Агония российской империи

Локкарт Роберт Брюс

Книга III

ВОЙНА И МИР

 

 

Глава первая

События принесли нам великую эпоху, но великий момент нашел мелкое поколение.
Гёте

Мои воспоминания об этих первых месяцах войны, проведенных в Москве, замечательно живы, хотя сегодня, в свете последующих событий, они напоминают скорее странный сон, чем действительность. Слишком велик контраст между 1914-м и 1932 годом. Мне приходится закрывать глаза, чтобы восстанавливать в памяти энтузиазм тех далеких дней. Снова я вижу эти трогательные сцены на вокзале: войска, серые от пыли и тесно размещенные в теплушках; огромная толпа народу на платформе, серьезные бородатые отцы, жены и матери, бодро улыбающиеся сквозь слезы и приносящие подарки, цветы и папиросы; толстые священники, благословляющие счастливых воинов. Толпа бросается вперед для последнего рукопожатия, последнего поцелуя. Вот раздается пронзительный свисток паровоза, затем после нескольких неудачных попыток перегруженный поезд, как бы нехотя отходящий, медленно уползает со станции и исчезает в сером полусвете московской ночи. Молчаливо и с опущенными головами толпа остается без движения, пока последний слабый отзвук песни людей, которым не суждено более вернуться, окончательно замирает вдали. Потом под присмотром жандармов все спокойно выходят на улицы.

Я ухожу, преисполненный надежды, которая заглушает голос рассудка. Такой России я никогда не знал: Россия, вдохновленная патриотизмом, корни которого, казалось, уходили глубоко в почву. Кроме того, это была трезвая Россия. Продажа водки была прекращена, и волнующее религиозное чувство заменило пьянство, которое в минувших войнах было характерным при отъездах русских солдат.

Среди буржуазии был тот же энтузиазм. Жены богатых купцов соперничали друг с другом в пожертвованиях на госпитали. В государственных театрах давались торжественные спектакли в пользу Красного Креста. Был как бы пир национального чувства. Каждую ночь в опере и балете оркестр императорских театров играл национальные гимны России, Англии, Франции и Бельгии, выслушивавшиеся стоя, в порыве экзальтированного патриотизма. Затем, особенно когда число союзных гимнов приняло размеры крикетного счета, порыв рассеялся, и толстопузые москвичи стали вслух брюзжать по поводу того, что приходилось стоять около часу. Но в эти великие недели 1914 года русскому патриотизму было чем питаться. В самом деле, война началась выступлением русских войск, при опубликовании сообщения о продвижении русских войск Москва во все горло выражала свою радость. Если в тот момент и были пессимисты, они не возвышали свой голос.

Революция не казалась даже отдаленной возможностью, ибо с первого дня войны каждый либерально настроенный русский надеялся, что победа принесет с собой конституционные реформы.

Правда, в Санкт-Петербурге крупные русские успехи вызвали скрытые насмешки по поводу неудач франкобританских операций. В гостиных шептались о трусости англичан, а германофилы острили о решении Англии сражаться до последней капли русской крови. В Москве, однако, клеветников не слышно было, радость по поводу русских побед умерялась сочувствием Франции и Англии.

В самом деле, что касается России, то сердцем Антанты была Москва. Всякий раз, когда Бейли или я появлялись в публичном месте, мы были предметом оваций. В «Летучей мыши» Никита Валиев выходил на авансцену и, указав на нас, говорил: «Сегодня вечером среди нас находятся представители нашего союзника Англии». Оркестр играл английский гимн, и вся публика вставала и аплодировала. Мы делали вид, что нам неприятно это необычайное внимание, клялись друг другу, что больше не пойдем, но приходили так часто, как позволяла скромность. Нет границ тщеславию даже великих людей, а Бейли и я были лишь двумя совершенно обычными смертными.

10 сентября мы прибыли в парадной форме на торжественный спектакль по случаю взятия Львова. Я пришел с грустью в сердце. Германские силы были на Марне, и судьбы Парижа были брошены на весы. Мои братья были во Франции, а я принимал здесь участие в чествовании русской победы. В театре офицерские мундиры составляли блестящую рамку для драгоценностей и дорогих нарядов женщин. Шел «Орленок» Ростана в русском переводе. Бейли и я сидели в ложе около сцены, прямо против ложи, занятой французским генеральным консулом. Во время первого акта французского консула вызвали из ложи. Он отсутствовал некоторое время. Вернулся, видимо, взволнованным. Занавес опустился, но свет не зажигался. В одно мгновение атмосфера стала напряженной. Русские одержали новую победу. Они взяли 100000 пленных. Они взяли Перемышль. В темной зале неистовствовали слухи. Затем зажглись огни рампы, музыканты заняли свои места, и молодая 18-летняя девушка, дочь председателя Французской торговой палаты, вышла на сцену. В своем белом платье, с лицом, свободным от всякой косметики, золотоволосая, она очень напоминала архангела Гавриила. В дрожащих руках она держала листок бумаги. Присутствующие замерли в выжидательном молчании. Затем, трепеща от волнения, девушка начала говорить: «Следующая официальная телеграмма только что получена из французской Главной квартиры». Она остановилась, как будто язык ее прилип к горлу. Слезы покатились по ее лицу. Затем, резко повышая голос, она прочла сообщение: «Счастлив объявить вам о победе по всему фронту. Жоффр».

Огни заблистали. Девушка убежала со сцены, и под громкие аплодисменты оркестр загремел «Марсельезу»; мужчины целовались, женщины улыбались и плакали в одно и то же время. Затем, когда оркестр прервал музыку, произошло чудо. С галерей послышался топот марширующих ног, и 400 французских резервистов дружно подхватили припев. На следующий день они отправлялись на французский фронт и пели «Марсельезу» со всей страстностью латинского темперамента. Картина получалась эпическая. Это был последний случай, когда Россия чувствовала полную уверенность в исходе войны.

Взятие Львова затушевало страшное поражение под Танненбергом. Но Танненберг должен был повториться, и если русские могли держаться против австрийцев почти до самого конца, то уже тогда было ясно, что они не могут устоять против немцев. Фактически Танненберг был прелюдией русской революции. Он был для Ленина вестником надежды. За него ухватилась тайная армия агитаторов на заводах и в деревнях; гибель головки русского командования внесла колебания в боевой дух народа, который по своей природе и вследствие суровости русского климата всегда был неспособен к какому-либо длительному усилию.

Разумеется, переход от оптимизма к пессимизму совершился не сразу, и, хотя на русском фронте не было такой неподвижности, как на французском, все же были длительные периоды монотонной бездеятельности.

Упадок духа фактически был постепенным, и, когда выяснилось, что война стала затяжной, жизнь стабилизировалась. В Москве, которая была далека от линии фронта, буржуазия не унывала. Правда, было мало попыток к экономии и пожертвованиям. Не было движения общественного мнения против рвачей, а «окопавшиеся» могли найти приют в организациях Красного Креста без опасности прослыть трусами. Театры и места развлечения процветали, как в мирное время, и в то время как пролетариат и крестьянство были лишены водки, подобные ограничения не были наложены на имущие классы. Для пополнения их частных запасов вина требовалось разрешение, но, так как жизнь вздорожала, а русские чиновники получали маленькое жалованье, разрешение было легко получить. В ресторанах разница была в том, что спиртные напитки наливали из чайника, а не из бутылки. Когда же контроль стал менее строгим, исчезла и необходимость в чайниках.

С другой стороны, огромное и исключительно важное дело обеспечения армии нужной сетью госпиталей и заводов проводилось так называемыми общественными организациями, представленными Союзом городов и Союзом земств. Без этой помощи русская военная машина оказалась бы испорченной гораздо раньше, чем это имело место. Но вместо стимулирования этого патриотического усилия и поощрения общественных организаций во всех областях их деятельности, русское правительство делало все возможное, чтобы препятствовать и понижать их активность. Нужно сказать, что общественные организации обладали политическим честолюбием, были на строены либерально и явились поэтому угрозой самодержавию. Вероятно, и Союз городов, и Союз земств контролировались либералами, на которых Санкт-Петербург смотрел с большим недоверием. К тому же их главной квартирой была Москва, которая никогда не пользовалась расположением императора.

Но как бы то ни было, в начале войны их энтузиазм был единодушным, а политические домогательства, которые появились впоследствии, были прямым результатом политики постоянных булавочных уколов. Трагедией России было то, что царь находился под влиянием женщины, которая была во власти одного стремления — передать самодержавие непоколебленным своему сыну, и никогда не оказывала доверия общественным организациям. Тот факт, что Москва постепенно оказалась вовлеченной во внутреннюю политическую борьбу сильнее, чем в войну, был следствием преимущественно этой фатальной тупости царя. И хотя его лояльность по отношению к союзникам осталась незапятнанной до конца, несостоятельное стремление ограничить лояльность своего собственного народа стоило ему впоследствии трона.

Лично для меня эта первая зима 1914/15 года была периодом грусти, облегчавшейся лишь непрерывной усердной работой. Моя жена медленно поправлялась от своей болезни. Ее нервы были расстроены, и она должна была отправиться в русскую санаторию, опыт, который принес ей мало пользы и которого я никогда не сделал бы, если бы был лучше осведомлен о русских санаториях. Мы оставили свою прежнюю квартиру и на время поисков новой заняли меблированную квартиру одних наших друзей, отправившихся в Англию. Мои дни, а часто и ночи были полностью поглощены консульской работой, которая более чем утроилась во время войны. В частности, блокада и многочисленные постановления о контроле ввоза и вывоза требовали огромной счетной работы, которую я делал почти один. Москва тоже превратилась в важный политический центр, а так как Бейли почти полностью возложил на меня получение политической информации, время мое было совершенно занято. Другой трудностью моего положения было безденежье. Роды моей жены стоили дорого. В новых условиях положение наше изменилось, наши социальные обязанности возросли. Деловые круги, а Москва была главным торговым городом России, процветали от щедро раздаваемых выгодных военных поставок; жизнь вздорожала, и мы оказались в несравненно худшем положении сравнительно с русскими и с нашей собственной английской колонией. Более того, война автоматически привела к концу мои заработки журналиста. Мне не разрешали писать о войне. Английские же газеты интересовались только ею.

Приятным нарушением монотонности нашего существования в то время было посещение Гуго Вальполя, который прибыл в Москву вскоре после начала войны и который оставался с нами в течение нескольких месяцев. Он был частым посетителем нашего дома, и его непоколебимый оптимизм был благодеянием для моей жены. В то время он уже написал несколько книг, в том числе «Силу», и уже упрочил свой успех. При этом он был совершенно неиспорченным, обладал еще способностью краснеть и производил на меня впечатление скорее большого и неуклюжего школьника, полного кротости и энтузиазма, чем прославленного писателя, мысли которого воспринимались с благоговением и уважением. Мы, за исключением Бейли, сердечно приняли его, и он отвечал на нашу дружбу неизменной симпатией и благожелательством. У Бейли он имел меньше успеха. Бейли был тогда болезненным, циничным и властным человеком. Он не верил энтузиастам. Еще меньше любил он споры. Гуго, энтузиазм которого по поводу русских успехов не имел границ, любил рассуждать и имел свои собственные суждения. Он раздражал Бейли, и я думаю, что чувство раздражения было взаимным.

Когда Гуго покинул нас, он отправился на фронт в качестве санитара при Красном Кресте. Впоследствии он стал главой Бюро британской пропаганды в Санкт-Петербурге. С самого начала он решил использовать возможно лучше свое пребывание в России. Несомненно, оно принесло ему пользу. Его приключения на фронте породили «Темный лес». Его опыт в Санкт-Петербурге вдохновил его на «Тайный город».

Мой дневник показывает, что в то время я мало выходил из дому и все свободное время посвящал чтению. В течение двух последних недель января 1915 года я прочел «Войну и мир» по-русски. Иногда я ходил на балет или в цирк с Вальполем. Я был с Гуго, когда впервые встретился с Горьким в «Летучей мыши» Никиты Валиева. В эти дни «Летучая мышь» была излюбленным местом литературной и артистической Москвы. Ее представления начинались не раньше окончания театральных представлений, и многие артисты и артистки появлялись там, чтобы поужинать, а также чтобы посмотреть представление. В начале своего существования «Летучая мышь» была своего рода клубом Московского Художественного театра, а сам Валиев был членом труппы, но оказался как артист не на высоте этой строгой школы. Теперь его труппа так же хорошо известна в Париже, Лондоне и Нью-Йорке, как раньше она была известна в России, но, по моему мнению, представления потеряли много в смысле приятной интимности прежних московских дней, ибо тогда не было оторванности между артистами и публикой. Кстати, Валиев — армянин и происходит из ранее богатой семьи.

Горький произвел на меня сильное впечатление как своей скромностью, так и своим талантом. У него необыкновенно выразительные глаза, и в них сразу можно было прочесть сочувствие человеческим страданиям, которое является преобладающей чертой его характера и которое в конце концов привело его после длительного периода оппозиции в объятия большевиков. Теперь Горький пишет против буржуазии и против умеренных социалистов с гораздо большим ядом, чем самый свирепый чекист Москвы, но, несмотря на эти литературные выпады, я отказываюсь допустить, что он утратил свое основное доброжелательство, которое в прошлом он никогда не забывал проявлять в любом случае, который возбуждал его сострадание. Ни один человек, когда-либо видевший Горького с детьми, с животными и с молодыми писателями, не поверит, что он может причинить зло или страдания хоть одному человеку.

С Шаляпиным я также впервые встретился в «Летучей мыши». За час до этого я видел его в опере «Борис», в которой он участвовал и в которой являл королевское величие с манерами крупного аристократа и с руками, как у венецианского дожа. Однако все это было театральным трюком, поразительным примером того драматического таланта, по поводу которого Станиславский всегда говорил, что Шаляпин был бы величайшим в мире актером, если бы он решил оставить пение и перейти в драму. Вне сцены он был мужиком, с мужицким аппетитом и большими крепкими руками сына земли. Горький рассказывал забавную историю о Шаляпине. В молодости они оба бродили по Поволжью в поисках работы, в Казани странствующий импресарио искал местные таланты для пополнения хора. Ему нужны были тенор и бас. Два бедно одетых кандидата вошли в его убогую контору; им устроили экзамен. Импресарио выбрал тенора, но забраковал баса. Тенором был Горький, басом был Шаляпин.

Москва, где антигерманские настроения были всегда сильней, чем в Санкт-Петербурге, кишела слухами о германских интригах в высших сферах. В начале моего дневника за февраль 1915 года помещено следующее:

«Сегодня телефонировал один офицер и спросил, когда же Англия избавит Россию от немки. Это, несомненно, относилось к императрице; мое собственное замечание было следующим: „Вот уже третий раз на этой неделе мне задают подобные вопросы“. Теперь это случалось гораздо чаще, чем в предшествующие месяцы. Как раз к этому времени относится наиболее популярный московский военный анекдот. Царевич сидит и плачет в коридоре Зимнего дворца. Генерал, покидающий дворец после аудиенции, останавливается и гладит мальчика по голове.

— Что случилось, мальчик?

Царевич отвечает, улыбаясь сквозь слезы:

— Когда бьют русских, плачет папа. Когда бьют немцев, плачет мама. Когда же мне плакать?

Подобные рассказы ходят по всей стране и вредно отражаются на настроениях рабочих и крестьян. Москва жила анекдотами и слухами, и, хотя мания выискивания шпионов никогда не достигала таких размеров, как в Англии или во Франции, все же было немало преследований евреев и русских немецкого происхождения. Однако не все анекдоты были направлены против самодержавия. Кайзеру тоже доставалось от остроумия московских юмористов. Некоторые из этих анекдотов слишком грубы, чтобы их можно было передать, другие известны. Все же один, я думаю, будет новинкой для английского читателя. Зимой 1915 года кайзер посетил Лодзь и, чтобы привлечь к себе местное население, произнес речь. Разумеется, его аудитория состояла преимущественно из евреев. Он ссылался в своей речи сначала на всемогущего Всевышнего, затем на самого себя и, наконец, на самого себя и на Бога. Когда речь была закончена, наиболее влиятельные из евреев собрались в углу, обсуждая положение.

— Этот человек нам подходит, — сказал главный раввин, — в первый раз вижу христианина, который отрицает Святую Троицу».

Сколь странными и неправдоподобными кажутся эти анекдоты сегодня! Тогда же они, однако, были ходким товаром любого сплетника и главным времяпрепровождения всякого салона.

 

Глава вторая

Я говорил, что Бейли был болезненным человеком Недостаток моциона (неизбежное зло московской зимы) и усиленная работа подорвали его здоровье, и в апреле 1915 года он осуществил свое намерение возвратиться в Англию и подвергнуться операции, которая уже давно была ему необходима. Со свойственной ему добротой он настоял на предоставлении мне недельного отпуска перед своим отъездом. Это был мой последний праздник в России, и я насладился каждой его минутой. Покинув Москву, все еще скованную зимой, я прибыл в Киев, колыбель русской истории и священный город православной церкви. Когда я проснулся после ночи, проведенной в поезде, я увидел зеленые поля и прекрасные белые домики, сверкающие в теплых солнечных лучах. Мой спутник, возвращающийся на фронт офицер, приветствовал меня с улыбкой. «Вы полюбите Киев. Вы найдете в нем лучшие настроения, чем в Москве, не говоря уже о Петербурге». Я был в отличном настроении и потому был готов верить каждому. Но он действительно оказался прав. В Киеве, несмотря на обилие раненых, военный дух был сильнее, чем в Москве. В самом деле, вплоть до самой революции, чем ближе к фронту, тем более оптимистическим было преобладающее настроение. Все лучшее России (разумеется, также и некоторые худшие элементы) было в траншеях. Тыл, но не фронт разлагал страну.

Подъезжая к Киеву, мы остановились на довольно значительное время на промежуточной станции. Поезд, перевозящий австрийских пленных, стоял на соседнем пути. Пленные, по-видимому, неохраняемые, вылезли из своих теплушек и разлеглись на шпалах, наслаждаясь первым теплом южного солнца, пока не возобновился их длинный путь в Сибирь. Бедные ребята. Они выглядели изголодавшимися и были очень плохо одеты. В Москве известие о взятии в плен стольких-то тысяч человек всегда вызывало во мне горячее ликование. Здесь, лицом к лицу с самими несчастными, я мог думать только об одном. Американский генеральный консул Снодхрэс, который защищал германские интересы в России, в ярких красках описал мне ужасные условия, господствовавшие в русских концентрационных лагерях. С глубоким состраданием в сердце я спрашивал себя, многие ли из этих бедных, которые радуются, что они попали в плен, и не знают, какая судьба ждет их впереди, вернутся к себе на родину. Пока я стоял у открытого окна, словно посетитель зоологического сада, рассматривающий невиданного зверя, один из пленных начал петь интермеццо из «Сельской чести». Это был кроат; весна согрела его сердце, возбудила в его памяти родину — Далмацию. Он не обращал никакого внимания на русских — пассажиров поезда. Он пел для собственного удовольствия, и он пел так, как будто сердце его готово было разорваться. Я не узнал, кто он такой. Вероятно, это был тенор из Загребской оперы. Но действие его голоса на этой крошечной станции, с лежащими за ней зелеными полями и фруктовыми садами, было волшебным. Его товарищи перестали играть камушками, лежавшими на линии. Русские из нашего поезда встали со своих мест, стоя у окон в молчаливом восторге. Затем, когда он кончил, и австрийцы, и русские единодушно принялись ему аплодировать в то время, как из вагонов на пленных посыпался град папирос, яблок и сладостей. Певец с важностью поклонился и отвернулся. Затем раздался свисток, и мы тронулись в путь.

Я прибыл в Киев в полдень в Страстную Пятницу и провел вечер, бродя по городу и обозревая церкви, которых в Киеве почти так же много, как и в Москве. Затем, чувствуя себя усталым и одиноким, я лег в постель в девять часов. На другой день я встал рано. Солнце освещало комнату, и я принял решение наилучшим образом использовать свою временную свободу. Я уподобляюсь американцам по своей страсти к осмотрам, и осмотрел Киев со всей тщательностью типично американского туриста. После Москвы было приятно увидеть горы и настоящую реку. Погода была прекрасная, улицы полны русскими, делавшими предпраздничные покупки в еврейских лавках. Несмотря на большое количество церквей, Киев в большей степени еврейский, чем христианский город. Все вокруг как бы улыбалось. Новости с австрийского фронта, для которого Киев является базой, все еще были хороши. Перемышль пал всего несколько недель тому назад, и оптимизм окружающих делал меня счастливым.

После завтрака я нанял дрожки и отправился на Владимирскую горку, где оставил извозчика и взобрался на гору, чтобы посмотреть открывающийся оттуда вид. В Англии или в Америке частный предприниматель выстроил бы здесь гостиницу или санаторий. Русские же воздвигли статую святого Владимира, которая стоит, возвышаясь над Днепром, с большим крестом в руке. Днепр — величественная река, гораздо более величественная, чем Волга, и совершенно непохожая ни на одну из ранее виденных мною рек. После более чем трехлетнего пребывания на равнине без гор и моря он показался мне более красивым, чем, может быть, показался бы теперь.

Затем я отправился вниз к цепному мосту, чтобы посмотреть на город с равнины. Как это ни странно, вокруг Киева, выстроенного на группе холмов, простирается такая же плоская равнина, как и вокруг Москвы. Пароходы с белыми крышами уже ходили по Днепру. Деревья только что распустились. Сирень цвела, и по сторонам дороги пестрели лютики. Расположенный на высоком берегу реки Киев напомнил мне Квебек, и если Квебек красивей по своему расположению, то Киев превосходит его красотой своих строений.

Вечером я пришел в святую Софию ко всенощной. В Москве мои посещения церквей имели место только по таким официальным случаям, как рождение или тезоименитство императора. Я всегда бывал в форме и стоял среди избранных на отгороженном месте, достаточно далеко от более незаметных молящихся. Здесь, в Киеве, был в такой густой толпе, что некоторые люди падали обморок. Несмотря на это, я остался до конца, принял участие в крестном ходе и был вовлечен в волнующий подъем духа обширных масс крестьян и паломников.

