отсеки.

Вечером из-за оплошности одного все пережили большую неприятность. И до того были кое-какие неполадки: закапризничала помпа в трюме центрального поста, один из приборов вышел из строя. Но все это незаметно приводилось в порядок. А тут…

Весь день были под водой. Океан угомонился. Всплыли «под среднюю». В открытый люк хлынул свежий воздух. Последовала команда: «Приготовить дизель».

Пора бы раздаться грохоту дизеля, а послышался плеск воды, начал угрожающе расти дифферент лодки на корму. Поняли — что-то случилось.

— Дуть все! — крикнул старпом, когда в центральном посту бесшабашная струя воды через рубочный люк уже валила людей с ног.

Лодка снова начала всплывать.

Виновником оказался моторист старший матрос Евгений Кравченко.

В дизельном отсеке появились командир лодки и инженер-механик. Кравченко, бледный и потный, признался:

— Ошибся… Поторопился открыть захлопну подачи воздуха из шахты… Ну и…

— Чуть не отправил нас в бездну? — перебил его капитан 2 ранга. — Под килем-то две с половиной тысячи метров!

Кравченко молчал…

Векшин тоже был на вахте. Ему хотелось сказать командиру, что никто из них не растерялся, что за несколько секунд шахта была перекрыта вручную и что Кравченко помогал. Но посмотрел, как перекатывается набравшаяся в трюм вода, и ничего не сказал.

Командир ушел.

До смены вахты вода была удалена.

Векшин гадал: что это с Кравченко случилось? В прежних походах он был веселый, шутил. Нынче будто подменили — угрюмый, злой, слова не скажи. Поглядел на него и не утерпел — улыбнулся. Недавно, когда Кравченко, бледный, стоял перед командиром, Федор заметил — с лица Евгения исчезли все до единой веснушки. Сейчас бледность пропала, и конопатинки снова высыпали в бесчисленном множестве на лбу, на щеках, на носу.

«Эх ты, человечина!» — так и не терпелось подойти с этими словами к Женьке, притянуть к себе, разогнать его тяжелые думы.

— Векшин, на минутку! — отвлек командир минно-торпедной части Старостин, секретарь партийной организации. — Хотя пойдемте лучше… в каюту, — замети» разувавшегося Кравченко, замялся старший лейтенант. Видно, о нем хотел говорить. Но заговорил о другом: — У вас все документы готовы?

— Да, — ответил Векшин, пробираясь за Старостиным.

— Почему ж не отдадите мне?

— Вроде не время… Поход…

— Бойцов на переднем крае под огнем в партию принимали. Принесите. Может, завтра обсудим.

— Хорошо.

— Что с Кравченко-то будем делать? — спросил Старостин, как только вошли в каюту. — Верховский на вахте, вам придется вместо секретаря заняться. Если на бюро вызвать сейчас? Случай такой… Нельзя давать поблажку.

— Сейчас? — переспросил, недоумевая, Векшин. — А не лучше, когда отдохнет? Он ведь и сам напугался…

— Посоветуйтесь с членами бюро и решите… Натворил, растяпа.

Федор вернулся в свой отсек. Кравченко шумно перекантовался с боку на бок — лицом к переборке.

— Не спишь? — подсел к нему Векшин.

— Пожалеть хочешь? — грубо кинул в ответ Кравченко.

— Что с тобой, Жень?

— Кому какое дело — что со мной?!

— С ним по-хорошему, а он как очумелый.

— Да, очумелый! В этом грохоте, в духоте очумеешь…

— Значит, устал, умаялся?

— И устал! Что тут такого?

— И еще разнюнился? Да?

— Отстань! Тошно без твоего умничанья…

«Нет, брат, ты, выходит, и в самом деле свихнулся, — не без злости подумал Векшин. — Сам провинился, да еще и ершишься. Ишь недотрога какой! Устал, видите ли… Как будто остальные не устали — железные… Верно старший лейтенант советует. На бюро. Непременно!»

 

3

У Федора было праздничное настроение. Он — коммунист! Еще на партийном собрании подумал — после похода напишет домой, как принимали его в партию. Отец в эти на всю жизнь дорогие минуты был под землей, в блиндаже под пятью или шестью накатами. А сын бывшего фронтовика первые поздравления со вступлением в партию услышал от старших товарищей в океане, на глубине. Куда необычней обстановка!

Было радостно и как-то тревожно. Теперь с него больше спросится. И не только за себя, но и за товарищей. Сумеет ли он найти путь к их сердцам? С Кравченко вот не получилось. Вчера на бюро твердил: объявляйте выговор, если заслужил, а ошибся на вахте потому, что устал. Ни извинения перед товарищами, ни искреннего слова. Душу-то его так и не раскрыли. Может, не на бюро и разговор следовало вести. Выговор… В нем ли дело? А высокое сознание, флотский характер, закаленная воля — где они у Кравченко? Лукьяныч верно говорил: без закалки нет стали. Вот поход и закаляет. И работа, трудности — тоже. С Женькой и надо бы поговорить вот так, проще, убедительнее, чтобы растревожить…

Вахта была тяжелая, но ложиться отдыхать не хотелось. Решил сменить у библиотекаря передвижки книгу.

Там встретил главного старшину Гонтова.

— Чуть не сдал с книжкой! — гремел его бас, известный всему экипажу. — Ты не видел мою дочурку? — Он протянул Векшину снимок. — Гляди, какая красавица, а?

Федор, правда, не заметил особой красы у девчушки, серьезно смотревшей на него со снимка, но разочаровывать папу не стал.

Спрятав фотографию в книгу, Гонтов продолжал:

— За неделю, что ли, до выхода будит меня утром: «Вставай, Зиганшин!» — «Почему это, — говорю, — Зиганшин, когда я Гонтов? А? Марочка?» А она нараспев так: «Почему што он — герой». — «Так, говорю, — герой-то он, а не я». Захохотала, умчалась к мамке на кухню… Представляешь, кроха пятилетняя рассуждает как!..

Федор выбрал военную повесть Александра Андреева «Очень хочется жить». Просматривая ее, заметил меж страниц вчетверо сложенный листок, исписанный лиловыми чернилами. Тоже забыл кто-то. Развернул. Бросилась в глаза первая строчка: «Здравствуй, Еня!» Да это ж письмо! Федор хотел свернуть и сунуть обратно в книгу. Но подумал: «Какое странное имя — Еня. Кто же это? Вернуть бы надо. А кому? Наверно, из письма можно узнать».

Начал читать. Вначале были упреки: «Почему забыл, почему столько времени не показываешься? Неужели наш разговор в последнюю встречу так подействовал, что вся любовь ко мне пропала без следа?» Обычное письмо девушки моряку. Будто не знает, что не всегда можно на свидание явиться. Читал дальше — и в строчках проглянуло что-то тревожное: «А ты помнишь, какие обидные слова сказал мне тогда? Иди к врачу… Вот как распорядился. Да за кого ты считаешь меня? Что, не могу быть матерью? Одна воспитаю ребенка, если что. Я не собираюсь плакаться, но ты все же выслушай меня».

Векшину неловко стало — зачем он лезет в чужие тайны? Но другое чувство — узнать, кто так обижает девушку, — оказалось сильнее, и он продолжал читать: «Страшно подумать, что ты трус. Я-то считала — вот он, настоящий моряк, подводник, хороший друг, искренний. Как такого, думала, не любить? Дура, верила в наше счастье, в большое, красивое. Пожертвовала ради нашей любви, ради тебя самым дорогим — честью девичьей. Ты мне казался необыкновенным, самым хорошим, самым честным, самым-самым! Доверилась… Ты же знал — я не искала какой-то выгоды. Ты все мои чувства и думы знал. Почему же ты поступил так? Не думай, что буду цепляться. Такой ты не нужен мне. И жаловаться никуда не пойду — не бойся, живи спокойно. Но и к врачу не пойду — не рассчитывай, трус с комсомольским билетом в кармане! Уж не обманываешь ли ты и товарищей, и комсомол? Если бы раньше мне сказали, что мой Женька может соврать, обмануть, я бы…»

«Женька? — удивился Векшин. — Который же из троих? А. может, их не трое на лодке, больше?.. Что же там дальше?» Побежал взглядом по строчкам: «Я одна знаю, каково мне сейчас. Но-ничего. Мне не привыкать к обидам. Я не избалована жизнью, не с папенькой-маменькой живу. Зато в эти месяцы повзрослела, многое поняла. И сейчас одного хотелось бы: чтобы все мои нынешние думы о тебе оказались ошибкой, чтобы ты был другим, пускай даже не моим, чьим-нибудь, но другим. Очень горько, когда обманываешься в близком и дорогом человеке. Не поминай лихом. Лина».

