Блаженствующая исполнила письменное приказание своего господина. Он не видел ее больше. Она собрала свои вещи и тихо исчезла, унося с собой и свою головную боль, и дюжину золотых чайных ложек вместо жалованья. Квистуса разбудила какая-то неизвестная женщина. Она же приготовила ему завтрак. На его вопрос, может ли готовить горячие полдники, она побледнела, но заявила, что постарается. Она пошла к ближайшему мяснику, купила за лучшую вырезку какой-то жилистой субстанции животного происхождения и, вернувшись, сделала из нее что-то безнадежное.

— Я оставлю это вам, моя дорогая, — объявил Квистус, восхищаясь своей жестокостью. — Я позавтракаю в другом месте.

Он пошел в клуб, где не был уже много Дней. Этим посещением ознаменовалось его появление в свете.

Он уже наполовину покончил со своей трапезой, как какой-то проходивший джентльмен заметил его и направился к нему с протянутой рукой.

— Как я рад вас видеть, дорогой Квистус.

Он был полным, краснощеким, маленьким человеком, с большими круглыми золотыми очками, которые, казалось, также улыбались. Ублаготворенность и довольство жизнью излучались из него, как аромат из флакона с розовой эссенцией. Его фамилия была Воннакотт, он был членом совета антропологического общества. Знавший его годами Квистус изучил его херувимскую физиономию и считал его фальшивым бездельником. Тем не менее он поздоровался с ним в достаточной степени дружески.

— Нам очень вас не хватало, — говорил Воннакотт. — В обществе дела не совсем в порядке.

— Черт показал свой хвост? — зло осведомился Квистус.

— Нет, нет. Это только Гриффиртс. — Гриффиртс был вице-председателем. — Он знает свой предмет как никто, но дурак дураком на председательском месте. Мы хотим опять вас.

— Очень вам за это благодарен, — возразил Квистус, — но я думаю совсем выйти из общества и бросить антропологию. Свои коллекции подарю какому-нибудь дому умалишенных.

Воннакотт, смеясь, присел к соседнему с Квистусом столику.

— Почему? Отчего?

— Мы знаем, как первобытный человек разных эпох боролся со своими врагами, варил свою пищу и украшал или безобразил себя, но мы ничего не знаем о деятельности его злого разума.

— Не думаю, чтобы его разум был злее вашего или моего, — возразил Воннакотт.

— Конечно, — согласился Квистус. — Но злобу, зверства и жестокость нашего поколения, мы легко можем изучить. Перед желающими читать лежит открытая книга. По документам мы можем узнать и исторических людей: Нерона, Александра VI, Тита, Синюю Бороду…

— Но, дорогой мой, — улыбнулся Воннакотт, — вы вдались в какую-то статистику преступности.

— Это единственная наука, стоящая изучения, — возразил Квистус. Затем, после паузы, во время которой лакей поставил перед ним вино и бисквиты, он спросил: — Вы бывали на скачках?

— Иногда, — замялся над неожиданным вопросом собеседник. — У меня также есть свои слабости.

— Наверное, масса преступлений совершается на этих скачках?

— Возможно, — согласился Воннакотт, — при мне никогда ничего не случалось.

Квистус задумчиво кусал бисквит.

— Жаль. Очень жаль. А я думал пойти туда. Говорят, что нигде нет подобного разврата. — После нескольких мимолетных улыбок Воннакотт взглянул на Квистуса. В обычно кротких голубых глазах виднелась жестокость, а вокруг губ была необычайно суровая складка. Какое-то раздражение совершенно изменило выражение этого всегда спокойного лица. Руки, державшие нож и бисквиты, нервно дрожали.

— Боюсь, что вы нездоровы, дорогой, — сказал он.

— Нездоров? — немного вызывающе рассмеялся Квистус. — Я себя чувствую в десять раз моложе, чем вчера в это же время. Я никогда себя не чувствовал так хорошо. Я могу… — Он остановился и подозрительно посмотрел на Воннакотта. — Нет, я не скажу вам, что я могу сделать.

