Агония российской империи

Локкарт Роберт Брюс

Книга IV

ПЕТРОГРАД — МОСКВА. 1918 год

 

 

Глава первая

История — это список преступлений, безумств и ошибок человечества.
Тиббок

От путешествия обратно в Англию у меня в памяти осталось очень немного. Я должен был ехать через Финляндию и Скандинавию и в первый раз увидел Стокгольм. В этот раз он не произвел на меня никакого впечатления. Я даже не помню, где мы остановились. Насколько мне помнится, я избегал английского посольства. В этот период я не вел дневника. Мое умственное возбуждение было чрезмерным, и я хотел только одного — забыть обо всем.

Единственное, что осталось у меня в памяти — это железнодорожный путь от Христиании до Бергена. Пейзаж, более дикий и живописный, чем Скалистые горы Канады, служил прекрасным фоном для овладевшей мною меланхолии. Дикие болота, величественные пики, извилистые ущелья, озера и бурные горные потоки, где водится форель, а над ними ели и березы с листвой, позолоченной первым дыханием осени, напомнили мне Шотландию. В Бергене я встретил Вардропа, который должен был заменить меня в Москве. Это был пожилой педантичный человек, воплощенная осторожность. По-видимому, Министерство иностранных дел не рисковало больше иметь дело с юношами. Не чувствуя к этому никакого интереса, я дал ему необходимые сведения о Москве. Не могу сказать, чтобы наша встреча доставила мне удовольствие. Говорить или думать о России стало для меня нестерпимым. Я хотел одного: вернуться на родину и заняться там рыбной ловлей.

Вероятно, я ехал из Бергена в Эбердин и совершил этот переезд, интересный разве только тем, что мы все время подвергались опасности со стороны подводных лодок, на судне «Vulture». В зале суда я не решился бы подтвердить под присягой свои показания относительно судна или порта, в котором я сошел на берег. Знаю только, что в Лондон я приехал в утро того дня, когда войска Корнилова выступили в поход на Санкт-Петербург. Я пошел прямо в Министерство иностранных дел и подал рапорт о своем прибытии. Меня встретили с распростертыми объятиями, как человека, выполнившего важное поручение и потерявшего на этом свое здоровье. Необходимо было дать мне длительный отдых, чтобы я мог не думать о войне, работе или России до полного выздоровления. С внутренним отвращением я взял на себя навязанную мне роль и в тот же день принял все меры к тому, чтобы поехать в шотландские горы к своему дяде.

Перед отъездом мне пришлось перенести еще одно испытание. Через несколько часов после моего прибытия в Лондон «Дейли мейл» удалось выследить меня. Им нужны были сведения об исходе конфликта между Корниловым и Керенским. Общественное мнение в Лондоне считало, что все шансы победить были на стороне Корнилова. Я придерживался совершенно определенного мнения о неизбежности неудачи Корнилова. Не мог бы я написать статью? Это необходимо сделать сейчас же. «Дейли Мейл» хорошо оплатит ее.

Тогда, пожертвовав обедом, я настрочил статью. Представитель газеты смотрел мне через плечо, когда я писал. Я дал несколько новых снимков Керенского и Савинкова и получил чек на 25 гиней. Здесь по обыкновению сказалось отсутствие у меня коммерческой жилки. За статью я взял меньше половины той суммы, которую сумел бы получить более ловкий журналист. С другой стороны, статья должна была быть анонимной; как правительственный чиновник, я не мог подписываться своим именем, а полученный чек оплачивал мой обратный проезд из Шотландии. Это был мой первый опыт писания срочных газетных статей.

Пути провидения не только неисповедимы. Иногда они, кроме того, доставляют массу развлечений. Обновленный телесно и духовно, я вернулся в Лондон через две недели после большевистской революции. Нужно было снова приниматься за работу. Меня временно отдали в распоряжение сэру Артуру Стил-Мэтленду в качестве эксперта по России в новом Министерстве внешней торговли. Я многим обязан сэру Артуру. Он проявил ко мне исключительное внимание и настоял на том, чтобы я жил его доме на Кадоган-сквер. и, что гораздо важней, снова ввел меня в курс русских дел. Coup d'etat, произведенный большевиками, свел к нулю ценность тех услуг, которые я оказал Министерству внешней торговли. Сэр Артур помог мне, или, вернее, заставил меня найти новое поле деятельности.

В продолжение трех недель я завтракал и обедал с политическими деятелями. Единственной темой разговоров была, разумеется, Россия. Мои собеседники проявляли настолько большое невежество в том, что касалось России, что ко мне вернулась уверенность в моих знаниях. Я давно предвидел неизбежность большевистской революции и не мог разделять господствовавшего в Лондоне мнения, что ленинский режим не продержится дольше нескольких недель и что тогда Россия вернется к царизму или к военной диктатуре. Еще меньше верил я в то, что русские крестьяне возвратятся в окопы. Россия вышла из войны. Большевизм кончится, во всяком случае, не раньше, чем кончится война. Я расценивал как полное безумие нашу милитаристическую пропаганду, так как она не учитывала усталости от войны, приведшей большевиков к власти. С моей точки зрения, нам необходимо было серьезно отнестись к большевистским мирным предложениям. Целью нашей политики должно было быть заключение Россией антигерманского мира.

Мои попытки бороться с прочно укоренившимся мнением, что Ленин и Троцкий были переодетыми офицерами германского штаба или, по крайней мере, немецкими агентами, были безуспешны. Большой успех имели мои доводы тогда, когда я утверждал, что было бы безумием не войти в сношения с людьми, державшими в своих руках судьбы России.

Разные политические деятели по-разному реагировали на мои доводы. Общее настроение было в то время пессимистическим. Думается, в глубине души члены кабинета министров понимали, что Россия фактически вышла из войны; тем не менее они упорно шли наперекор логике, отказываясь поверить в гибель своих скрытых чаяний. Среди консерваторов, которые в то время питали неестественный, а теперь необъяснимый страх к махинациям мистера Артура Гендерсона, преобладала ненависть к революции и боязнь ее последствий в Англии. Такую же боязнь встретил я и среди патриотов «Рабочей партии». На Кадоган-сквер я возобновил знакомство с Джимом О'Трэди и Уиллом Сором. Они тоже критиковали м-ра Гендерсона. Они говорили, что он перешел в лагерь сторонников Сноудена и держал курс на революцию и на «рабочий» кабинет министров. Я видел м-ра Гендерсона лично на Викториа-плейс, 1. За те семь месяцев, которые протекли со времени нашей встречи в России, он ничуть не изменился. Это был все тот же богобоязненный методист и напуганный революцией мелкий буржуа, каким он всегда был и останется. Он очень откровенно изложил мне свою позицию. Ему очень не нравилось отношение к нему Ллойд Джорджа, которое, по его словам, только увеличивало его престиж в лейбористских кругах. Его взгляды на русскую революцию почти не отличались от моих. Он решительно высказывался за необходимость установления сношений с большевиками. Он шел дальше. Он высказывался за созыв конференции, то есть за такую форму ведения переговоров, которая была бы гораздо более опасной, чем первоначально предложенная стокгольмская конференция. В те дни, однако, м-р Гендерсон, подобно м-ру Ллойд Джорджу, считал, что ему придется встретиться с Лениным лицом к лицу лишь для того, чтобы одержать над ним победу в поединке остроумия.

За три недели с 27 ноября по 18 декабря 1917 года я перевидал массу политических деятелей и экспертов. Мы вели бесконечные и ни к чему не приводящие разговоры. Этот период научил меня одному: человек в Лондоне имеет тысячу преимуществ перед человеком на арене действий. Тогда я был слишком молод, чтобы воспользоваться этим уроком. В последующем году мне предстояло на горьком опыте узнать, что значит находиться на арене действий.