Федор не знал ни одной Лины и не слышал, чтобы у кого-нибудь из друзей была девушка с таким именем. «Лина, Женя», — повторил он про себя эти два имени — знакомое и незнакомое. Стал припоминать, у кого в руках мог видеть книгу «Очень хочется жить». «Да ведь узнать можно!» — спохватился он.

Спросил у библиотекаря матроса Фомичева. Тот задумался:

— Кто же это?.. Только вчера вернул… Постой, постой. Кажется, Кравченко. А зачем тебе понадобилось?

— Да уголки вон у книги загибает. Лень закладку взять, — нашелся Векшин.

— Непорядок!.. Сейчас узнаем точненько. — Фомичев начал листать тетрадь. — Он! Кравченко Евгений Михайлович. — И, довольный, пошутил: — Видали, как у нас дело поставлено!

Векшину было не до шуток. Верилось и не верилось, что Кравченко мог поступить так подло. А если все-таки он? Может, потому и мрачный — совесть не чиста, терзается. Еще бы! Так отчитала. Федор посмотрел на книгу, еще раз прочитал заглавие «Очень хочется жить», подумал: «Мало хотеть жить, Евгений Кравченко. Надо еще уметь жить… Неужели бы я так поступил с Лелькой?.. Какое свинство!.. С кем бы поговорить? Лучше всего, пожалуй, со Старостиным». И он направился к секретарю партийной организации.

Старший лейтенант прочитал письмо, посмотрел на Векшина:

— Видишь, какой он этот Кравченко. Вот самая полная характеристика. А мы рядом на вахте стоим, из одного бачка едим, спим вместе и не знаем, что у товарища тут, — он показал рукой на сердце.

Федор принял эти слова в свой адрес: он с Кравченко хотя и не дружит, но — в одной группе, всегда рядом.

— Как поступить — вот загвоздка, — глядя куда-то вдаль, тихо произнес Старостин. — Теперь заводить разговор с Кравченко, думаю, мало толку. Лучше сделаем так. Вернемся — ты поговоришь с ним, вызовешь на откровенность. Увидишься с девушкой. Знаешь ее?.. Ну ничего. Кравченко скажет, где она работает или живет. И если все подтвердится, не миновать персонального дела. Так ведь? Комсомольцы не простят… Это тебе первое партийное поручение…

Векшин вышел от секретаря с неспокойной душой.

 

4

Спервоначала разговор с Кравченко не удался. Федор спросил, что читал Евгений в походе. Тот огрызнулся: «Не только читать — жрать не хотелось!» Векшин понял — искренним он не будет, и отступился.

Привели в порядок после большого плавания лодку, начались увольнения в город. В увольнении Федор и решил напрямик поговорить с Кравченко.

Они вышли вместе. Подлаживаясь под шаг Евгения, Федор спросил:

— Куда направляешься, Жень?

Тот нехотя ответил:

— Может, в кино, а может, так… пошатаюсь.

— Знаешь, в прошлый раз я ведь неспроста интересовался твоим чтением в походе.

Кравченко лишь поднял глаза.

— Ты повесть «Очень хочется жить» брал в библиотеке?

— Ну, брал.

— Еще вопрос: кто тебя зовет Еней?

— Мало ли кто! Мать зовет…

— В книге ты забыл письмо Лины.

Кравченко вспыхнул:

— Где оно?!

— У меня.

— Почему не отдал?

— Не хотел тогда тебя расстраивать.

— Что-то заботливый…

— Да, заботливый, не как некоторые… Ладно, хватит ерепениться. Говори, виделся с Линой после этого письма?

— И не подумал.

— Хоть ответил ей?

— Не все ли тебе равно?

— Успокоил? Извинился? Или…

— Написал то, что заслуживает.

— А не подумал о том, что ты заслуживаешь? Не письмо — так бы и не распознали тебя. Неужели совесть не мучает? Доверилась, как порядочному, а он наблудил- и в кусты. Это же по-хамски!.. И в походе, поди-ка, не вспомнил?

— Там времени не хватало.

— То-то так «внимательно» нес вахту… Некрасивая она, что ли, глупая?

— Лина? — в первый раз назвал Кравченко ее имя. — Почему? Она лучше меня.

— Я тоже думаю. Дура так бы не написала. Видать, с самолюбием. Прочитать тебе несколько строк из ее письма? Забыл, наверно, как она тебя… Не буду, не буду… Скажи, Евгений, почему ты обидел ее? Может, наскучила, другую нашел?

— Никого я не искал. Просто… повздорили.

— Говори с таким. Путает, как заяц.

Помолчали.

— Должно быть, ребенка испугался, — сказал Векшин тихо, словно гадая — так это или не так. — Испугался? — повторил уже для Кравченко. — Твой ведь ребенок-то. С чужими берут, отцами хорошими становятся.

— Чего ты от меня хочешь?

— Хочу понять до конца — кто ты?

— Хм…

— Вот тебе и «хм». Ты же комсомолец. Не думаешь ли, что будут гладить тебя по головке за такие дела?

— Прорабатывать? Вон из комсомола? Да? — Глаза у Кравченко зло забегали.

— Ты не горячись.

— Один я, что ли, так? Не я первый, не я последний.

— Эх ты! Будто не понимаешь… Сам натворил, сам и расхлебывать должен… Проси прощения у Лины. Если у нее хоть чуточку осталось уважения к тебе — простит.

— Разбитого не склеишь… Опять помолчали.

— Она работает? — спросил Векшин.

— Да. В книжном магазине.

— Зашел бы.

— Ни к чему. Да и неудобно — люди…

Они еще долго бродили по крутым улицам. А когда оказались около книжного магазина, Федор спохватился:

— Чуть не забыл — мне авторучка дозарезу нужна. Раз тебе неудобно, я один зайду. Подождешь?

— Ладно, — нехотя ответил Кравченко.

Векшин был уже на крыльце магазина, обернулся, крикнул:

— Жень, не уходи! В кино пойдем!

Кравченко ждал с полчаса, нервно ходил взад-вперед в стороне от магазина, пока Федор был там.

— Теперь айда в кино, Женька! — еще издали крикнул Векшин. А подошел ближе, весь просиял: — Вот это гордячка! Еле уговорил. Что глазеешь? Куй железо, пока горячо!.. Вы ж, говорю, должны меня знать, Лина. Я друг Жени. Покраснела, заволновалась. Сам он, говорю, храбрости не набрался, поручил мне за него извиниться, а вечером приглашает вас в кино.

— Ну, знаешь!.. — выдохнул Кравченко и запнулся.

— Да, говорю, мучается парень, переживает свою вину. Верно ведь, переживаешь? А она, думаешь, обрадовалась! Ни капельки. «Зачем мне, — говорит, — послы? Сам не мог? Моря-ак!..» А я свое: «Надо, Лина, понять парня… Не сердитесь, обдумайте. Дело поправимое». В общем, с меня хватит, теперь сам объясняй, извиняйся, моли о пощаде… Посмотрел я на твою любовь и подумал: какого черта ему еще надо? Красивая, стройная, такая, милая… И чего она в тебе, конопатом, хорошего нашла? Будь я свободен, ей-ей, влюбился бы!.. А гордая!.. Напустилась на меня, будто не я, а ты перед нею. Назло и покупателей в магазине почти не было… Ну, ясно все. Теперь в кино за билетами!