Он докончил свой стакан белого вина и бросил салфетку на стол.

— Пойдем, покурим, — сказал он.

В курительной, внимательно наблюдавший за ним Воннакотт осведомился, почему его так интересует преступный элемент скачек. Квистус опять подозрительно взглянул на него.

— Я же говорил вам, что займусь криминологией. Это полезная и интересная наука. Но, кажется, эта тема вас не интересует, — спохватился он со своей обычной вежливостью. — Оставим ее. Вы не думайте, что я совсем перестал интересоваться обществом; что, в конце концов, имеете вы против Гриффиртса?

Воннакотт объяснил, и мирных полчаса за кофе и сигарами, как все хорошие люди, они беседовали о непригодности Гриффиртса и обменивались мнениями о маленьких слабостях членов совета антропологического общества. Квистус рассуждал так здраво, что Воннакотт, закурив сигару на спиртовой лампе в вестибюле клуба, задумчиво посмотрел на него и сказал сам себе:

— Я наверное ошибся.

Квистус остался в клубе в глубокой задумчивости, смотря на газету невидящими глазами. Он был неосторожен в разговоре с Воннакоттом — он выдал себя — в наши дни змея должна иметь не только голос, но и наружность голубя. Если он будет рычать и извергать проклятия, как гадюка, выпуская яд, общество скоро обезопасит себя от него. Он должен внушить к себе доверие и наносить удары только тогда, когда представится возможность сделать это безнаказанно. Поэтому же он должен выказать прежний интерес к доисторическому человеку.

Мысль изучать криминологию настолько захватила его, что прямо из клуба он отправился в книжный магазин и потребовал произведения Цезаря Ломброзо, Оттоленги, Топинара, Котта и других авторитетов по криминологии, каких только мог вспомнить. Оттуда отправился во второстепенную книжную лавку на Черинггросс, приобрел великолепное издание «тюремного календаря» и, довольный, поехал домой.

Он вступил в новую фазу жизни. Он снова принимал своих бродяг, несмотря на то, что они были презренными, подлыми собаками. Он больше не был угнетен и одинок.

Он снова занимал председательское место на заседаниях антропологического общества. Он принимал приглашения на обеды. Выяснив, что несмотря на все ухищрения Маррабля, он все-таки оказался обладателем порядочного состояния, он нанял лакея и повара и снова поселился в прежних комнатах. Человеку, преследующему преступные цели, жить одиноко в мрачном доме, значит выдавать себя с головой.

Однажды после долгих и мрачных размышлений он отправился к Томми Бургрэву, которого не видел со дня суда. Томми, только что оправившись от воспаления легких, помешавшего ему присутствовать на похоронах деда, сидел в спальне перед камином. Ухаживала за ним непричесанная, по обыкновению, Клементина.

Томми радостно приветствовал его. Он не мог встать, потому что на коленях у него был поднос с завтраком. Но дядя найдет себе где-нибудь в углу кресло. Очень мило с его стороны, что он пришел.

— Можно и раньше было прийти, — фыркнула Клементина. — Мальчик чуть не умер… Если бы не я, он наверное бы умер.

— Вы ходили за ним всю его болезнь?

— А как же иначе?

— Он мог бы иметь сиделку, — сказал Квистус.

— Сиделку, — презрительно возразила Клементина, — терпеть их не могу. Если они безобразны, они будут грубы, потому что знают, что красивый мальчик, как Томми, не обратит на них внимания; если они красивы, они совсем с ума сходят, стараясь привлечь к себе внимание.

— А я думаю, Клементина, — возразил Томми, — что сиделки — лучший народ на свете. Каждый больной для них только «случай». Нехорошо, что вы так несправедливы.

— Разве не так? — осведомилась Клементина, более чем обыкновенно растерзанная, стараясь одной рукой застегнуть пуговицу блузки на спине.

— Что вы можете знать об этом? Скажите мне только, я — женщина, или вы?

Томми положил вилку.

— Вы — ангел, Клементина. Эта камбала восхитительна, жалко, что больше нет.