Паломников, замечательно красочных издали, было огромное количество, и в пасхальный понедельник я пошел посмотреть на них в знаменитую Киево-Печерскую лавру, которая наряду с Троице-Сергиевой лаврой под Москвой является наиболее чтимым из святых мест России. Солнце грело так сильно, что я был вынужден вернуться обратно и снять пиджак. Когда я прибыл в собор, служба уже началась, и на монастырском дворе стояли тысячи солдат. Паломники, старые бородатые мужчины с бесцветными глазами, и совершенно ссохшиеся старые женщины закусывали во дворе; в самой церкви я нашел пожилого мудреца, с удовлетворением жевавшего в углу корку черного хлеба. Он казался в высшей степени счастливым. Из церкви я отправился в подземелья, холодные и не производящие впечатления подземные ходы, где лежали кости забытых святых. Перед каждым гробом находилась кружка для сбора пожертвований, около которой сидел священник, и когда хромающие паломники неловко засовывали туда свои копейки, священник наклонялся над мощами умершего святого и пел «Молись Богу за нас». Дрожа от холода, вышел я на солнечный свет и сел на траву над обрывом! Там три слепых нищих, сидя в трех шагах друг от друга, с большим или меньшим успехом читали вслух Евангелие. Один молодой человек, не старше 25 лет, был одет в солдатскую форму. Если он потерял зрение на войне, каким образом он столь скоро усвоил брайлевскую азбуку? Если нет, то почему на нем солдатская форма? Я не решился нарушить его душевный покой, задав нетактичный вопрос, и предпочел смотреть на него как на живого представителя той святой России, которая в эти великие дни войны вызвала волнующие симпатии моих сограждан.

Немного дальше, на берегу, цыган с попугаем предсказывал солдатам судьбу. Попугай был хорошо выдрессирован и мог сосчитать сдачу до 30 копеек. Предсказателей и священников было так много, что неудивительно, что многие солдаты и паломники уходили с пустыми карманами. То, что оставалось, перепадало старому арфисту, который под собственный аккомпанемент распевал гнусавым голосом кавказские народные песни. Все было очень мирно, очень безобидно и очень благонравно. И паломники, и солдаты стояли удовлетворенные, вознагражденные полностью за свои издержки.

В Киеве у меня не было приключений: однако об этой неделе у меня осталось более живое воспоминание, чем о каком-либо другом эпизоде за время войны. Может быть, благодаря чарам солнечного света, контрасту с напряженностью моей московской жизни, пребывание в Киеве оставило во мне столь яркое воспоминание. Разумеется, продолжительное возбуждение может стать таким же монотонным, как самое спокойное прозябание, и в последующие три года только самые яркие моменты оставались в моей памяти.

Погода изменилась, и дождь лил как из ведра, когда я уезжал из Киева. Вокзал был унылой пустыней, я посмотрел назад через железнодорожный мост и был благодарен городу, который блистал своими самыми веселыми красками специально для меня. Однако мне было тяжело от мысли, что я покидаю юг, солнечный свет и улыбающихся, веселых украинцев для холодного и жестокого севера. Я был несправедлив к Москве и великороссам. После переворота Киев стал центром самых крайних жестокостей революции, а украинцы — выполнителями наиболее грубых жестокостей.

На обратном пути я имел незначительное приключение, которым обязан беспечности русских или их равнодушию к принятым на Западе условностям. Со мной в купе ехала дама. Она была очаровательна и в течение первого же часа рассказала мне всю свою жизнь. Она была известной певицей и, собрав значительное состояние, вышла замуж за гвардейского офицера. После шести лет супружеской жизни он выстрелил в нее в припадке ревности. Пуля попала ей в шею. После этого она лишилась возможности петь. В ее обществе часы шли незаметно, и было поздно, когда я лег спать. Ничего романтического, однако, в нашей поездке не было. Хотя она прекрасно выглядела для своего возраста, ей было уже за шестьдесят.

Вскоре после моего возвращения в Москву Бейли уехал в Англию в отпуск по болезни, и в возрасте 27 лет я вступил в должность, которая вскоре приобрела значение одного из самых важных заграничных постов.

Его отъезд меня не обрадовал и не огорчил. Я заменял его и раньше, когда он отлучался для инспекторских поездок. Я думал, что он вернется обратно примерно через месяц. В его отсутствие дела шли как всегда.

События, однако, должны были продлить время моей ответственной работы. Я вернулся из Киева в Москву, полную слухов и разочарований. Дела на германском фронте шли плохо. Русское наступление на австрийцев было сломлено. Недавно начались мощные контратаки, и беженцы стали стекаться в города, до крайности переполняя их. От моих знакомых (социалистов) я получал тревожные донесения относительно недовольства и беспорядков в деревнях среди призывников. Раненые не желали возвращаться обратно. Крестьяне возмущались тем, что их сыновей отрывали от полей. Мои друзья-англичане в провинциальных текстильных предприятиях все более и более беспокоились по поводу социалистической агитации среди рабочих. Она была в такой же мере направлена против войны, как и против правительства. В Москве произошел голодный бунт, и помощник градоначальника был избит. Сандецкий, командующий московским военным округом, суровый старый патриот, ненавидевший немцев, был снят со своей должности, и на его место был назначен генерал-губернатором князь Юсупов, отец молодого князя, впоследствии принимавшего участие в убийстве Распутина. Единственной причиной увольнения Сандецкого был, по слухам, его излишний патриотизм. Императрица, которая была неутомима в своих попечениях о раненых, дарила русским солдатам иконы, а австрийским и германским пленным — деньги. Не знаю, насколько это верно, но мне передавали, что Сандецкий протестовал в высших сферах против поблажек военнопленным и впал в немилость. Атмосфера стала нездоровой. Уверенность в русском оружии уступила место уверенности в непобедимости немцев, и в различных слоях московского населения стала проявляться резкая злоба против германофильской политики, приписывавшейся русскому правительству. Пресловутый русский «паровой каток», выдуманный англичанами (кстати сказать, одно из самых неудачных сравнений), испортился.

Ясно, положение требовало действия, и я поставил перед собой и выполнил две задачи, над которыми я работал еще до отъезда Бейли. Одна состояла в длинном докладе о беспорядках на фабриках, с изложением из первоисточника целей социалистов. Вторая — политический доклад о положении в Москве. Он был выдержан в пессимистическом тоне и указывал на возможность серьезных волнений в ближайшем будущем. Затем с некоторым страхом я послал их послу. Я получил личное благодарственное письмо с просьбой, чтобы политические доклады превратились в регулярную часть моей работы.

Мои предсказания о беспорядках получили полное подтверждение в ближайшие две недели. 10 июня большой антигерманский бунт вспыхнул в Москве, и в течение четырех дней город был во власти толпы. Каждый магазин, каждая фабрика, каждый частный дом, принадлежащий немцу или лицу, имеющему германскую фамилию, были разграблены и опустошены. Загородный дом Кноппа, крупного русско-германского миллионера, который больше всех содействовал созданию в России хлопчатобумажной промышленности, импортируя английские машины и привлекая английских директоров, был сожжен до основания. Толпа, обезумевшая от вина, которое она раздобыла при разгроме винных магазинов, принадлежавших лицам, имевшим германские фамилии, не знала пощады. Я получил сведения, что среди жертв были и русские подданные, а в некоторых случаях — лица, которые несмотря на немецкие фамилии не знали ни слова по-немецки. На фабрике Цинделя, в наихудшем промышленном районе, директор, говоривший по-немецки, стрелял в толпу и был убит на месте. Я вышел на улицу, чтобы видеть бунт своими глазами. В течение первых 24 часов полиция не могла или не желала что-либо предпринимать. Пожары возникли во многих частях города, и, если бы был ветер, мог бы повториться пожар 1812 года. Я остановился на Кузнецком мосту и стал наблюдать, как хулиганы грабили самый большой московский магазин роялей. «Бехштейны», «Блютнеры», большие и маленькие рояли, пианино летели одно за другим из различных этажей на землю, где огромный костер довершал разрушение. Треск падающих деревянных предметов, свирепые языки пламени и хриплый вой толпы сливались в оглушительный грохот, который прекратился не сразу даже после того, как вызвали войска.

На третий день, после непродолжительной стрельбы, власти оказались в состоянии восстановить порядок. Не впервые после 1905 года толпа почувствовала свою силу. Она вошла во вкус.

Во время бунта погибло много имущества, принадлежавшего английским подданным; я тогда же немедленно отправился к полицмейстеру и князю Юсупову, генерал-губернатору, дабы заявить официальный протест. Я нашел несчастного полицмейстера в полной прострации. Он понимал, что его будут считать ответственным, как оно в самом деле и было. Он был смещен в 24 часа. Князь Юсупов, один из самых богатых помещиков России, был в ином положении. Он был в резкой оппозиции тому, что он называл германофильской «квашней» в Санкт-Петербурге, и он был склонен считать, что бунт окажет хорошее действие на пассивное правительство.

Вскоре после этого князь Юсупов ушел в отпуск и не вернулся на свой пост. Интересно объяснение его увольнения, или, как он сам говорил, его отказа вернуться. После бунта он пригласил к обеду генерала Климовича, нового полицмейстера, и графа Муравьева, губернатора Московской губернии. Через два дня Джунковский, товарищ министра внутренних дел и глава тайной полиции, вызвал Муравьева по телефону из Петербурга и сказал ему:

— Два дня тому назад вы обедали с Юсуповым.

— Да.

— Вам подали стерлядь и шо-фруа из куропаток.

— Да.

— Вы сравнивали московских и петербургских женщин?

— Да.

— Вы пили «Мутон Ротшильд» 1884 года.

— Да, — сказал удивленный Муравьев, — но откуда же, черт возьми, вы все это знаете?

— А как же, — ответил Джунковский, — Климович только что прислал мне подробный доклад.

Муравьев передал историю Юсупову, который сердито воскликнул, что он не привык к тому, чтобы за ним шпионил его помощник, и заявил, что он не вернется в Москву, пока Климовича не уберут.

Климович остался, а Юсупов больше не возвратился Возникновение московского бунта покрыто тайной, но я всегда считал, что московский генерал-губернатор достоин порицания за то, что он вначале допустил антигерманскую демонстрацию, которую, очевидно, считал полезной, и не вмешался сразу, когда положение приняло опасный оборот.

Следствием этого печального события было приглашение от посла прибыть к нему в Петербург. Оглядываясь назад, на минувшие годы, мне трудно восстановить в памяти то волнение, которое охватило меня, когда я получил это послание. Вице-консулов, даже временно исполняющих должность генерального консула, не каждый день вызывают к послу для консультации. В течение одной тягостной минуты я взвесил, не было ли ошибочным в каком-либо отношении ведение мною дел или не являюсь ли я в какой-либо мере ответственным за то, что случилось. Я решил вопрос в свою пользу и укрепил свою растущую самоуверенность. Осторожности ради я посетил Михаила Челнокова, московского городского голову, и моих лучших друзей в России, чтобы собрать последнюю политическую информацию. Затем, уложив свой чемодан, я отправился на вокзал, где незаменимый Александр раздобыл мне отдельное купе.

 

Глава третья

Несмотря на то что в России я пробыл три года, это было мое первое посещение Санкт-Петербурга. Тогда же я впервые увидел сэра Джорджа Бьюкенена. Хотя я теперь ненавижу все города, новый город всегда производит на меня впечатление. В одном отношении Санкт-Петербург не разочаровал меня. Это действительно гораздо более красивый город, чем Москва, и вид — особенно зимой из английского посольства, которое занимает, или занимало, благородное положение на реке против Петропавловской крепости, сказочно красив. Но даже летом, в период белых ночей, Санкт-Петербург всегда представлялся мне серым и холодным. Под его прелестной наружностью скрывалось унылое сердце. Никогда я не любил его так, как Москву.

Прибыв ранним утром, я отправился в старую гостиницу «Франция», тщательно привел себя в порядок, позавтракал, а затем пошел в посольство через Дворцовую площадь. Я испытывал ощущение беспокойного опасения, как будто мне предстояло посещение зубного врача. Как шотландец, я иногда пытаюсь помочь моему низшему, сравнительно с англичанином, существу путем притворного презрения к его интеллектуальным недостаткам. В присутствии иностранцев по самоуверенности — я лев. Хвастливое чванство американцев только увеличивает во мне сознание моей значительности. В присутствии русских я всегда чувствую себя «grand seigneur». Но мягкая и скромная надменность англичанина сводит меня на уровень разоблаченного глупца. Я думаю, что это сознание своей ничтожности, которое во мне сейчас сильнее, чем когда бы то ни было, появилось с того дня, когда я впервые вошел в подъезд английского посольства.

Когда я поднимался по широкой лестнице, наверху которой посол обычно принимал своих гостей и на которой три года спустя несчастный Кроми должен был быть подстрелен и затоптан насмерть большевистскими солдатами, я чувствовал себя, как школьник перед учителем. Я повернул налево, и меня провели в небольшую приемную, откуда вела дверь в коридор.

Здесь меня встретил Эвери, канцелярский служитель, замечательный человек, обладавший всем презрением англичанина к иностранцу, и склонность которого к брюзжанию может сравниться только с добротой его сердца. Мне дали стул и предложили обождать. По мере того как время шло, чувство предвкушаемого удовольствия сменилось все увеличивающимся волнением. Единственный член посольства, с которым я был знаком, был военный атташе полковник Нокс. Но он отсутствовал. Посол не назначил время беседы со мной. Несомненно, все были очень заняты. Может быть, я должен был сначала позвонить, чтобы условиться о часе приема. Я стал нервничать и беспокоиться. Высшая сверхчувствительность натуры была моим несчастием в течение всей жизни. Она, и только она виновата в моей незаслуженной репутации дерзкого человека, которой я пользовался в течение моей карьеры, и которая позднее была причиной тому, что один из очень высоких чиновников Министерства иностранных дел назвал меня «наглым школьником». Никогда эта чувствительность не делала меня в такой степени беспомощным, как в те бесконечные четверть часа, которые я провел в обществе Эвери.

Наконец открылась большая белая дверь, появился высокий, атлетически сложенный и красивый человек. Это был «Бенджи» Брюс, глава канцелярии, вечный и неизменный любимец каждого посла, при котором он когда-либо служил. Сообщив мне, что посол примет меня через пять минут, он провел меня в канцелярию и познакомил с другими секретарями. Впоследствии я ближе познакомился с ними и оценил их достоинства, но мое первое впечатление было, что я попал в машинописное бюро. В неудобном тесном помещении, заставленном столами, сидели с десяток молодых людей, занятых перепиской и зашифровкой. Они хорошо работали, и «Бенджи» Брюс мог писать на машинке так же быстро, как любой профессиональный переписчик, и зашифровывал и расшифровывал с изумительной быстротой. Здесь сидели молодые люди, образование каждого из которых стоило несколько тысяч фунтов стерлингов, выдержавшие трудный экзамен. Однако, в разгар великой войны, во время которой их специальные знания могли принести большую пользу их стране, в течение бесконечных часов были заняты работой, которая могла бы быть также хорошо выполнена простым клерком. Эта система, ныне же, к счастью, оставленная, была типичной для бедности мышления, царившего в Уайтхолле в течение, во всяком случае, первых двух лет войны. Каждая миссия, а в России их, вероятно, было десятка два, получала почти неограниченные суммы от казначейства. Профессиональные дипломаты, которые, каковы бы ни были их недостатки, знают свою работу лучше, чем любители, были оставлены при своих обязанностях, как в мирное время, не столько вследствие опасности разглашения тайн, сколько потому, что такой порядок существовал в течение поколений и потому, что в департаменте личного состава министерства не было никого с достаточной гибкостью ума и мужества, чтобы настаивать на изменении этого порядка. И неудивительно, что после войны многие из молодых дипломатов, утомленные этой бессмысленной работой, подали заявления об отставке. Брюс относится к ним. Человек усердный и привлекательный, прекрасный знаток языков, крепко дисциплинированный и с действительным организационным талантом, он прекрасно управлял своей канцелярией. Хотя он был слегка упрям, как полагается ирландцу, он служил своим различным начальникам с страстной преданностью и лояльностью. Когда он вскоре после войны вышел в отставку, Министерство иностранных дел, может быть, потеряло самого способного из своих молодых дипломатов.

После того как я минут двадцать проморгал в канцелярии, пришел Эвери и объявил, что посол свободен. Когда я вошел в большой кабинет, в котором затем имел столько бесед, навстречу мне вышел тщедушный человек с утомленным выражением глаз. Его монокль, его тонкие черты лица и его прекрасные серебристо-серые волосы придавали ему вид, напоминающий театрального дипломата. Однако не было чего-либо искусственного в его манерах или в нем самом, а только большая привлекательность и чудесная сила возбуждать доверие, которую я сразу ощутил.

Его обращение было таким приветливым, что моя нервность моментально прошла; в течение часа я разговаривал с ним, сообщил свои опасения и беспокойство по поводу создавшегося положения: недостаток снарядов, скрытая пропаганда против войны, растущее во всех классах населения недовольство правительством и ропот против самого царя. Он казался удивленным. «Я думал, что в Москве гораздо более здоровая атмосфера, чем в Санкт-Петербурге», — сказал он грустно. Так оно и было, но я понял, что до этого он переоценивал московский патриотизм. Я поколебал веру, которая, может быть, никогда не была особенно сильна.

Я был приглашен к завтраку и был представлен жене посла. Она была женщиной с сильными симпатиями и антипатиями, причем она мало старалась их скрывать и в течение нескольких месяцев каждый раз, когда я приезжал в Санкт-Петербург, она неизменно встречала меня замечанием: «Вот идет пессимист мистер Локкарт». Все же во всех других отношениях она не проявляла ко мне ничего, кроме благосклонности, и, хотя я никогда не умел совершенно превозмочь свою врожденную робость, я считал себя в числе счастливцев, пользовавшихся ее расположением. По отношению к сэру Джорджу она была всем тем, чем должна быть жена, заботясь с исключительным вниманием об его здоровье, управляя домом с точностью часового механизма и никогда не нарушая той пунктуальности, которую посол довел почти до мании. Она была большая женщина, и ее сердце было пропорционально ее объему.

Здесь не место давать отчет о деятельности в России сэра Джорджа Бьюкенена, но мне приятно отдать должное этому человеку. Всякий англичанин, занимавший официальное положение в России в годы войны, неизбежно сталкивался с критикой, которая всегда сопровождает неудачу. А в глазах англичан развал России в 1917 году был величайшей неудачей. Поэтому они усиленно ищут козлов отпущения среди своих соотечественников. Клеветники не пощадили сэра Джорджа Бьюкенена ни в России, ни в Англии. Мне приходилось слышать слова министров о том, что, если бы мы имели в России более крепкого посла, революции можно было бы избежать. Имеются русские, которые с черной неблагодарностью обвиняли сэра Джорджа Бьюкенена в том, что он подстрекал к революции. И то и другое совершенно вздорные обвинения. Конечно, русское обвинение является особенно жестокой и беспочвенной клеветой, которая, к стыду лондонского общества, повторялась без опровержений в лондонских салонах русскими, пользовавшимися гостеприимством в высоких сферах. Это поношение не может быть оправдано никакими личными страданиями. Сэр Джордж Бьюкенен был человеком, все существо которого противилось революции. Когда пришла революция, он отказался встречаться, и действительно никогда не встречался ни с одним человеком, который ответствен за свержение царизма, и никогда, ни лично, ни через своих подчиненных не поощрял домогательств таких лиц.

Понятно, он был бы человеком, лишенным проницательности, если бы он не сумел предвидеть приближавшейся катастрофы, и его обязанностью было, если бы он был встревожен, предостеречь русского самодержца об опасности, надвигавшейся на него. Он предпринял эту трудную задачу в своем известном разговоре с императором. Я видел его как раз перед тем, как он отправился к царю. Он сообщил мне, что, если царь примет его сидя, все пойдет хорошо. Царь принял его стоя.

Утверждение Уайтхолла, что более крепкий посол мог бы предотвратить конечную катастрофу, основывается на полном незнании традиций русского самодержавия. Презрение к иностранцам характерно для английской расы, но в этом отношении позиция Джона Буля является снисхождением по сравнению с надменным безразличием петербургского общества к человеку, стоящему вне их круга. Русская аристократия, не очень родовитая и ведущая жизнь более роскошную, чем культурную, жила в своем замкнутом мире. Звание посла не открывало перед ним дверей. Если он нравился как человек, его приглашали всюду. Если нет — его не желали знать. Это не было снобизмом. Русская аристократия была так же гостеприимна, как и другие слои русского общества. Но она делала свой собственный выбор лиц, пользующихся ее гостеприимством, и иногда она была поразительно неразборчива. Во время войны молодой лейтенант управления британской военной цензуры, вероятно, бывал более часто в высоких сферах, чем все члены посольства, вместе взятые.

Аристократия исповедовала самодержавие как религию. Оно было скалой, на которой было построено ее собственное благополучие. В ее глазах император был единственным настоящим монархом в мире, и в своих собственных интересах она была готова всегда рассматривать всякую попытку иностранных дипломатов оказать на него влияние как посягательство на императорскую власть. Наиболее активными членами бюрократического мира были балтийские бароны — класс, даже сегодня приросший своей шкурой к реакции. В войне они видели прежде всего опасность для самодержавия и смотрели со скрытым недоверием на Англию — колыбель конституционной монархии. Кроме того, несмотря на всю свою слабость, сам император противился иностранному влиянию, и подходить к нему нужно было с особенным тактом. Он, как и его приближенные, оскорбился бы всякой попытке английского дипломата откровенно с ним поговорить.

