Септимусу и в голову не приходило, что с его стороны было донкихотством жениться на Эмми, точно так же, как не пришло бы в голову похлопать себя по плечу и назвать чертовски умным малым за то, что он закончил работу над новым изобретением. Выйдя за двери мэрии, он снял шляпу, протянул Эмми руку и стал прощаться.

— Куда же вы? — испугалась она.

Септимус и сам не знал, куда. Он сделал неопределенный жест рукой и сказал: «Куда-нибудь».

Эмми заплакала. Она все утро не осушала глаз, чувствуя себя виноватой перед ним — тем, что принимала его жертву. Кроме того, ее удручало страшное сознание своего одиночества.

— Я не знала, что вы так меня ненавидите, — проговорила она.

— Ну что вы, дорогая! Я вовсе не ненавижу вас. Я только думал, что больше вам не понадоблюсь.

— Значит, можно меня оставить одну на улице?

— Я отвезу вас, куда скажете.

— А затем поспешите избавиться от меня как можно скорее? О, я знаю, что вы должны чувствовать!

Огорченный Септимус взял ее под руку и повел дальше.

— Я думал, что вам противно будет глядеть на меня.

— Какие глупости!

Чувство, которое проявилось в этом восклицании Эмми, было намного выше формы своего выражения. И оно успокоило Септимуса.

— Что же вы хотели, чтобы я делал?

— Что угодно, только не оставляйте меня одну, — по крайней мере, сейчас. Разве вы не видите, что у меня во всем мире никого нет, кроме вас.

— Не говорите так, дорогая! А ведь, пожалуй, вы сказали правду. Это меня очень тревожит. За всю мою жизнь никто еще не смотрел на меня, как на опору. Ради вас я готов босиком идти на край света. Но, может быть, вы найдете кого-нибудь, кто больше привык заботиться о других. Я исхожу исключительно из ваших интересов, — поспешил он заверить Эмми.

— Я знаю. Но, поймите же, мне невозможно ехать сейчас к моим друзьям, особенно после того, что произошло. — Она показала ему левую руку без перчатки, на которой блестело кольцо. — Как я им объясню?

— И не надо объяснять, — благоразумно посоветовал он, — это только все испортит. Я полагаю, что в конце концов все не так уж трудно уладить, если только сильно захотеть или найти кого-нибудь, кто скажет, что нужно делать; а таких, которые все знают, сколько угодно — адвокаты, нотариусы и прочие. Нашелся же человек, который подсказал мне, что нужно идти в мэрию. И видите, как все оказалось легко и просто. Куда бы вы хотели отсюда уехать?

— Все равно куда, только бы подальше от Англии. — Она содрогнулась. — Отвезите меня сначала в Париж, а там будет видно. Оттуда можно попасть куда угодно.

— Разумеется, — сказал Септимус и подозвал кэб.

Таким образом и вышло, что эта странная супружеская чета в течение последующих месяцев не разлучалась. Квартирка Эмми в Лондоне была сдана внаем вместе с мебелью. Ее горничная Эдит исчезла неизвестно куда. Театр и все, что с ним связано, стали для Эмми далеким сном. С нее, бедняжки, достаточно было и собственной трагедии. Внешний мир сосредоточился для нее в Септимусе. В Париже она боялась встретить знакомых, и он отыскал для нее меблированную квартиру на бульваре Распайль, а сам устроился в небольшом отеле поблизости. Поиски квартиры могли служить иллюстрацией к изобретенной им оптимистической теории улаживания всяческих житейских неурядиц.

Вернувшись в отель, где они временно остановились, Септимус сообщил Эмми о своем открытии. Она, разумеется, стала расспрашивать, как он ухитрился это сделать.

— Мне посоветовал солдатик.

— Солдатик?

— Да. У него широчайшие красные шаровары, которые отдуваются сбоку, и кушак, обмотанный вокруг талии, и короткая синяя куртка, вышитая красным, и феска с кисточкой, а голова бритая. Я чуть было не попал под экипаж, а он просто вытащил меня из-под колес.

Эмми вздрогнула.

— Как вы можете так спокойно об этом рассказывать? Вдруг бы вас в самом деле переехали.

— Ну что ж. Зуав похоронил бы меня — он такой смышленный и все знает, как и что, — он был в Алжире. От него-то я и узнал, куда нужно обратиться. Его зовут Эжезипп Крюшо.