За это время у меня было одно волнующее приключение. 18 декабря я должен был обедать с Бонар Лоу на Кадоган-сквер. Был туманный вечер. Туман сопровождался воздушной атакой. Я одевался под аккомпанемент орудийной пальбы и взрывов бомб. С трудом проложил себе дорогу через толпу на станцию подземной железной дороги Пикадилли и после долгих задержек и многих волнений я наконец с опозданием на час достиг дома сэра Артура Стил-Мэтленда. Стол был накрыт на восемь персон. Сэр Артур даже не переоделся к обеду. Бонар Лоу не явился. Я оказался единственным из приглашенных, которому удалось добраться до места назначения.

На следующий день бесконечные разговоры последних трех недель начали претворяться в действие. Сэр Артур снова устроил званый обед. На этот раз кроме меня пришли Г. В. К. Дэвис, профессор истории в Оксфордском университете, и лорд Мильнер. Мы говорили до поздней ночи, и я повторил все свои аргументы в пользу необходимости завязать сношения. Лорд Мильнер отнесся ко мне очень доброжелательно. Уходя, он сказал мне, что мы с ним скоро встретимся. На следующее утро меня вызвали на Даунинг-стрит. Там я встретил лорда Карсона и лорда Керзона. Оба с похвалой отозвались о моей работе, и мы долго беседовали о России. В тот же день мы снова встретились в здании военного министерства в Уайтхолл-Гардене. Присутствовали несколько экспертов по русским делам, в том числе Рекс Липер и полковник Байрн. Нашим мудрым словам внимали министры — генерал Смэтс, лорд Карсон и лорд Мильнер. Разговоры были довольно бесцельными. Лорд Мильнер был единственным министром, который имел хотя бы элементарное представление о географии России. Лорд Карсон едва не вывел меня из моего торжественно го настроения, серьезно спросив, какая разница между максималистами и большевиками. В конце совещания лорд Мильнер сказал мне, что кабинет в принципе признает необходимость завязать сношения с большевиками, но что они не могут подыскать человека, способного выполнить эту задачу.

Утром 21 декабря меня снова вызвали на Даунинг-стрит, 10. Мне пришлось ожидать минут десять. Потом меня ввели в длинную, низкую комнату, занятую огромным столом. Заседание кабинета только что кончилось. М-р Ллойд Джордж, держа в руках пенсне, стоял у окна, оживленно разговаривая с лордом Керзоном. Моего покровителя, лорда Мильнера, не было, и мне пришлось долго ожидать, пока он наконец вошел и подвел меня к мру Ллойд Джорджу.

— М-р Локкарт? — спросил он. Он пожал мне руку и отступил на шаг, чтобы повнимательней рассмотреть меня. — Тот самый?

Я чувствовал себя очень глупо. Потом, когда он привлек ко мне всеобщее внимание, он продолжал очень медленно, так, чтобы все могли слышать его:

— Судя по вашим отчетам, я ожидал увидеть мудрого, пожилого джентльмена с седой бородой.

Он похлопал меня по плечу, спросил, сколько мне лет, пробормотал что-то о молодости и о Питте, который был премьер-министром в 24 года, и мы принялись за дела. Началось новое заседание, на этот раз под председательством м-ра Ллойд Джорджа. В моем дневнике записано, что тогда он показался мне старым и усталым. Несмотря на это, он очень живо и умело вел собрание. Он задал мне несколько вопросов о Ленине и о Троцком. Вопросы следовали один за другим так быстро, что я едва успевал ответить. Я понял, что у него уже сложилось определенное мнение по русскому вопросу. Позднее лорд Мильнер сказал мне, что на Ллойд Джорджа произвел большое впечатление разговор с только что вернувшимся из России представителем американского Красного Креста полковником Томпсоном, который в очень резких выражениях объявил, что считает безумием поведение союзников, до сих пор не вступивших в переговоры с большевиками. Когда наша беседа кончилась, м-р Ллойд Джордж встал и, коснувшись вкратце хаоса, царившего в России, и необходимости войти в контакт с Лениным и Троцким, подчеркнул, какое огромное значение имеет при этом такт, знание страны и понимание обстановки. В заключение он сказал, что, по его мнению, место м-ра Локкарта в этот момент не в Лондоне, а в Санкт-Петербурге. После этого меня отпустили.

В конце дня у меня было еще одно совещание с лордом Мильнером и лордом Карсоном. На этот раз присутствовал лорд Роберт Сесиль, ныне виконт Сесиль, и мне пришлось пережить очень трудные 15 минут.

Лорд Сесиль был товарищем министра иностранных дел. Он относился чрезвычайно скептически к мысли о пользе установления каких бы то ни было сношений с большевиками. В свете его позднейшего поведения как интернационалиста интересно отметить, что тот самый человек, который после войны так часто в Женеве сидел за одним столом с Литвиновым и Луначарским, в то время держался твердого убеждения, что Ленин и Троцкий были подкупленными германскими агентами и что они старались исключительно ради Германии и не преследовали никаких своих целей. Мое будущее все еще было для меня неясным.

В этот вечер лорд Мильнер и лорд Роберт уехали в Париж, а я отправился к родителям встречать с ними Рождество. Перед отъездом мне предложили оставить мой номер телефона и быть готовым к тому, что меня в любой момент могут вызвать и снова послать в Россию.

В день Нового года я вернулся в министерство. За это время там выработали план дальнейших действий. Было совершенно ясно, что мне придется очень скоро ехать в Россию; в качестве кого — мне не сказали. Через три дня все мои сомнения рассеялись. Я должен был ехать в Россию во главе специальной миссии, чтобы завязать неофициальные сношения с большевиками. Сэр Джордж Бьюкенен возвращался на родину. Мне предстояло отбыть на том самом крейсере, на который он должен был сесть в Бергене. Я получил весьма неясные инструкции. Моя задача заключалась в том, чтобы завязать сношения. Я не был облечен никакими полномочиями. Если большевики предоставят мне необходимые дипломатические привилегии, не будучи признанными британским правительством, мы сделаем такую же уступку в отношении Литвинова, которого большевики уже назначили советским посланником в Лондоне.

Мое положение сулило мне немало трудностей, но я принял свое назначение без всяких колебаний. Прежде всего нужно было получить рекомендательные письма к Ленину и Троцкому и установить modus vivendi с Литвиновым. Благодаря Рексу Липеру и то и другое удалось мне сверх ожиданий хорошо. Липер был в приятельских отношениях с Ротштейном, впоследствии посланником большевиков в Тегеране, а в то время штатным переводчиком в нашем военном министерстве. У меня была долгая беседа с Ротштейном; ее содержание подробно записано в моем дневнике. Ротштейн, много лет живший в Англии, был типичным интеллигентом и кабинетным революционером. Он сказал, что Троцкий стремится не к сепаратному, а к всеобщему миру. Он отметил, что на месте Ллойд Джорджа он безусловно принял бы предложение Троцкого созвать мирную конференцию. Англия выиграла бы от этого больше всех. Попытки русских занять самостоятельную позицию кончатся неудачей после выступления Троцкого, и Англия и Германия сумеют разрешить колониальные вопросы между собой. Германия согласится почти на все условия, то есть на мир без аннексий и контрибуций. Может быть, она пойдет на компромисс даже в отношении Эльзас-Лотарингии. Во всяком случае, со стороны Англии было бы абсурдом продолжать войну ради Эльзас-Лотарингии. Нет ничего легче, как разрушить сентиментальные соображения, не имеющие глубоких корней в народе. Нам необходимо очень серьезно взвесить возможность заключения более выгодного мира через девять месяцев.