— А как она?

— Сказала: будет настроение, может, придет. Договорились на двадцать ноль-ноль. Тебе лучше встретить ее. Я теперь лишний тут.

 

5

Через месяц подводная лодка снова получила приказ на выход в море. Это было неожиданностью для команды, и особенно для старшего матроса Евгения Кравченко. Узнав о походе, взволнованный, он подошел к заместителю командира лодки по политической части. Выпалил скороговоркой:

— Товарищ капитан-лейтенант, убедительно прошу, разрешите мне в город. Только на два часа…

Капитан-лейтенант поднялся со стула.

— Разве вы не знаете, Кравченко, что мы выходим в плавание и что увольнения отменены?

— Знаю, но…

— А второе — я ведь в город не увольняю. Этим ведают командир корабля и его старший помощник.

— Мне очень… обязательно, товарищ капитан-лейтенант. Вы попросите командира, пожалуйста.

— Что так загорелось?

— Надо. Иначе я… подлецом окажусь!

— Объясните же. Как вас отпускать, если даже не говорите зачем?

— Не подведу! Только на два часа. Минута в минуту явлюсь.

— Да что за тайна?

— Слово дал человеку… Девушке одной. Ждать будет. Она уже моя… жена. В загс идем. Заявление давно подано. На сегодня назначено. Я же не знал, что поход…

— Неудачное избрали для женитьбы время, Кравченко. И не в походе дело. Дождаться надо было увольнения в запас, тогда и семью заводить. Успелось бы. Служба, сами знаете, какая у нас. До семьи ли…

— Знаю, товарищ капитан-лейтенант. Но так уж обернулось. Ребенок будет…

— Вот оно что… Приторопило…

— Да и служить-то осталось совсем немного.

— Показали бы невесту-то.

— Она хорошая!

— Что ж поделать с вами? И невеста хорошая, и час уже назначен — придется просить командира. Может, разрешит уволиться.

— Спасибо вам!

— А свадьба?

— Свадьба после похода…

… Миновав проходную, Евгений поймал себя на мысли, что думает он совсем не о Лине и не о загсе, а о том, как, вернувшись из загса, разыщет Федора Векшина, кинется к нему счастливый, ликующий, обнимет, скажет: «Хороший ты, Федя, друг!»

1960

 

Много ли надо солдату…

 

1

Петр вышел за ворота казармы, не утерпел — зачерпнул пригоршню талого снега. Пахнуло свежеразрезанным арбузом. Утрамбовал в плотный шарик, огляделся, куда бы влепить. А, вон телеграфный столб. Далековато? Ничего. Наводчик Петр Агашин не промажет. Р-раз!.. Хвасту-ун…

Обернулся — надо же! — идет девушка. Поравнялась, улыбнулась:

— А еще артиллери-ист!..

Петр не нашелся, что ответить, и тоже улыбнулся. Девушка прошла, обдав его каким-то удивительно добрым, лучистым взглядом больших серых глаз. Он стоял, смотрел вслед и ждал, не оглянется ли. А ей, видно, не было больше никакого дела до него — шла себе и шла.

Откуда такая? Что-то раньше не видел ее в военном городке — ни в кино, ни на танцах.

На Петра нахлынуло озорное веселье. Он снова набрал снегу, жамкнул так, что вода потекла, и с силой врезал в столб. Снежок расплющился, брызнул в стороны.

Вечером Агашин узнал, кто эта девушка. Оказывается, к ним прибыл новый командир взвода лейтенант Горынцев с сестрой. Сообщил эту новость Гоша Рязанов.

— А не жена? — усомнился кто-то.

Рязанов тотчас рассеял сомнение:

— У писаря в строевой части самолично читал: Иван Никанорович и Полина Никаноровна. Что тут гадать? Сестра. Родная. Год рождения… хм… не призывной, моложе. Никто не видел? Косищи — во! А глаза!..

Веселый парень этот Гоша. Спортсмен, артист, художник — на все руки от скуки. Компанейский. Его любят в подразделении. И перед офицерами он держится без робости, просто, а когда надо, умеет щелкнуть каблуками и так чеканно доложить, что многих завидки берут. Петр часто любовался Гошей и втайне тоже по-хорошему завидовал ему.

Через неделю, не больше, в фойе клуба Петр увидел Рязанова вместе с сестрой лейтенанта. Агашину не показалось это — чем-то неожиданным. Он только подумал: «А как же Клава?» Петр знал, что Гоша давно ухаживает за девушкой из военторга. «Видно, разлюбил. А эта под стать ему. Стройная, видная».

Гоша угощал Полину конфетами из кулька.

— Ой, «Кара-Кум»! Ленинградские! — говорила она, беря конфету. — Где вы купили?

В ответ гудел бархатистый голос:

— У меня с военторгом большая дружба — не такое можем достать. Да вы не стесняйтесь, берите больше!

Полина заметила Петра, улыбнулась, как давнему знакомому:

— Тоже на репетицию?

— Нет, в библиотеку, — вспыхнул он румянцем.

— На репетицию… — усмехнулся Гоша. — Не смешите меня, Поля! Это же Петр Агашин — наша красная девица. Видите, зарделся — стесняется…

Петр не обиделся на Рязанова за эту его выходку. Да и что обижаться? Ему и в самом деле всегда мешала стеснительность. Потому-то он и от художественной самодеятельности далек, как звезды от земли: так и не узнал, есть ли у него хоть капля таланта. Рязанову просто — он и в жизни артист, весельчак.

Полина заступилась:

— Зачем же так, Гоша?.. Петя возьмет да и выступит в первом же концерте. Хотя бы стихи прочтет. Назло всем, Петя, а? Подготовьте-ка!

— Не знаю, не пробовал, — ответил он, а про себя подумал: «Может, попытаться? Попытка — не пытка…»

 

2

Не так уж часто удается солдату бывать в увольнении, и Петр, если позволяла погода, всегда ходил в такой день на лыжах.

Вышел он и в этот воскресный день.

С утра сыпал ленивый снежок. К полудню прояснило. Петр долго ходил по лесным просекам. Укутавшиеся в пышный наряд сосны будто замерли. Где-то в стороне гулко постукивал дятел. Кругом — ни следа. Лишь проглядывала старая лыжня. Легко было на душе, бездумно, покойно. В голове вертелись есенинские строчки:

… В окна комнат Ветки лапами забросив, Ищут тех, которых помнят.

Любовь к стихам привил Петру старший брат, студент пединститута и сам немного поэт. Петр немало их знал наизусть, декламировал наедине.

Он уже возвращался в городок, как впереди увидел лыжницу в голубом костюме. Из кармана куртки торчала желтая варежка — будто солнечный зайчик. Полина!..

Петр остановился. Полина тоже притормозила лыжи. Оба приветствовали друг друга какими-то короткими восклицаниями, которые потом, как ни вспоминай, ни за что не припомнишь.

— Спасибо за лыжню! — крикнула и с силой оттолкнулась палками.

Приятная встреча, а думы нагнала какие-то грустноватые. Он первый увидел тогда Полину. Улыбнулась мило. Постеснялся заговорить. И сейчас вот… Дурацкая робость!..

Что-то цветное мелькнуло подле лыжни. Петр наклонился. Варежка. Желтая. Полинина. Поднял, приложил к щеке — студеная-студеная. Пахнет чем-то нежным, незнакомым… Догнать? Конечно! Такой случай!..

Разыскал быстро — привели две лыжные полоски.

Откуда ж Гошка-то взялся?! Уже тут…

Рязанова и Полину разделяла незамерзшая речушка метра три шириной. Избоченясь и артистически выкинув перед собой руки, Гоша старательно выводил:

Мы с тобой два берега У одной реки

Полина будто приготовилась к прыжку через реку: стояла на лыжах, полусогнув ноги и навалившись на выброшенные вперед палки. Лица ее Петр не видел. Он догадывался: большие серые глаза улыбаются вон тому, с другого берега…

Позабыв про варежку, Агашин повернул обратно.