— Ну а с квартирой как же?

— Видите ли, как было дело. Я споткнулся на улице и упал под экипаж, а он оттащил меня в сторону и почистил мою одежду салфеткой, взятой у лакея, — там в двух шагах было кафе. Тогда я предложил ему выпить и угостил папиросой — он пил абсент без воды. Затем я начал объяснять ему идею одного изобретения, которая тут же мне пришла на ум, — как устроить, чтобы экипажи не переезжали людей, — и это его очень заинтересовало. Я вам сейчас покажу.

— Нет, не покажете, — с улыбкой возразила Эмми; у нее временами все же бывало веселое настроение. — Сначала расскажите мне о квартире, а затем уже о своем изобретении.

— Ах да, квартира! — разочарованно протянул Септимус, как будто речь шла о второстепенном деле. — Ну, я еще раз заказал для него абсент, и мы с ним подружились; я сказал ему, что мне нужна квартира, но я понятия не имею, как ее искать. И оказалось, что в доме, где его мать служит консьержкой, есть свободная квартира. Он тотчас же повел меня ее смотреть и представил своей мамаше. У него есть еще и тетка, которая умеет готовить.

— Хотела бы я на вас поглядеть, когда вы беседовали с вашим зуавом! Воображаю эту картину — вы и солдат, чокающиеся абсентом за мраморным столиком!

— Столик был не мраморный, а железный, выкрашенный в желтую краску. И кафе было отличное.

— Интересно, что он о вас подумал.

— Во всяком случае, он представил меня своей матери, — серьезно возразил Септимус, и Эмми, глядя на него, расхохоталась — впервые за много дней.

— Я снял на месяц квартиру и нанял тетку, которая умеет готовить, тоже, — добавил Септимус.

— Что такое?! — вскричала Эмми, до сих пор не придававшая серьезного значения его рассказу. — Как же вы решились? Ведь вы ничего в этом не смыслите!

Она разволновалась, надела шляпку и потребовала, чтобы Септимус тотчас же повез ее смотреть квартиру. Но опасения Эмми оказались напрасными. Она нашла хорошо меблированную небольшую квартирку, где их встретила полногрудая, широко улыбающаяся консьержка, которая, судя по ее виду, могла бы быть матерью двадцати бравых зуавов, и не менее почтенная, с добрым лицом матрона, ее сестра, мадам Боливар — та самая тетка, которая умела готовить.

Таким образом, подобно тому как вороны кормили пророка Илию, зуавы и прочая случайная птица, когда это оказывалось необходимым, помогали Септимусу. В частности, мадам Боливар совсем по-матерински приютила их обоих под своим широким крылом, к несказанной радости и утешению Эмми. Славная женщина была эта мадам Боливар, умевшая не только готовить, но и штопать чулки и чинить белье, т. е. делать то, чего легкомысленные пальчики Эмми совсем не умели. Она знала секреты приготовления чудеснейших домашних настоек от всевозможных болезней, гадала на картах и могла болтать без умолку на любую тему. При этом чем меньше был ей знаком предмет разговора, тем больше у нее находилось, что о нем сказать, — а это великий дар. Ее болтовня помогала Эмми скоротать немало тяжких и грустных часов.

Жизнь Эмми была замкнутой и однообразной. Септимус приходил ежедневно. Время от времени, в те часы, когда Септимус бывал у нее, Эжезипп Крюшо также являлся засвидетельствовать свое сыновнее почтение мамаше, мамашиному бульабессу (консьержка была родом из Марселя, где любят это блюдо) и ее мателоту из угря — роскоши, которой он на свои полфранка в день не мог себе позволить, — и, как добрый племянник, поднимался наверх, справиться о здоровье тетки, а заодно и прекрасной иностранки. В маленькой квартирке он был единственным гостем из внешнего мира, и так как здесь радушно принимали и угощали божественным нектаром, приготовленным из шотландского виски и мараскина (этим тонкостям Эмми научилась у одного известного лондонского режиссера), Крюшо приходил так часто, как только позволяли его весьма строгие понятия о приличиях.