В то время на подобные предложения посмотрели бы как на измену. Теперь, когда Европа стонет под игом мирных договоров, они кажутся вовсе не такими безрассудными. (Кстати интересно отметить, что Ротштейн ошибся всего на полтора месяца в предсказании момента конца войны.)

Я уклонился от обсуждения вопроса о всеобщем мире, перевел разговор на Россию и изложил мои планы относительно ведения переговоров с его друзьями. Я выразил подлинную симпатию к желанию русских заключить мир и указал, что заключение сепаратного мира с Германией будет связано для России с большими затруднениями и что даже неофициальное сближение русского правительства с британским доставит России не меньшие выгоды, чем Англии.

Мы расстались друзьями. Ротштейн обещал использовать свое влияние на Литвинова, чтобы получить от него рекомендательное письмо к Троцкому. Через несколько дней все дело устроилось за столиком в ресторане Лайонса на Странде. Обе стороны были представлены: Литвиновым и Ротштейном от России и Липером и мною от Англии. Официального признания пока не последовало. Неофициально Литвинову и мне предоставлялись известные дипломатические привилегии, в том числе пользование шифрами и дипломатическими курьерами.

Это был удивительный завтрак. За окном — свинцовое январское небо. В плохо освещенном зале было темно и мрачно. Нам с Липером было ровно по 30 лет. Литвинов был старше нас на 11 лет, а Ротштейн на год или два старше Литвинова. Оба они были евреи, оба подвергались преследованиям и сидели в тюрьме за свои политические убеждения. С другой стороны, Литвинов — его настоящая фамилия Валлах — был женат на англичанке, а сын Ротштейна, британский подданный, служил в британской армии.

Душой разговора был Ротштейн. В его манере говорить я нашел ту смесь лукавства и серьезности, которая впоследствии так пригодилась мне в переговорах с большевиками в России. Невысокий, бородатый, с темными живыми глазами, он был своего рода интеллектуальным сверчком. Его диалектические прыжки одинаково поражали нас и забавляли его самого. Его революционность была совершенно лишена кровожадности. Если бы британское правительство оставило его в покое, он, вероятно, до сего дня спокойно жил бы в Англии. Литвинов, крепко сложенный, с широким лбом, был более неповоротлив и менее остроумен. Он произвел на меня скорее благоприятное впечатление. Постольку, поскольку большевик способен в большей или меньшей степени ненавидеть те или иные буржуазные институты, он, несомненно, считал германский милитаризм большей опасностью, чем английский капитализм.

После несколько нервного начала наши разговоры пошли очень гладко, и тут же, на грубой полотняной скатерти ресторанного столика, Литвинов написал мне рекомендательное письмо к Троцкому. Вот оно в переводе Ротштейна:

«Гражданину Троцкому

Народному Комиссару

по иностранным делам

Дорогой товарищ!

Податель сего м-р Локкарт едет в Россию с официальным поручением, точный смысл которого мне неизвестен. Я знаю его лично как вполне честного человека, разбирающегося в нашем положении и относящегося к нам с симпатией. Я считаю его пребывание в России полезным с точки зрения наших интересов.

Мое положение здесь остается неопределенным. Только из газет я узнал о моем назначении. Жду курьера, который привезет мне необходимые документы, без которых трудности моего положения еще увеличиваются. Посольство, консульство и русская правительственная комиссия до сих пор не сложили с себя полномочий. Их отношение ко мне будет зависеть от отношения британского правительства.

На днях я писал в Министерство иностранных дел и просил, чтобы меня приняли для разрешения ряда практических вопросов (визирование паспортов, пользование шифрами, военное соглашение и т. п.), но не получил ответа. Предполагаю, что вопрос о моем признании не удастся разрешить до возвращения Бьюкенена.

Прием, оказанный мне прессой, вполне удовлетворителен. Я завязал знакомства с представителями лейбористского движения. Во всех социалистических газетах я поместил призыв к рабочим Англии. Даже буржуазная пресса охотно предоставляет мне свои страницы для того, чтобы я мог объяснить свое положение.

С первым же курьером напишу более подробно. До сих пор не получил вашего ответа на мою телеграмму № 1 от 4 января н. с. Поэтому я очень прошу вас подтвердить получение всех телеграмм и нумеровать ваши телеграммы.

Надеюсь, шифры будут мне переданы курьером. Привет Ленину и всем друзьям. Крепко жму руку.

Ваш (подпись) М. Литвинов.

P.S. Ротштейн просит передать Вам привет. Лондон, 11 января (н. с.) 1918».

Завтрак кончился забавным инцидентом. Когда мы заказывали сладкое, Литвинов увидел на меню магические слова «пудинг дипломат». Идея понравилась ему. Новый дипломат будет есть дипломатический пудинг. Официант Лайонса взял заказ и через минуту вернулся сказать, что пудинга больше не осталось. Литвинов пожал плечами и улыбнулся.

— Меня не признают даже у Лайонса, — сказал он.

Мои последние дни в Лондоне были заняты не одними только встречами с Литвиновым и Ротштейном. Необходимо было набрать персонал для миссии. Мне предоставили почти полную свободу выбора. В качестве основного помощника я хотел взять Рекса Липера, так как его знание большевизма было бы для меня неоценимым. Однако накануне отъезда он решил остаться в Англии; он решил, что принесет больше пользы, поддерживая сношения с Литвиновым и интерпретируя своеобразную психологию большевиков мандаринам в Уайтхолле. Последующие события показали, насколько мудрым было его поведение. Хотя в то время я пожалел о принятом им решении, впоследствии я был благодарен ему за то, что он находился в Англии, когда я сунул голову в петлю в Москве. Я заменил Липера капитаном Хиксом, который только что вернулся из России, где он принес много пользы в качестве эксперта по ядовитым газам. Человек исключительно обаятельный, он был популярен в России и понимал русских. Он был кроме того первоклассным лингвистом; прекрасно знал немецкий язык и владел русским. Его взгляды на сложившееся положение совпадали с моими. Впоследствии я никогда не жалел о моем выборе. Хикс оказался исключительно лояльным коллегой и преданным другом. В качестве эксперта по торговым делам я взял Эдварда Берза (Birse), московского коммерсанта, говорившего по-русски с колыбели. Штат моей миссии дополнял Эдвард Филеи, блестящий молодой чиновник Министерства труда, ныне заметная фигура в Международном бюро труда в Женеве. Когда я брал шифры, мне посоветовали взять надежного денщика. Для этого нужно было заручиться письмом от военного сове та и переговорить с генерал-адъютантом Макрэди. Этот разговор ободрил меня. У генерала Макрэди были свои взгляды на Россию, которые он и изложил мне в виде серии выкриков, стоя перед камином в своем кабинете в военном министерстве. Брать с собой в Россию денщика! Какой смысл возить солдат в Россию? Читали ли когда-нибудь ребята из Министерства иностранных дел историю? Неужели они не понимают, что если десятимиллионная армия развалилась, ее не восстановить в течение целого поколения? Военная пропаганда в России — это бесцельная трата денег и энергии.

Взгляды генерала были совершенно правильными. Если бы Уайтхолл придерживался их в 1918 году, можно было бы избежать излишнего кровопролития и миллионных затрат. Я был согласен с генералом и пытался втолковать ему это. Я объяснил ему, что моя миссия была дипломатическая, а не военная, и что моей целью было завязать сношения с людьми, которые в данный момент вели переговоры о сепаратном мире с Германией. Я получил денщика — высоченного ирландского гвардейца. Он явился на вокзал пьяный. По дороге в Эдинбург он протрезвился, снова напился на следующее утро, предложил за полкроны состязаться со мной в боксе на Прейнсес-стрит и отстал от нас по дороге в Квинсберри. Больше мы его не встречали.