 

3

На телеграфном столбе напротив дома, в котором живут лейтенант Горынцев и его сестра, появилось объявление. На белом листке нарисована рукавица, внутри ее контура написано: «Не вы утеряли желтую варежку? Прошу прибыть за вашей потерей, за моей находкой на Красную горку к трем березам сегодня в 18.00».

Тот, кто вывешивал объявление, должно быть, считал, что никто другой, а именно утерявший варежку первым прочтет его.

И верно: спеша на дежурство в поликлинику, Полина быстро сбежала с крыльца и застучала каблучками по деревянному стылому тротуару. Нет, она не проскочила мимо объявления, заметила, остановилась. Сначала на лице проглянуло недоумение, потом засветилась улыбка. Оглядевшись по сторонам, сорвала листок и спрятала в сумочку.

Петр Агашин, приладив к столбу объявление, размечтался. Он представил, как в синие сумерки появятся на Красной горке лыжник-солдат и лыжница. Солдат, конечно, придет первым, раньше намеченного часа. Полюбуется закуржевелыми березами-подружками — втроем растут они, белостволые, в причудливом тесном хороводе, переплелись ветками, точно руками схватились, — промчится с горки вниз, поднимется — и снова готов взбаламутить снег, но не успеет: увидит лыжницу. Он повесит на ветку березы варежку и пойдет навстречу Полине. Она круто, с полного хода затормозит лыжи, выдрхнет:

— Здравствуйте, Петя! Это вы мне назначили такое странное свидание?

Он ответит:

— Да. Вам, понятно, нелегко было догадаться по почерку…

— К сожалению, — скажет она, — я не знала вашего почерка.

Он чуточку помолчит, спросит:

— А как же вы отважились пойти сюда, не зная почерка?

Она улыбнется той милой улыбкой, что улыбнулась первый раз:

— Верила, что кто-то хороший, вроде вас, зовет. Да и рукавичку жаль.

— И мне жалковато… возвращать. Привык к ней за эти два дня. Ночью под подушкой лежала — какие сны снились!

— Расскажите, — попросит.

— Потом когда-нибудь, — уклонится он.

— Ах, вот она! — обрадуется Полина и снимет с ветки варежку. — Спасибо, — скажет и смутится: — Ну что вы так смотрите на меня, будто впервые видите?

Он, верно, залюбуется Полиной. Вроде и не красавица, а глаз не отведешь — приятная, редкая какая-то, не ломака. Нет, он будет долго глядеть на нее, пускай читает его думы о ней, в них ведь нет ничего дурного…

Хорошо мечталось!

Но в тот вечер Петр Агашин не встал на лыжи, не появился на Красной горке. Причина простая — не получил увольнения. Уж чего только не передумал! На душе метелило, пожалуй, пошибче, чем в чистом поле.

Полину встретил на следующий день во дворе казармы. Не спросив, он ли подобрал оброненную варежку, сердито накинулась:

— Что вы разыгрываете меня, как девчонку-школьницу?! Зазвать за тридевять земель, а самому не явиться… Оч-чень красиво! Если пурги побоялись, могли бы передать через моего брата.

Петр стоял ровно оглушенный: не оправдывался, ни слова не говорил, только краснел.

— Что ж вы молчите?

Он чуть улыбнулся.

— Давайте хоть варежку. Видите, в чем приходится форсить. — Она хлопнула большими, не по руке, защитного цвета солдатскими трехпалыми рукавицами.

— Пожалуйста, вот она… — произнес наконец Петр, вынув из кармана желтую варежку.

Взяла и даже не поблагодарила.

После, должно быть, совесть мучила. И когда через несколько дней, возвращаясь с дежурства, увидела Петра на лыжах, крикнула:

— Вы не к трем березам направились?!

Петр сначала оторопел, — уж не насмешка ли? — уставился на Полину. Она уловила его замешательство, подошла, спросила:

— Верно, не на Красную горку?

Что-то хорошее, теплое ворохнулось в сердце Агашина, но ответил суховато:

— Куда понесут лыжи…

— Возьмете меня? А?

— Идемте. Вдвоем веселее.

— Подождете?.. Я мигом. Хотя, знаете… шагайте тихонько. Догоню!

Она появилась в знакомом голубом костюме и желтых варежках. Петр сошел с лыжни.

— Мне — вперед? — кивнула на лыжню. — Тогда держитесь!

Они быстро домчали до Красной горки.

— Вы не догадываетесь, почему я напросилась с вами?.. Чтобы извиниться за те обидные слова, что тогда наговорила, и за те, что вот тут, — Полина воткнула в снег палки, — на этом самом месте, сказала без вас одна — тоже по вашему адресу, когда вы… обманули, не пришли… Не оправдывайтесь, знаю-знаю — не пустили. Ух, какая сердитая тогда была!.. А теперь, Петя, прошу прощения.

— И я тоже… за обман. — Он смотрел в глаза Полины и краснел.

— А вы очень обиделись? Ведь так бессовестно я накинулась!

— Не знаю. Просто грустно как-то стало, — признался он.

— Сейчас все пройдет! Вниз? Да?

— А если я кубарем?

Обернулась на ходу через плечо:

— Хоть похохочу! Догоняйте!..

Снежный вихрь обдал Петра, ринувшегося следом за отчаянной лыжницей. Что это, крылья, что ли, вдруг выросли у него? Хмельная радость распирала грудь. Обогнать! Заглянуть в глаза!.. И он обогнал.

— Вы смело ходите, — сказала Полина, когда они «елочкой» взбирались в гору. — Вы вообще лучше, наверное, чем… — Она замялась и секунду подыскивала слова, — чем хотите казаться. Вы из деревни?

— Да. Из совхоза, вернее.

— Сельские ребята, мне кажется, проще, добрее.

— Почему? Всякие бывают. А вы в городе жили?

— В городе. Но родилась в деревне. Мы с братом и детдомах воспитывались. В войну осиротели. Иван меня и разыскал-то лишь три года назад… Целая повесть. Грустная. Очень… — И должно быть, желая сменить тему разговора, Полина кивнула на березы: — Какая красота! Просто маленький ансамбль «Березка». Будто хоровод ведут — держатся друг за дружку.

«А ты — еще одна, под стать им», — нежно подумал Петр.

Они снова помчали вниз. Петр, то притормаживая, то давая волю лыжам, старался быть рядом с Полиной. В лицо хлестал упругий ветер. И для Агашина не было на свете ничего отраднее этого озорного звонкого ветра.

 

4

Петр выбрал место в зале не очень близко к сцене, но и не так далеко от нее. И только сел, как услышал рядом голос Рязанова:

— Я к тебе, Петро.

— Садись. Здесь удобно, — ответил тот. Гоша уселся, положил на колени сверток.

— Вот, — побарабанил по нему пальцами, — сегодня вручу Полинке в честь женского дня. Ценная книга. «Домоводство»! Пригодится в будущем.

Петр усмехнулся:

— Не рано ли заботишься о домоводстве?

— Я человек дела. Полина удивится — оригинальный подарок. — Помолчал, спросил: — Ты, говорят, выступаешь сегодня?

— Решил набраться храбрости.

— А что, молодец. Мне вот не придется — нога, понимаешь…

— А то снова бы чечетку?

— Во-первых, что такое «снова»? Во-вторых, не чечетка, а ритмичный вальс. Это же искусство! Различать надо.

— Извини.

— Пожалуйста… Жаль, нога подвела.

Лучше бы он уж не напоминал о своей ноге! Неприятный осадок от вчерашнего происшествия все еще не прошел у Петра. Смешно и грустно.

Седьмого днем пятеро комсомольцев с батареи вышли на лыжах в соседний колхоз «Искорцево». Вроде агитбригады: поздравить женщин с праздником, дать маленький концерт.

Возвращались ночью. Пуржило. В километре от городка Рязанов отстал. Подождали — не идет, кричали — не откликается. Вернулись. След замело. Пришли в городок без него. Думали: не схитрил ли, не появился ли раньше всех? Нет, не слышно. Кто пожалел, кто побранил его — и снова встали солдаты на лыжи. Пошел с ними и Агашин.