Странные это были сборища в тесном, заставленном мебелью крохотном «салоне». Эмми с пушистыми светлыми волосами и перламутровым личиком, в изящном халатике, лениво лежащая на диване, утопая в подушках, — она послала Септимуса в магазин приобрести пару, так как во Франции в меблированных комнатах подушки набивают чем-то, напоминающим по твердости цемент, а он привез на извозчике целую дюжину, и теперь вся комната была ими завалена; Септимус с его кроткими голубыми глазами и волосами, торчащими дыбом, как у человека, увидевшего привидение; Эжезипп Крюшо, с виду совсем разбойник в своем живописном костюме, но в обращении мягкий и обходительный, сидящий по-солдатски навытяжку на стуле с прямой спинкой; мадам Боливар в дальнем углу, с обнаженными толстыми руками, скрещенными впереди на синем переднике, с видом заботливой доброй хозяйки наблюдающая за всеми.

Разговор шел по-французски, так как единственное английское слово, которое знали Эжезипп и его тетка, было распространенное ругательство. По временам Эмми вставляла словечко — одну из фраз, заученных еще в школе, — звучащее довольно необычно для француза, хотя Эжезипп и уверял ее, что никогда еще не встречал англичанки, которая бы говорила по-французски с таким чисто парижским акцентом; Септимус владел французским очень недурно.

Эжезипп покручивал свои коричневые усики — у него все было коричневое: кожа, глаза, коротко остриженные волосы и даже кожа черепа под волосами — и рассказывал о своей службе в Африке, о том, как ярко светит солнце в Алжире, и, когда тетка уходила из комнаты, — о своих любовных похождениях. Его девушка прислуживала в винном погребке на улице Франк-Буше. Когда он с ней обвенчается? В ответ на заданный Эмми вопрос зуав рассмеялся, затянулся папиросой и звякнул саблей о ножку стула. Разве можно жениться, имея всего су в день? Это еще успеется — сначала надо нажить деньги. Со временем, без сомнения, мать найдет ему невесту с приданым. Отслужив свой срок, он пойдет в лакеи. Эмми вскрикнула от удивления. Подумать только: этот бравый зуав, фанфарон и хвастун — лакей!

— Нет, никогда мне не понять этой страны.

— При хороших рекомендациях и если умеешь себя вести, служа лакеем, можно достичь многого, — говорил Эжезипп Крюшо.

Англичане, в свою очередь, рассказывали ему о своей стране и об английских туманах, которыми он очень интересовался, или же Септимус советовался с ним относительно изобретений, причем острый ум француза тотчас же нащупывал в них уязвимые места; и тогда Септимус ерошил пальцами волосы и растерянно восклицал: «Однако, черт побери совсем! Об этом я и не подумал!», — а Эмми хохотала. Порой они вели разговор о политике. Эжезипп выказал себя радикалом и ярым противником папы и попов. Нужно быть хорошим гражданином и добрым соседом — гласил его нравственный кодекс — и этого вполне достаточно, чтобы в нравственном отношении ни в чем не уступать любому набожному католику.

— Ну а как же насчет девушки с улицы Франк-Буше? — допытывалась Эмми.

— Будь я правоверным католиком, завел бы двух таких, потому что тогда мог бы получить отпущение грехов, — весело восклицал Эжезипп и первый начинал неудержимо хохотать над своей шуткой.

Дни его визитов были отмечены красными кружками в календаре Эмми.

— Хотел бы я быть таким же жизнерадостным и уметь так забавно болтать, как наш друг Эжезипп, чтобы заставлять вас смеяться! — заметил однажды Септимус в такой день, когда Эмми особенно томилась.

— Если бы у вас была хоть капля юмора, вы не были бы здесь, — не без горечи возразила она.

Септимус задумчиво потер одну руку о другую.

— Не знаю, почему вы так говорите. Еще ни разу со мной не случалось, чтобы я не понял, в чем соль шутки. Я на этот счет очень сообразителен.

— Если вы не чувствуете, в чем соль этой шутки, дорогой мой, я не стану вам объяснять. Тут не крупица соли, а целая гора.

Септимус кивнул головой, отошел к окну и задумчиво принялся разглядывать дома напротив. Порой его задевала резкость ее речей. Но он по-своему, смутно, все понимал и все ей прощал, не показывая виду, что обижен. На этот раз, однако, он так долго молчал, что Эмми встревожилась, испуганно заглянула ему в лицо, взяла его руку, висевшую вдоль тела, — он стоял около дивана, на котором она лежала, — и поцеловала ее; но как только Септимус обернулся, она оттолкнула руку.