Перед отъездом мне пришлось вести переговоры с целым рядом важных чиновников Министерства иностранных дел; среди них были лорд Хардинг, Эрик Друммонд, Джордж Клерк, Дон Грегори, Джордж Бьюкенен, Ронни Кэмпбелл и лорд Роберт Сесиль. Последний все еще был настроен скептически и не мог отделаться от уверенности, что Троцкий был переодетый немец. Более спокойно обстояло дело с прессой. Моя миссия до известной степени держалась в тайне. Кое-что, однако, просочилось в прессу: помещались заметки, насмешливые или похвальные, в зависимости от взглядов данной газеты, о молодом человеке из Москвы. Одна вечерняя газета объявила, что я был назначен послом в Россию, что в качестве возможных кандидатов назывались м-р Артур Гендерсон и я, и что мое знакомство с Россией решило выбор в мою пользу.

Почти ежедневно я виделся с лордом Мильнером. За пять дней до отъезда мы с ним вдвоем обедали у Брукса. Он был в одном из своих самых блестящих настроений. С чарующей откровенностью он говорил со мной о войне о будущем Англии, о своей карьере и о возможностях молодежи. Он с горечью отозвался о Министерстве иностранных дел, назвал м-ра Бальфура безобидным старичком и резко критиковал других важных лиц из министерства, которые еще живы в настоящее время. Перед смертью он хотел бы провести шесть месяцев в Министерстве иностранных дел. Он вымел бы их всех оттуда метлой или лучше подверг бы министерство обстрелу, а потом назначил бы лорда Роберта Сесиля министром, а сэра Эйра Кроу — товарищем министра.

На войну он смотрел пессимистически. Давая мне окончательные инструкции, он подчеркнул серьезность моего положения. Если не удастся быстро ликвидировать угрозу подводных лодок, необходимо будет как можно скорей принять решение. Он не исключал возможности переговоров о заключении мира. Что касается России, положение стало настолько серьезным, что результаты моей миссии особенного значения иметь уже не могли. Моей главной задачей было нанести максимум вреда Германии, вставлять палки в колеса при переговорах о сепаратном мире и всеми силами укреплять сопротивление большевиков в отношении германских требований. Все сведения о значении и о силе большевистского движения, которые я смогу собрать, представят исключительную ценность. О всех затруднениях я должен телеграфировать ему лично.

Мне трудно писать о лорде Мильнере иначе, как с глубоким восхищением. Он никогда не блистал на рыночной площади политической жизни. В нем не было лживости политического деятеля. Разумеется, он не был оратором, как например м-р Ллойд Джордж. Но в совете министров, члены которого были в большинстве случаев полными невеждами во всем, что не касалось Англии, его широкие познания, его способность к настоящей работе, его глубокое понимание тонкостей административной работы делали его незаменимым. Он был незаменимым сотрудником Ллойд Джорджа, так как на него можно было положиться в том, что он прочтет все бумаги, проработает любой план и выскажет объективное и беспристрастное мнение по любому поставленному перед ним вопросу. Благородный образ мыслей, исключительное личное обаяние, возвышенный идеализм, полное отсутствие личного честолюбия и глубокий патриотизм делали его идеальным вдохновителем молодежи. С молодежью он чувствовал себя лучше всего. Он любил окружать себя молодежью. Он верил, что нужно давать молодым работникам возможность проявить себя. До конца своей жизни этот человек, такой мягкий и чуткий в обращении и такой непреклонный в достижении своих целей, сохранял глубокий интерес к будущему Англии. Он был очень далек от того шовиниста и реакционера, каким его одно время представляло общественное мнение. Наоборот, многие его взгляды на общество были поразительно передовыми. Он верил в хорошо организованное государство, где личные заслуги и таланты имеют большее значение, чем титулы или богатство. Он не чувствовал никакого уважения к изнеженному аристократу, а тем более к финансисту, который составил себе состояние не производством, а рыночными спекуляциями.

Я был одним из последних молодых работников, поклонявшихся ему, и он до сих пор остался моим кумиром.

В общественной жизни сегодняшнего дня я не вижу ни одного Мильнера, ни одного человека, способного беззаветно служить государству, не преследуя никаких личных целей, а только стремясь служить ему хорошо. Этот человек в гораздо большей степени, чем политические деятели и миллионеры, может служить идеалом общественного деятеля. В жизни каждой нации важен, в конце концов, только характер, и в этом отношении ни один из встреченных мной так называемых великих людей, не может сравниться с лордом Мильнером. Его отношение ко мне служит прекрасным доказательством этого. Он устроил мою русскую миссию не потому, что он чувствовал к большевизму что-либо кроме отвращения, а потому, что он считал меня наиболее компетентным из англичан во всем, что касалось России. Он был видимо разочарован, когда узнал, что я душой и телом готов был предаться большевикам. Мои последующие неудачи могли вызвать у него мысль о неправильности его выбора. Однако его отношение ко мне не изменилось. Когда я вернулся, он был так же добр ко мне, как и перед отъездом. Я снова не раз обедал с ним вдвоем у Брукса и был частым посетителем в его доме на Литтль-Колледж стрит. Когда я снова уехал из Англии, я старался не терять с ним связи. Он с интересом следил за моей карьерой, и по его совету (исполненному, к сожалению, слишком поздно) я ушел из Министерства иностранных дел.

В одном отношении участие, которое лорд Мильнер принимал в моем назначении, было гибельным для моих планов. Я был назначен в качестве главы русской миссии не Министерством иностранных дел, а военным советом, то есть фактически м-ром Ллойд Джорджем и лордом Мильнером. Мое назначение было проведено через головы чиновников министерства, недовольных методами работы Ллойд Джорджа, который оставлял на их долю только более мелкие поручения.

Я должен был учесть это своевременно, тем более что лорд Роберт Сесиль прозрачно намекнул мне на это, и постараться умилостивить высших чиновников министерства. Сесили и Мильнеры уйдут после конца войны, Хардинги, Тирреллы и им подобные останутся. Перед отъездом я был у лорда Хардинга и, кажется, вел себя с подобающей скромностью. Признаюсь, однако, что эта сторона моего положения не привлекала моего особенного внимания. Приключение затрагивает глубочайшие струны в сердце молодого человека. Я получил возможность принять участие в великом приключении, и моей единственной мыслью было как можно скорей начать его. За прошедший месяц я вращался среди людей, стоявших в центре политической жизни Лондона. Меня выбрали из бесконечного количества кандидатов и дали мне трудное и увлекательное поручение. Мне невероятно повезло. Если моя голова и не закружилась слегка от успеха, то всегда найдутся добрые друзья, которые скажут, что она закружилась.

Я уехал с большой помпой. С письмом Литвинова в кармане и с благословением лорда Мильнера я выехал 11 января в Эдинбург и провел ночь у бабушки, которая всплакнула над моей участью. На следующий день в сопровождении других членов миссии и жены, поехавшей нас провожать, я направился в Квинсберри. Был яркий солнечный день, и, когда мы проехали верстовой столб на десять миль, перед нами внезапно открылась панорама: мост через форт, а за ним — британская эскадра.