Гоша сидел на пне и преспокойно покуривал. В белой кутерьме услышал голоса, окликнул. Когда подошли, пожаловался:

— Ногу, понимаешь ли, подвернул…

Уж и досталось ему от острых языков обозлившихся на него товарищей:

— Вышел за околицу — и заблудился. А где — сказать ведь стыдно: мы ж тут занимаемся!..

— А он лозунги для нас пишет, некогда ему заниматься-то…

— «Мы — интеллигенция». Верно уж, интеллигенция!..

— На руках тебя нести или сам пойдешь, лыжник?..

Заметив сейчас на лице Петра улыбку, Гоша не без иронии спросил:

— Анекдотик вспомнил — ухмыляешься?

Агашин не растерялся:

— Угадал — анекдотик. Свеженький…

Концерт начался. В первом отделении была показана забавная интермедия из армейской жизни, выступил хор. Полина на пару с женой командира батареи спела под баян шуточные частушки, а затем одна — «Мы с тобой два берега…».

Георгий неистово аплодировал, кричал «бис».

— Наша общая с Полиной! — шепнул он Петру.

— Знаю, — ответил тот, представив, как Гоша пел эту песенку Полине у речки.

Перед вторым отделением, в котором ему предстояло выступить, Петр прошел за кулисы. Гоша тоже был там — разговаривал с Полиной.

Агашин услышал, как он спросил:

— Ну почему же?.. Почему не возьмешь?..

— С такой-то надписью, Гоша?! — ответила Полина вопросом. — Иван и без того бранит меня.

— Твой брат далеко не джентльмен. Где же ему понять, как ухаживают за девушкой?

— Не трогай брата. Он для меня, ты же знаешь, и отец, и мать.

— А для меня он просто… Ванька взводный.

Полина вспыхнула:

— Что ты мелешь?! Гоша спохватился:

— Ну не злись, Поль. Ты же взрослая. Пора быть самостоятельной…

Полина не дослушала, кинулась прочь от Гоши…

Петр, выйдя на сцену, вдруг почувствовал себя удивительно спокойно: ведь в зале сидят его товарищи, они не будут уж очень строго судить его дебют, каким бы он ни получился.

Сначала прочел давно нравившееся ему стихотворение «Вернешься — ты будешь героем». Особенно брали его самого за сердце заключительные строки, и он с большой задушевностью бросал в зал:

Да много ли надо солдату, что знал и печаль и успех: по трудному счастью — на брата, да Красное Знамя — на всех!

И лишь смолкли аплодисменты, прочитал стихи о девушке в белом, для которой был пес почтальон.

Перед выходом на сцену Петр подумал: лучше было бы, если б Полина не слушала его, — опять заговорило в нем стеснение. И он обрадовался, не заметив ее ни в первом, ни в следующих рядах. А когда сошел со сцены и проходил в зал на свое место, невольно искал Полину взглядом. Но не нашел. А Полина, оказалось, слушала.

Он узнал об этом от нее, встретив на другой день в библиотеке: похвалила Петра и за выбор стихов, и за хорошее чтение.

— Хотя, — сказала она, — может, и спорно — много ли надо солдату? Вам, Петя, возможно, достаточно и трудного счастья, а другим… — Она закусила дрогнувшую губу и вышла, оставив его в недоумении: он так и не понял, что хотела она сказать.

 

5

Кто не любит весну! Все-то в ней мило сердцу — от первых проталинок до буйного цветения.

Хотя артиллеристы покинули зимние квартиры и выехали в лагеря в дни, когда погода стояла еще переменчивая, но все были довольнешеньки.

Вскоре лейтенант Горынцев направил Агашяна в военный городок — забыл дома тетрадь.

Казалось бы, занятия, стрельбы, наряды, тревоги — до устали, до ломоты во всем теле — должны были вытеснить все посторонние думы, а вот с Петром этого не случилось. Он часто мысленно видел перед собой Полину. Ему приятно было вспоминать девушку в голубом костюме — и историю с ее варежкой, и разговор у трех берез, и даже первую минутную встречу.

Вот и сейчас сидит в вагоне пригородного поезда, смотрит в окно — и не весенний пейзаж видит, а все тот же снежный простор с девушкой на лыжне…

Он везет Полине букетик серебристых ландышей, впитавших все запахи ожившего леса. Правда, Полины днем дома не бывает, он оставит букетик на столе. Ни записки, ни слова — одни ландыши. Ей приятно будет увидеть лесные цветы и погадать, кто принес их. Может, подумает — Гоша Рязанов. Обидно, конечно, но — пускай, потом-то узнает.

Лейтенант сказал, что Агашин встретит в квартире соседку Нину Макаровну, а встретил девчушку лет четырех: разложила на крыльце игрушечную кухонную утварь — маленькая мама! Увидела цветы — уставилась синенькими глазенками, забыла и игру. Прозвенел ее голосишко:

— Дядя солдат, дайте свиточек.

Петр, выбирая ландыш, приговаривал:

— Знала бы ты, малышка, как мне некогда! Вот, держи скорей.

— А те кому?

— А эти, — перешел на шепот, — тете Поле. Знаешь ее?

— Знаю.

— Красивая она?

— Красивая. Она на работе.

Заслышав голоса, в дверь выглянула полная женщина в цветастом халате.

Петр спрятал за спину букет, спросил:

— Лейтенант Горынцев здесь живет?

— Здесь. Только его нет.

— А вы — Нина Макаровна?

— Да.

— Я от лейтенанта. Он просил зайти в его комнату — взять на этажерке тетрадь.

— Пожалуйста, пройдите.

Петр сразу увидел этажерку с книгами и сверху на них — общую коричневую тетрадь.

— А для ландышей не налить воды? — раздался позади голос соседки.

— Можно, — откликнулся Петр, не сумевший тайно пронести цветы.

Соседка взяла со стола вазу и вышла.

«А все-таки хорошо бы написать хоть два слова, — подумал Петр. — Что-нибудь вроде: «С весной! С солнцем!» Может, догадается по почерку».

Он подошел к письменному столу в надежде найти в газетах и журналах чистый листок. Увидел распечатанный конверт. Письмо. Полине Никаноровне Горынцевой. А он и забыл ее отчество. Верно ведь, Никаноровна, Внизу — знакомый обратный адрес и — «Георг. Рязанов».

Петр с тетрадью и букетом в руках медленно, как-то боком вышел из комнаты.

В коридоре показалась соседка. Сказала:

— Вот вазочка…

Он кинул:

— А, не надо… Спешу…

Выскочил на крыльцо. Девчушка все еще держала в ручонке ландыш с пахучими сережками. Наклонился, спросил:

— Как тебя звать?

Тихо ответила:

— Маша.

— Ма-ша… Ты любишь цветы?

— Люблю.

— Вот тебе от дяди Пети. Целый букет. Из самого леса! Ландыши.

— Я знаю.

— Бери!

— Все?

— Все! Держи.

 

6

Часом или двумя позже и в душе Полины разразилась буря.

В галантерейном отделе магазина военторга она выбирала нитки. Продавщица пристально разглядывала ее. Полина не была знакома с этой девушкой, только знала, что зовут ее Клавой. С нею однажды видела она Гошу. Они стояли на тротуаре у поликлиники, и Полине в окно хорошо было видно, как незнакомая ей девушка что-то серьезно и торопливо говорила Гоше и все смахивала с его гимнастерки невидимые пылинки.

После, когда Полина спросила у Гоши, что это за девушка, он деланно-равнодушно ответил:

— Это из военторга. Клавка. Так…

Выждав, когда у прилавка Полина осталась одна, продавщица заискивающе спросила:

— Вы, кажется, знакомы с Георгием? — И, видя, что Полина мешкает с ответом, продолжала: — А он меня порадовал сегодня письмом.

Полина вспыхнула:

— Зачем вы мне говорите это?

— Просто у меня хорошее настроение. Почему не поделиться?