— Уходите, уходите, милый! Я не умею даже разговаривать с вами, не обижая вас. Уходите, уезжайте! Незачем вам здесь находиться — вам нужно быть в Англии, у себя дома, в уютной обстановке с Вигглсвиком, вашими книгами и изобретениями. Вы слишком хороши для меня, а я плохая. Сама знаю, и это сводит меня с ума.

Он взял ее руку, подержал в своих и ласково погладил.

— Пойду куплю вам что-нибудь.

Когда он вернулся, Эмми уже успела раскаяться и обрадовалась ему. И хотя он принес ей в подарок шляпку — чудовищное сооружение из красных перьев, зеленого бархата и искусственных роз, в котором ни одна уважающая себя женщина не захотела бы предстать перед людьми даже в виде мумии, через тысячу лет после своей смерти, — Эмми не засмеялась и не пожурила его, а примерила это страшилище перед зеркалом и ласково улыбнулась дарителю.

— Мне и не нужно, чтобы вы забавляли меня словами, Септимус, — сказала она, возвращаясь к началу их разговора, — раз вы приносите мне такие подарки.

— Да, хорошенькая шляпка, — скромно согласился он. — Продавщица в магазине сказала, что немногие могут позволить себе надеть такую.

— Я так рада, что вы считаете меня исключительной женщиной. Это первый комплимент, который я от вас слышу.

Прежде чем лечь в постель, Эмми, однако, все же поплакала над шляпкой, но добрыми слезами — такими, которые утешают боль и очищают сердце. И спала она в эту ночь спокойнее; впоследствии же, когда дьяволы забирались к ней в душу и начинали терзать ее адскими муками, Эмми вновь вызывала эти слезы, и они, как чудесное средство, изгоняли бесов.

Септимус, не заметив этого момента в его курьезнейшей семейной жизни, проводил спокойные, хотя и тусклые дни в своем номере в отеле Годе. Солнечный луч, заигравший на лакированном цилиндре кучера омнибуса, на ручке кнута и ухе лошади, напомнил ему однажды о новом приборе для наводки полевых орудий, изобретенном им уже несколько лет назад: теперь он снова занялся своим изобретением. Он лично руководил изготовлением модели прибора в какой-то мастерской близ Венсена, и эта работа поглощала значительную часть его мыслей и времени. Во всем, что относилось к изобретательству, Септимус был очень практичен; если бы ему понадобилась зубная щетка, он не знал бы, куда пойти, и обратился бы за советом к почтальону или торговке углем, но магазин оптических инструментов находил сразу, и направлялся туда с той же инстинктивной уверенностью, с какой буйвол идет к воде. Многие из его книг и рукописей Вигглсвик уже переслал в Париж; бедный старик стал побаиваться почты, то и дело приносившей ему приказ разыскать и переслать ту или иную вещь, а это означало, что придется отыскать, упаковывать и отправлять требуемое — выполнять докучную работу, нарушавшую его сладкий покой.

Книги валялись на полу спальни Септимуса, возвышаясь, как пороги, среди потока менее крупных предметов, — воротничков, резинок и старых журналов. Двое неряшливых мужчин неопределенного возраста в зеленых байковых передниках, с большими метелками из перьев в руках вначале ежедневно ворошили весь этот хлам, подымая при уборке тучи пыли; но затем Септимус дал им по пяти франков каждому, чтобы они не вторгались в его владения, и книги снова расположились уступами и порогами, ведущими к новым достижениям. Септимуса огорчало только то, что он не в состоянии будет снова упаковать свои вещи, когда придется уезжать из отеля Годе: порой ему приходили в голову и более отвлеченные соображения относительно того, что сказала бы Зора, если бы внезапно появилась в его комнате. Он так ярко представлял себе ее, властную и лучезарную Зору, рассеивающую хаос одним взмахом своего зонтика.