Мы прибыли в «Гоус Инн» как раз к завтраку. Теперь о нас заботилось морское министерство. От них мы не получили почти никаких сведений. Известно было только, что вечером нам предстояло сесть на крейсер, который повезет нас в Берген. До сумерек мы решительно не знали, как нам убить время. Я ходил вдоль берега, смотрел на большие военные суда и думал, когда же я вернусь домой. Я воспитывался на Стивенсоне. Здесь, в этой самой старомодной гостинице «Гоус Инн», дядя Эбенезер и капитан Госизон сговорились заманить Давида Бальфура на бриг «Ковенант» и продать его в рабство на американские плантации. То, что мы остановились тоже в «Гоус Инне», не предвещало ничего доброго. К тому же было 13-е. Скоро, однако, дела заставили меня забыть все эти мрачные предчувствия. Когда наступила темнота, на берег сошел молодой лейтенант и шепотом сообщил нам, что нам пора на борт. Чудесный покров тайны окутывал нашу посадку. Мягко ступающие матросы незаметно унесли наш багаж. Потом мы молча гуськом спустились по ступенькам с пристани на катер, который должен был перевезти нас на «Ярмут». В шесть часов пополудни мы были на борту. Однако якорь был поднят только на рассвете следующего дня. Тогда, сопровождаемый двумя истребителями, наш корабль медленно прошел между огромными боевыми крейсерами, миновал массивные фермы моста через форт и вышел в открытое море.

Великое приключение началось.

 

Глава вторая

Если путь из Москвы в Лондон совершенно изгладился из моей памяти, то путешествие обратно в Россию я помню так ясно, словно оно было только вчера. В нем не было ни однообразия, ни спокойствия. Я сделался важной особой, и это изменение отразилось на отношении ко мне двух главных барометров мирового значения: прессы и наших заграничных консульств. В первый вечер моего пребывания на «Ярмуте» я торжественно обедал вдвоем с капитаном, высоким, хорошо сложенным человеком с твердым лицом и спокойными, самоуверенными манерами. Он был внуком В. Г. Грэса, знаменитого игрока в крикет; теперь он адмирал. Остальные члены миссии обедали в кают-компании. Для многих из нас это был последний обед на борту парохода. Как только мы миновали остров Мэй, мы попали в сильный шторм. Было страшно холодно, и каждые полчаса мы попадали в новый буран. Северное море было в самом скверном состоянии, какое только можно себе представить, а наш легкий крейсер вовсе не подходил для таких бурь. Мы не могли выйти на палубу. У многих матросов и по крайней мере у одного из офицеров разыгралась морская болезнь. Хиксу, Филену и Берзу было очень плохо.

На следующее утро показался норвежский берег, но море было слишком бурным и буран слишком ослепляющим для того, чтобы мы могли войти в фьорд. Ночью один из истребителей, неспособный дольше выдерживать шторм, был принужден вернуться обратно. На некоторое время мы потеряли связь и со вторым истребителем, так как радиостанция замерзла.

Я не страдал от морской болезни, но признаюсь откровенно, что почувствовал облегчение, когда после 24-часового блуждания около норвежского берега мы наконец вошли в Бергенский фьорд. Здесь нас встретил коммодор Гаде, главнокомандующий норвежским флотом. На борту его паровой яхты были сэр Джордж Бьюкенен, генерал Нокс, адмирал Стэнли, капитан Скэл и капитан Нейльсон, возвращавшиеся в Англию. У меня состоялся получасовой разговор с посланником. Он был очарователен, как всегда, но выглядел на этот раз больным и усталым. Первые 10 месяцев революции отняли 10 лет его жизни.

Попрощавшись с посланником и его свитой, мы прекрасно позавтракали с Гаде и в четыре часа дня сошли на землю в Бергене. На следующее утро мы совершили путешествие по самой чудесной в мире железнодорожной линии от Бергена до Христиании. Зимой, однако, этот путь не произвел на меня такого впечатления, как осенью.

Норвежские купцы разжирели на поставке судов и рыбы союзникам, поэтому в Христиании было очень весело, и деньги тратились без счета. Шампанское лилось рекой начиная с 11 часов утра. Население держалось определенно британской ориентации; ненависть к немцам, подводные лодки которых стоили жизни многим норвежцам, была очень сильна. За несколько дней до нашего приезда один немецкий эстрадник был освистан норвежской публикой, когда он попытался запротестовать, его чуть не разорвали в клочки.

Мы провели в Христиании сутки. Хотя я спешил в Россию, зная о русско-германских мирных переговорах, время прошло довольно приятно. Я обедал в нашем посольстве и встретился с сэром Мансфельдтом Финли — одним из самых высоких англичан и, несомненно, самым высоким дипломатом в мире. Он был хорошим организатором, и с помощью Чарльза Брюднелл Брюса добился того, что огромное посольство (в Христиании, где в мирное время царит дипломатический застой, во время войны был благодаря блокаде самый большой штат) работало с исключительной четкостью. По своим политическим взглядам он был крайним консерватором и охотней примирился бы с поражением в войне, чем с возможностью социальных потрясений Англии.

В Христиании мы впервые встретили английских беженцев из России. Эти люди, члены богатых английских колоний в Санкт-Петербурге и в Москве, видели, как в одну ночь, на их глазах их благополучие было сметено ураганом революции. У меня в дневнике записан разговор с одним из этих беженцев — именно с Рейнольдом, известным лесопромышленником, близко связанным с сотрудниками нашего посольства. Он потерял все и очень нервничал; его преследовала одна идея — чтобы мы как можно скорей заключили мир и совместно с Германией восстановили порядок в России.

Я вспоминаю этот разговор, потому что он типичен для настроений русской буржуазии в Москве и Санкт-Петербурге в 1918 году. Однако перед лицом этих фактов наши военные эксперты упорно продолжали писать меморандумы о лояльности русских и о восстановлении восточного фронта, как будто в России после большевистской революции еще остались люди, способные думать о чьих-либо интересах, кроме своих собственных, и о каком-либо фронте, кроме внутреннего. Я не ставлю этого в упрек русским. Это — здравый смысл. Англичанин или немец, поставленный в аналогичные условия, рассуждал бы точно так же. Если и были русские, которые поддерживали английскую идею восстановления Восточного фронта и которые говорили о святости своих обещаний вести войну до победного конца, они сознательно или бессознательно держали язык за зубами.

Единственной целью каждого русского буржуа (а 99 % так называемых лояльных русских принадлежали к буржуазии) была интервенция британской армии (а если не британской, так германской) для восстановления порядка в России, подавления большевизма и возвращения буржуазии ее собственности.

По прибытии в Стокгольм мы узнали, что в Финляндии вспыхнула гражданская война и что у нас не было почти никаких шансов добраться до Санкт-Петербурга. Однако я решил пробиться во что бы то ни стало, и пока сэр Эсме Гоуард (теперь лорд Гоуард и экс-посланник в США, в то время наш посланник в Стокгольме) связывался по телеграфу с британскими представителями в Гапаранде и Гельсингфорсе, чтобы облегчить нам наше путешествие, я отправился к Воровскому, русскому представителю в Швеции, чтобы выхлопотать у него разрешение на встречу нас у финляндской границы русским поездом.

Воровский понравился мне. У него было тонкое интеллигентное лицо с живыми серыми глазами и каштановой бородой. Он был худ, выглядел аскетом и произвел на меня впечатление человека со вкусом и очень культурного. У него были красивые руки; в Париже его, не задумываясь, приняли бы за художника или писателя. Я показал ему письмо к Троцкому, и он обещал сделать все возможное, чтобы помочь мне. От него я узнал последние новости о русско-немецких мирных переговорах в Брест-Литовске. С моей точки зрения, новости эти были, скорей, приятными. Вначале немцы хотели заключить мир как можно скорее, но теперь, после измены украинцев, целиком предавшихся им, они пытались заставить большевиков принять самые невозможные условия. По словам Воровского, переговоры еще не закончились. Если это будет только возможно, он доставит нас в Петербург через три дня.