Задача сэра Джорджа Бьюкенена была поэтому исключительно трудна. Он должен был преодолеть политический предрассудок против Англии, который все еще оставался после прежних политических разногласий. Он должен был принять в соображение особую подозрительность правящего класса. Утверждение, что он был нерешительным человеком потому, что он действовал столь осторожно, совершенно не соответствует всему его характеру. Он был назначен в посольство в Санкт-Петербурге благодаря прекрасной работе в Софии, и я сомневаюсь в том, чтобы на британской дипломатической службе был другой человек, который столь же хорошо понимал характер славян. Если даже он не был человеком выдающегося ума (он обладал недоверием шотландца к блеску), у него была замечательная интуиция и большой запас здравого смысла. Русской сметливости он противопоставлял полнейшую честность и искренность, сдерживаемую осторожностью. Он пользовался полным доверием Сазонова, наиболее положительного из царских министров. В широких кругах русского народа на него смотрели как на человека, стремящегося к общей победе всех союзников, неспособного к интригам против России. Я нарочно говорю «в широких кругах русского народа», ибо ошибочно думать, что сэр Джордж Бьюкенен был непопулярен в русском обществе. За исключением германофильских кругов у него было много почитателей среди русской аристократии. Лишь уже после революции знать стала роптать против него, ища в нем козла отпущения за свой собственный провал и ширму, которой они хотели прикрыть свою несдержанную болтовню против императора. В большей степени, чем все резолюции Союзов земств и городов, в большей степени, чем вся агитация социалистов, открыто выраженная критика со стороны великих князей и высокопоставленных аристократов, подорвала авторитет императорского трона. Если история англо-русских отношений за эти знаменательные годы будет рассматриваться в ее последовательности, то будущие поколения поймут, с каким огромным трудом Джордж Бьюкенен удерживал Россию в состоянии войны. Понятно, я не могу представить себе большего несчастья для судеб Англии, чем английского посла в Санкт-Петербурге, играющего перед императором роль маленького Наполеона из Уайтхолла.

Как начальник сэр Джордж Бьюкенен был очарователен, — человек, в котором все мысли о себе были поглощены высшим чувством долга. Его персонал обожал его, и, когда он совершал свою ежедневную прогулку в русское Министерство иностранных дел, надев шляпу несколько набок, его высокая худощавая фигура, слегка сгорбленная, словно под тяжестью забот, вызывала в каждом англичанине ощущение того, что сам посол так же, как и здание посольства, — частица Англии.

Если имеется какая-либо особенность его характера, которую я должен подчеркнуть, то это его бодрость, как физическая, так и моральная. Физически он не знал значения слова «страх». Морально — он полностью торжествовал над тем, что я считал естественной склонностью к линии наименьшего сопротивления, и становился без малейшего колебания лицом к лицу с положениями и беседами, которые внушали ему отвращение.

Со мной он был неизменно добр. Вследствие незначительности моего положения я мог видеть людей, с которыми ни он, ни другие члены его персонала не могли встретиться. Таким образом, я был в состоянии давать ему сведения, которые, если они только были достоверны, представляли для него некоторую ценность. Многие послы, получая обычно такую информацию, включали ее, когда это требовалось, в свои собственные депеши. Это не было свойственно сэру Джорджу. Он не только всячески поощрял меня как в письмах, так и в личных беседах, но и посылал мои доклады в Англию в Министерство иностранных дел, часто сопровождая несколькими словами одобрения. В результате я приобрел в Лондоне полное доверие к своей работе, и во многих случаях получал личные одобрительные письма сэра Эдварда Грея. Я немного возгордился. Я стал более люто сражаться с департаментом личного состава за расширение канцелярии и увеличение ставок. Но к сэру Джорджу я был преисполнен благодарности и уважения, что всегда должно было бы сопровождать благодарность. Впоследствии я лишился его благосклонности, заняв после большевистской революции позицию против интервенции. Но, за исключением лорда Мильнера, из всех людей, с которыми мне приходилось работать, ни один не внушал мне такого чувства любви и преклонения, как он, и я рад, что успел перед его смертью помириться с ним.

 

Глава четвертая

Я вернулся в Москву довольный своим приемом у посла, ободренный его просьбой оставаться с ним в тесном контакте и приезжать в Санкт-Петербург, как только будет нужно обсудить какой-нибудь важный вопрос. Я ничего никому не сказал о своем визите; но грозный Александр не был столь скромен, и вскоре я обнаружил, что в глазах чиновников и политиков мой престиж значительно вырос. По-видимому, из уст Александра история пошла дальше, и в главных комитетах Всероссийского земского союза и Союза городов широко стало известно, что Его Превосходительство, исполняющий обязанности британского генерального консула (Александр всегда добавлял исполняющий обязанности) регулярно ездит в Санкт-Петербург совещаться, а может быть, и давать совет Его Высокопревосходительству (в России послы величались Их Высокопревосходительством) британскому послу.

В течение лета 1915 года я укрепил свою дружбу с Михаилом Челноковым, московским городским головой, бывшим товарищем председателя Государственной думы. Челноков — великолепный образец московского купца — седобородый, патриархальный, широкоплечий, несмотря на свою хромоту выглядел мужественнее большинства своих соотечественников. Хотя он был на двадцать лет старше меня, мы стали близкими друзьями, и через него я не только познакомился со всеми московскими политическими деятелями — с князем Львовым, Василием Мак-лаковым, Мануйловым, Кокошкиным и многими другими, но также получил экземпляры многочисленных секретных резолюций, вынесенных такими организациями, как Московская городская дума, Земский союз, главой которого являлся князь Львов, и Союз городов, душой которого являлся сам Челноков. Иногда я даже имел возможность получать в Москве из этого же источника экземпляры секретных резолюций, вынесенных кадетской партией в Санкт-Петербурге, или такие документы, как письмо Родзянко премьеру, и раньше всех доставлять их нашему посольству в Санкт-Петербурге. Эти мелкие успехи, естественно, увеличили мою репутацию откапывателя новостей. Через Земский союз и Союз городов я приносил кое-какую пользу военному ведомству. Земский союз и Союз городов, несмотря на препятствия, которые им чинило правительство, больше всего напоминали наше Министерство снабжения. От князя Львова и Челнокова я регулярно получал последние цифры по военной продукции.

В течение двух с половиной месяцев отсутствия Бейли я основательно окопался в Москве. Я получил благодарность министра иностранных дел. Я был persona grata для военных кругов в Москве. Посол прислал за мной. В конце июля должен был вернуться Бейли. Я чувствовал, что он будет доволен, и я буду удовлетворен, зная, что хорошо сделал свою работу. Казалось, все шло хорошо.

Однако наступил новый кризис. События на русском фронте шли из рук вон плохо. Отступления из Галиции и от Карпат отразились несильно на Москве, если не считать увеличения числа раненых; иначе обстоял вопрос с наступлением на Варшаву. Неделями в Москву лился поток польских беженцев. 19 июня пришла телеграмма от Грова, извещающая меня, что Варшава эвакуируется и что оставшиеся там члены британской колонии выезжают немедленно в Москву. Три дня спустя он приехал; в тот же день я получил телеграмму от Бейли, сообщающую, что он назначен генеральным консулом в Нью-Йорк и возвращается в Москву уложить свои вещи. Я ничего не имел против Грова. Если тут и было честолюбие, то я его не сознавал. Но я должен признаться, что этот двойной удар привел меня в замешательство. Если Бейли едет в Нью-Йорк, совершенно очевидно, что Гров займет его место в Москве. Говоря откровенно, мне вовсе не хотелось вернуться после Бейли к режиму Грова.

30 июля приехал Бейли, имея в своем кармане пакет с сюрпризом. Все мои опасения кончились. Гров должен был быть переведен в Гельсингфорс. Я же оставлен во главе московского генерального консульства, Бейли сообщил мне, что вслед за его назначением в Нью-Йорк министерство назначило нового генерального консула в Москве. Однако сэр Джордж Бьюкенен запротестовал, заявив, что я проделал неоценимую работу и было бы ошибкой тормозить мою деятельность, подчинив начальнику, который не мог так хорошо знать ситуацию, как я. Бейли сказал мне с неподдельной радостью, что Министерство иностранных дел очень довольно мною. Я попытался сделать равнодушное лицо. Хотя я ровно ничего не предпринимал для удовлетворения своих собственных притязаний, тем не менее у меня были угрызения совести по поводу Грова, которому предстояло горькое разочарование. Но в глубине души я ликовал. Еще не достигнув двадцати восьми, я уже собственными заслугами поставлен во главе одного из наиболее важных генеральных консульств во время войны. Некоторое количество самомнения хорошо в молодом человеке. Если не считать честолюбцев и разбойников, оно скоро улетучивается.

Около недели я неотступно был с Бейли, помогая ему разобраться в делах, организуя его прощальные обеды и принимая от него генеральное консульство. Английский клуб устроил ему блестящие проводы; мы в свою очередь организовали официальный прием в генеральном консульстве, на котором каждый обменивался с Бейли подарками. Я получил массивный портсигар, который храню поныне.

Речь Александра явилась довольно тяжелым испытанием для присутствующих, открыв последние шлюзы глубокого душевного волнения даже у Бейли (мои секретарши обе плакали, и только старый клерк Фриц, латыш, был невозмутим). В лирических тонах он указывал на Бейли и меня как на два блестящих примера для русских, каким должен быть чиновник, и заявил о своем твердом намерении покинуть Москву, если я уеду. Напыщенность речи Александра была как раз хорошим тормозом для моих словоточивых желез. Все же я был полон печали в связи с отъездом Бейли. Он был для меня скорее отцом, чем начальником. Он был сама доброта во время болезни моей жены. То, что он был мне предан и искренне хотел моего продвижения, хотя он снисходительно относился к моей беспечности, не помешало мне, однако, черпать прекрасные советы из запаса его мудрости. Я терял не только друга, но союзника, в подлинном смысле слова, единственного союзника в городе с двумя миллионами жителей. Увы! Больше я его никогда не видал.

Его совет, состоящий главным образом из одного поучения соблюдать одиннадцатую заповедь, пока я состою на службе, упал на бесплодную почву.

Падение Варшавы было трагическим завершением неудачной летней кампании 1915 года. Это был удар, которого нельзя было скрыть даже от масс и который совершенно естественно усилил пессимизм и разговоры о мире. Люди типа Челнокова и Львова были довольно крепки; их корни уходили в землю. Но зато политиканы были возбуждены, их нервность распространилась, как влажный туман, и охватила половину населения. Ужасные слухи о том, что русские сражаются в окопах, вооруженные одними палками, просочились с фронта в тыл. Ни пожилой человек, ни молодой новобранец не испытывали ни малейшего расположения идти на убой; в промышленных центрах, как Иваново-Вознесенск, вспыхнули антиправительственные забастовки, сопровождавшиеся в нескольких случаях стрельбой.

Как обычно, власти изобрели противоядие, чтобы разрядить общественное волнение. 23 августа, когда мрачные настроения достигли апогея, Москва кишела слухами, исходившими, по-видимому, из официальных источников, что союзники форсировали Дарданеллы. Днем одна из московских газет вышла с большим заголовком: «Официальное сообщение: Дарданеллы взяты». Затем следовало подробное описание бомбардировки проливов с полным перечислением потерь и перечислением названий судов. По получении этих известий большая толпа собралась на улицах. Народ становился на колени на Тверском бульваре благодарить Бога за славную победу. Началась манифестация перед генеральным консульством. Напрасно я старался разъяснить толпе, что известие ложное. «Официальное сообщение!», — кричали газетчики, и голос мой тонул в криках «ура». Позже, вечером, толпа стала буйствовать, и около памятника Скобелеву произошла демонстрация против полиции, которая кончилась, как обычно, атакой конных жандармов.

Следующий день был днем всеобщего разочарования по поводу ложного известия. Я вместе с моим французским коллегой отправился к полицмейстеру с требованием привлечения к ответственности издателя и редакторов, опубликовавших это известие. Он принял нас с обычной чиновной елейностью. Он уже предвосхитил наше негодование и закрыл газету до конца войны, мы выразили ему свою благодарность. Я был весьма удивлен, обнаружив после этого заявления, что газета продолжает выходить, изменив свое название «Вечерние новости» на «Вечернюю газету». Во всех других отношениях она была идентичной со своей предшественницей. Заголовки и шрифт были те же. Вчерашний провинившийся редактор подписал сегодняшнюю передовицу. Я выругался и махнул рукой на полицию.

Позже мне удалось узнать, что утка о победе была выпушена по уговору с полицией, чтобы дать выход общему возбуждению. Я никогда не претендовал на знание психологии царской полиции. Однако я решительно отказываюсь поверить в ее умение работать и честность. Страшная «охранка» из повести Сетона Мерримеса была мифом, пугавшим скорее страшным своим именем, чем своей осведомленностью. Это было учреждение, которым управляли тупицы и пройдохи, причем на 10 тупиц приходился один пройдоха. С наступлением осени приближавшаяся трагедия России все больше угнетала меня. Предстояли события похуже падения Варшавы. Но та же слабость характера, делающая русских неспособными к длительному усилию, притупляла их пессимизм. Ни один из москвичей не умел долго предаваться отчаянию. И действительно, когда удар следовал за ударом, местный патриотизм воспрянул опять, и, если в Петербурге мало кто верил в русскую победу, Москва провозгласила лозунг, что война не может быть выиграна, пока не будет устранено из столицы влияние темных элементов.

Этот момент кладет начало первой из многих резолюций, требующих образования Кабинета национальной обороны, или общественного доверия. Вначале эти требования были сравнительно умеренными. Москва была готова принять законных царских министров, а именно таких людей, как Кривошеин, Сазонов, Самарин, Щербатов и другие, которые не были связаны с политическими партиями в Думе. На этой стадии царь мог бы довольно легко, не выходя за пределы обычного круга, из которого он выбирал своих советников, сформировать новый кабинет, удовлетворявший общественное мнение. Если бы он своевременно дал шестидюймовую реформу, царь мог бы спасти те ярды, которые разочарованная страна спустя некоторое время взяла силой. Те, однако, кто стоял ближе к нему, видели вещи в ином свете. Они говорили ему, что любая уступка была бы истолкована как слабость и что аппетит на реформы только разыгрался бы. Это было самым неотразимым аргументом, и поэтому тем, кто больше всех старался для дела русской победы, царь ответил роспуском Думы, отставкой Великого князя Николая Николаевича. отставкой Самарина, Щербатова, Джунковского — трех министров, которые в этот момент были наиболее популярны в Москве.

Роспуск Думы вызвал обычные забастовки и протесты. Но принятие на себя Верховного командования самим царем было первым верстовым столбом по дороге на Голгофу. Это была наиболее роковая из многих ошибок несчастного Николая II, потому что в качестве главнокомандующего он нес в глазах народа личную ответственность за длинный ряд поражений, которые теперь стали совершенно неизбежными благодаря технической отсталости России.

Отставка Самарина и Джунковского явилась косвенным следствием одного эпизода, молчаливым свидетелем которого я был сам. В один летний вечер я вместе с несколькими англичанами был в «Яре», самом роскошном ночном ресторане Москвы. Пока мы в главном зале смотрели программу, в одном из соседних кабинетов поднялся сильный шум. Дикие женские крики, ругань мужчин, звон разбитых стаканов, хлопанье дверьми слились в адский хор. Лакеи бросились наверх. Метрдотель послал за полицией, которая всегда дежурила в больших ресторанах. Полиция суетилась, лакеи чесали затылки и совещались. Причиной беспорядка оказался пьяный скандаливший Распутин; ни полиция, ни администрация не осмеливались вывести его. Городовой позвонил участковому надзирателю, тот полицмейстеру. Полицмейстер позвонил Джунковскому, который был товарищем министра внутренних дел и начальником всей полиции. Джунковский, бывший генерал и человек с характером, отдал распоряжение арестовать Распутина, который, в сущности, не был даже священником, а самым обыкновенным гражданином. После того, как он в продолжение двух часов мешал всем веселиться, его увели в ближайший полицейский участок; по дороге он выкрикивал ругательства и угрозы. На следующее утро его выпустили по распоряжению свыше. В тот же день он выехал в Петербург. И в течение двадцати четырех часов Джунковский получил отставку.

Отставка Самарина, последовавшая позже, произвела очень тяжелое впечатление. Дворянин, человек с прекрасной репутацией, он был обер-прокурором святейшего Синода и одним из лучших представителей своего класса. Его можно было обвинить в чем угодно, но не в отсутствии глубоко консервативных взглядов или преданности императору. Однако каждый либерал и социалист уважал его как честного человека, и тот факт, что император пожертвовал одним из своих самых верных слуг ради такого субъекта, как Распутин, был воспринят почти всеми в Москве как абсолютное доказательство бездарности царя. «Долой самодержавие», — кричали либералы. Но даже среди реакционеров были такие, которые говорили: «Если вы хотите, чтобы самодержавие процветало, дайте нам хорошего самодержца». Это был единственный случай, когда Распутин встретился на моем пути. Однако время от времени я видел следы зверя в доме Челнокова, где городской голова показывал мне коротенькие напечатанные записочки, в которых просили устроить предъявителя сего на теплое местечко в Союзе городов. Записки были подписаны безграмотными каракулями «Г. Р.» — Григорий Распутин. Записочки неизменно выбрасывались стойким Челноковым. С наступлением зимы, а она была ранней в 1915 году, на фронте установилось затишье, а в связи с этим затишье и на политическом горизонте.

Мы с женой обедали в гостях шесть раз в неделю. Почти каждый день у нас к завтраку бывали гости — английские офицеры, генералы, адмиралы, полковники, проезжающие через Москву на пути в штабы различных русских армий. Раз в неделю жена принимала. Благодаря врожденному такту ей удавалось на этих приемах соединять волков с ягнятами. Она особенно была довольна, когда ей удавалось заполучить одного или двух социалистов.

Тем не менее приходили все — от коменданта Кремля, губернатора, полицмейстера и генералов Московского военного округа (далеко не все генералы были хорошо расположены к правительству и местным властям) до московских миллионеров, балерин, артистов и писателей, а также робких и отчасти неуклюжих политиков левого крыла. Насколько я припоминаю, на этих приемах не было никаких схваток, хотя в одном случае Саша Кропоткина, дочь старого анархиста князя Кропоткина, едва не подралась с графиней Клейнмихель по поводу отсутствия военного духа в Санкт-Петербурге. Это смешение различных групп москвичей было также полезно им, как и нам. Были разрушены перегородки, на которые до сих пор никто не покушался. Благодаря этому мы располагали самой разносторонней информацией.

Весьма оригинальным путем, когда был убит мой брат Норман в Лоосе, мне пришлось убедиться, что среди русских есть такие, сердца которых устремлены к победе. Известие о смерти я получил в начале октября. Мы были на прогулке за городом и обедали в «Эрмитаже». Жена отправилась домой переменить ботинки. Там она застала телеграмму и позвонила мне в ресторан.

Впервые случилось, что о смерти любимого человека я узнал без всякого предупреждения. Я не выдержал и тут же в телефонной будке горько заплакал. Я рассказал своим русским друзьям, что случилось, и поехал домой. На следующее утро почти все московские газеты соболезновали о моем брате и о потерях, которые понесли шотландские войска. В течение ряда дней я получал соболезнующие письма от русских всех классов и состояний. Приходили многие такие, которых я ранее никогда не видел.

Большинство из них кончало выражением уверенности в окончательной победе союзников.

Не следует думать, однако, что моя жизнь была сплошной трагедией. Забастовки, политическое недовольство, поражения стоят сегодня, как вехи на большой равнине, но они не были в то время событиями повседневной жизни или даже значительной части моей ежедневной жизни. У меня были свои дела. Я присутствовал на заседаниях комитетов (британская колония имела много различных организаций для раненых и беженцев: по призыву новобранцев, по военному снабжению и т. д.) и занимался обыденной консульской работой, которая, независимо от моей политической работы, была основной. Некоторые мои неприятности были юмористическими, иные только раздражали. Я мог смеяться, когда жена мне звонила в консульство о том, что прислуга забастовала, или, вернее, отказывается идти в квартиру, потому что там ходит домовой, главный проступок которого состоял в том, что он бил ценную посуду. В действительности же редкая и дорогая икона сама упала, но так как моя жена стала на сторону прислуги, мне ничего не оставалось, как пригласить священника отслужить молебен. Тот пришел и за пять рублей обильно окропил домового святой водой. Дом был очищен, слуги возвратились, и, как это ни странно, подозрительный шум и битье посуды прекратились.

Менее забавным представлялись частые ссоры между членами консульства, аппарат которого значительно разбух с появлением британских беженцев из Варшавы.

Бейли оставил мне наследство в лице Франсиса Гринепа, известного лондонского адвоката. Это был красивый старик, всегда хорошо одетый; его серебряные волосы и монокль придавали солидность персоналу консульства, в котором я был едва ли не самым младшим членом. Будучи в хорошем настроении, он был очарователен в своих манерах. Его работа также была выполнена пунктуально и хорошо. Но — и это было большое «но» — он был очень вспыльчив, обидчив, постоянно происходили сцены. Иногда он обижался на Александра, задевшего его достоинство. Другой раз, на Ст. Клера, варшавского вице-консула, который состоял при мне. Будучи больше поляком, чем шотландцем, он гордился старинным шотландским родом, к которому принадлежал. Это были странные капризные люди. Сами оскорбляли других, но не любили, когда другие оскорбляют их. Мне думается, я с ними обращался хорошо; во всяком случае, когда живешь месяцами и даже годами в маленьком учреждении в весьма напряженной обстановке, когда видишь изо дня в день одни и те же лица, и очень сильные нервы могут сдать; а нервы Гринепа и Ст. Клера были далеко не крепкими. Мне удавалось сглаживать трения между членами консульства. Хуже обстояло дело, когда злость Гринепа изливалась на посетителей. Я старался, насколько это возможно, не выпускать его из его же кабинета; разумеется, я не мог запретить ему входить в главную канцелярию при исполнении обязанностей. В длинной цепи инцидентов два имели серьезные последствия. Однажды утром, когда я расшифровывал телеграмму, до меня донеслись из канцелярии сердитые пререкания. Из общего шума выделялся голос Гринепа, дрожавший от ярости: «Делайте, что вам сказали, или убирайтесь».

Я выбежал вовремя, чтобы удержать моего вспыльчивого старика от физического насилия над английским артиллерийским майором, который побагровел от негодования.