— Странно…

Полина только теперь внимательно поглядела на рыжеватые кудряшки Клавы, на лицо с крупными порами от чрезмерного употребления косметики, на зеленоватые злые глаза.

Клава не унималась:

— Может, вы не знали, что мы с Гошей дружим? Еще вас не было здесь…

— Не знала и, поверьте, знать не хочу! — перебила горячим шепотом Полина. — Получите с меня.

Клава взяла деньги и, не спеша со сдачей, еще больше разговорилась:

— Конечно, вы образованнее… Могли разбить нашу любовь…

— Как глупо! — тихо произнесла Полина. — Сдачу прошу!

Клава точно не слышала:

— Но Георгий все же одумался. Мне, а не кому-нибудь весточку прислал. Коптимся, пишет, в пороховом дыму, на гимнастерках от пота соль выступила, вкалываем — дай боже… Пишет: мы с тобой два берега…

— Как попало к вам мое письмо?! — почти вскрикнула Полина.

— Ваше письмо? — Голос Клавы дрогнул.

— Да, которое я получила от… него.

— От Георгия?.. Да вы что? Вот оно, мне прислано. — Клава полезла в сиреневую сумочку.

Полина догадалась: «Одно и то же. Слово в слово. Как под копирку… Гадко!..»

К прилавку, разговаривая вполголоса, подошли мужчина и женщина.

Полина кинулась к выходу.

Продавщица крикнула:

— Погодите! Куда вы?

А та не остановилась, не оглянулась. Вслед неслось:

— Если хотите знать, у нас осенью ребе…

Полина выскочила из магазина и, не видя света, помчалась домой. Одно слово твердила:

— Гадко!.. Гадко!..

На крыльце играла Маша. Залепетала:

— Тетя Поля, свиточки…

Не обратив внимания на свою любимицу, шагая через ступеньку, вбежала Полина на крыльцо. В дверях стояла Нина Макаровна. И тоже — с разговором:

— Приходил к вам солдат. Тако-ой… — Она подняла над головой руку. — Ни здравствуй, ни прощай. Умчал, будто на пожар… Да ты — бледная! Что с тобой, Поленька?

— Ой, ничего. Оставьте меня…

Устало вошла в комнату и, дав волю слезам, ничком упала на диван.

В дверь тихонько постучали. Полина не ответила. Дверь приоткрылась, и в комнату протиснулась Маша с ландышами в ручонках.

Полина поднялась.

— Это ты… Машенька…

— Вы плакали, тетя Поля? — сверлила синенькими глазенками Маша.

— Немножко.

— Почему?

— Обидели. Очень обидели тетю Полю.

— Злые дяди?

— Да, нехорошие, злые люди, Машенька… Ой, какие цветы у тебя! Кто это подарил?

— Солдат… дядя Петя. Сначала он сказал — тете Поле, а потом мне отдал.

— А что еще сказал дядя Петя?

— Сказал… сказал: «Вот целый букет, бери». Еще сказал: «Красивая она?»

— Кто она?

— Она… вы, тетя Поля. Какая непонятная!

— А ты сказала — красивая?

Маша кивнула головенкой.

— Смешная моя!

— Я добрая — во скоко вам. — Маша подала горстку ландышей.

— Спасибо, Машенька. — Полина прильнула к ландышам лицом, и снова что-то подкатило к горлу, но уже не тот комок, что недавно готов был вырваться рыданиями, а какой-то иной, она и сама не знала какой — то ли горький, то ли радостный. Притянула к себе Машу, поцеловала белые волосенки. Милая девочка! Она и не ведает, как вовремя пришла!

Хотя на душе у Полины все еще было тяжко, но уже чувствовала, что Маша, эта кроха несмышленая, увела ее мысли к светлому берегу…

Наверное, еще не раз нахлынет дурное настроение и Полина будет плакаться на свою долю соседке Нине Макаровне, даже начнет уговаривать брата уехать куда-нибудь подальше от этих мест, но ее все чаще станут навещать добрые думы о человеке, которому она, кажется, очень дорога.

А человек тот, получив от нее записочку в несколько слов с благодарностью за милые сердцу ландыши, поверит, что к солдату пришло желанное трудное счастье, и он уж постарается удержать это счастье. На то он и солдат!

1962

 

Матрос Забегаев меняет характер

Здравствуйте, уважаемый Иван Герасимович! Простите, что называю вас так, по имени-отчеству. Вы человек военный, капитан 3 ранга, а я матрос, и нужно бы обращаться по-военному, но я ведь не с рапортом, я — по личному вопросу.

Вы, конечно, удивлены: почему это вдруг пишет вам совсем незнакомый человек, да еще с другого флота, и откуда он знает ваш адрес?

Сейчас все объясню.

Когда я прочитал в газете о том, как вы помогли матросу Афанасию Малышеву встать на верный путь, привязалась ко мне дума. И вот после долгих сомнений решил высказать ее вам. Вы ж так хорошо понимаете душу нашего брата неудачника! А я из тех, кому не везет.

Не знаю, о чем сначала и писать: о просьбе ли своей или о том, кто я такой. Начну, пожалуй, со второго.

Рос в одном сибирском городе парнишка. Ходил в школу, учился и был среди сверстников не последним. Парнишка этот влюбился в море, хотя моря не видел, кроме как в кино. Но зато не было в школьной библиотеке книги о море и моряках, которую он не прочитал бы.

Была у него любимая тельняшка. Правда, не совсем по плечу щуплому подростку, но это полбеды. Ребята все равно завидовали: синие полоски часто виднелись на его груди из-под расстегнутого ворота рубашки.

Рано умер отец-инженер, но мать не отрывала сына от учебы, не жалела сил, чтобы вывести его в люди. Все же среднюю школу он не окончил. Мать второй раз вышла замуж. Парнишке не по нутру пришлось покровительство отчима, да и мать стала не прежней, словно не родной, и он после девятого класса пошел сам добывать себе кусок хлеба.

Ему легко далась профессия шофера. И вот на сибирских дорогах за рулем грузовика можно было видеть вихрастого водителя в полинявшей от времени тельняшке: он по-прежнему бредил морем.

Только вы, моряк, можете после этого представить, каково было ему услышать решение призывной комиссии — направить шофером в обычные пехотные войска! А за столом-то, будто нарочно, сидел настоящий моряк — капитан 1 ранга. Не знаю, сжалился ли он над страдальцем-призывником или уж тот очень убедительно просил изменить решение, сибиряка все же определили на флот.

Парнишка успешно окончил учебный отряд и со временем стал, как и ваш Афанасий Малышев, рулевым-сигнальщиком на подводной лодке. Тут надо заметить, что если он был в ладу с морем, то этого не наблюдалось в службе: глупое упрямство мешало стать дисциплинированным матросом.

На втором году службы произошло, кажется, непоправимое. Парень стоял перед строем и слушал приказ о списании его на берег. Горько было ему: «Вот и спета моя песенка. Позор кое-как перенес, а каково будет перенести разлуку с морем?»

Так, Иван Герасимович, посмеялась надо мной судьба. Говорят, сам виноват. Мол, вспыльчив, груб, неуживчив… Про оступившегося человека и не то еще можно сказать. Лучше разобрались бы, почему Забегаев иногда кипятится, срывается, дерзит. Разве просто так, без причин?

Я вам, как отцу родному, расскажу обо всем.

Началось с пустяка. Поскандалил на берегу, попал в комендатуру… Ну я могу понять мою знакомую, которая узнала об этом и перестала дружить со мной, но друзьям говорить на высоких тонах!.. А они напустились на комсомольском собрании, будто нет у меня уж никаких достоинств. Я, конечно, провинился, не спорю, но зачем же так? И еще бы после этого не пошла моя служба «через пень колоду», как выразился один «дружок».

А теперь, в береговой части, думаете, лучше отношение ко мне? Списанный подводник… Зазнайка… Бузотер… Без души служит… Вот и растут взыскания. Не верю, что когда-нибудь выпутаюсь из них. И никто тут не верит.