Немного было у него и в Париже минут, когда он не жаждал бы ее присутствия. Она так долго олицетворяла для него тепло, свет и краски жизни, что теперь солнце его словно бы закатилось, а земля стала холодной и бесцветной. Жить без нее было так трудно! Прежде она хотя бы «в известном смысле» любила его, теперь асе он лишился и этого. Богиня гневалась на него за непочтительность: ее верный раб позволил себе утаить от нее свою женитьбу. К тому асе она была теперь в Калифорнии, за тридевять земель от него — все равно что на Сатурне. Когда Эмми допытывалась, не скучает ли он по Вигглсвику и по деревенской тишине Нунсмера, где так хорошо работалось, он отвечал: «Нет». И говорил правду, потому что для него было безразлично, где находиться, если ему не светят ясные очи Зоры. Но истинный смысл своего ответа он не открыл Эмми. О Зоре они говорили редко.

Того же, что близко касалось самой Эмми, они вовсе не обсуждали. Септимус не имел понятия о ее надеждах и страхе за будущее. О Мордаунте Принсе они не вспоминали, как будто он был призрачным видением, растаявшим в непроницаемых туманах — тех, что окутывают страну сонных грез. Для Эмми ее возлюбленный стал грозным призраком, который она пыталась загнать на самое дно своей души. Септимус видел, что она мучается, и самыми причудливыми способами пытался облегчить ее страдания. Иной раз это ее раздражало, но чаще вызывало благодетельные слезы. Однажды Эмми читала растрепанный томик Джордж Эллиот, купленный у букиниста во время прогулки по набережным. Попросив Септимуса подойти к ней, она показала ему фразу: «Собаки — лучшие наши друзья: они всегда готовы выказать нам свое сочувствие и ни о чем не спрашивают».

— Совсем как вы, — сказала она, — но Джордж Эллиот, бедняжка, видимо, никогда не сталкивалась с таким человеком, как вы, и потому приписывает подобные качества только собакам.

Септимус покраснел.

— Собаки лают и мешают людям спать, — заметил он. — У моего соседа по номеру в отеле Годе есть собака. За ними заезжает иногда на автомобиле бородатый мужчина, ужасно безобразный, и возит их обоих кататься. А знаете, я тоже хочу отпустить себе бороду. Интересно, пойдет ли она мне.

Эмми засмеялась и удержала его за рукав.

— Почему вы никогда не позволяете мне сказать то, что я о вас думаю?

— А вот подождите, пока у меня отрастет борода, тогда и скажете.

— Этого никогда не будет, потому что с бородой вы станете страшилищем, вроде доисторического человека, и я не захочу вас видеть. И, значит, не смогу сказать вам, какого я о вас мнения.

— Может быть, это к лучшему, — улыбнулся Септимус.

Они собирались поселиться в какой-нибудь французской деревушке или в Швейцарии, выбирать было из чего — перед ними лежала вся карта Европы, но нерешительность Септимуса и нежелание Эмми пускаться в дальнейшие авантюры удерживала их в Париже. Зима сменилась весной, и Париж, залитый солнцем, овеянный ароматом сирени, был очарователен. Случались дни, когда оба, и Эмми, и Септимус, почти забывали о пережитом и вновь становились беспечными друзьями ослика на нунсмерском выгоне. Как хорошо, например, прокатиться на пароходике по Сене, вода в которой каким-то чудом превратилась в искрящееся вино. Массивные здания на набережной купаются в янтаре, а купола Пантеона и Дома инвалидов и выпуклые украшения на мосту Александра III горят, как червонное золото. А милые ресторанчики на открытом воздухе с увитыми зеленью беседками, где подают блюдо из жареной мелкой рыбешки, с пыльной солью, щербатыми ложками и огромнейшими ломтями хлеба, которые Эмми любила разламывать пополам и делить с Септимусом, как рождественские сухари. А затем опять извилистая Сена, остров Робинзона Крузо, утопающий в зелени, и Сен-Клу с его террасой, откуда видна вся панорама Парижа, окутанного аметистовой дымкой, кое-где пронизанной ярким лучом.

Можно провести весь день в лесу, под деревьями, смеясь и болтая, как дети, а потом, подкрепившись из корзинки с провизией, которую мадам Боливар доверху набила всякими вкусными вещами, лежать на спине, мечтательно глядя сквозь листву на небо и прислушиваясь к стрекотанью насекомых, к звонкому журчанью весенних ручьев. В такие мгновения человек ощущает в себе тот же трепет жизни, которым наполняют деревья соки, поднимающиеся от корней к ветвям.