— Скажите, вы возглавляете консульство? — обратился он, заикаясь, ко мне. — Извольте извиниться, или я доложу о вас в Министерство иностранных дел. Этот человек оскорбил королевский мундир.

Гринеп стоял у конторки, указывая пальцем на портрет короля, который украшал стену.

— Снимите вашу шляпу, сэр, в присутствии Его Королевского Величества.

Он упорно повторял свое требование. С помощью клерка Фрица, который был свидетелем всей сцены, я установил истину. Офицер в форме вошел в консульство в шляпе. Гринеп, проходивший мимо, указал на портрет короля и при этом сказал довольно вежливо: «Разве вы не видите королевского портрета? Здесь не вокзал». Офицер на это не обратил никакого внимания. Тогда Гринеп уже более настойчиво повторил свое требование, и тут страсти разгорелись.

Это был трудный случай. Фактически Гринеп был неправ, потеряв самообладание. Офицер, однако, проявил бестактность. Он отстаивал свои права, утверждая, что, войдя в консульство, он поступил правильно, не сняв фуражку.

Ввиду того, что он упрямился, я не имел другого выбора, как уволить несчастного Гринепа, на что я, однако, не хотел бы идти отчасти потому, что он был мне предан и, во-вторых, это означало бы выбросить Гринепа на улицу. Я пытался смягчить офицера, не жертвуя Гринепом, но офицер был неумолим и требовал удовлетворения. Я отказал. Он ушел, обещая еще свести счеты. Я доложил об этом случае послу, разделив вину поровну и представив все дело как результат расстройства нервов вследствие войны. Больше я об этом ничего не слышал, в таким образом, к счастью, для меня инцидент был исчерпан.

Более серьезным был аналогичный эпизод, в котором Гринеп резко обошелся с Балиевым, богатым армянином, братом знаменитого Никиты. В свободное время Гринеп для повышения своего заработка давал уроки богатым русским. Балиев был одним из его учеников. По-видимому, у них возникли какие-то недоразумения на почве платы. Как бы там ни было, Гринеп затаил обиду. Это проявилось, когда Балиев в один прекрасный день явился в консульство за получением визы; к несчастью, Гринеп опять находился в канцелярии, и вид богатого человека, который, как он считал, лишил его заработанных с таким трудом рублей, вывел его из равновесия, и я опять выступал в роли примирителя. На этот раз, однако, последствия оказались более серьезными. При инциденте были свидетели, и Балиев решил дать делу законный ход. По счастью, его адвокат находился в приятельских отношениях с нашим и был не в меньшей степени, чем я, озабочен предотвращением публичного скандала. Мы выработали такой компромисс, который мог бы удовлетворить задетое самолюбие Балиева и в то же самое время спасти Гринепа от увольнения. В конце концов Балиев согласился приостановить дело, если ему будет принесено публичное извинение в присутствии все го состава консульства, его самого и его адвоката. Текст извинения должен был быть набросан им самим.

Оно было длинное. В нем много говорилось о том, каким должно быть поведение джентльмена. Это была неприятная порция для любого из нас, а что касается Гринепа, то он за двадцать четыре часа до срока отказался извиниться. Я пояснил ему, что ничего больше не могу для него сделать и что если дело пойдет в суд, результат заранее ясен. Он должен будет уйти со службы. Наконец он согласился.

Извинение было перепечатано, и я вместе с юристом установил процедуру его вручения. В канцелярии Фриц и три машинистки сидели как мумии за своими столами, у двери стоял Балиев со своим адвокатом. Когда все было готово, я прошел в комнату Гринепа и привел его, сунув в руки текст извинения. Он был в лучшем своем костюме. Его волосы были тщательно приглажены. Монокль был прямо вставлен. Лицо его было, как у статуи. Только по дрожащей в его руках бумаге можно было судить о бешенстве, душившем его.

— Могу я начать? — произнес он зловещим шепотом.

Когда он читал этот идиотский документ, яркий румянец покрыл его щеки, и они стали такого цвета, как гребень у индюка. Толстый Балиев, самодовольный, смаковал унижение англичанина. Когда Гринеп кончил, он смерил взглядом своего врага, скомкал бумагу в своих руках и вышел из комнаты со следующими словами: «Нате, подавитесь».

Сейчас эта сцена кажется довольно комичной и даже несколько недостойной моего положения, но в то время это было серьезным делом. В самом деле, способность Гринепа вынашивать обиды была так велика, что он мог бы очень легко вовлечь генерального консула либо в скандал, либо в дорогую судебную тяжбу и, уж конечно, в смешное положение.

Однако были и компенсации. В ноябре 1915 года посол информировал меня письмом, что Министерство иностранных дел так довольно моей работой, что я могу оставаться во главе генерального консульства до конца войны. Я весьма удачно использовал это письмо для улучшения моего финансового положения, которое в связи с возрастающей ответственностью становилось все более затруднительным. В течение некоторого времени я вел ожесточенную переписку с Министерством иностранных дел. Мы были в разгаре войны. Мои расходы были гораздо больше расходов Бейли, и я не получил ни увеличения жалованья, ни ассигнования на консульство. Я привлек на свою сторону посла, который оказал мне сердечную поддержку. Вскоре вслед за этим он написал в Министерство иностранных дел: «Едва ли в настоящий момент найдется еще где-либо более ответственный консульский пост, чем в Москве. Это промышленный и, в широком смысле, политический центр России. Вы можете судить по сообщениям мистера Локкарта о прекрасной работе, проделанной консульством с момента отъезда Бейли».

Однако даже послы не могут нарушить невообразимую рутину департамента личного состава или казначейства. И не в закоснелом Уайтхолле, а в сердце моей бабушки письмо сэра Джорджа Бьюкенена нашло свой отклик. Почтенная леди, всегда восторгающаяся успехом, была обрадована похвалами посла. Я хорошо знал, как направить свою просьбу. Мой брат Норман дал нам всем хороший пример, когда он был еще учеником первого семестра в Мальборо. Перед своим днем рождения он писал своей бабушке следующее:

«Дорогая бабушка!

Надеюсь, что Вы здоровы. Я с большим удовольствием посещаю школу. Мой день рождения в ближайший вторник. Все мальчики имеют фотоаппараты и проводят время за фотографированием. Погода очень хорошая, и мы больше заняты хоккеем, чем регби. Я уже учу четвертый падеж, и мой классный наставник называется Тейлор. Его кличка „Трильби“. Он пастор и страшно быстро читает молитвы. Я надеюсь, что Вы здоровы, дорогая бабушка, и что Вам не холодно в Эдинбурге. На прошлой неделе я лучше всех сделал письменную работу.

Ваш любящий внук Норман.

Р.S. У меня нет фотоаппарата».

Имея хорошую сноровку, я мог сыграть лучшую мелодию на этой скрипке. Я нарисовал почтенной леди яркую картину о шотландцах в России, и об участии Брюсов, Гордонов и Гамильтонов в постройке Петербурга, и о выигранных Петром Великим сражениях.

Без нее я погиб бы в Москве. Я уверен, что это соображение не нарушит спокойного сна сотрудников департамента личного состава. Пусть они не думают, что я питаю к ним злобу. Уайтхоллская игра в волки ведется с тех пор, как боги живут на Олимпе, и она будет продолжаться во веки веков. В общем, она ведется с обеих сторон без злобы. Я хотел бы только, чтобы в военное время приемы этой игры были смягчены.

 

Глава пятая

К концу 1915 года моя политическая работа увеличилась. Союзники были весьма серьезно озабочены ситуацией в России, и к моим другим работам прибавилась задача по приему и опеке различных миссий, высылаемых Францией и Англией для стимулирования русских к новым усилиям.

До сих пор у нас был небольшой список более или менее регулярных посетителей. В числе их были такие, как полковник Нокс (сейчас генерал сэр Альфред Нокс), сэр Самуэль Хоар, глава специальной миссии контрразведки, генерал сэр Джон Генбюри Вильяме и адмирал сэр Ричард Филлимор, два британских представителя, прикомандированных к царской ставке, а также различные офицеры, прикомандированные к различным армиям на русском фронте. Из этих офицеров полковник Нокс, который провел много лет в России, был наиболее осведомлен в военных делах. Еще в начале войны он видел трещины в русской стене, и если союзники имели преувеличенное представление о русской мощи, то это произошло, во всяком случае, не по вине английского военного атташе. Вплоть до революции ни один человек не имел более трезвого представления о военном положении на восточном фронте и ни один иностранный наблюдатель не дал своему правительству более верной информации, чем он. Что касается прочих офицеров, то сэр Джон Генбюри Вильямс был очаровательным и весьма популярным человеком. Адмирал Филлимор хранит лучшие традиции британского флота, упорно поднимаясь в семь часов утра или в 6 часов в стране, где никто не шевелился раньше девяти или десяти часов. Влияние его на русских было огромно и благотворно. Сэр Самуэль Хоар победил тысячи препятствий с тем же прилежанием и упорством, которые вознесли его до ранга министра. Его назначение в Санкт-Петербург не нашло одобрения в военных кругах. Трудно было понять, каким путем его миссия могла дополнять работу, проводимую другими английскими организациями. Он сам не обладал качествами, необходимыми для выполнения порученной ему работы, и, когда он приехал, я боялся трений и провала. Будь на его месте человек с меньшим тактом, мои предчувствия оправдались бы. Сэр Самуэль, однако, отдался своей задаче с неослабным и в то же время ненавязчивым энтузиазмом. Он изучил русский язык. Он работал неутомимо. Он поставил своей задачей встречаться с русскими всех классов. Он собирал свою информацию из многих источников и, в отличие от большинства других офицеров разведки, он показал большое умение выискивать и отфильтровывать правду от вороха слухов. Короче говоря, он преуспел. Если бы в то время кто-нибудь предложил мне пари на то, будет или не будет сэр Самуэль лидером консервативной партии, или премьером Англии, я сознаюсь, без колебаний держал бы за то, что будет. Теперь, однако, я понимаю, что те же качества, которые он проявил в России в обстановке больших трудностей, не пошли на пользу его будущей политической карьере. Сэр Самуэль соединял в себе крупные способности, смелость, умение овладеть вопросом вместе с твердой и упорной волей. Если восемнадцать лет тому назад я поставил бы тысячу против одного, сегодня я бы не поставил больше, чем два к одному.

Как я уже сказал, эти лица были нашими постоянными посетителями. Этот список пришлось пополнить. Первой прибыла в Москву французская политическая делегация в Румынии. Ее задачей было парализовать немецкие влияния в Бухаресте и вовлечь Румынию в войну. Она состояла из Шарля Рише, выдающегося ученого, Жоржа Ля-кур Гайда, историка, и М. Гавоти, бывшего владельца крупного французского журнала. Я много встречался со всеми тремя в течение их долгого пребывания в Москве, потому что, как это ни странно, делегация на несколько недель задержалась в Москве, раньше, чем смогла выехать на место своего назначения. Приезду делегации в Бухарест сопротивлялся, и долгое время небезуспешно, французский посланник в Румынии. Этот приезд весьма памятен для меня по трем причинам: первая вполне похвальная, вторая чисто тщеславная, а третья слегка предосудительная, виновницей коей является моя жена. Говоря о первой, я имею в виду Рише, в котором я нашел величайшего гения и наиболее привлекательную личность, с которой мне когда бы то ни было приходилось встречаться. Только немногие из людей, которые кое-что понимали в делах во время войны, сохранили веру в теорию «великого человека». Большинство наших гениев умирают невознагражденными, но совершенно верно, что их редко можно найти на бесплодном поле современной военной политики. Рише, впрочем, один из тех гениев, который получил признание еще при жизни.

У него прекрасный, простодушный, как у ребенка, характер. Первый конструктор современного аэроплана, поэт и выдающийся писатель прозы, он получил Нобелевскую премию за труд по медицине.

Война отняла шесть из семи его сыновей, но это не оставило в сердце Рише злобы и ненависти, кроме ненависти к самой войне. Он жив до сих пор, в возрасте восьмидесяти лет, почти один среди своих соотечественников, бросивший весь свой вес на поле международного взаимопонимания против враждебных эгоистических интересов и невежественного национализма.

В то время Рише, разумеется, был патриотом, то есть верил в победу союзников, считая ее непременным условием для победы над милитаризмом. Как хорошо он защищал дело союзников перед русскими. Как быстро он понял русский характер. Когда он выступал, окруженный всеми профессорами университета, он отвел меня в сторону.

— Это наша война, — сказал он, — вашей страны и моей. Мы должны быть сильны и рассчитывать только на самих себя.

Второй причиной, почему этот приезд оставил во мне живое воспоминание, было то, что он дал мне возможность впервые публично выступить с большой речью. Правда, несколькими неделями раньше я уже произнес свою первую публичную речь по-русски на открытии госпиталя. Она была очень короткой. За завтраком, данным в Английском клубе в честь высокопоставленных французов, я должен был сделать первую попытку военной пропаганды с трибуны. Накануне завтрака у меня распухли гланды, и я заболел инфлюэнцей. В момент, когда я собирался позвонить врачу, я упал в обморок и поранил себе голову телефонной трубкой. Возможно, что это было к лучшему. Все три француза сказались более блестящими профессиональными ораторами. Для меня было лучше дебютировать перед моими соотечественниками, которые как в стенах парламента, так и вне его (а я посетил почти все парламенты в Европе и слышал большинство известных ораторов) худшие ораторы в мире.

Третьей и слегка предосудительной причиной было получение моею женой документа существенной важности. Я уже сказал, что французской делегации не было разрешено поехать в Румынию ввиду протестов Блонделя, французского посланника в Бухаресте. Французы были весьма возмущены и не скрывали своей досады и намерений по приезде в Париж потребовать объяснений. Они нашли поддержку против своего дипломатического представителя в докладе маршала По, однорукого французского генерала, который как раз закончил обстоятельное обследование всего положения в Румынии. Было известно, что По в своем докладе высказывался откровенно и резко, и нам очень хотелось заполучить подлинный документ.

Один из французов (все трое еще живы, и было бы бестактно оглашать его имя) жил у нас в квартире. Как большинство французов, любил поухаживать. Почтенный и весьма уважаемый профессор в Париже, он оттаял в теплой и слегка распущенной атмосфере Москвы. Он все поверял моей жене. Он стал проговариваться. Однажды днем, чтобы отвлечь ее от головной боли, он дал ей прочесть знаменитый доклад По. Она дала его переписать, и, таким образом, я мог послать точную копию сэру Джорджу Бьюкенену. За военными установилась репутация резких и грубых людей, но доклад маршала шокировал бы самого грубого солдафона из нашего военного министерства. На выразительном языке, не приукрашенном никакими ухищрениями стиля, доклад дал убийственную картину румынского двора в 1915 году. Маршал не пощадил никого. Король был описан со всеми многочисленными слабостями, в нем почти не было положительных черт. Там было полное досье романтических похождений при дворе, с подробным перечнем замешанных, с указанием сферы влияния и политических симпатий каждого. Там весьма нелестно были изображены французский, британский и русский посланники, которые обвинялись в том, что они подают плохой пример румынскому обществу в военное время, и в том, что они тратят свою дипломатию на мелкие разногласия между собой.

Маршал был откровенно пессимистичен. Последующее вступление Румынии в войну оправдало его пессимизм. Ни во что не ставил румынскую армию. Союзную дипломатию в Румынии он ставил еще ниже. Вся сила его негодования была обращена против французского и русского посланников, взаимная антипатия которых позволяла германофильской партии вклиниться между двумя влияниями.

— Англии, — говорил старый солдат, — не суждено сыграть исторической роли в Румынии. Воздействовать на нее она может лишь красотой своих сынов. Ей следовало бы послать румынскому двору своего самого красивого военного атташе.

В результате доклада генерала По в Румынии произошли перемены. В качестве своего нового военного атташе Англия послала туда полковника Томсона, который стал затем личным другом мистера Рамзея Макдональда, лейбористским пэром и министром, и который погиб во время злополучного полета на дирижабле Р-101.

У меня сохранилось мало воспоминаний о втором Рождестве войны, кроме разве того, что оно было веселым. Русские, правильно или неправильно, никогда не портили своих праздников угнетенным настроением и никогда не пытались искусственно поддерживать военный пыл. Они были недисциплинированны, аморальны и индивидуалисты чистой воды.

1 января 1916 года жена и я провели весь день в официальных визитах — одна из немногих скучных обязанностей официальной жизни в России. Новый год, очевидно, не только меня побудил к хорошим намерениям, потому что заметки в моем дневнике на январь необычайно оптимистичны. Два фактора обусловили эту более здоровую атмосферу. Наш греко-русский друг Ликиардопуло только что вернулся из своего рискованного путешествия по Австрии и Германии. Он был послан туда союзниками для разведывательной работы и, переодетый греческим торговцем табака, посетил крупные города обоих государств. «Лики» оставил Москву глубоким пессимистом, убежденным в непобедимости германского оружия. Вернулся он оптимистом, твердо уверенным в том, что Германия переживает большие трудности, чем Россия, и что Россия может дольше выдержать. В том, что касается снабжения, он был безусловно прав. Чего он не учел — это разницы степени сопротивляемости обоих народов.

Привезенные им новости наполнили, однако, Москву бодростью, и в течение пяти недель он был национальным героем. Еще более ободряющим был прием императором князя Львова и Челнокова в ставке в Могилеве. Организован он был генералом Алексеевым, начальником штаба и ярым патриотом, который питал презрение солдата к русским политиканам средней руки. Пока великий князь Николай Николаевич был главнокомандующим, Союзы земств и городов направляли свои ходатайства лично ему. Отношение императора к ним было хуже. Не одобряя различные принятые ими политические резолюции, он до сих пор отказывался видеть их. Поэтому в Могилев они приехали, чтобы встретиться с генералом Алексеевым, а не с императором. В качестве московского городского головы Челноков привез с собой привет армии от «сердца России» и официальную резолюцию Городской думы, провозглашающую войну до победного конца. Генерал Алексеев, зная о громадной работе, проделанной этими крупными общественными организациями по снабжению армии, решил восстановить добрые отношения между императором и обоими союзами.

— С императором все благополучно, — заявил он обоим москвичам. — Единственная помеха — это шлюхи, которые вертятся около него. Обождите здесь, а я снесу ему резолюцию.

Он сейчас же вернулся с распоряжением к Челнокову явиться к императору. Когда широкоплечий городской голова вошел в комнату, резолюция лежала на столе императора.

— Почему эта прекрасная резолюция не была послана прямо мне? — спросил царь.

Челноков пробормотал несколько неуклюжих извинений по поводу нарушенного им этикета и затем сказал, что если Его Императорское Величество разрешит, то он тут же передаст приветствие и прочтет резолюцию. Царь разрешил и был очень доволен. Он сказал:

— Я согласен с каждым словом в этой резолюции. Мир не может быть заключен, пока не будет достигнута полная победа. Вы совершенно правы, выражая свою благодарность Англии. Мы должны преклонить пред ней колени.

Затем царь стал расспрашивать Челнокова о положении в Москве. Городской голова заметил, что там нет топлива и ощущается недостаток продовольствия вследствие плохой работы железных дорог и что при сложившихся обстоятельствах приходится считаться с возможностью волнений в течение зимы. Император ответил, что, если народ мерзнет и голодает, к нему нельзя быть слишком суровым, даже если он прибегает к насилию. Затем он с подозрением в голосе спросил, не преувеличивает ли городской голова.

Челноков ответил — нет.

Тогда царь заметил:

— Все, что я могу сделать для смягчения этого положения, будет сделано.

Я получил полный отчет об этом посещении, как только Челноков вернулся в Москву. Оба — князь Львов и он — серьезные бородатые люди, без капли легкомыслия, радовались, как школьники. Они вернулись из ставки с сердцем, преисполненным оптимизма. Император был великолепен.

Их собственная работа могла беспрепятственно развиваться. Армия была на их стороне. Что значит теперь Санкт-Петербург? Армия гораздо важнее и могущественнее любого правительства. Увы, большие надежды, возлагавшиеся на это посещение, оказались жестоко обманутыми. Император уже не мог избежать своей судьбы, уготовленной ему назревающей трагедией. Немного здравого смысла, несколько слов похвалы со стороны императора оказались бы достаточными для того, чтобы стянуть к трону лояльные патриотические элементы русского народа. Как мало потребовалось бы усилий! Я видел это по энтузиазму двух общественных деятелей, которые по своему темпераменту были гораздо менее революционны, чем мистер Ллойд Джордж, и были против своей воли вовлечены в революцию, став ее первыми жертвами. Однако усилие это превосходило способность императора к предвидению. Старая система продолжала жить. Повсюду общественные силы встречали противодействие. Всякий им симпатизирующий министр мог быть уверен, что рано или поздно он будет уволен в отставку. И по мере того как один за другим исчезали патриоты и верные люди, трехсотлетние верноподданнические чувства подрывались отчаянием. В моем собственном сознании ощущение неминуемой катастрофы становилось все сильнее и сильнее. Понятно, внешне я должен был всегда казаться ультра-оптимистичным, спокойно уверенным и непоколебимо убежденным в конечной победе союзников. И, хотя мой действительный оптимизм ограничивался Западом, мне приходилось симулировать возрастающую веру в Восток.

В феврале 1916 года меня несколько раз вызывали в Санкт-Петербург. У нас в ходу был новый план: официальное Бюро британской пропаганды в Санкт-Петербурге под руководством английских журналистов. Хью Вальполь и Херольд Вильямс (лучший и наиболее скромный из британских экспертов по России) были его главными инициаторами. Затем должно было быть организовано отделение в Москве. Оно должно было находиться под моим надзором, и в качестве пропагандиста я пригласил Ликиардопуло. В Санкт-Петербурге Бюро пропаганды было строго официальным учреждением с специальными отделами и собственным персоналом. Я создал свою организацию в Москве из недр генерального консульства без всякой помпы и огласки. В этой области я был в состоянии оказывать значительное влияние на местную прессу и накачивать ее официальной пропагандой без того, чтобы она это почувствовала. Мне нравилась эта часть моей работы, хотя она требовала большого такта, в особенности, когда дело дошло до выборов литературной делегации из московских журналистов, которую мы посылали в Англию, согласно нашей новой политике. Доминирующей идеей было то, что когда эти писатели увидят, как напрягает свои силы Англия, они напишут об этом в русской прессе, и тогда нам реже придется слышать о том, что англичане держат свой флот под стеклянным колпаком и что они решили бороться до последней капли русской крови. Один из писателей, которого я пригласил или которого мне было предложено пригласить, был граф А.Н. Толстой, гладкий, жирный представитель богемы с большим литературным талантом, но с сильным пристрастием к жизненным благам. Граф Толстой ныне, чтобы не потерять этих благ, примирился с большевиками и за счет одной или двух пьес против Романовых сумел остаться буржуазным индивидуалистом в стране, где даже литература коммунизирована.