А товарищи? Им бы позубоскалить над чужим горем — и только. Чего вон надо от меня Улькину? Наглаживал бы молча свой клеш, так нет, еще бубнит по моему адресу:

Как вспомнишь, Так сердце трепещет И обратно струится слеза…

Правда, теперь могу слушать и не слышать, а было время, когда готов был за такие насмешки в ухо дать…

Товарищ капитан 3 ранга, дорогой Иван Герасимович! Возьмите меня к себе на подводную лодку, а? Вы в силах это сделать — вы ж заместитель командира. Я без жалости променяю «самое синее в мире Черное море мое» на ваше суровое Заполярье. И верьте мне: докажу, какой я на самом деле! Не подумайте, что я ищу добренького начальника. Нет. Да таких матросы и не любят, не уважают. Пускай будет строгий, суровый, но чтоб строгость была с понятием.

Я вроде вашего Малышева — просто «трудный матрос», как тут обо мне говорят. Знаю, вы поймете меня. Не однажды пытался я кое с кем делиться своими переживаниями, думал найти поддержку. Слушали, казалось, вникали, а потом тоже начинали нравоучения читать.

Написал вот вам, а сам не знаю, должен был это делать или нет. Да! Адрес ваш я узнал в редакции. Запросил — и мне сообщили. Желаю вам всего хорошего. Буду очень ждать ответ.

Матрос Герман Забегаев.

* * *

Долго молчал я после вашего письма, товарищ капитан 3 ранга. Но это к лучшему. Если б сразу стал писать, все испортил бы. Не зря говорят — время лечит.

Письмо ваше меня просто оглушило и, признаюсь, обидело. Сгоряча чуть не порвал его. Только погодя, не раз и не два обдумав все, понял, что вы разговариваете со мной, как строгий отец. Своего я смутно помню, но я понимаю — он не дал бы мне спуску.

Приходится признать: в вашем письме много горькой правды. То, что я написал всякой всячины про товарищей и про девушку, — это по дурости. Но вот как я накликал на себя все «беды», вы угадали. Да, не умею я управлять собой, не умею подчиняться командирам, часто и глупо огрызаюсь. Дурной характер…

Вы говорите: если возвращаться, то, конечно, надо на свою лодку, а не к вам. Ну а для этого я, выходит, должен стать другим уже здесь, в береговой части. Но как?

Пишете, что никогда не пожелаете мне быть похожим на прежнего Афанасия Малышева. Он, видать, совершил какой-то безобразный поступок, раз командир готов был передать дело военному прокурору. Представляю: вам нелегко было поверить в исправление оступившегося матроса, заглянуть в его душу и не ошибиться, что он раскаялся искренне. Конечно, и у него началось все с малого, с «пустяка». А вы действовали как хирург — взяли на себя всю ответственность за трудную операцию. Сами всем сердцем поверили в подчиненного и убедили командира в том, что Малышев может исправиться. Пошли к старшему начальнику. Убедили его, и он согласился оставить матроса на корабле… И когда я глубже вник во все, мне вдвойне радостно стало за Афанасия Малышева. Надо же — старшина 2-й статьи и уже боцман подводной лодки! Выкарабкался парень. Верно сказано: нет безнадежно «трудных», неисправимых людей.

А какой же я, по-вашему? Неужели так и не смогу стать человеком? Поверьте, товарищ капитан 3 ранга, трудно сейчас взбираться обратно на ту горку, с которой когда-то по глупости своей скатился.

Взяли меня из полуэкипажа в эту часть шофером. Но ведь я пока не шофер. Хожу на пост в кочегарку. Недавно вдобавок ко всем несчастьям пропали мои права водителя. Обронил, что ли, где — не знаю. Просил командира написать в наш город, откуда я призывался, запросить дубликат. Мне не верят, сомневаются, уж не сам ли уничтожил, так как знают, что шел сюда не по охоте…

Хнычу и хнычу без конца. Хватит!

Значит, мой крымский адрес тронул вас? Вы здесь воевали, были ранены… Тянет, наверно, заглянуть сюда. Хорошо бы встретиться с вами, побеседовать лично.

Если вам, товарищ капитан 3 ранга, не будет неприятно снова написать мне, я очень прошу — не забывайте матроса Забегаева, черкните хоть несколько строчек. Еще раз извините за первое письмо.

До свидания.

* * *

Славный вы человек, Иван Герасимович! Опять столько суровых и сердечных слов сказали мне. Как благодарить вас? Много ли прошло времени с нашего заочного знакомства, а я уже чувствую в вас верного большого друга. Говорю это от всей души. Льстить я не умею — не в моем это характере.

Простите, что я так прилип к вам. В будущем постараюсь не надоедать. Вот выговорюсь, снова отращу крылья, поднимусь влет — и мне, наверное, реже потребуются советы старших.

Что вам сказать о своей жизни? Пожалуй, и нечего. За последнее время я многое передумал. И должно быть, чуточку изменился в лучшую сторону. А то ведь сколько было со мной мороки!

Вчера командир снял с меня одно взыскание. Сначала я подумал — из жалости это: был день моего рождения. Но когда он сказал, что пора, мол, вам, Забегаев, машину водить, я поверил, что сделано это искренне. А мне так хотелось поскорей усесться за баранку!

На душе у меня посветлело. По-настоящему! И люди вокруг будто другие стали — не злые. Просто удивительно. Старшина, мое непосредственное, самое строгое начальство, похвалил сегодня за одну работу:

— Видите, Забегаев, только стоит постараться — и любо-дорого выходит. Всегда бы так…

Капитан Колосов, замполит наш, встретил в библиотеке, спросил, что я выбрал из книг. В руках у меня был роман Константина Федина «Первые радости».

— Очень хорошо! — сказал и улыбнулся: — Название примечательное.

Читаю много, учусь. А учиться мне так надо! Мудро говорят на Востоке: учиться — что идти на веслах против течения: пока гребешь — двигаешься вперед, перестанешь — потянет назад.

Главное, я уже за рулем! Дважды выезжал. Слушается мой ЗИЛ. Вот мои первые радости.

Вспомнилось, как однажды болел воспалением легких. Лежал, свету не видел. Потом настал день, когда я попросил есть. Совсем немножко и отведал — во рту еще горчило. Со стороны поглядеть — блажит человек, ничего ему еще и не надо, а на деле — поборол болезнь, уже не сдастся, встанет!.. Ну а теперь мне петь хочется. Это тоже признак хороший. Значит, проходит мой недуг.

Ваш совет, Иван Герасимович, исполню: на прошлое — крест, все плохое — за борт. Начну сначала. По-хорошему.

Опять отвлек вас от дел. Пора и совесть знать. Вам ведь остановить меня невозможно — далеко. Заранее спасибо за внимание. Не сердитесь, если еще напишу. Честное слово, вы когда-нибудь будете довольны мной.

Крепко жму вам руку.

Г. Забегаев.

* * *

… Помолчал я, кажется, достаточно. Для приличия. Хотя давно не терпится поговорить с вами.

Вы советовали, товарищ капитан 3 ранга, пойти к нашему замполиту и рассказать, как вам рассказываю, о своих переживаниях, раскрыть душу. Случай такой представился. Зашел я к капитану Колосову по делу. Он усадил меня. Разговаривали мы с час — не меньше. Вышло как-то неудачно. С моей стороны, конечно. Не туда поехал, одним словом.

Когда заговорили мы о таких, как я, «трудных», я возьми и скажи, что все дело в подходе к человеку, в умении заметить в нем хорошее и расшевелить это хорошее, чтобы оно перевес взяло над всем остальным. Ведь даже воры за ум берутся, исправляются, когда к ним подход найдут.

Капитану вроде не понравились мои слова. Он, похоже, принял их на свой счет, хотя я и не думал об этом. Разговор наш оборвался.