Мы прибыли в Стокгольм в субботу, 19 января. Только в пятницу, 25 января нам удалось выехать в Гапаранду и в Финляндию. Хотя задержка была неприятна, наше пребывание в Стокгольме было небезынтересным. Город выглядел изумительно красиво — весь в снегу под голубым небом. Погода была прекрасная, воздух — как шампанское. Мой отель осаждался посетителями, в большинстве случаев русскими и англичанами, бежавшими из Санкт-Петербурга и Москвы, которые хотели, чтобы я защитил их имущество или передал письма их близким. Я завтракал и обедал с сэром Эсме Гоуардом. Он познакомил меня с Брантингом — шведским социалистическим премьер-министром. Брантинг, массивный и величественный человек, был инициатором злосчастной стокгольмской конференции социалистов, на которую с таким неодобрением смотрел м-р Ллойд Джордж. Она не состоялась, так как английские консерваторы боялись, что британские делегаты попадут в лапы немецких волков. Брантинг не отказался от своей мысли и собирался пригласить на конференцию большевиков. Сэр Эсме Гоуард, который в Стокгольме имел возможность составить себе более объективное представление о положении обеих враждующих сторон, чем находившиеся в других местах дипломаты, поддерживал начинания Брантинга, справедливо заключая, что от такой конференции мы ничего не потеряем и можем кое-что выиграть. Как и все другие попытки, клонившиеся в конечном счете к заключению мира, она не привела ни к чему.

В Стокгольме же я встретил некоторых старых друзей — непостоянного Ликиардопуло, Пола Колбрука, старого русского джентльмена генерала Вогака — и завязал новые знакомства, в частности с Клиффордом Шарпом, блестящим редактором «Нью стейтсмен». «Лики», некогда либерал, теперь, как и другие русские либералы, стал крайним реакционером. Он пытался напугать нас страшными рассказами о России: как в Туркестане население вырезало стариков, женщин и детей, потому что нечего было есть; как в Петрограде люди меняли костюм на ломоть черного хлеба. С нашей стороны было безумием продолжать дальше путешествие. Англия должна изменить курс своей политики и субсидировать монархистов. Большевики дольше месяца не продержатся.

Более интересен был мой обед с Нобелем — членом знаменитой шведской семьи Нобелей. Он прожил много лет в Санкт-Петербурге и имел крупные интересы во всей России. Его взгляд на создавшееся положение был более правильным. Он был убежден, что большевизм еще не достиг своего апогея. Как все иностранцы, имевшие собственность в России, он горячо высказывался за всеобщий мир и за антибольшевистскую интервенцию союзников вместе с немцами. Он был один из немногих, кто уже тогда считал большевизм мировой угрозой. Он вошел в шведский стрелковый клуб для того, чтобы в случае пролетарского восстания в Швеции занять место на буржуазных баррикадах. Не все мое время занимали серьезные и мрачные беседы. Более легкомысленные развлечения доставил мне сэр Кольридж Кеннард, секретарь посольства по британской пропаганде в Швеции. Сэр Кольридж — ориенталист, поэт и романтик. У него создалось по-своему очень интересное представление о пропаганде. Представители шведских высших классов были германофилами. Кроме того, они были сентиментальны и любили весело проводить вечера. Сэр Кольридж выработал фантастический, но по существу ценный план превратить их в англофилов, создав в Стокгольме первоклассное английское варьете. Он привлек на свою сторону сэра Эсме и убедил Уайтхолл, что английская красота и английский талант являются более мощными политическими факторами, чем передовые статьи в субсидируемой шведской прессе. И он получил почти полную свободу действий.

Он гордился своим кабаре не меньше, чем Муссолини своими драмами, и не позволил нам покинуть Стокгольм, не побывав там. Это был удивительный вечер. Мы пообедали в великолепном мавританском зале Гранд-отеля и отправились под звездным небом, при луне, сиявшей над замерзшими водами фьорда, к Рольфу, где помещался двор сэра Кольриджа. Там я впервые услышал, как мисс Ирэна Браун поет «Hello, my dearie!». Там же мисс Бетти Честер помогала победе союзников, вызывая своей живостью взрывы аплодисментов у сентиментальных, пьющих пунш шведов. Это была великолепная и наиболее удачная форма пропаганды, потому что она окупала себя. Для меня западная цивилизация кончилась этим вечером на девять месяцев.

На следующий день я получил письмо от Воровского, вызывавшего меня к себе. Он получил телеграмму из Санкт-Петербурга. Были приняты все меры к тому, чтобы обеспечить нам безопасный проезд от финской границы Он сообщил мне кроме того последние новости из России. В них не было ничего утешительного. Шингарев и Кокошкин, два экс-министра правительства Керенского, были зверски умерщвлены матросами в морском госпитале в Санкт-Петербурге, куда их перевезли из Петропавловской крепости. Я близко знал их обоих, особенно Кокошкина, который был моим старым другом по Москве. Оба принадлежали к лучшему типу русских. Вся их жизнь прошла в беззаветном служении обществу. Они были либералы, без устали работавшие, чтобы помочь угнетенным; трудно было найти среди общественных деятелей двух других людей, которые были бы в такой мере лишены личного честолюбия или эгоизма. Известие об этой бойне наполнило меня подлинным ужасом. Революция развертывалась, как по-писаному. Ее первыми жертвами, как всегда, оказались демократы, больше всего верившие в здравый смысл народа. Даже Воровский был потрясен и казался пристыженным. Через пять лет он сам пал жертвой выстрела, сделанного русским монархистом в отеле «Бо Риваж» в Лозанне.

В тот же вечер, наспех попрощавшись с нашими друзьями, мы выехали в Гапаранду — шведский пограничный городок на северной оконечности Ботнического залива. Путешествие было утомительным. Оно продолжалось 26 часов с лишним. Было много остановок, паровоз пыхтел и рычал, словно не желая, чтобы мы ехали дальше. По существу говоря, мы были вправе повернуть назад. В Финляндии вспыхнула гражданская война между белыми и красными. Белые держали в своих руках север. Красные завладели Гельсингфорсом. Нам предстояло перебраться через фронт. Кондуктор и пассажиры-шведы уверяли нас, что нам это не удастся.

Утром в субботу, 26 января мы прибыли в Гапаранду и после некоторых разговоров и больших колебаний пересекли границу и очутились в Финляндии, в Торнео. Там мы провели целый день, обсуждая вопрос о нашем дальнейшем образе действий. Я решил, что мы зашли слишком далеко, чтобы отступать. Благодаря энергии Гринера, английского уполномоченного по проверке паспортов, нам удалось убедить финнов, чтобы они подали поезд, и в 10 часов вечера мы отправились в неизвестность. Нашими спутниками были главным образом русские эмигранты, изгнанные при царском режиме, которые теперь возвращались в новый «рай на земле». Многие из них трепетали, очевидно, из страха перед белыми, которые в этой части Финляндии были господами положения.

На следующий день в восемь часов вечера мы прибыли в Рухимяки, где нам сказали, что мост в Кусвало разрушен белогвардейцами и что дальше ехать нельзя. Нам предстоял выбор: или вернуться в Стокгольм, или уговорить охрану довезти поезд до Гельсингфорса окружным путем. Ночь мы провели на станции, а на следующее утро прибыли в Гельсингфорс, застав столицу Финляндии в состоянии революции. На площади перед вокзалом шла беспорядочная перестрелка. На платформе нас встретил Ледницкий, известный юрист-поляк, с которым я познакомился в Москве. Он сообщил мне, что все гостиницы переполнены беженцами, что спят по трое и по четыре человека даже в ванных и что у нас нет никаких шансов найти там пристанище. Он предложил попробовать найти нам комнату в доме польского ксендза. Когда перестрелка замолкла, я оставил Берза и Филена стеречь багаж и пошел с Хиксом и Ледницким на поиски ксендза. Устроиться у него нам не удалось. Ледницкий остался у него, а мы, вооружившись планом города, отправились обратно на вокзал.