Как раз в это время я получил от сэра Бьюкенена телеграмму, где мне предлагалось подготовить встречу британской морской делегации в порядке осуществления новой программы пропаганды, посланной в Москву. Предупреждение это было получено мною ровно за два дня до приезда. Я не был удостоен каких-либо указаний по вопросу о том, из каких источников черпать финансовые средства для содержания высшего командного состава Его Величества. Эта загадка является одной из немногих проблем, разрешение которых британское правительство неизменно предоставляет инициативе и карману местного работника. Единственное, что я знал — это то, что семеро старших офицеров нашей подводной флотилии — все очень храбрые джентльмены, потопившие несколько германских крейсеров и огромное число менее крупных единиц, — приедут в Москву 15 февраля и проведут там четыре дня. Им даны указания во всем полагаться полностью на меня.

И британская колония, и мои русские друзья, по собственной инициативе и с изумительной щедростью, пришли мне в помощь. В один вечер я заполнил свою программу. Мой старый приятель Челноков обещал «раут» в Городской думе. Госпожа Носова, сестра братьев Рябушинских, богатейших людей в Москве, взяла на себя устройство в своем особняке банкета с обедом на 100 персон и танцами. Княгиня Гагарина организовала прием. Управляющий государственными театрами обещался устроить в кратчайший срок торжественный спектакль в опере. Валиев, владелец «Летучей мыши», и Московский артистический клуб взялись повеселить гостей своими собственными силами. Британский клуб, без чьей помощи мои собственные усилия принять почетных британских гостей оказались бы тщетными, организовал первый из этих пышных англо-русских банкетов, которые до революции являлись кровью и плотью — не говоря об икре и водке — англо-русской дружбы в Москве.

Посещение имело полный успех. Быть может, для флота ныне наступили тяжелые времена, но мой опыт в отношении британских морских офицеров за границей был самым счастливым. В значительно большей степени, чем армейские офицеры, они обладают даром умиротворять и производить впечатление на иностранцев. Они умеют распускать себя, не теряя достоинства. Среди них редко встречаются твердолобые. Семеро моих подводников очень быстро приспособились к своей новой роли.

Они приехали как «львы», но это были ручные и доброжелательные «львы». Они позволяли себя гладить. Они братались с балеринами и официальными чинами. И Кроми, их глава, офицер не по годам серьезный, в одном случае выступил с блестящим результатом. Случай этот представился на ужине, который давал Алатр — артистический и театральный клуб — в честь наших молодых гостей. Ужин сопровождался экспромтным дивертисментом, во время которого лучшие московские балерины и певицы танцевали и пели для поощрения нашего пищеварения. Уже поздно ночью русские потребовали от Кроми, чтобы он выступил, заявляя, что только это их удовлетворит. Его потащили на эстраду. Высокого роста, смуглый, байроновского типа, с дугообразными бровями и бакенбардами, он без малейшего волнения оглядел публику.

— Леди и джентльмены, — сказал он, — все вы артисты, музыканты, поэты, писатели, художники, композиторы — вы — творцы. То, что вы сотворили на долгие годы, переживет вас. Мы же простые моряки. Мы разрушаем. Но со всей искренностью мы можем заявить, что в этой войне мы разрушаем, чтобы то, что вы сотворили, могло жить.

Это была самая короткая и по своему эффекту самая волнующая речь, которую я когда-либо слышал в России. Русские были в восторге. Приезд подводников совпал с взятием Эрзерума русской армией на Кавказе, и на протяжении четырех дней мы жили в атмосфере ликующего оптимизма. Что касается меня, то я нашел лишь один изъян в гармонично составленной программе. В Английском клубе первую речь произнес я. В течение двух дней я репетировал ее перед женой и верным «Лики», который, как секретарь Московского художественного театра, был знатоком декламации. Я произнес ее с волнением и скромно. Там было трогательное упоминание о тех, которые в литературном смысле этих слов тонули на море со своими судами. Речь моя вызвала слезы на моих глазах и глазах публики. Однако, к моему огорчению, речь эта не приводилась в газетных отчетах. Русский морской штаб, опасаясь того, что может случиться, если немцы узнают, что командиры британских подводных лодок отсутствуют на своих кораблях, обставил строжайшей цензурой весь приезд делегации.

С отъездом морской делегации Москва вернулась к своему первоначальному пессимизму, несколько отличающемуся от петербургского пессимизма тем, что в нем отсутствовали признаки злорадного пацифизма. Москва была готова сражаться до конца. Это не мешало предчувствию, что конец может быть гибельным.

В этот момент предчувствия усугублялись германским наступлением на Верден и притоком в Москву аристократических польских беженцев. Эти поляки имели нездоровое влияние. Внешне они были привлекательны. Они внесли много приятности в московскую светскую жизнь. Их страсть к политическим спорам дала много свежего материала моим отчетам. Несмотря на то что я был склонен сочувствовать их страданиям, ближайшее знакомство с ними вызвало во мне чувство недоверия и даже отвращения. Я терпеть не мог ту манеру, с которой они принимали теплое гостеприимство, оказываемое им повсюду. Они отвечали насмешками над своими хозяевами, делая при этом вид, что они презирают честных московских буржуа.

Еще меньше переваривал я их эгоистичное чванство и пессимизм. Апогея это чувство достигло, когда однажды вечером — во время наиболее критического периода наступления на Верден — развязный, но пустой шляхтич заметил в присутствии главы французской военной миссии: «Если Верден будет взят, падет и Париж. Как это будет ужасно для польского вопроса». Это только один из многих примеров польской бестактности. Между тем этот народ, никогда не умевший самостоятельно устроить свою жизнь и, разумеется, мало чем содействовавший делу союзников в войне, был по Версальскому договору награжден большим отрезком территории, чем какая бы то ни было другая нация.

 

Глава шестая

Весной 1916 года у меня опять разболелось горло. На этот раз болезнь сопровождалась жестоким приступом депрессии. Мне казалось, что все разваливается. Даже Челноков выражал недовольство по поводу того, что английские фирмы не выполняют военных заказов, и в первый раз сомнение в победе союзников закралось в меня. Мое мрачное настроение было немного рассеяно неожиданным приездом Хью Вальполя, неотразимого в форме Красного Креста и как всегда необыкновенно восторженного и бодрого оптимиста. Он только что вернулся из Англии, где появилась его первая книга о России — «Темный лес», которая имела там большой успех. Он привез мне сахару и кое-каких пряностей, в знак лестной оценки моей работы, от лорда Роберта Сэсиля и других членов Министерства иностранных дел. После отъезда мне опять стало не по себе. Приближалась Пасха, и жена уговорила меня бросить работу на несколько дней.

Чтобы отдохнуть немного от Москвы, мы решили отправиться в знаменитую Троице-Сергиевскую лавру. Незаменимый Александр принял все необходимые меры, чтобы принять нас как следует. Но отдых оказался плохим. Мы приехали вечером в Чистый Четверг. На вокзале нас встретил монах. Другой монах повез нас со станции прямо ко всенощной. Сергиев монастырь, самый знаменитый в России, представляет Кремль в миниатюре. Он окружен стенами такой толщины, что по ним свободно могут проехать рядом два экипажа. За всю свою историю монастырь выдержал сотню осад и теперь, несмотря на то что в нем монахи, скорее напоминает крепость, чем обитель.

После службы мы пили чай у настоятеля. Это был воспитанный и простой пожилой человек с серебристой бородой и пухлыми мягкими руками, которые он беспрестанно мыл. Около семи часов мы отправились в приготовленное нам помещение — маленькую монастырскую гостиницу при церкви Черниговской Божией матери в миле от монастыря. К счастью, там было чисто и уютно.

В Великую Пятницу дождь лил как из ведра, я целый день сидел дома и читал статьи сэра Роджера де Коверли в «Spectator». В субботу мы снова ходили в церковь и осматривали окрестности. Рано утром за нами приехал монах, чтобы отвести нас в Вифлеемский монастырь — прелестное небольшое местечко на берегу озера в трех милях езды. А вечером по березовому лесу мы поехали в Лавру, чтобы присутствовать на ночном богослужении. Весь монастырь был залит электрическим светом, и на фоне темно-красного неба высокие колокольни вырисовывались, как огромные небоскребы. Служба произвела глубокое впечатление. Мы стояли около часа в толпе солдат и крестьян, от которых шел тяжелый запах. Держали в руках тонкие церковные свечи, щедро поливая себя и нас воском. Но хор пел так изумительно хорошо, что мы забыли об усталости.

Следующие два дня были полны радости. Солнышко стало пригревать и разогнало все мои страхи и весь мой пессимизм. Крутом поля запестрели цветами. Белые церковки спокойно стояли в кругу берез. А в озерах дремали старые как мир окуни и карпы. После Москвы разлитая здесь тишина была чудесна.

В понедельник на Пасхе мы были опять на богослужении и шли с крестным ходом вокруг стен Лавры на почетном месте, непосредственно за архимандритами Потом нас угостили великолепным завтраком из шести-семи рыбных блюд. Пока мы ели, настоятель очень мило с нами беседовал. В его разговоре не было ничего воинственного, никаких бравад «с нами Бог». Он говорил о чудесах, в которые крепко верил, — да и действительно вера в чудеса была очень нужна, чтобы уповать на победу России, — говорил о христианском смирении, о кающихся и благочестивых душах.

Чаще же всего мы совершали далекие прогулки, стараясь взять как можно больше радости от нашего краденого досуга и получше согреться под сверкающим весенним солнцем. Как сейчас помню одно наше путешествие к озеру, за монастырем св. Параклита. Мы долго бродили по узкой мшистой дорожке, которая шла через тесное ущелье, поросшее диким терновником и ежевикой. Ни пешего, ни конного, ни одной живой души нам не повстречалось по дороге. То были самые счастливые часы моей жизни — часы глубокого умиротворения.

Я вернулся в Москву, полный энергии и новых надежд, готовый бороться со всеми треволнениями моей повседневной жизни, которых было не мало: мои русские друзья изрядно меня раздражали, несмотря на всю мою любовь к ним. Это были очаровательные люди для простого знакомства, но совершенно безнадежные для совместной работы, и, несмотря на то что я стал фаталистом, я никак не мог разобраться в оттенках их языка, где «сейчас» означает «завтра», а «завтра» — «никогда».

Лучше всего я могу показать разницу между отношением к жизни русских и англичан, рассказав о случае из русской судебной практики в это время. В некотором отношении этот случай напоминает знаменитое дело Мэлкома в Англии. В Варшаве русский жандармский офицер по фамилии Златоустовский влюбился в некую госпожу Марчевскую, жену одного из офицеров, который в это время сражался на фронте. Когда Варшава была эвакуирована, Златоустовский привез ее в Москву и поселил в своей квартире. Узнав об этом от жены Златоустовского, Марчевский приехал с фронта и пытался проникнуть в квартиру, где находилась его жена. Тогда Златоустовский выстрелил из револьвера через дверь и убил наповал безоружного Марчевского. Несмотря на гнусное поведение жандармского офицера во всей этой истории, он был оправдан. Общественное мнение не протестовало против приговора, и Златоустовский даже не потерял своей службы.

Когда я снова возобновил свои встречи с Челноковым и другими видными московскими деятелями, я нашел их в более подавленном настроении, чем обычно. Отставка Поливанова, военного министра, за его слишком тесный контакт с общественными организациями привела их в уныние. Падение Кута, следовавшее за нашим поражением в Галлиполи, ирландское восстание в Дублине — все это были серьезные удары по престижу Англии. Мы с Челноковым обсуждали положение. Что предпринять, чтобы укрепить общественное доверие? Как бороться с пораженчеством и недостатком веры в западных союзников? Городской голова, англофильство которого было прочно и устойчиво, считал необходимым официальный приезд английского посла в Москву. Я выражал уверенность, что посол приедет, если будет знать, что это принесет пользу.

Мы сделаем его почетным гражданином Москвы, — сказал Челноков.

— Прекрасно, — ответил я. — Это в духе лучших английских традиций.

Но тут было одно препятствие. До сих пор только один иностранец имел звание почетного гражданина Москвы. Эта честь никогда не выпадала на долю англичанина. Это было редкое и ценное отличие, и оно могло быть дано только при единодушном согласии всей Городской думы. Теперь Городская дума была сколком с Государственной. Она состояла из представителей всех политических партий, включая крайних правых, которые не относились к Англии сочувственно и были решительными противниками либеральных партий. Даже Челнокову, хотя он и был городским головою, было совершенно невозможно добиться единогласного решения. Он поглаживал свою длинную, как у патриарха, бороду. Затем приятным глубоким голосом высказал мне свое мнение:

— Я знаю своих коллег. Они как дети. Они никогда не согласятся, если предложение будет идти от меня. И если вы поговорите отдельно с каждым из них и скажете, что сэр Джордж Бьюкенен приедет в Москву, и внушите им, что мысль о почетном гражданстве будет исходить от них, тогда, пожалуй, они попадутся на удочку, при условии, конечно, что вы умно возьметесь за это дело.

Я выполнил план в точности, как он мне подсказал, я повидал Н. И. Гучкова, В. Д. Брянского и других несговорчивых членов Думы и, имея единодушное согласие всех в кармане, поехал к послу.

Приезд посла в Москву по моему предложению был приурочен к британскому имперскому празднику. Это, кажется, был первый случай в России, когда британский имперский день праздновался здесь официально. И от начала до конца то был сплошной триумф. «Волки черной сотни» были рядом с «кадетскими ягнятами». Октябристы и социалисты-революционеры соперничали друг с другом в выражениях дружбы и в решимости сражаться до победного конца. Генералы и видные сановники наперебой друг перед другом старались внести свою лепту в общее торжество. По этому случаю я написал статью для одной из ведущих московских газет. Именно в этот момент я чувствовал себя достойным своего имперского ордена. Я поместил характеристику сэра Джорджа Бьюкенена в другой видной московской газете. Я уговорил посла заранее написать свою речь, заказал Ликиардопуло ее перевод, и красиво напечатанный русский текст подавался вместе с закуской избранным гостям. На банкете в этот вечер я предложил за здоровье посла тост, о котором один из московских журналистов сказал, что это образец высокого красноречия и уверенности в своих силах. Увы, это было 16 лет тому назад!

Сам посол, как центральная фигура в этом пышном зрелище, был великолепен. Он был самой элегантной фигурой, которую Москва видела за много лет, а его благородная внешность и подкупающая искренность проникали до глубины русского сердца. Казалось, что в самом его имени какое-то счастливое предзнаменование. Разве не был св. Георгий патроном Москвы? В этот момент прилив англо-русской дружбы достиг своей высшей точки. И только один маленький эпизод нарушил великолепие всей картины. На следующий вечер отцы города в торжественном заседании, окруженные всем, что было самого лучшего и блестящего в московском обществе, с соблюдением всех формальностей вручили Высокопревосходительству сэру Джорджу Бьюкенену чрезвычайному и полномочному послу Его британского Величества при императоре всея России, звание наследственного и почетного гражданина города Москвы. Вместе с почетной грамотой ему были поднесены и более существенные дары: ценная икона и кубок. Обычай требовал, чтобы одариваемый сказал хотя бы два-три слова по-русски. Увы, сэр Джордж не учился в русской школе. «Бенджи» Брюс и я свели ответную формулу к минимуму и старательно учили посла произнести, когда он будет принимать кубок, по-русски «спасибо». Это кратчайшая форма благодарности. И вот, когда наступил роковой момент, сэр Джордж запнулся и своим густым басом сказал во всеуслышание: «За пиво».

Никакие филологические неточности не могут стереть головокружительного успеха этих двух дней. Челноков был на верху блаженства. Я тоже. Нам казалось, что то, что мы сделали в Москве, мы уже победили немцев. Сам сэр Джордж был очень растроган и благодарен. Когда я прощался с ним на перроне вокзала, он пожал мою руку.

— Локкарт, — сказал он, — это самый счастливый день в моей жизни, и им я обязан вам.

Приезд сэра Джорджа Бьюкенена, как я вижу теперь, был поворотным пунктом моей официальной карьеры. Это был момент моего наибольшего влияния на посла и последний случай в моей жизни, когда я преклонялся перед геройством. Правда, это дало мне новую уверенность в своих собственных силах. В будущем я мог выступать перед нашим Министерством иностранных дел уже как задорный и смелый лев. Но с растущей уверенностью пришла какая-то слабость характера, я сделался оракулом, а оракулы должны чувствовать себя непогрешимыми. Быть может, в это время я не сознавал своих ошибок. Быть может, это была реакция после напряженной и утомительной работы многих месяцев. Как бы там ни было, многие из моих идеалов 1914 года рассеялись в том сумбуре, который царил вокруг меня, но когда их не стало, я почувствовал душевную слабость. Высшая форма тщеславия — это слава. Я не говорю, что у меня его никогда не было, но снисходительное отношение к своим недостаткам во мне было сильнее. Романтизм войны испарился, а с ним и надежда на победу русских. Теперь уже не было больше силы, которая могла бы рассеять мрак, сгустившийся над распростертом телом России.

Моим человеческим чувствам первый удар был нанесен вскоре после отъезда посла.

Во время своего пребывания в Москве посол сообщил мне под строгим секретом, который я должен был сохранять даже от жены, что лорд Китченер приезжает в Россию. Великий человек посетит Москву. Я должен был приготовиться исполнять вес его желания. Уже теперь я начал искать в антикварных магазинах подлинные экземпляры старинного китайского фарфора, которыми лорд Китченер очень увлекался.

В течение ближайших нескольких дней группа русских журналистов телефонировала мне. чтобы узнать, верна ли новость о приезде лорда Китченера. На одном из обычных журфиксов моей жены генерал Вогак, обаятельный и очень культурный человек, сообщил собравшимся о времени и причине приезда лорда Китченера, как будто это не составляло никакого секрета. И задолго до того, как лорд Китченер отплыл из Шотландии, известие о его миссии сделалось достоянием Петербурга и Москвы.

Я считаю это непростительным легкомыслием, примером того, как часто в России в эти военные дни не умели хранить тайн. Я не говорю, конечно, что это имело какое-нибудь отношение к судьбе злополучного Хемпшира.

Я лично никогда не видел лорда Китченера, поэтому не сумею сказать, что он мог и чего не мог сделать в России. Однако я беру на себя смелость усомниться в том, о чем так часто говорили англичане, писавшие о России, что если бы царь встретился лицом к лицу с лордом Китченером, война приняла бы другой оборот. Я мало верю в теорию о великих людях, быть может, потому, что у меня душа подневольного человека. Сила народов в их объединении. Сильные народы дают сильных людей. Слабые должны уступать дорогу. Но даже если считать лорда Китченера сверхчеловеком, я не верю в то, что он мог оказать на царя сколько-нибудь прочное влияние. Даже сильные люди не могут бороться со стихией. Во всяком случае, решение послать его в Россию пришло слишком поздно. Беспощадная рука рока была уже простерта над правящими классами России.

Тем не менее трагедии Китченера была бедствием, которое усилило болезнь тела России и слабость ее сердца.

За этим следовал другой удар, который имел более серьезные последствия для русских. В начале августа Сазонов — русский министр иностранных дел союзнической ориентации — вышел в отставку, или, точнее, его заставили уйти. Обстоятельства, при которых свершилась его отставка, были аналогичны тем, при которых сменялись и другие честные и профессиональные министры. Уже с некоторых пор Сазонов чувствовал, что его положение непрочно. Поэтому он отправился в ставку на аудиенцию к царю.

Он был в восторге от приема, оказанного ему там. На обратном пути он встретил поезд, который вез в ставку самого непопулярного из всех царских премьер-министров — Штюрмера. И не успел еще Сазонов доехать до Петербурга, как царь изменил свои планы. Сазонову было предложено отправиться в отпуск в Финляндию. Вскоре последовала его отставка. Снова восторжествовали темные силы реакции.

Если Сазонов и не был крупной государственной фигурой, он все же был честным человеком. Он искренне стремился к сотрудничеству с сэром Джорджем Бьюкененом и с французским послом Палеологом. Он хотел работать в контакте с Думой и был облечен доверием общественных организаций.

Его имя неизменно фигурировало в каждом списке кандидатов в «кабинеты общественного доверия», которые были любимой мечтой либералов и максимумом их требований в то время. Он был верным приверженцем монархии и одним из тех немногих людей, советы которых, если бы к ним прислушивались, могли бы сохранить корону последнему Романову. Пост министра иностранных дел достался Штюрмеру, назначение которого даже в великокняжеских салонах было встречено с недовольством и горечью. Под влиянием таких безумных шагов последняя опора царизма рушилась. Подавленное состояние патриотически настроенных кругов сменилось полным отчаянием.

Сазонов украсил историю русской дипломатии одним незабываемым анекдотом. Я не слышал, как он его рассказывал.

Несколько лет тому назад, когда я встретил его в Праге, уже после революции, он не подтверждал, но и не отрицал его достоверности. Я уверен все же, что этот рассказ правилен в существе, если и не во всех деталях. Вот его обычная версия:

«В английском посольстве был обед, на котором присутствовали Сазонов и французский посол. После обеда три столпа — Сазонов, сэр Джордж Бьюкенен и Палеолог — удалились в кабинет, чтобы за сигарой поговорить о современном положении. Разговор коснулся дипломатии. Какая нация дает самых тонких дипломатов? Палеолог, француз и поэтому льстец, усердно восхвалял русских дипломатов, сэр Джордж как шотландец и правдивый человек высказывался в пользу немцев. Каждый отстаивал свою точку зрения, а так как они не могли прийти ни к какому соглашению, то обратились к Сазонову. Русский министр улыбнулся.