А ведь я, Иван Герасимович, не сказал ничего такого, за что бы можно было обидеться на меня. И если он даже подумал, что я на него намекаю, ну о том, какой подход к людям должен быть, то и это хорошо. Офицеру матроса порой тоже не вредно послушать. Моряки — народ на язык острый. Один наш Улькин чего стоит! Правда, в мой огород он часто кидает камешки. И не называет меня иначе как «подводник». Я тоже в долгу не остался. Звать его Зотик. Это не ласкательно. Так и пишется: Зотик Екимович Улькин. Когда он надоел мне своими стишками про ту «слезу», я сказал ему однажды:

— Перестал бы ты кривляться-то, Дзотик!

Подхватили ребята. Прилипла кличка. Сам виноват, задира!..

Никак мне не хватает тетрадочного листка вдоволь наговориться с вами, товарищ капитан 3 ранга. Опять кончается. Хотя все равно пора ставить точку — кино скоро. «Судьба человека»!

Что ж, желаю вам всего хорошего.

* * *

Добрый день, Иван Герасимович! Вы угадали: я действительно ни с кем, кроме вас, не переписываюсь. Писал когда-то другу по школе и двоюродной сестренке, а потом перестал: не о чем стало писать-то, да и настроение не то было — служба шла кувырком.

Расскажу вам сейчас о недавнем происшествии.

Сидел я за баранкой, гнал свой ЗИЛ по асфальтированному шоссе в главную базу за грузом. Красотища кругом колдовская! Слева — море, мечта моя и любовь безответная. Песня, тихая и грустная, сама из души на волю рвется. Мурлыкаю. Мчусь.

И вдруг вижу: впереди, метрах в двухстах, катит грузовик. И горит, пылает!.. Поднажал я. Догоняю. А водитель уже догадался, что с машиной неладно. Остановил, выскочил из кабины, залез в кузов, сбросил на землю какую-то бочку, должно быть, с бензином. Когда я подъехал ближе, он брезентом сбивал пламя с задней части кузова.

— Зотик?! — удивился я, узнав нашего Улькина. На нем уже загорелась одежда. — Катайся по земле — обгоришь! — крикнул я.

Неподалеку заметил яму с водой. Вскочил на подножку Зотиковой машины, запустил двигатель и задним ходом направил ее в эту яму. Свалил — только вода зашипела. Потом Улькина усадил в свою кабину — и в госпиталь. В пути все гадали, как же это пожар случился.

Наверно, бочка протекала, бензин попал на глушитель и воспламенился.

Вид у Зотика был неважный. Когда он сталкивал бочку из кузова, сильно обжег руки. Досталось и лицу. Глаза не пострадали, а бровей и ресниц — как не бывало. И струхнул, конечно.

Заходил я к нему в госпиталь после того. Боится, что влетит от командира. А я думаю — нет. Все-таки он самоотверженно спасал машину, да и вины его в том, что пожар вспыхнул, пожалуй, не видно. Ну а меня благодарит. Хорошо, что ехал я на большой скорости и вовремя подоспел на помощь. Это уж наше с ним матросское счастье.

Завтра опять еду в главную базу. Наведаюсь к Улькину — надо парня развеселить; своя-то веселость у него вся куда-то девалась.

Вот и все, товарищ капитан 3 ранга. В остальном мое житье без перемен. Настроение подходящее, не жалуюсь. Да и не до хандры теперь — дела много. Только встречи с бывшими сослуживцами из экипажа подводной лодки бередят сердце. Хотя я и не забыл ваш совет — поменьше вспоминать прошлое, а все-таки часто еще берет обида за свою глупость. И очень хочется вернуться на первый в моей жизни боевой корабль. Он ведь — как первая любовь…

* * *

Хотел я вам, Иван Герасимович, послать открыточку — радостное известие, да решил повременить, чтобы удивить наверняка.

Вы заметили новый адрес на конверте? Далеко я от черноморских берегов теперь. И не один — с другом. Со старшим матросом Зотиком Улькиным. Гощу у него на родине. Хорошим парнягой он оказался.

Деревня называется Соловьиха. И не зря так называется. Сколько тут этой птахи! Рядом пруд и березовая роща. Выйдешь прогуляться — соловьи такой концерт закатят, так разбушуются, что дух захватывает. На все-то лады! И про антракты забывают. Ох и выкомуривают же — не описать!

Родные Зотика хорошие, добрые люди. Живу как в раю. Сплю в саду. По утрам пью парное молоко, ем оладьи с медом. Помогаю девичьей бригаде на огороде…

Так и знал, что не даст дописать. Вон он, Зотик, перед окном. И конечно, не один, с нашими знакомыми девчатами. Две сестры — Оля и Тася. Тася — младшая, только восемнадцать стукнуло, но красой уже обогнала сестру. Зотик этого не видит, а мне ясно.

Зовут. Придется идти. Все равно сегодня письмо не уйдет, закончу завтра…

Почти двое суток не удавалось сесть за письмо. Не обижайтесь уж, Иван Герасимович. Причины уважительные. Вчера здешние комсомольцы устроили концерт художественной самодеятельности в честь двух черноморцев, то есть нас. Во как! Записали в программу и выступления гостей. Сами они раньше готовились, а нам с Зотиком пришлось спешно репетировать. Сплясали мы «Яблочко», спели две задушевные матросские песни. Правда, похуже курских соловьев, но аплодисментов было достаточно.

В деревне я первый раз. Очень хорошо тут. По вечерам молодежь гуляет с песнями, под гармонь. Заводилой у них, кажется, Тася. Мы с Зотиком в большом почете. Не только у девчат, но и у парней. Они же думают — дело имеют с настоящими моряками, которые и берега-то почти не видят, все в походах да в штормах. А Зотька меня по-другому и не называет, как только подводником. При девушках это кстати, я терплю. А на сердце каково? Эх, знали бы вы, товарищ капитан 3 ранга, сколько раз я мысленно говорил вам: «Буду я еще человеком, Иван Герасимович. Честное слово, буду!»

А сегодня у меня огромная радость: капитан Колосов телеграммой поздравил с присвоением очередного звания — старший матрос. Друг разыскал в своих запасах новые погончики и, пока мы приводили мою форму в соответствие с новым званием, сокрушался: «Что бы вчера тебе получить телеграмму-то — форснули бы на концерте!» Будто я виноват.

Да! Незадолго до отъезда в отпуск капитан Колосов спросил меня:

— Вы, Забегаев, давно знаете капитана третьего ранга Холстинина?

Мне не хотелось рассказывать замполиту о нашей переписке с вами, и я ответил неопределенно:

— Никогда не встречался. Ведь верно — не встречался?

— М-м, — задумался Колосов. — А он вас знает. И очень хорошо.

Мы разговорились, но уже о другом. Странно, теперь капитан чем-то очень напоминал вас. Я сказал ему об этом.

— Так вы все-таки знаете Ивана Герасимовича? — улыбнулся он.

— Заочно, — признался я. — Мы переписываемся.

И тут я увидел на его столе конверт. Почерк очень похож на ваш. На конверте углом лежала газета. Она закрывала обратный адрес. Может, это на самом деле было ваше письмо? Мне стало неловко, а потом я успокоил себя: не мог же ничего плохого написать про меня Иван Герасимович — не давал я, кажется, такого повода.

Вот сейчас подумал: наверно, весточка от вас ждет меня в части. Хорошо! Как бы я жил без ваших писем? Перечитываю по нескольку раз. Правильно я тогда сделал, что решился написать вам. Очень трудно было мне одному, а нынче у меня много веселых и верных друзей.

И жить я знаю как. Ничто не собьет ни теперь, ни в будущем. Куда бы я ни пошел после флота, и тогда у меня будет правильная дорога. А выбор большой. Могу поступить на суда торгового флота. Могу махнуть на стройку. А то и в Сибири-матушке работа по душе найдется. Если только курские соловьи не заманят. А они опять уже выщелкивают, высвистывают, бередят сердце. И как только не устанут!

У вас в Заполярье теперь белые ночи. Вы, возможно, письмо мое читаете в самый глухой час, даже не зажигая огня.

Привет вам, Иван Герасимович, от моего друга. Он все знает о вас и так же уважает, как я.

Через день мы отдаем швартовы. Да здравствует море! А сейчас иду слушать соловьиные трели… Напишу еще, Иван Герасимович…

1959