Была ужасная погода. Стояла оттепель, грязно-желтый снег размяк и таял. Перестрелка в соседних улицах казалась неприятно близкой. Внезапно, когда мы взобрались на холм и свернули на широкий бульвар, мы очутились лицом к лицу с бегущей толпой, преследуемой отрядом матросов с пулеметом. Матросы поливали улицу пулями. Преследуемые бросались на мостовую, чтобы спастись от них. Некоторые бежали со всех ног. Другие ломились в запертые двери магазинов и домов. Несколько трупов лежало ничком на снегу. Столкновение продолжалось всего несколько секунд, и мы с Хиксом, попавшие в положение удобных мишеней, не успели повернуть назад. Мы бросились ничком на снег. Я поднял вверх руку с белым платком, а Хикс помахал в воздухе английским паспортом. Следующие несколько секунд показались нам вечностью.

Матросы осторожно приблизились к нам, держа наготове пулемет и винтовки. К счастью, они оказались русскими, и мое письмо к Троцкому возымело на них чудесное действие.

По существу говоря, матросы были словно посланы с неба. Удовлетворенные в отношении нашей bona fides, они пошли с нами на вокзал, где распорядились о тщательном хранении нашего багажа. Потом они повели нас в британское консульство. Там мы застали Грова и вице-консула Фаусетта. Им удалось устроить нас ночевать в маленький финский пансион, а на следующий день Фаусетт, знавший в Гельсингфорсе буквально всех, убедил правительство красной Финляндии дать нам поезд и довезти до взорванного моста, за которым надеялись найти русский поезд.

В семь часов вечера мы снова отправились в путешествие. Благодаря охране, которую нам дали красные, мы ехали с большим комфортом. Во всяком случае, наш поезд топили и ехали мы если не роскошно, то просторно. Обстоятельства нам благоприятствовали. Красные финны были особенно любезны с нами, так как в этот момент белые финны вели переговоры о помощи с немцами.

Когда мы подъехали к мосту, мы пережили еще один волнующий момент. Слухи, впрочем, как и всегда, преувеличили размер повреждений. Правда, линия была прервана. Арка моста погнулась. Однако сам мост не обвалился, и через него можно было перебраться пешком. В полночь мы вышли из теплого поезда в морозную ночь. Еще одно препятствие мы благополучно преодолели. Сопровождавшие нас в качестве охраны вооруженные финские красногвардейцы оказались одновременно любезными и деловитыми. В два приема они перенесли через мост наш багаж. Это было нелегкое дело, так как мы взяли с собой массу вещей и наши чемоданы были тяжелы и громоздки. Когда переноска была закончена, мы убедились, что все вещи до единой целы.

Благодаря тем же финским красногвардейцам мы смогли немедленно продолжать наш путь дальше. Поезд с разведенными парами ждал нас на другой стороне. На следующий день в семь часов вечера мы прибыли в Санкт-Петербург без дальнейших инцидентов или задержек. Мы были последними британскими пассажирами, которым удалось добраться до Санкт-Петербурга — последними британскими представителями, которые совершили путь из Лондона в Санкт-Петербург через Скандинавию до конца войны.

 

Глава третья

Тот Санкт-Петербург, в который я вернулся, был совсем непохож на оставленный мной несколько месяцев тому назад. Улицы были в ужасном состоянии. Снег не сгребали неделями, и путешествие на санках с Финляндского вокзала до посольства было похоже на катание по театральной железной дороге, только гораздо менее безопасное. По улицам ходили угнетенные несчастные люди.

Лошади выглядели жутко — словно они целыми неделями ничего не ели. Перед Троицким мостом мы проехали мимо трупа лошади. Он примерз к снегу и, очевидно, лежал там уже несколько дней.

В посольстве царили смятение и разногласие. Троцкий был в Брест-Литовске, где он вел мирные переговоры с немцами, и никто в точности не знал, что именно там происходит. Штат посольства разбился на две партии Одни высказывались за признание, другие — против, а Линдли (ныне сэр Френсис Линдли, посол Ее Величества в Японии), замещавший посла, держался нерешительной политики, лавируя между этими двумя группами. Пока мы не подыскали подходящего помещения, члены моей миссии остановились у членов других британских миссий в Санкт-Петербурге. Меня приютил Рекс Хоар, теперь британский посол в Тегеране, а в то время второй секретарь посольства. Очаровательный собеседник, произносивший слова медленно и растянуто, что противоречило его исключительно деятельному уму, Хоар был один из немногих англичан, объективно относившихся к революции. Он высказывался за признание большевистского правительства, и его взгляды в точности совпадали с моими. В эту ночь, чтобы скорей заснуть, я стал читать книгу, лежавшую у изголовья моей постели. Это оказался «Современный Египет» лорда Кромера. Читая книгу, я наткнулся на афоризм, которым Кромер руководствовался в Египте: «Нужно применяться к обстоятельствам и извлекать пользу даже из того, что нам не нравится». Этой фразой я с успехом руководствовался в том затруднительном положении, в которое я теперь попал.

На следующий день я впервые увиделся с Чичериным, которому на время отсутствия Троцкого, находившегося в Брест-Литовске, было поручено Министерство иностранных дел. Он принял меня в том же здании, где некогда властвовал Сазонов. При нашем свидании присутствовал Петров, смуглый еврей. Трагикомичность нашего положения лучше всего иллюстрируется тем фактом, что оба мои собеседника вернулись в Россию прямо из английской тюрьмы.

Русский из хорошей семьи, задолго до революции пожертвовавший своим состоянием во имя своих социалистических убеждений, Чичерин был высококультурным человеком. В юности он начал карьеру в качестве чиновника царского Министерства иностранных дел; свободно и правильно говорил на французском, английском и немецком языках. Он был одет в безобразный желтовато-коричневый клетчатый костюм, привезенный им из Англии. За шесть месяцев наших почти ежедневных встреч я ни разу не видел его одетым иначе. Борода и волосы песочного цвета и этот костюм придавали ему вид одной из тех гротескных фигур, которые дети делают на прибрежном песке. Только глаза, маленькие и окруженные красной каемкой, как у хорька, проявляли признаки жизни. Его узкие плечи склонялись над заваленным работой письменным столом. Среди людей, работавших по 16 часов в сутки, он был самым неутомимым и внимательным к своим обязанностям. Идеалист, лояльность которого по отношению к партии была непоколебима, он с исключительным недоверием относился ко всем, кто не входил в нее.

Наша первая беседа была удовлетворительна, но не достаточно определенна. Позднее, когда я ближе познакомился с Чичериным, я узнал, что он никогда не принимал решения, не посоветовавшись предварительно с Лениным. В данном случае, однако, он по-видимому получил инструкцию относиться к нам дружелюбно. Действительно, большевики, стремившиеся натравить немцев на союзников и союзников на немцев, были довольны моим приездом. Большевистская пресса сознательно преувеличивала значение моей миссии и моего собственного положения, изображая меня не только человеком, облеченным доверием Ллойд Джорджа, но и влиятельным политическим деятелем, целиком сочувствующим большевикам. Такое поведение газет привело к некоторым недоразумениям в кругах союзнических миссий в Санкт-Петербурге. В частности, один служащий американской контрразведки, участие в войне которого свелось к приобретению кипы настолько явно поддельных документов, что их не использовала даже наша секретная служба, сообщил своему правительству, что в Санкт-Петербург прибыл опасный английский революционер, действовавший заодно с большевиками.