— Ваши превосходительства, — сказал он, — вы оба неправы. Тут не может быть двух мнений. Пальма первенства принадлежит англичанам.

Палеолог, почувствовавший зависть к сэру Джорджу, сделал кислую гримасу. Глаза сэра Джорджа выразили наивное удивление.

Сазонов снова улыбнулся.

— Вы хотите объяснений? Извольте. Когда вы узнаете их, вы поймете, что мои доводы бесспорны. Мы русские — я благодарю г-на Палеолога за комплимент — талантливый народ. Мы превосходные лингвисты. Наши знания всесторонни. Но, к несчастью, у нас нет веры в собственные силы. Мы не умеем усидчиво работать и никогда не знаем, как поступит завтра даже самый способный наш дипломат. Он может пасть жертвой всякой бессовестной женщины и, попав к ней в руки, способен выдать шифр неприятелю.

Немцы как раз наоборот. Они прекрасные работники. Они очень усидчивы. Они составляют свои планы на много лет вперед, и, когда их надо проводить в жизнь, весь мир уже знает о них. Искусство же дипломатии состоит в том, чтобы скрывать свои намерения. В этом-то превосходство англичан. Никто не знает, что они собираются делать, — тут Сазонов погладил свою бородку и любезно улыбнулся сэру Джорджу, — потому что они сами этого не знают».

Конечно, отставка министра, который так хорошо знал союзников, была для них тяжелой утратой.

 

Глава седьмая

События последних месяцев, предшествовавших революции, представляют собой печальную хронику, неудачи на фронте (брусиловское наступление в Австрии только возбудило ложные надежды), уныние и подавленное настроение в официальных кругах, в тылу, министерская чехарда, бессильные протесты Думы, растущее недовольство не только в деревне, но и в городе.

В Петербурге и даже в Москве война отошла на второй план. Приближающаяся катастрофа сознавалась всеми и была у всех на устах. Правящие круги перед лицом неотвратимого несчастья пытались предостеречь императора. Политические резолюции, которые выносились не только либералами, но и знатью, сыпались на императора, как осенние листья.

В этих резолюциях не было ничего нелояльного. Они только требовали от царя, чтобы он заменил своих министров людьми, которые пользуются доверием страны. Царь менял людей с быстротой фокусника, но эти перемены мало удовлетворяли общественное мнение. Они ни в какой мере не являлись ответом на очень сдержанные требования общества. Ведь этот человек, полный семейных добродетелей, без пороков и без воли, был самодержцем милостью Божией. Он мог менять свои решения ежеминутно, но он никогда не забывал о своих наследственных правах.

«Что это за разговоры о народном доверии? — спрашивал он. — Пусть народ заслужит мое доверие».

В течение этих последних шести месяцев мое генеральное консульство сделалось чем-то вроде почтового ящика для всевозможных жалоб. Целыми днями я переводил резолюции (еще и сейчас целая куча их лежит среди моей частной переписки) и памфлеты. В это время появился салонный поэт Мятлев, кавалерийский офицер, недурно владевший стихом, которым он пользовался, чтобы высмеивать непопулярных членов правительства. Я переводил резолюции прозой. Я перекладывал мятлевские стихи в плохие английские вирши. Я посылал и прозу, и стихи в посольство. В конце концов я, вероятно, надоел своей попусту растрачиваемой энергией.

Трагедия заключалась в том, что как резолюции, так и памфлеты писались людьми, которые в глубине своей души и не помышляли о революции, которые ревностно желали успешного ведения войны и которые теперь, если они и живы, отдали бы свою правую руку, чтобы восстановить в России империю.

Поскольку дело касается Москвы, я не преувеличиваю. Почти ежедневно я встречался с людьми, которые против своего желания образовали первое временное правительство после отречения царя: князь Львов, Челноков, Мануйлов, Авилов, Маклаков, Новиков, Кокошкин. Из тесного личного общения с ними я знал, что их пугала задача, которая вставала перед ними как перед русскими патриотами. Эта проблема была остро показана Маклаковым, знаменитым русским оратором и впоследствии послом временного правительства в Париже, в одной из тех басен, к которым цензура заставляла прибегать русских: «Автомобиль спускается с крутого холма. Внизу зияющая пропасть. Ваша мать сидит впереди, рядом с шофером. Вы сами сидите на заднем сиденье. И вдруг вы видите, что шофер теряет способность управлять. Что вы должны делать?»

Если бы подобный вопрос был предложен на страницах какой-нибудь популярной газеты, мог бы составиться интересный конкурс, и мистер Ленсбери, сэр Малькольм, Кембелл, мисс Этель Меннин, лорд Кэстельрос и леди Инверклайд могли бы дать на него вполне удовлетворительный ответ, но для народа, втянутого в водоворот мировой войны, этот вопрос был вопросом жизни и смерти. В данном случае не было сделано попыток для его разрешения. Шофер и автомобиль должны были низвергнуться в пропасть.

В течение этого знойного лета Москву посетил ряд гостей: английские генералы, отряд броневиков Локкера Лемпсона, английские журналисты, великий князь Михаил, брат царя. Я занимал английских гостей и прислушивался к их суждениям. У меня был долгий и бесплодный разговор с великим князем Михаилом Александровичем, который приезжал на закрытый просмотр нескольких французских военных фильмов. В своей казачьей форме он производил приятное впечатление. Высокого роста, с красивым лицом, обаятельными манерами и хорошим характером, великий князь мог бы быть прекрасным конституционным монархом. Он говорил совершенно свободно о войне, о недостатке снарядов, необходимости улучшить транспорт и сделал только одно замечание, которое можно было истолковать как политическое. «Слава Богу, — сказал он, — атмосфера на фронте гораздо лучше, чем в Петербурге». Он был самым спокойным и, вероятно, наименее самонадеянным из всех великих князей.

С наступлением зимы посольство стало чаще посещаться. Лорд Джордж Бьюкенен дал торжественный обед Челнокову и немногочисленной депутации Московской думы в ответ на гостеприимный прием, оказанный послу во время его посещения Москвы. Мы ехали в Петербург вместе с Челноковым. За обедом он особенно расхваливал меня и в своей речи приветствовал меня как верного друга России.

Я был приглашен на завтрак к французскому послу. Я беседовал с Сазоновым, который задавал мне много вопросов, но сам уклонялся от каких бы то ни было сообщений. Молодой человек из Москвы возбуждал всеобщий интерес.

Но — и это было большое «но» — я видел, что атмосфера в Петербурге была более нездоровой, чем когда бы то ни было. Шампанское лилось рекой. «Астория» и «Европейская» — две лучшие гостиницы в столице — были переполнены офицерами, место которым было на фронте. «Ловчиться» или подыскать себе синекуру в тылу не считалось бесчестным. У меня было ощущение бессмысленной скуки и fin de siecle.

А на улицах стояли «хвосты» из бедно одетых мужчин и без умолку болтающих женщин, ожидающих хлеба, который не доставлялся. Даже в посольстве уже перестали надеяться. Сэр Джордж выглядел усталым и больным. Он все еще носил шляпу по-прежнему элегантно и в обществе русских ни на одну минуту не терял своего оптимизма. Но на ходу его плечи горбились, как бы под тяжестью бремени, которое он не в силах был нести. В канцелярии слегка нервничали — неизбежное следствие однообразной и ненужной работы. Я сам вел себя предосудительно и как-то по-мальчишески. Я тратил на визиты больше времени, чем было нужно, и увиливал под благовидными предлогами от работы, чтобы поспеть на приемы к русским и развлекаться у тех, кого я принимал в Москве. Я пил шампанское, и притом больше, чем можно было, у тех, кого я недолюбливал, и вернулся в Москву несчастным и пристыженным. В этот момент моя жизнь меня не удовлетворяла.

С наступлением декабря тон противоправительственных резолюций стал смелее. На фабриках социал-демократы и социалисты-революционеры вели теперь революционную пропаганду. Земский и городской союзы, раздраженные до крайности бессмысленной политикой Протопопова, прежнего либерального члена Думы, который на посту министра внутренних дел оказался реакционнее любого черносотенца, созвали съезд и, несмотря на его запрещение, провели секретную резолюцию, которая по силе своих выражений превосходила все их прежние требования. Правда, в ней не было никаких выпадов против царя, но после длинного вступления, в котором очень выразительно указывалось на все те болезни, которыми страдала Россия, в резолюции заявлялось, что «правительство, ставшее теперь орудием темных сил, ведет Россию к гибели и расшатывает царский трон. В этот грозный час своей истории страна требует правительства, достойного великого народа. Пусть Дума в этой решительной борьбе, которую ведет народ, оправдает его ожидания. Нельзя терять ни одного дня».

Этот документ был секретным, лишь поскольку его было запрещено печатать. Но он размножался на ротаторе в тысячах экземпляров и распространялся как в тылу, так и на фронте.

Эта резолюция была принята как раз перед Рождеством. За два дня до конца года был убит Распутин. История его убийства рассказывалась столько раз, что она не нуждается в повторении. Из трех участников этого, быть может, ложно понятого акта патриотизма лично мне в то время был известен лишь великий князь Дмитрий Павлович. Все трое — двумя другими были князь Феликс Юсупов и Пуришкевич — являлись сторонниками царского режима и их покушение на Распутина имело целью спасти трон. Теперь, когда мы рассматриваем это убийство в свете истории, мы видим, что, хотя оно и воскресило на мгновение надежды патриотов, все же его единственным результатом было усиление пораженческих элементов и ускорение революции, которая была неизбежна даже с точки зрения беспристрастного наблюдателя.

Единственным лицом, которому это убийство принесло некоторую пользу, был великий князь Дмитрий Павлович, самая ясная голова и самый большой англофил из всех великих князей. Ссылка на Кавказ за участие в убийстве Распутина позволила ему, когда грянула революция, бежать через Персию и избежать той ужасной участи, которая постигла его родных, убитых большевиками.

Прежде чем светоч царизма окончательно погас, он вспыхнул еще раз последним слабым пламенем надежды. К концу января 1917 года в Петербург прибыла союзническая делегация. Целью посещения было установление более тесного контакта между союзниками для того, чтобы окончательно поставить точки над «и», договориться об условиях мира и заранее радоваться победе, которая была всегда на устах французов и англичан и в которую теперь верили так мало русских. Редко бывало в истории великих войн, чтобы такое количество генералов и министров покидали свою родину для столь бесполезного дела. Британская миссия была самой многочисленной. Она возглавлялась лордом Мильнером, при котором состояли политические советники — лорд Ровельсток и Джордж Клерк и военные — сэр Генри Вильсон и пять других генералов. Французы были более экономны. Они послали только одного политика — Думерга и двух генералов, одним из которых был Кастельно. Во главе итальянской миссии был синьор Шалойа и помощник его генерал Руджиери.

В таком блестящем обществе моя маленькая персона совсем терялась. Тем не менее я был привлечен к делам. Британская миссия должна была посетить Москву, и я был вызван в Петербург для обсуждения с лордом Мильнером положения и подготовки программы. Москва, как всегда, придавала большое значение приезду делегации, надеясь, что в последнюю минуту союзники помогут улучшить дела России. Эти надежды, появившиеся и у меня, были разбиты в Петербурге. Я завтракал с лордом Мильнером в Британском посольстве. Долго беседовал днем, а вечером обедал с ним с глазу на глаз в его комнатах в «Европейской». Я думаю, что он был очень рад отделаться, хотя бы на один вечер, от тех бесконечных торжеств, которые были предназначены для него и остальных делегаций.

Я нахожу, что из всех крупных политических деятелей, с которыми я имел дело, он был одним из наиболее чутких и симпатичных людей. Кроме того, он был исключительно хорошо осведомлен о фактах и лицах, причем казалось, что он без всякого напряжения удерживает все в памяти. Я сомневаюсь в том, что его интуиция была столь же замечательна, как и его познания. Но с первого же дня своего приезда он понял всю безнадежность положения России и не пытался скрывать, что напрасно теряет время. Слушал он меня с бесконечным терпением, хотя выглядел усталым и утомленным чрезмерной работой. Мне кажется, он мог понимать молодежь, и я, как и большинство других людей моего возраста, подпал под его обаяние. Он задал мне несколько вопросов, и я отвечал, что, если не будут сделаны некоторые уступки общественному мнению, беспорядки неизбежны. Он вздохнул.

— Я не говорю, что вы неправы, — мягко сказал он, — но я обязан сообщить вам две вещи. Прежде всего люди, хорошо разбирающиеся в положении вещей как среди союзников, так и среди русских, в Петербурге считают, насколько я понимаю, что революции не будет до окончания войны. И во-вторых, я не вижу способа побудить к тем уступкам, о которых вы говорите.

На следующий день я вернулся в Москву, а лорд Мильнер занял свое место за столом конференции. И в то время пока делегаты разговаривали о Константинополе, об Эльзас-Лотарингии и делили военную добычу, около булочных волновался народ, охранка арестовывала рабочих, а напутанные придворные дамы повторяли пророчество Распутина о царской семье: «Если я умру или вы покинете меня, в течение шести месяцев вы потеряете сына и трон».

Через неделю лорд Мильнер прибыл в сопровождении лорда Ровельстока и Джорджа Клерка в Москву. (Сэр Генри Вильсон и остальные английские генералы поехали на фронт. В Москву они прибыли позже.) До конца своих дней лорд Мильнер никогда не забывал этих двух дней в Москве. Они окончательно сокрушили его. В Городской думе был прием, на котором он должен был произнести речь и вручить Челнокову знаки ордена Подвязки, которые король пожаловал ему в награду за услуги англо-русскому союзу. (Бедный Челноков, то были последние часы его пребывания городским головою. Когда наступила революция, он должен был бежать из России, оставив дорогой его сердцу орден. Сейчас он умирает от рака в русском госпитале в Белграде. Когда я несколько лет тому назад встретился с ним там, он высказал желание получить новые знаки ордена. Я пытался через Министерство иностранных дел получить их для него, но мне сообщили оттуда, что он должен купить орден сам.) Был устроен англо-русский завтрак, который длился пять часов и на котором некоторые члены Государственной думы говорили такие длинные речи, что завтрак грозил превратиться в обед. Несчастный англичанин, не понимая русского языка, без сомнения, с большим удовольствием поехал бы осматривать Кремль и московские древности, но был прикован к своим обязанностям с раннего утра и до позднего вечера. Моя деловая работа тоже была не из приятных. И все же это посещение вызвало одно историческое свидание. Я устроил неофициальную беседу между князем Львовым и Челноковым, с одной стороны, и лордом Мильнером и Джорджем Клерком — с другой. Я служил им переводчиком. Князь Львов, спокойный седобородый человек, утомленный непосильной работой, говорил очень сдержанно. И чтобы не было никаких недоразумений относительно его взглядов, он принес с собою письменный меморандум. Это был длинный документ, смысл которого сводился к тому, что если позиция царя не изменится, то в течение трех недель вспыхнет революция.

Но даже тогда, когда я распрощался на ночь с лордом Мильнером, мои обязанности не кончились. Я должен был послать в посольство донесение. А тут еще Джордж Клерк хотел видеть ночную Москву и ради этого он готов был пожертвовать своим сном. Воспользовавшись услугами одного молодого русского миллионера, мы повезли его к цыганам. Это был, несомненно, один из последних кутежей с цыганами при самодержавии. Одному Богу известно, во что это обошлось. Я бы не смог заплатить. Нас было восемь: четверо англичан и четверо русских. Джордж Клерк как почетный гость был буквально залит шампанским. Мой молодой русский миллионер сделал все, что мог. Мария Николаевна пела бесчисленное количество раз «Чарочку» и собственными ручками подносила Джорджу Клерку бесконечное число бокалов. Быть может, он имел много побед как дипломат, но никогда он не держал себя таким героем, как в этот последний вечер в Москве. Он ни разу не отказался выпить. При каждом тосте он опрокидывал бокал по-русски, и монокль его ни разу не сдвинулся с места. Прическа его оставалась такой же безукоризненной, а лицо сохраняло свою обычную окраску.

Ранним утром Прохоров велел подать счет, раздал щедрые чаевые, и мы отправились домой: моя жена, Джордж Клерк, «Джимми» Валентин и я в одном автомобиле, а Прохоров и его русские друзья ехали впереди. Вскоре мы их обогнали. Они остановили свою машину около городового и стояли посреди улицы. По просьбе Джорджа Клерка мы также остановились в ожидании. Прохоров шарил в карманах. Затем вынул свой кошелек и дал рубль городовому, который звякнул шпорами и поклонился. Положив руку на эфес своей шпаги, Прохоров выпрямился во весь рост. Его глаза засверкали, и казалось, что он собирается скомандовать в атаку. «Боже, царя храни», — загремел он. «Боже, царя храни, отвечал городовой. — И бей жидов».

Мы поехали дальше. Нельзя сказать, чтобы Прохоров был юдофобом. По своим политическим убеждениям он был либералом, но всю дорогу он повторял: «Боже, царя храни» и «бей жидов». Таков был ритуал. Такова была дореволюционная традиция.

Когда лорд Мильнер и Джордж Клерк вернулись в Петербург, к нам нагрянули военные — сэр Генри Вильсон со своими собратьями по оружию. Это посещение не имело политического значения. Однако оно чуть не испортило мои отношения с русскими друзьями и было причиной одного из самых неприятных эпизодов моей карьеры.

Генералы приехали в Москву не для деловых целей, а для развлечения. Они были пресыщены официальными приемами. Во всяком случае, их не интересовали политические взгляды московской оппозиции или безбородого консульского чиновника. Как мог я развлечь их? Надо ли устроить для них интимный обед и танцы? А так как приезжих пятнадцать человек, то приглашать ли еще мужей? По этому поводу я беседовал с Генри Вильсоном по его прибытии и, стараясь угодить видному генералу, помчался выполнять его приказания.

Я обратился за помощью к жене. Она позвонила по телефону тем русским дамам, которые во время войны так усердно помогали нам развлекать разные английские делегации, посещавшие Москву. С большим рвением принялись они за это дело, и еще днем мы сумели сорганизовать чудесный вечер. Конечно, мне не приходится говорить о том, что мы приглашали только хорошеньких и молодых женщин и что мужья их ничего об этом не знали. О, самонадеянная и пылкая юность!

Вечер состоялся в отдельном кабинете ресторана «Эрмитаж» Закуски и вина были лучшими из того, что тогда можно было достать в Москве. Играл оркестр Крита и в честь английских гостей исполнял «Люби меня — и мир будет моим» с еще большим подъемом, чем всегда. Вечер удался на славу. Он носил дружеский характер, причем приличия ничем не нарушались. Да иначе и не могло быть в присутствии таких столпов респектабельности как генерал Клив, лорд Дунканнон (теперь лорд Бессборо) и сам Генри Вильсон. И все же среди этого невинного стада оказалась одна черная овца. Лорд Брук попросил разрешения привести одну свою знакомую. Мои московские друзья ее не знали. Она была аристократка, разведенная и, что всего хуже, — она приехала из Петербурга.

Я должен сказать, что как она, так и лорд Брук соблюдали этикет еще строже, чем самые благовоспитанные участники нашего благовоспитанного собрания. Но беда была уже непоправима. С раннего утра следующего дня мой телефон беспрестанно трезвонил, и меня вызывали гневные мужья, требуя объяснения моему поведению. Последний удар был мне нанесен одним моим другом, богатым и весьма влиятельным, который приехал прямо в генеральное консульство, чтобы лично меня увидеть. Его провели в мой кабинет. Он подошел к столу и щелкнул каблуками. Глаза его грозно сверкали.

— Роман Романович, — сказал он, — вы были моим другом. Я считаю своим долгом сказать, что вы поступи ли не как джентльмен, приглашая мою жену без меня. Прощайте.

И кипя негодованием, он вышел из комнаты, и мне нужно было потратить много усилий, чтобы восстановить нашу старую, нарушенную дружбу.

 

Глава восьмая

Несколько дней спустя сборные делегации выехали в Англию, Францию и Италию. Они уезжали без оркестров, без торжественных проводов. Они отправлялись на Мурманск, где их должен был забрать «Кильдонан Кэстль»; помня судьбу Китченера, они держали день и час отъезда в тайне. И для большей конспирации они пожертвовали своими ботинками, оставив их по приказу лиц, ответственных за их жизнь, перед дверьми своих комнат; ботинки так и стояли там еще долгое время после того, как обитатели комнат исчезли.

Ходят слухи, что по возвращении своем в Англию лорд Мильнер представил в кабинет доклад, в котором выражал уверенность, что никакой революции не будет, но не успели высохнуть чернила на его докладе, как революция началась.

Мне не удалось проверить правильность этого рассказа одного из министров, но, уважая память лорда Мильнера, я склонен верить этому. Такая развязка не только льстит моему самолюбию, но и импонирует моему пристрастию к трагичному. Как-никак, а мои предсказания оправдались, хотя их и игнорировали.

Однако стремление к истине заставляет меня сомневаться в том, что лорд Мильнер когда-либо написал такой доклад и вообще так категорично высказывал свое мнение. В Министерство иностранных дел, правда, поступил доклад, начинающийся словами: «Это может показаться признаком самонадеянности в том, кто провел в России всего две недели», и кончающийся смелым предсказанием, что никакой революции не будет. Но доклад этот не был подписан лордом Мильнером.

К тому же ни в поведении лорда Мильнера во время его поездки в Россию, ни в многочисленных моих с ним беседах ничто не давало повода думать, что он верит в прочность царского режима. Какие сведения давал он мистеру Ллойд Джорджу, я не знаю, но не думаю, чтобы они были оптимистичны. Сэр Самуэль Хоар, сопровождавший группу Мильнера на обратном ее пути в Англию, усиленно подчеркивает, что все члены группы заблуждались почти во всех своих выводах и что рапорты их, написанные на «Кильдонан Кэстль», доказывают нелепую самонадеянность.