Нередко они проводили целые дни в городе, в садах Люксембурга, среди нянек с детьми и рабочих; или в кафе на дальних бульварах, где Париж живет своей веселой будничной жизнью, еще не испорченной туристами, а весна ликует и искрится во всем — и в упругой походке юноши, и в глазах девушки. Им было хорошо вместе и у окна квартирки Эмми на бульваре Распайль, где воздух был поразительно чист и ароматен, ветерок приносил весенний привет из далеких стран, с золотых берегов Средиземного моря, с суровых горных хребтов Оверни, с зеленеющих широких полей центральной Франции — привет от каждого сердца, дерева и цветка, ибо и сам Париж был полон трепета жизни. Охваченные волнением, они не разговаривали, каждый из них по-своему истолковывал привет весны, но каждый смутно чувствовал, что земля еще не перестала быть волшебной страной романтических грез, что тайна возрождения повторяется снова, согласно незыблемым и вечным законам; и как ни малы и ничтожны они, затерянные в житейском море, все же и на них распространяются эти законы, и в их сердцах суждено зародиться и расцвести новым надеждам, новым желаниям и новому счастью.

В эти весенние дни Эмми научилась душой постигать глубокий, сокровенный смысл вещей. Когда она впервые встретила Септимуса и восхитилась им, как новой игрушкой, она была веселым беспечным зверьком, прекрасно воспитанным и полуобразованным, каких находишь на каждом шагу в английских провинциальных городках. За время пребывания на опереточной сцене воспитанность ее успела несколько огрубеть, животные инстинкты развиться, а птичий ум обостриться. Теперь она во многом изменилась. Впервые в ее легкомысленной головке зародилось понятие о долге и о красоте жертвы. Оно проявилось однажды в том, что, когда Септимус повез ее кататься, она надела ужасную шляпку, полученную от него в подарок. Мужчина не способен оценить, каких мук это ей стоило. Целых два часа просидела она в коляске, терзаясь, как может терзаться только женщина, сознательно себя обезобразившая, и украдкой наблюдая за своим спутником в ожидании слов признательности. В конце концов она не выдержала.

— Я надела это, чтобы вам понравиться.

— Что именно?

— Шляпу, которую вы мне подарили.

— Ах, вот что! — рассеянно пробормотал он. — Очень рад, что она вам нравится.

Он даже не заметил, что у нее на голове, — не обратил внимания. Никакого удовольствия ее слова ему не доставили. Она сделала из себя пугало и посмешище без всякой надобности, жертва ее пропала зря. Тут Эмми впервые узнала на собственном опыте горькую иронию жизни. Она никогда больше не надевала злополучную шляпу — и кто решился бы ее за это осудить?

Весна сменилась летом, а они все еще жили на бульваре Распайль, пока не перестали даже строить планы. Париж жарился на солнце, театры пустовали, из Аллеи акаций исчезли всадники, шикарные коляски на ней сменились куковскими дилижансами, полными туристов, а великий язык англосаксов слышался по всему городу, от площади Бастилии до Бон-Марше. Извозчичьи лошади спали на ходу, словно одурманенные запахом асфальта, таявшего у них под ногами. Мужчины и женщины сидели на порогах своих домов, перед лавками или на скамейках бульваров. Латинский квартал точно вымер, двери высших школ закрылись. Продавцы лимонада развозили свой товар в тележках по улицам, и вид жестяных бутылей с плававшими сверху ломтиками лимона был приятен воспаленным взорам. Ибо пыль густым слоем лежала на листьях деревьев и на лицах людей, а воздух стал тяжелым и знойным.

Септимус сидел с Эжезиппом Крюшо в маленьком кафе с железными столиками, выкрашенными желтой краской, где они встретились впервые.

— Друг мой, — говорил Септимус, — вы одно из явлений природы, заставляющих меня поверить в добрых духов. Если бы вы не вытащили меня тогда из-под колес экипажа, я бы погиб, а если бы я погиб, вы бы не познакомили меня со своей тетушкой, которая умеет готовить, а что бы я делал без вашей тетушки — одному Богу известно. Выходит, что я вам многим обязан.

— О чем тут говорить! Ничем вы мне не обязаны.

— Я обязан вам тремя человеческими жизнями.