Она взяла поднос с его колен и поставила его на край стола. Томми повернулся к сидевшему как сфинкс в кресле Квистусу и выразил свое сожаление, что не мог быть на похоронах деда.

— Вы пропустили интересную церемонию, — был ответ.

Томми засмеялся.

— Я думаю, что старик ничего мне не оставил.

Он ничего еще не слыхал о завещании.

— Боюсь, что нет, — сказал Квистус. — Вы разве надеялись?

— О, Боже, нет! — чистосердечно рассмеялся Томми.

— Тем безумнее — вы, и ужаснее старик, — перебила Клементина.

Наступило молчание. Квистус, не чувствуя желания защитить умершего родственника, ничего не возразил. Клементина, вынув из кармана юбки смятую бумагу (у нее в юбке были карманы) и пачку табаку «Мэрилэнд», свернула папиросу.

— Вы знаете, что я была у вас, и не была принята?

— Хорошо тренированные слуги, — сказал Квистус, — не смели ослушаться данного им приказания.

— Вы могли придумать что-нибудь более вежливое, — отпарировала она.

— Я с удовольствием повторю — если вы продиктуете мне формулу вежливости, — возразил Квистус.

— Боже милосердный, — воскликнула Клементина, от изумления забывая о папиросе. — Где вы научились так разговаривать?

— Положите мне немного меду на язык, и я буду так же медоточив, как те лицемеры, которые тают от любви к людям.

Их глаза встретились. Клементина сморщила физиономию и уставилась на него. Она что-то увидела в этих бледно-голубых глазах кроткого, мягкого мужчины, портрет которого она писала. Она состроила немного смутившую его гримасу и издала тот странный звук, который означал у нее смех.

— Удивляюсь, как я после всего этого вас все-таки написала.

— Конечно, вы написали его, — вознегодовал Томми, — это ваше законнейшее произведение.

— Антропологическое общество нашло его вполне удовлетворительным, — уклончиво сказал Квистус.

— Очень польщена, — поблагодарила Клементина.

Встревоженный пикировкой Томми попробовал переменить тему.

— Клементина, вы не рассказали ему о письме, которое получили из Шанхая.

— Шанхая? — повторил Квистус.

— Да, от Вилля Хаммерслэя, — смягчилась Клементина, — у него очень плохое здоровье и он надеется через год быть здесь. Я думала, что вы имеете что-нибудь от него.

Квистус покачал головой. Он не мог сразу заставить себя говорить. Неожиданное напоминание этого ненавистного имени поразило его, как громом.

— Я никогда не предполагал, что вы такие друзья, — выговорил он наконец.

— Он помогал мне в моих горестях.

Квистус просунул руку между воротником и шеей, как бы желая освободиться от сжимающих ее пальцев. Его собственный голос казался ему хриплым и далеким.

— Он с вами был откровенен?

— Я думаю, — просто ответила Клементина.

Это прозвучало для его расстроенного ума как признание в сообщничестве. Он с трудом сдержался и повернул лицо так, чтобы она не заметила ненависти и гнева в его глазах. Она также действовала против него. Она также принимала его за слепого дурака. И она также, поклялся он себе, пострадает в погроме, который он устроит всему человечеству.

Как во сне, слышал он ее голос, пересказывающий полученное ею письмо. Хаммерслэй был жертвой желтой лихорадки. Один раз он уже чуть не умер; он поправился теперь, но окончательно излечить его может только родина. Он составил себе в Шанхае достаточное состояние, чтобы уехать. Теперь, вернувшись в Англию, он больше никогда ее не покинет…

— Две или три страницы он посвятил описанию мая в Англии — свежая зелень на тропинках, тенистые лужайки, старые, серые церкви, выглядывающие из-за деревьев, страна, испещренная зеленеющими холмами и долинами, здесь и там несущиеся звуки рожков, — вот его слова. Бедняга от тоски по родине сделался двухпенсовым поэтом.

— Я нахожу все это очень трогательным, — заявил Томми. — А вы, дядя Ефраим?

— Извините, — вздрогнул Квистус.