Несмотря на утверждения сэра Самуэля, я продолжаю думать, что лорд Мильнер был настроен не так уж оптимистично. Поездка в Россию привела его в мрачное настроение, которого не сумели рассеять восторги его подчиненных. Во всяком случае, в его последующих письмах к британским чиновникам, оставшимся в России, не было ни капли оптимизма. Достаточно одной цитаты — выдержки из письма, написанного к «Бенджи» Брюсу, главе канцелярии посольства, несколько недель спустя по возвращении лорда Мильнера в Лондон. Вот что он пишет: «Увы, увы! боюсь, что все делегации британских рабочих лидеров и все похвалы, расточаемые нами по адресу русской революции — „победа демократии“, „союз свободных народов; против тиранов“ и т. д, и т. п. — совершенно впустую. Для меня очевидно, что, намеренно или нет, но Россия выходит из войны. Это должно стать ударом для вашего шефа, который в прошлом сделал так много для укрепления дружбы России с Англией и который сумел бы предотвратить и новую катастрофу, если бы слушались его советов. Даже сейчас он прекрасно лавирует в столь трудном положении, но я боюсь, что никакой рулевой не спасет в этом ужасном тайфуне».

Здесь мало оптимизма. Одно несомненно, если поездка этой делегации не открыла глаза ее участникам на положение в России, тогда она была бесполезна даже как практический урок для западных союзников. В смысле изучения положения в России делегация смело могла остаться в Лондоне, Риме и Париже.

12 марта, то есть меньше чем три недели спустя после отъезда союзных делегатов, разразилась буря: в одну ночь хлебный бунт, подобный сотням других, происшедшим за предыдущий год, превратился в революцию. В Москве не было кровопролитий, так как не было никого, кто защищал бы старый режим. Был страшно холодный день. В нашем доме с центральным отоплением с неделю не было топлива, и я вышел на улицу и смешался с толпой. Самое яркое воспоминание того дня было ощущение теплоты в толпе перед зданием Городской думы. Хулиганства не было. Толпа охотно пропустила меня, но все же, прежде чем я достиг двери, мне стало так жарко, что я с облегчением снял свою меховую шапку. Одним из первых иностранцев я проник в московский штаб революции. Внутри комнаты и коридоры громадного здания городского самоуправления были наводнены группами студентов и солдат; солдаты были возбуждены, грязны и официальны, студенты — грубы и ликующи. Нельзя сказать, что это была сплошь молодежь. Были и бородатые, с проседью люди, согбенные годами — люди, пережившие ссылку, проведшие годы в крысиных норах и теперь с дрожащими коленями и странным блеском в глазах празднующие победу. Энтузиазм властвовал, почти заражал, но он сильнее чувствовался в уличной толпе, чем внутри здания. Я разыскал Челнокова. Он вышел ко мне из зала заседания. На лбу у него выступили капли пота, его хромота была заметнее, чем обычно. Он потерял голос.

— Я борюсь за свою жизнь, Роман Романович, — сказал он. — Эсеры и социал-демократы против моей кандидатуры на пост городского головы, но не беспокойтесь, я одолею их. Но это неприятная история, и она повредит войне…

И с этими словами он оставил меня и вернулся к словесной борьбе, разгоравшейся еще сильнее. Тот, кто вчера был слишком революционен для царя, уже был слишком реакционен для революции.

При выходе из здания я встретил Грузинова, председателя губернского земства. Он только что получил на значение командовать революционными войсками. Казалось, его смущало поклонение и энтузиазм курсисток и гимназистов, окруживших его. Пламя разгоралось быстро.

Еще одна сцена ярко сохранилась в памяти от этого первого дня восторженного смятения. По дороге домой я встретил на улице Гарри Чарнока. Он долгое время вел переговоры о продаже крупных текстильных фабрик Вакулы Морозова богатой американской фирме. Что касается американцев, то они уже давно готовы были подписать контракт и уплатить деньги. Сам Чарнок вел это дело и рассчитывал составить на этом небольшой капиталец, а потому тоже стоял за подписание, но Морозовы с мужицким упрямством все торговались и торговались до последней минуты. Теперь было уже поздно. Чарнок лаконично протянул мне бумажку, это была телеграмма от американской фирмы с уведомлением о том, что сделка не состоится. Крупный капитал испугался.

Когда я проходил по Театральной площади, агитаторы-социалисты, преимущественно студенты и гимназистки, раздавали солдатам антивоенные брошюрки. Против отеля «Националь» кто-то в толпе узнал меня. «Да здравствует Англия!» — раздался голос студента. «Да здравствует Англия и революция!» — отозвалась грязная толпа. Это был беспокойный и смутный день.

История революции рассказана уже не одним пером. Она будет темой для историков во все века. Я не намерен говорить о ней подробно, а лишь постольку, поскольку она касалась меня лично. Я не собираюсь также анализировать ее причины или гадать о том, что случилось бы, если бы Керенский сделал то-то в такой день, а генерал Иванов то-то — в другой. Мои личные взгляды на революцию могут быть изложены в нескольких словах.

Революция произошла потому, что терпение русского народа лопнуло под давлением царящих повсюду не производительности и упадка. Ни одна другая нация не выдержала бы стольких лишений, как Россия, в течение такого долгого времени. Как примеры непроизводительности приведу невероятно бесхозяйственное обращение со съестными припасами, окончательную разруху транспорта и бессмысленную мобилизацию миллионного ненужного и негодного войска. Как на пример разложения укажу на бесстыдную погоню за прибылью со стороны военных поставщиков. Ясно, что сам царь как самодержец должен отвечать за систему, провалившуюся главным образом из-за людей, назначенных им для контроля этой системы (Штюрмер, Протопопов, Распутин). Если бы он поступил по-другому, если бы он был другим человеком… это — детские доводы.

Необходимо понять одно — с самого начала революция была революцией народной. С самого начала ни Дума, ни интеллигенция не управляли ходом событий. И второе — революция была революцией ради земли, хлеба и мира, — но прежде всего ради мира. Был только один путь спасения России от большевизма — это заключить мир. Керенский провалился потому, что он не захотел мира. И Ленин достиг власти только тем, что обещал прекратить войну. Мне возразят, что Керенскому нужно было расстрелять и Ленина, и Троцкого. Солдаты, рассуждающие так, всегда забывают о психологических предпосылках. После падения старого режима вождь (то есть Керенский), вознесенный первой революцией, должен был быть таким человеком, который не расстреливает своих противников. Таков первый этап естественного процесса. И даже если бы Керенский расстрелял Ленина и Троцкого, вместо них появился бы другой антивоенный вождь и он победил бы со своей антивоенной программой.

Это было так ясно, что только серьезность нашего положения на Западе может служить оправданием наших безрассудных проектов (начиная с бесплодной архангельской экспедиции и кончая еще более бессмысленной, но, к счастью, невыполненной, японской интервенцией), которые мы отстаивали в целях восстановления Восточного фронта. К числу этих отъявленных дураков я причисляю и себя. Из всех военных один генерал Макрэди оставался в здравом уме.

Мое личное общение с первой революцией продолжалось восемь месяцев. Это был период депрессии и раздробленности, период новой деятельности; в ней не было уже ни капли веры и надежды. Я не был сторонником старого режима, но мне нетрудно было уяснить себе, как скажется новый режим на ходе войны. Через три дня после начала восстания я представил посольству обстоятельный анализ революционного движения. Краткое содержание этого донесения, тогда же записанное мною в дневник, таково: «Положение настолько неясно и неопределенно, что трудно даже пытаться что-либо предугадать. Кажется немыслимой возможность прекращения борьбы между буржуазией и пролетариатом без дальнейшего кровопролития. Когда она начнется, никто не знает, но перспективы войны представляются мрачными».

Революция началась в понедельник, а в субботу я в качестве официального лица принимал участие в торжественном смотре революционных войск на Красной площади. Это было изумительное зрелище — сорока-тысячное войско отмечало недавно обретенную свободу церемониальным маршем, проведенным с идеальной выдержкой и порядком. И все же, несмотря на безоблачное небо и ясный воздух, я испытывал такое чувство, как будто я в тюрьме. Громадная Красная площадь, видевшая столько раз подавление свободы, начиная с казней во времена Иоанна Грозного и кончая первомайскими демонстрациями большевиков; мрачный фон — высокие красные стены, окружающие Кремль, — все это отнюдь не символ свободы. Русские (как я в этом убедился позднее, в еще более беспокойные времена) обладают талантом помпы и торжественных зрелищ. И если с моей стороны наблюдалась склонность к излишнему энтузиазму (а я — романтик, инстинктивно ненавидящий всякое правительство), то там были генералы — либеральные патриоты вроде Оболещева, только что вернувшиеся с фронта, которые могли охладить мой пыл. От дисциплины не осталось и следа. Солдаты перестали отдавать честь своим офицерам. Дезертиры тысячами удирали в деревню. Трехсотлетние шлюзы были снесены. Поток не мог быть остановлен никакими человеческими силами, пока он сам не иссякнет. Можно было только искусно ввести его в менее опасное русло. Но этот метод был чужд союзникам, встретившим революцию сначала с притворным энтузиазмом, а затем с быстро возрастающей тревогой. Им хотелось — и для военных кругов это желание было естественно — вернуть все на прежнее место. Но, к несчастью, ни во времени, ни в революции не бывает возврата.

Через две недели после революции я отправился в Санкт-Петербург, чтобы увидеться с членами нового, Временного правительства. Князь Львов, премьер-министр, был моим близким другом. С остальными я часто встречался в течение последних двух лет. Шингарев, петербургский врач, Кокошкин, крупный московский специалист по международному праву, и Мануйлов, ректор Московского университета, были людьми большой честности и одаренности. Для английского либерального кабинета 1906 года они служили бы мощным и благородным украшением. Они были слишком мягки, чтобы иметь дело с буйными элементами Советов, совершившими революцию и теперь фактически управляющими Думой.

Перед отъездом на вокзал я пообедал с Челноковым, только что назначенным комиссаром Москвы. Он нарисовал мне картину того, что я могу встретить там. Его собственное положение становилось невыносимым. Он признался, что не мог надеяться на успех при новых выборах, проводимых теперь на основе всеобщего голосования для каждой городской думы и земства России. Царствование Львова, говорил он, продлится не дольше моего.

Флегматик, каких мало, он говорил без злобы и предубеждения. Я чувствовал его правоту. «Свободная демократия» (как потом издевались большевики над лозунгами первой революции) уже не годилась для либеральных вождей, годами восклицавших: «Верю в народ!»

Я разыскал князя Львова в Таврическом дворце среди неописуемого хаоса. Он председательствовал на заседании кабинета министров. Секретари непрерывно врывались в его кабинет с бумагами для подписи или наложения резолюции. Он начинал говорить со мной, но в это время звонил телефон. В коридоре его ждали делегаты с фронта, из деревни, бог весть откуда еще. И в этой беспокойной, торопливой суматохе не было никого, кто бы мог защитить премьер-министра или снять часть забот с его плеч.

Казалось, что все стараются заниматься неопределенным делом, чтобы избежать ответственности. Я пожалел, что здесь нет мисс Стевенсон, которая послала бы всю кучу делегаций к черту и навела бы в этом содоме какой-то порядок.

Разговор велся урывками. Наконец он прервал его.

— Видите, что делается, — сказал он, — мы выбиваемся из сил, но ведь дел масса. Приходите ко мне на квартиру сегодня в двенадцать часов вечера.

Князь погладил свою седую бороду и посмотрел на меня со слабой улыбкой. Он казался усталым и изнуренным, а глаза его, и в обычное время маленькие, почти исчезли за ресницами. За две недели он постарел на десять лет. Человек большого обаяния, он был бы превосходным председателем Совета Лондонского графства. Он был идеальным председателем земского союза, но он не годился для революционного премьер-министра. Я сомневаюсь, смог бы кто-нибудь из его класса удержаться в то время на его месте. Естественный ход событий не терпит никакого вмешательства в свои процессы, а время диктаторов еще не пришло или уже миновало.

Я был у Львова — скромная квартира из двух комнат, где он жил с того самого дня, когда приехал из Москвы принять бразды правления. Он был в том же костюме, дорожный мешок все еще стоял в передней. У меня сердце разрывалось, глядя на него. Он казался таким одиноким и покинутым. Как всегда, он говорил немного отрывисто и односложно. Он был скромен и, вопреки аристократической фамилии, больше походил на деревенского доктора, чем на аристократа. На мало его знающих он производил впечатление хитреца — исключительно благодаря своей застенчивости. С теми, кому он доверял, он был откровенен и прост — он не скрывал своих страхов и опасений. Россия переживает, но… Россия будет воевать, но… все, что он говорил, сводилось к признанию собственной слабости.

Встретившись с другими моими московскими друзьями, членами правительства, я увидел ту же беспомощность, те же опасения. Во всем кабинете был только один человек, обладающий какой-то силой. Это был кандидат Советов — Керенский, министр юстиции. Революция сокрушила моих прежних друзей-либералов. Приходилось искать новых богов.

 

Глава девятая

Первую мою встречу с Керенским устроил князь Львов. Это была лучшая из возможных рекомендаций. Как большинство социалистов, Керенский уважал Львова, как за его честность, так и за все, сделанное им для русского народа. Я получил приглашение к завтраку.

В назначенный час мои сани остановились у Министерства юстиции, я поднялся наверх по парадной лестнице, где еще три недели назад царили чопорные церемоний старого режима, и вошел в приемную, наполненную толпой солдат, моряков, служащих, студентов, курсисток, рабочих и крестьян, терпеливо ожидающих своей очереди, как ждут в хлебных очередях на Литейном или на Невском. Я пробрался через эту толчею к усталому издерганному секретарю.

— Вы хотите видеть Александра Федоровича Керенского? Совершенно невозможно. Придется прийти завтра.

Я терпеливо объясняю, что приглашен к завтраку. Голос автоматически прерывает:

— Александр Федорович уехал в Думу. Понятия не имею, когда он вернется. Сейчас вы сами знаете…

Он пожимает плечами. Не успел я изобразить на лице разочарование, как в толпе начинается волнение. «Расступись! Расступись!» — кричат солдаты. Два нервных, очень молоденьких адъютанта расчищают проход, и Керенский крупными энергичными шагами приближается ко мне. Лицо его мертвенно бледно, даже желтовато. Узкие, монгольские глаза усталы. С виду кажется, что ему физически больно, но решительно сжатые губы и коротко подстриженные под бобрик волосы создают общее впечатление энергичности. Он говорит короткими, отрывистыми фразами, делая легкие, четкие движения головой. На нем черный, похожий на спортивный, костюм, одетый поверх черной русской рабочей блузы. Он берет меня за руку и ведет в свое личное помещение, и мы садимся завтракать за длинным столом, человек на тридцать. Мадам Керенская уже завтракает. Рядом с ней Брешковская, бабушка русской революции, и крупный крепкий моряк Балтийского флота. Люди входят и выходят когда хотят. Завтрак наспех, по-видимому, для всех желающих. Керенский все время говорит. Несмотря на правительственный декрет о запрещении спиртных напитков, на столе вино, но сам хозяин на строгой диете и не пьет ничего, кроме молока. Всего несколько месяцев назад ему удалили больную почку, но его энергия неугасима. Он вкушает первые плоды власти. Ему уже мешает давление, производимое на него союзниками. «Как бы реагировал Ллойд Джордж, если бы к нему пришел русский и стал учить его, как управлять английским народом?». Несмотря на это, он в хорошем настроении. Его энтузиазм заразителен, его гордость революцией безгранична. «Мы делаем то же самое, что вы делали несколько столетий назад, но пытаемся сделать это лучше — без Наполеона и Кромвеля. Меня называют сумасшедшим идеалистом, но благодарите Бога за идеалистов в этом мире». И в эту минуту я готов был благодарить Бога вместе с ним.

После этого первого завтрака я много раз встречался с Александром Федоровичем. В России я знал его лучше — гораздо больше, чем кто-либо из английских чиновников. Не раз я служил ему переводчиком при переговорах с сэром Джорджем Бьюкененом. Часто я видел его одного.

Именно ко мне он пришел, скрываясь от большевиков. Это я помогал ему в выезде из России. И теперь, когда тысячи русских и английских противников большевиков поносят его, когда те, кто искал его расположения и опирался на его слова, проклинают его имя, — я остаюсь его другом.

Керенский стал жертвой буржуазных упований, расцветших благодаря его недолгому успеху. Он был честен, если не велик, искренен, несмотря на ораторский талант, и для человека, превозносимого в продолжение четырех месяцев как божество, сравнительно скромен. С самого начала он вел безнадежную борьбу, пытаясь загнать обратно в окопы нацию, уже покончившую с войной. Под перекрестным огнем большевиков слева, на каждом перекрестке и в каждом окопе кричавших о мире, правых и союзников, требующих восстановления порядка царскими методами, у него не оставалось шансов на победу. И он пал, как пал бы любой, попытавшийся сделать то же самое.

И все же в продолжение нескольких недель казалось, что его ораторский талант совершил чудо и что его нелепая вера в благоразумие русского народа (разделяемая всеми эсерами и большинством либералов) может оправдаться. Ибо Керенского следует считать одним из величайших в своем роде ораторов в истории. В его выступлениях не было ничего обаятельного. Его голос огрубел от постоянного крика. Он мало жестикулировал, удивительно мало для славянина, но он владел речью и говорил с покоряющей убежденностью. Как отчетливо я помню его первый приезд в Москву! Это было, кажется, вскоре после назначения его военным министром. Он только что вернулся из поездки по фронту. Он выступал в Большом театре — там, где позднее большевики ратифицировали Брест-Литовский мир. Но Керенский был первым политическим деятелем, выступающим на этой знаменитой сцене, давшей миру Шаляпина, Собинова, Гельцер, Мордкина и массу других певцов и танцоров. В тот день громадный театр был набит до отказа. В Москве зола русского патриотизма была еще тепла, и Керенский пришел, чтобы снова раздуть его пламя. Генералы, высшие чиновники, банкиры, крупные промышленники, купцы с женами занимали партер и ложи бельэтажа. На сцене — представители Советов солдатских депутатов. На авансцене, как раз над суфлерской будкой, соорудили небольшую кафедру. Обычное десятиминутное опоздание, и по залу пошли толки: Александр Федорович болен, новый кризис отозвал его в Санкт-Петербург.

Потом шумок разговоров сменился взрывом аплодисментов, и из-за кулис показалось бледное лицо военного министра; он направился к кафедре. Все встали. Керенский поднял руку и сразу заговорил. Он выглядел больным и усталым. Он вытянулся во весь рост, как бы собирая последний запас энергии. И с нарастающей силой начал излагать свое евангелие страданий. Ничего не достигнешь без страданий. Сам человек рождается в муках. Величайшие революции мира начались с Голгофы. Можно ли думать, что наша революция окрепнет без страданий? От царского режима мы получили в наследство громадные трудности — разваленный транспорт, отсутствие хлеба, отсутствие топлива, но русский народ умеет страдать. Он (Керенский) только что вернулся из окопов. Он видел людей, месяцами живущих по колено в грязи, в воде. Они обовшивели. Целыми днями у них нет ничего, кроме корки черного хлеба. Нет оружия для самозащиты. Они месяцами не видят своих жен. И все же они не жалуются. Они поклялись выполнить свой долг до конца. Ропот слышен только в Москве и Санкт-Петербурге. И от кого же? От богачей, от тех, кто в шелках и золоте пришел сюда, чтобы в комфорте послушать Керенского. Он обвел глазами ложи бельэтажа; страстными отрывочными фразами он довел себя до исступления. Неужели они превратят Россию в развалины, будут виновны в позорнейшей в истории измене, в то время как покорные бедняки, имеющие все основания жаловаться, все же держатся? Ему стыдно за апатию больших городов. Что они совершили такого, чтобы чувствовать усталость? Неужели они не могут потерпеть еще? Он приехал в Москву с поручением от тех, кто в окопах. Неужто ему придется вернуться к ним и сказать, что их усилия тщетны, ибо люди в «сердце России» потеряли веру?

Окончив речь, он в изнеможении упал назад, подхваченный адъютантом. При свете рампы его лицо казалось мертвенно-бледным. Солдаты помогли ему спуститься со сцены, пока в истерическом припадке вся аудитория повскакала с мест и до хрипоты кричала «ура». Человек с одной почкой, человек, которому осталось жить полтора месяца, еще спасет Россию. Жена какого-то миллионера бросила на сцену свое жемчужное ожерелье. Все женщины последовали ее примеру. И град драгоценностей посыпался из всех уголков громадного здания. В соседней со мной ложе генерал Вогак, человек, прослуживший всю свою жизнь царю и ненавидящий революцию больше чумы, плакал как ребенок. Это было историческое зрелище, вызвавшее более сильную эмоциональную реакцию, чем любая речь Гитлера и других ораторов, когда-либо слышанных мною. Речь продолжалась два часа. Ее действие на Москву и всю Россию продолжалось два дня.

Сейчас реакционеры и монархисты, когда-то преклонявшиеся перед ним, не скажут о Керенском ничего хорошего. Он служит им козлом отпущения больше, чем большевикам.

В 1923 году два юных отпрыска русского дворянства приехали ко мне в Прагу. Они были в большом возбуждении. Они сообщили мне, что весь день они занимались оскорблением Керенского. Узнав, что он живет в Праге, в отеле «Париж», они заняли соседний с ним номер и целый день кричали через тонкие перегородки: «грязная собака» и другие оскорбительные вещи. Это очень типично для отношения большинства русских к человеку, преступление которого заключается в том, что он не оправдал невозможных чаяний.

Керенский явился символом необходимой интермедии между царской войной и большевистским миром. Его поражение было неизбежно. В глазах России, поддерживавшей его, смерть на своем посту была бы еще большим поражением.

В июне 1931 года мы завтракали с ним в «Карлтон Грилл Рум» в Лондоне; к нам вскоре присоединился лорд Бивербрук. Со свойственным ему острым интересом к человеческой психологии он сразу же стал осыпать Керенского вопросами.