— Разве не трогательно, что тоскующий где-то в забытом Богом месте Китая человек пишет эту возвышенную чепуху о весне в Англии? Клементина прочла мне это. Подобную чушь может написать пятнадцатилетняя девочка в школьном сочинении, у него же это меня шокирует. Во всяком случае, я нахожу это ужасно трогательным.

— Да, это патетично, — заговорил Квистус, — это комично, это — трагично, это — климатично.

— Удивляюсь, что вы не добавили, что это — деспотично, психологично и фантастично, — возразила Клементина, схватывая с постели свою старую шляпу. — Вы, войдя в эту комнату, ничего кроме дерзостей не говорили.

— Язык, дорогая Клементина, дан нам для того, чтобы выражать свои мысли, — заявил он.

— Ба, — ответила Клементина и протянула руку. — До свиданья. Я еще зайду, Томми, чтобы повидать вас.

Квистус открыл ей дверь и вернулся на свое кресло. Томми протянул ему ящик с папиросами.

— Хотите папиросу? Я попробовал сегодня одну, но проклятая имела такой вкус, как будто я курил овсяную муку.

Квистус отказался от папиросы. Он молчал, мрачно рассматривал юное открытое лицо, хранившее в себе Бог знает какую подлость и низость. Будучи в хороших отношениях с его врагом, Клементиной, он также был его врагом. Он не сообщит цели своего визита.

Некоторое время вел разговор Томми. Он жаловался на предательский английский климат, который выманил его на улицу и затем уложил в постель. Это было ужасно. И как раз тогда, когда он начал себя чувствовать художником-пейзажистом. Он писал небольшой кусочек реки с золотым освещением и серебряными бликами, теперь начался май, деревья в зелени, нет эффекта начала весны и он не может окончить картину. Да, дядя не знает всех новостей. Маленькая картинка, которая (по вине Клементины) попала в угол Нью-Гэллери, продана за двадцать пять гиней. Разве это не великолепно? Ее купил какой-то неизвестный ему человек по имени Смит.

— Меня подбодрило то, что она куплена не кем-нибудь из знакомых, — наивно заметил он.

— Это был иностранец, который мог выбрать, что ему угодно, и он избрал мой пейзаж.

Квистус, односложно отвечающий во время делаемых Томми пауз, решил, наконец, исполнить то, зачем пришел. Он несколько раз пытался сказать то, что хотел, но язык не поворачивался во рту и слова застревали в горле.

— Это очень хорошо, дядя Ефраим, — сказал Томми, — что вы решили повидать меня. Как только я поправлюсь, я сделаю вам что-нибудь хорошенькое. В вашей гостиной одна стена умирает по картине. И я хотел сказать… — его мальчишеская физиономия лукаво съежилась, — я не знаю, как это случилось, но если бы вы могли дать мне мою пенсию, и вместо первого числа теперь…

Речь шла о месячном великодушном вспомоществовании. Квистус против воли дал обычный ответ.

— Я пришлю вам чек.

— Вы хорошего сорта, — поблагодарил Томми, — и на днях, когда я встану, вы не будете меня стыдиться.

Но Квистус ушел, стыдясь своей слабости. Он пришел с вполне определенным дьявольским намерением, что он лишает его наследства. Он выносил эту жестокость в своем уединении. По своей утонченности и коварству она казалась ему превосходной. И присутствие Клементины не только не переменило его решение, но открытие ее сообщничества в обмане еще больше раздразнило его мстительность. И теперь, когда настало время действовать, он опять спасовал. Он был шокирован собственной неспособностью. Посредине Слоун-сквер он остановился, позвал кэб и уже внутри его продолжал свои проклятия.

Очевидно, было что-то в его психологии, что не могло вылечить чтение Ломброзо и тюремного календаря. Или же это просто объяснялось недостаточной опытностью? Пожалуй, ему необходим учитель для практики преступлений.

В глубоком раздумье ходил он по своему музею. Наконец, улыбка появилась на его лице. Он сел и написал Хьюкаби, Вандермеру и Биллитеру приглашение на обед во вторник.