— Какова причина вашего провала?

Керенский ответил, что немцы толкнули большевиков к восстанию, так как Австрия, Болгария и Турция собирались заключить с Россией сепаратный мир. Австрия решила просить о сепаратном мире всего за две недели до Октябрьской революции.

— Удалось бы вам победить большевиков, если бы вы заключили сепаратный мир? — спросил лорд Бивербрук.

— Ну конечно, — возразил Керенский, — мы были бы теперь в Москве.

— Так почему же, — поинтересовался лорд Бивербрук, — вы не сделали этого?

— Мы были слишком наивны, — последовал ответ. Наивность — лучшая эпитафия на могилу Керенского.

Теперь ему пятьдесят. Он прекрасно сохранился.

Со дня удаления больной почки он не болел ни одного дня. Он живет в Париже и все еще мечтает о дне, когда Россия вернется к нему. Он все еще идеалист. Ему, как и всегда, недостает суровости революционера, добившегося победы революции. У него два сына. Оба инженеры и оба работают в Англии.

По странному совпадению и Керенский, и Ленин, и Протопопов (самый сумасшедший из царских министров) родом из одного и того же волжского города — Симбирска. Керенский происходит из рода православных священников. Его отец был государственным чиновником и поверенным в делах Ленина. Это была единственная связь между ними. Керенский никогда не встречался с Лениным и видел его раз или два издали.

Тогда же я познакомился и с другими революционерами: Борисом Савинковым, Филоненко, Черновым, Зензиновым, Рудневым — новым городским головой Москвы, Урновым — председателем Совета солдатских депутатов, Минором, почтенным эсеровским редактором, Прокоповичем и женой его Екатериной Кусковой — эта замечательная пара как по внешности, так и по работе свободно может быть названа русским двойником супругов Сидней Вебб. Когда-нибудь, когда русская революция так же скроется во мраке времени, как французская, их имена войдут в русскую историю. Иностранному же читателю все эти имена, за исключением Савинкова, ничего не говорят.

По непонятной причине на Бориса Савинкова англичане смотрели как на человека действия и, следовательно, как на героя. Больше, чем другие русские, Савинков был теоретиком, человеком, который мог просидеть всю ночь за водкой, обсуждая, что он сделает завтра, а когда это завтра приходило, он предоставлял действовать другим. Нельзя отрицать его талантов: он написал несколько прекрасных романов, он понимал революционный темперамент лучше кого-либо и знал, как сыграть на нем для собственной выгоды. Он столько общался со шпионами и провокаторами, что, подобно герою одного из своих романов, он сам не знал, предает ли он себя или тех, кого он хотел предать. Как и большинство русских, он был одаренным оратором и производил впечатление на слушателя. Как-то раз он совсем покорил мистера Черчилля, увидевшего в нем русского Бонапарта. Однако в нем были роковые недостатки. Он любил пышность, несмотря на честолюбие, он не хотел пожертвовать своими слабостями ради этого честолюбия. Его главная слабость была и моей слабостью — склонность к коротким приступам лихорадочной работы, и вслед за ними — длинные периоды безделья. Я часто встречался с ним после падения правительства Керенского. Он приехал ко мне в Москву в 1918 году, когда за его голову была обещана награда. Опасность для него и для меня была велика. Единственной маскировкой служили ему громадные роговые очки с темными стеклами. Почти все, о чем он говорил, сводилось к обвинению союзников и русской контрреволюции, в сообществе с которыми он обвинялся. В последний раз я видел его в ночном кабачке в Праге в 1923 году. Он был трагической фигурой, к которой нельзя было не чувствовать глубочайшей симпатии. Спустя некоторое время, растеряв всех своих друзей, Савинков вернулся в Москву и предложил свои услуги большевикам; меня это не удивило. Без сомнения, в этом беспокойном мозгу созревал какой-то грандиозный проект нанесения последнего удара на благо России и свершения какого-то необыкновенного «coup d'etat». Это была ставка игрока (он всю жизнь играл в одиночку), и хотя противники большевиков утверждают, что он был убит — отравлен и выброшен в окно, — я не сомневаюсь в его самоубийстве.

Период правления Керенского был самым несчастливым в моей служебной карьере. Я потерял надежду, а вместе с ней и внутреннее равновесие. Я искал отдыха и развлечений в материальных удовольствиях. Я был ненасытен и разнуздан. Война, наложившая клеймо на многих моих сверстников, отняла у меня мою прежнюю энергию. Я затосковал по деревенской тишине и мирной прохладе полей и, не имея возможности обрести их, я предался соблазнам города. Я неуклонно катился вниз.

Когда английские министры поняли, чем грозит русская революция, они стали прилагать все усилия, чтобы образумить русских и сурово напоминать им об их обязательствах по отношению к союзникам. Какой-то умник выдвинул идею посылки франко-британской социалистической делегации с целью убедить русских товарищей не прекращать войну. И в середине апреля Месье, Мута, Кашэн и Лафонт — представители французских социалистов — и мистеры Джим О'Трэди, Уилл Торн и В. В. Сандерс — активные британские лейбористы прибыли в Санкт-Петербург для проповеди Советам мудрости и патриотизма. Французы были интеллигентами. Муте — адвокат, Кашэн и Лафонт — профессора философии, а из англичан — Сандерс был тогда секретарем Фабианского общества. О'Трэди и Торн не нуждаются в представлении английским читателям.

С самого начала поездка носила характер фарса. Делегаты честно выполнили задание, но, как и следовало ожидать, они совершенно потерялись в дебрях русской революционной фразеологии. Они были сбиты с толку бесконечными дискуссиями об условиях мира. Они разбирались в жаргоне русских социалистов гораздо хуже меня. Незнание русского языка делало их положение еще более затруднительным. Но хуже всего то, что им так и не удалось завоевать доверия даже умеренных социалистов, с самого начала смотревших на них как на лакеев своих правительств.

Если делегаты не произвели никакого впечатления на русских, то они поистине изумительно реагировали на революцию. О'Трэди и Торн, особенно последний, были неподражаемы. Никогда не забуду завтрак в посольстве, где этот простодушный великан развлекал нас рассказами о своих приключениях. Он чисто по-английски презирал пустословие, и болтовня на чужом языке его раздражала. Ему хотелось пустить в ход свои сильные руки и стукнуть по головам болтливых товарищей.

Союзные делегаты прибыли в Москву. Побывали на фронте. Произнесли — при помощи переводчика — несметное количество патриотических речей и наконец уехали, поумнев и расстроившись. Последствия этой поездки были весьма забавны. О'Трэди стал сэром Джемсом О'Трэди и правителем колоний. Уилл Торн теперь лейбористский старшина в Палате общин и остался тем, чем был всегда, — вождем тред-юнионов. Мистер Сандерс в 1929 году был членом лейбористского правительства. Он тоже, только чуть-чуть розоват. Из французов Лафонт вошел и вышел из коммунизма; Муте все еще умеренный социалист, Кашэн из всей шестерки самый убежденный патриот, человек, со слезами в голосе умолявший Советы не выходить из войны до окончательной победы Антанты, — теперь целиком отдался Москве и является оплотом большевизма во Франции.

События сменялись быстро. Через несколько дней после приезда франко-британской рабочей делегации и почти одновременно с возвращением Ленина в Россию сюда приехал М. Альбер Тома, французский министр снабжения. Он тоже был послан французским правительством, по традиции претендующим на особое знание революции и жаждущим обеспечить сотрудничество революционной России с Антантой. Тома, социализм которого был чуть розовее консерватизма мистера Болдуина, приезжал в сопровождении целой армии секретарей и чиновников. Более того, он привез в кармане распоряжение об отозвании М. Палеолога, французского посла и циника, всегда казавшегося мне несерьезным человеком, но понимающего Россию гораздо лучше, чем многие думали. Отозвание было симптомом новой политики.

Я довольно часто встречался с Тома — общительным бородатым человеком, обладающим чувством юмора и здоровым аппетитом буржуа. Он подружился с сэром Джорджем Бьюкененом. Он поддерживал в Керенском верность войне. Он бывал на фронте, произносил перед войсками патриотические речи, жирно уснащенные революционным пафосом. Тома спорил с Советами. И он оказал Антанте одну весьма существенную в то время услугу. Советы заняты были отвлеченным дискутированием условий мира. Они изобрели формулу: «Мир без аннексий и контрибуций», и эта фраза, повторяемая на тысячах митингов, в окопах и деревнях, разнеслась по стране, как пламя пожара. Этот лозунг был весьма невыгоден и неприятен для английского и французского правительств, заранее поделивших еще незавоеванную добычу в виде и аннексий, и контрибуций.

Французскому послу и сэру Джорджу Бьюкенену было поручено обойти хитростью эту новую, весьма опасную форму пацифизма. Задание было тонкое и трудное. Казалось, из тупика не было выхода, и в отчаянии они обратились за советом к Тома. Веселый социалист рассмеялся.

— Я знаю своих социалистов, — сказал он. — Они будут драться до последней капли крови за лозунг. Нужно принять его, но изменить его толкование.

Так аннексии превратились в возмещение убытков, а контрибуции — в репарации. Кажется, именно тогда слово «репарация» впервые получило официальное применение. И именно Тома удалось убедить Советы принять пункт о возмещении убытков Эльзас-Лотарингией. В то время это казалось большим достижением. По существу же, поскольку меньшевики и эсеры, поддавшиеся на уловку Тома, скоро сошли со сцены, это не составило никакой разницы.

А. Тома был самым заметным из всех французских и английских социалистов, приезжавших в Россию за этот период первой революции. Он хорошо говорил. Он умел приспособиться. Он был смел. Но достижения были незначительны. Его речи были не убедительнее речей наших военных атташе, полковников Нокса и Торнхилла, более искренно убеждавших русского солдата не покидать своих союзников, воюющих в другом конце Европы. Для большевиков Тома, конечно, был ренегатом, социалистом-предателем, продавшимся буржуазии, и его изобличали и верхи, и низы революции.

Положение союзных делегаций в России на самом деле быстро становилось невыносимым. Все старались убедить русских продолжать войну, хотя они только что сбросили режим, отказавшийся дать им мир. Капля здравого смысла могла подсказать каждому, что в данных условиях победа большевиков — лишь вопрос времени.

По горячим следам А. Тома приехал мистер Артур Гендерсон, посланный мистером Ллойд Джорджем с аналогичной миссией. Мистер Гендерсон также привез в кармане приказ об отозвании. Строго говоря, приказа этого не было в дорожном чемодане Гендерсона. Дело обстояло так: когда мистер Гендерсон, который был первым в истории Англии лейбористом, добившимся министерского портфеля, был уже на пути в Санкт-Петербург, Министерство иностранных дел послало телеграмму сэру Джорджу Бьюкенену, где превозносило его работу и предлагало отдохнуть. Другими словами, его отзывали, и пост передавался мистеру Гендерсону.

Расшифровав телеграмму и даже не посоветовавшись с послом, «Бенджи» Брюс, глава канцелярии, полетел к Сазонову, получил от него подтверждение тому, что Терещенко, министр иностранных дел во Временном правительстве, будет очень сожалеть об отставке сэра Джорджа Бьюкенена. Вернувшись в посольство, он послал длинную частную зашифрованную телеграмму Джорджу Клерку в Министерство иностранных дел о том, что назначение Гендерсона повлечет за собой катастрофу.

Как выяснилось потом, эта смелая инициатива подчиненного была излишней. Мистеру Гендерсону была дана оценка (одним из его лейбористских коллег) величайшего министра иностранных дел во всей истории Англии. Правда, доктор Дальтон, дававший эту замечательную оценку, был первым помощником мистера Гендерсона по работе в области внешней политики Великобритании, и, восхваляя своего шефа, он попадал под отраженные лучи его славы. Тем не менее во время поездки в Россию мистер Гендерсон выказал поистине достойную удивления осторожность. Вместе с Джорджем Юнгом он остановился в отеле «Европа», служившем пышным кровом для лорда Мильнера, Джорджа Клерка, сэра Генри Вильсона и многих других знатных гостей России. По приглашению посла я явился. Мы обедали с ним в его личном кабинете. Весь долгий летний вечер мы бродили с ним по Невскому, по площади Зимнего Дворца, по Дворцовой набережной. Под золотыми отблесками арки Адмиралтейства я услышал всю историю гендерсоновской карьеры. Я сопровождал его в Москву. Я водил его на торжественное заседание Московского Совета, и в его номере московской гостиницы я устроил ему частное свидание (служа при этом переводчиком) с Урновым, бывшем в то время всемогущим председателем Совета солдатских депутатов.

Мистер Гендерсон имел репутацию — без сомнения заслуженную — первоклассного организатора. Он — крупная фигура на партийных заседаниях, где ему удается властвовать до последнего момента, скрывал свои истинные намерения. Он скрытен. Он не проговорится.

На этот раз, однако, я заглянул в душу мистера Гендерсона. Он был слабоват в географии. Он плохо ориентировался, но быстро сообразил, что местность нездоровая. Товарищи из Советов сбивали его с толку. Он не понимал их языка, ему не нравились их манеры. Разумеется, он хотел бы быть первым лейбористским послом, но все же положение министра выше положения величайшего из современных послов.

Больше того, сэр Джордж Бьюкенен был не так плох, как его представляли. Сэр Джордж, как быстро сообразил мистер Гендерсон, понимал этих дикарей гораздо лучше, чем сам мистер Гендерсон. Далее, сэр Джордж обошелся с ним любезно, а мистер Гендерсон любит любезность и лесть. Великая жертва оказалась поэтому очень легкой. Мистер Гендерсон рассказал, что, хотя пост посла у него в кармане, он пришел к выводу, что ничего хорошего из отзыва человека, понимающего Россию гораздо лучше его и показавшего себя совершенно свободным ото всяких партийных уз, не выйдет. Сэр Джордж даже не был против стокгольмской конференции, и мистер Гендерсон, чей несомненный патриотизм умерялся здравым смыслом интернационализма, видел проблеск надежды в стокгольмской конференции. Так, отряхнув прах Санкт-Петербурга с ног своих, он вернулся в Лондон. Для великого самоотречения и настояния на оставлении сэра Джорджа Бьюкенена послом его Великобританского Величества и Чрезвычайным полномочным представителем при революционном правительстве России. Вернувшись в Англию, он получил исторический отказ мистера Ллойд Джорджа в аудиенции, после чего немедленно подал в отставку. Так он потерял и пост посла, и портфель министра. Это было горькой наградой за его честное, хотя и с излишней скромностью выполненное поручение. Если оно и не имело желательных последствий в отношении России, то все же сумело отбить у мистера Гендерсона охоту к революционной деятельности до конца жизни. Что касается стокгольмской конференции, защита которой повлекла за собой падение мистера Гендерсона, то ее решения получили поддержку нескольких британских дипломатов, в том числе и Эмсе Ховарда, и отвергнув их, мистер Ллойд Джордж, сперва загоревшийся, но быстро остывший, совершил небольшую ошибку. В Стокгольме мы могли многое выиграть, не рискуя почти ничем.

В это злополучное лето 1917 года я испытал нечто, достойное упоминания, хотя бы потому, что это проливает на русскую натуру полукомичный свет. Наш план пропагандистской работы предусматривал передвижное кино; его возглавлял полковник Бромхэд, будущий председатель британской фирмы Гомонт. Ему было поручено сагитировать русских на войну при помощи демонстрации фильмов о ходе войны на Западном фронте. Можно легко себе представить эффект этих военных фильмов на дезорганизованную русскую армию, понятно, что они только увеличили число дезертиров.

Бромхэд не был виноват в этом. Он прекрасный парень, сознающий бесплодность показа военных картин людям, мечтающим только о мире. И все же он должен был выполнять свой долг. Фильмы входили в проект Уайтхолла о возрождении России, и их приходилось показывать.

Итак, в Москву приехал Бромхэд для демонстрации британских усилий. Не следовало ли мне помочь успеху его фильмов? Не следовало ли записаться в список патриотических ораторов? Казалось, нет ничего легче. В Москве, увы, ораторов было больше, чем борцов.

Мы наняли театр, составили программу. Но тут вмешался Совет солдатских депутатов, который был неизмеримо сильнее Временного правительства. Фильмы предназначались для московских войск. Пусть солдаты смотрят картины. Но долой красноречие воинствующих империалистов! Никаких речей! Напрасно я ходил в президиум Совета солдатских депутатов. Напрасно твердил о достоинствах свободы речи. Самое большее, чего мне удалось добиться, это разрешение выступить самому Локкарту — Локкарту, сочувствующему революции и знавшему взгляды революционной России на условия мира. Больше никому. На этих условиях члены президиума гарантировали успех фильмов. Они придут, чтобы убедиться в точности соблюдения условий.

Бромхэд принял условия с искренним удовольствием. Я дал согласие неохотно. Послеобеденная речь перед аудиторией, обезвреженной хорошим обедом и шампанским, — одно дело, но выступление перед полуторатысячной толпой скептически и критически настроенных революционеров на их языке меня ничуть не привлекало.

Я поработал над этой речью. Я аккуратно составил ее по-английски и заказал перевод ее сладкоречивому русскому поэту. Я выучил ее наизусть. Речь вышла идеальной. Я репетировал свое выступление вплоть до каждой паузы. Недаром я разъезжал в свое время с Керенским.

Мой призыв был откровенно сентиментален. Ничто другое не смогло бы заставить большую массу людей воевать. Но я был сентиментален по-русски. Я не упоминал о преступности оставления западных союзников без поддержки. Я подробно остановился на желательности и даже необходимости для России сепаратного мира и нарисовал картину лучшего будущего, созданного великой революцией. Но ни лучшее будущее, ни сама революция не смогут осуществиться, если исчезнет всякая дисциплина и путь к Москве окажется открытым для врага. Ленин одной фразой разбил бы этот довод, но Ленин, к счастью, в это время еще скрывался в Санкт-Петербурге.

В день моего испытания я направлялся в театр с тайной надеждой на то, что мне не к кому будет обращаться. Но Совет солдатских депутатов сдержал свое слово. Здание было набито до отказа. Более того, рядом с ложей президиума, на балконе, сидел товарищ министра по морским делам Кишкин, верховный комиссар Москвы. У нас были фильмы двух видов — морские и военные. Мы поступили умно, оставив морские напоследок. Они были лучше, и в них не было ужасов. Мое выступление было в конце. Когда я вышел на авансцену, перед занавесом, мне не аплодировали. Я начал волнуясь. Царило почтительное молчание. Меня собирались слушать. Я забыл все заученные приемы и почти все слова. Мой голос дрожал, но русские истолковали это как искреннее волнение, голос мой то грубел, то нелепо прерывался в самых неподходящих местах. Под конец меня слушали в гробовом молчании. Когда я кончил, у меня дрожали колени и пот ручьями, словно слезы, стекал по лицу.

Затем поднялся содом. Какой-то солдат вскочил на сцену и расцеловал меня в обе щеки. В ложе президиума встал Кишкин и громовым голосом заявил, что Россия никогда не покинет своих союзников. Сегодня днем он получил официальное извещение о том, что русский флот вышел в Балтику в полной боевой готовности. Крики «ура!». Галдеж. Во всех уголках зала солдаты повскакали с мест и старались перекричать друг друга. Было почти как после объявления войны. Я вызвал припадок русской истерии. Триумф был непродолжительный. На другой день отчет о выступлении был жестко выправлен цензором. Социалисты опомнились.

Это было моим последним публичным выступлением в качестве генерального консула в Москве. Так же, как старая Россия неуклонно шла к трагическому концу, так и в моей жизни произошла небольшая трагедия. Я говорю о ней открыто, без оговорок.

Незадолго до этого я сошелся с русской еврейкой, с которой случайно встретился в театре. Этим я обратил на себя внимание.

Вскоре слухи об этом дошли до посла. Он пригласил меня к себе, и мы вместе вышли на прогулку. Никто не мог бы обойтись со мной мягче. Никто не сумел бы так легко найти путь к моему сердцу. Он рассказал мне историю своей жизни. В молодости он пережил нечто подобное. Истинное счастье заключается в подавлении искушений, в которых человеку после пришлось бы раскаиваться. Он упомянул о моей работе. Жаль портить такую блестящую карьеру ради преходящего ослепления, порожденного нервным возбуждением военного времени. Условность — родная сестра лицемерия, но в государственной службе без нее не обойдешься. Кроме того, тут вопрос долга и вопрос войны. Нужно ставить на первое место отечество, а не личную прихоть.

Я был глубоко тронут. Мы с чувством обменялись рукопожатием, я расчувствовался от искреннего восхищения перед этим прекрасным старцем, так глубоко понявшим меня, он, думаю, от не менее искреннего сожаления об утерянной юности; и я вернулся в Москву, поклявшись отказаться от счастья. Я сдерживал обещание ровно три недели, но однажды зазвонил телефон, и я вернулся.

Это был конец. Я нарушил слово, и на этот раз посол с грустью, но твердо заявил мне, что я на грани нервного потрясения и что мне необходимо отдохнуть на родине.

Возможно, он был прав.

Не было никакого скандала. Я думаю, что даже секретарь Министерства иностранных дел не был осведомлен об истинной причине моего внезапного возвращения. Было сказано, что я переутомлен, и ко мне отнеслись с большим участием. Поэтому же мне удалось избежать торжественности официальных проводов. Мои московские друзья были сама доброта. Им сказали, что я болен и нуждаюсь в покое. Все они ждали меня обратно через шесть недель, да и приближение краха России было уже настолько очевидным, что каждый был занят устройством своих личных дел. Для тех же, кто думал обо мне, я был мучеником долга. Но, зная, что мой вынужденный отпуск по болезни был на самом деле отозванием и что я никогда не вернусь, я остро чувствовал свое положение и улизнул из Москвы в первых числах сентября 1917 года скорее как преступник, чем как мученик. Я уехал из Санкт-Петербурга как раз в начале поединка Керенского с Корниловым и прибыл в Лондон за шесть недель до большевистской революции.