Чичерин довольно честно сообщил мне о том, что происходило в Бресте. Он сказал мне, что переговоры подвигаются медленно и что теперь Англии представляется блестящая возможность протянуть руку помощи России. Почти тут же он сообщил мне, что большевики деятельно организуют новый Интернационал, в котором не будет места умеренным социалистам вроде Брантинга и Гендерсона. Это было началом знаменитого III Интернационала.

В первые же дни моего пребывания в большевизириванном Санкт-Петербурге я познакомился с Реймондом Робинсом, главой американской миссии Красного Креста, братом известной писательницы Элизабет Робинс. На третий день после моего приезда Рекс Хоар пригласил нас вместе обедать, и мы очень неплохо поговорили. Робинс, который был больше филантропом и гуманистом, чем политиком, оказался прекрасным оратором. Его разговор, как разговор м-ра Черчилля, был всегда монологом, но он никогда не был скучен и у него был замечательный дар подбирать оригинальные аллегории. Черноволосый, с орлиным профилем, он выглядел очень эффектно. Это был индейский вождь с Библией вместо томагавка. Он был правой рукой Рузвельта во время президентских выборов 1912 года. Будучи сам богатым человеком, он был противником капитализма. Однако, несмотря на свои симпатии к черни, он поклонялся великим людям. До сих пор его главными героями были Рузвельт и Сесиль Родс. Теперь его воображением овладел Ленин. Как это ни странно, Ленину нравилось это обожание, и Робинс был единственным иностранцем, с которым Ленин всегда охотно встречался и которому даже удавалось произвести сильное впечатление на лишенного эмоциональности вождя большевиков.

Миссия Робинса, менее официальная, была подобна моей. Он был посредником между большевиками и американским правительством и поставил себе задачей убедить президента Вильсона признать советскую власть. Он не знал русского языка и знал очень мало о России, но в Гумберге, русско-американском еврее, долгие годы находившемся в близком соприкосновении с большевистским движением, он нашел помощника, снабжавшего его необходимыми сведениями и аргументами. В устах Робинса аргументы Гумберга о необходимости признания звучали очень убедительно. Мне нравился Робинс, в течение ближайших четырех месяцев мы встречались с ним ежедневно и чуть ли не ежечасно.

Первые 12 дней моего пребывания в Санкт-Петербурге прошли в бесконечных дискуссиях с Чичериным и английскими представителями. Мои отношения с Линдли, который в качестве charge d'affaires мог почувствовать законное неудовольствие по поводу моего вторжения на политическую арену (как официальный представитель британского правительства он, разумеется, не вступал ни в какие сношения с большевиками), были самыми дружественными. Я в полной мере сотрудничал с ним, сообщая ему обо всем, и спрашивал его совета по поводу каждого шага, который я предпринимал; благодаря этому мне удалось не попасть в очень неприятное и двусмысленное положение.

Дело мое, однако, почти не продвигалось, и на большинство посланных в Лондон телеграмм я не получал ответа. Мы продолжали оставаться почти в полном неведении относительно истинного хода переговоров в Бресте, а Чичерин не очень старался вывести нас из этого неведения. Все, что он говорил, сводилось к тому, что, хотя германский милитаризм и британский капитализм были одинаково ненавистны большевикам, германский милитаризм представлял в данный момент наибольшую опасность. Германия стала центром антибольшевистской лиги. Она поддерживала буржуазию в Финляндии, Румынии и на Украине. Русская буржуазия ждала, что Германия вмешается в русские дела и восстановит прежнее положение вещей. Создавалась ситуация, которую британское правительство могло использовать в своих интересах. Большевики с радостью встретят поддержку Англии.

Девятого февраля у меня была встреча более интересного порядка. В Петербурге работали различные комиссии мирной делегации центральных держав. Через доверенных людей я получил от одного из болгарских делегатов предложение встретиться. Поскольку я ничем не рисковал, я ответил согласием. В моем дневнике он обозначен как С. Кажется, его звали Семидов. В долгом и интересном разговоре он сказал мне, что Болгария созрела для мира и революции и что при поддержке (очевидно, денежной) со стороны Англии было бы нетрудно начать движение с целью свергнуть короля Фердинанда и лишить власти германофильское министерство. Этот человек мог быть провокатором, подосланным ко мне большевиками. В данном случае, однако, есть основания предполагать, что он был действительно тем, за кого себя выдавал. Я сообщил об этом инциденте в Лондон и ничего не получил в ответ.

Ожидая возвращения Троцкого из Бреста, мы воспользовались случаем и заняли большое и хорошо обставленное помещение в одном доме на Дворцовой набережной, почти напротив Петропавловской крепости и за несколько сот ярдов от посольства. Там был прекрасный винный погреб, который мы приобрели за очень доступную цену. Фактически мы могли иметь почти даром целый дворец. Несчастная аристократия, лишенная всего, была довольна, когда она могла найти иностранцев, которые могли хотя бы на время защитить ее имущество.

На новоселье я устроил званый обед, на который пригласил весь штат посольства и других влиятельных английских представителей, находившихся в Санкт-Петербурге. Моим главным гостем был Робинс. Он пришел поздно, прямо от Ленина. Он принес с собой известие, что Троцкий отказался подписать позорный мир, но что, поскольку Россия больше не может воевать, демобилизация будет продолжаться.

Во время обеда Робинс говорил мало, но потом, когда мы собрались в курительной, у него развязался язык. Стоя у камина, характерным жестом откидывая назад свои черные волосы, он обратился к нам с призывом, чтобы союзники поддержали большевиков. Он начал спокойно, анализируя аргументы союзников против признания и разрушая нелепую теорию союзников, будто большевики стремятся к победе Германии. Он нарисовал трогательную картину беспомощного народа, не имеющего ничего, кроме мужества, чтобы отразить величайшую военную организацию, какую только знала история. Нам нечего ожидать от деморализованной русской буржуазии, которая сама надеется на то, что немцы помогут ей восстановить ее права и собственность.

Потом он начал панегирик Троцкому. Красный вождь был «сукиным сыном, но величайшим евреем после Христа. Если немецкий генеральный штаб купил Троцкого, он купил настоящий алмаз». Продолжая свою речь, он дошел почти до возмущения по адресу безумия союзников, «играющих на руку Германии в России». Потом он театрально прервал свою речь и вынул из кармана листок бумаги, я вижу его, как сейчас. Сознательно или нет, но он позаботился о создании почти идеальной мизансцены. Перед ним полукруг упрямых англичан. Позади ревущее пламя камина, языки которого бросают вещие тени на желтые обои по стенам. Снаружи, в окне, стройный шпиль Петропавловской крепости и огромный огненный шар заходящего солнца, бросающего кровавые лучи на одетую снегом Неву. Он снова откинул волосы рукой в встряхнул головой, как лев. «Кто-нибудь из вас читал это? — спросил он. — Я нашел это сегодня утром в одной из ваших газет». Тогда низким голосом, дрожащим от волнения, он прочел стихотворение майора Мак-Краэ:

Мы мертвые. Немного дней тому назад Мы жили, видели рассвет, сияние заката, Любили и были любимы, а теперь лежим На полях Фландрии. Мы вам передаем наш спор с врагом, Вам протягиваем слабеющими руками Наш факел; держите высоко его. Если вы измените нам, которые умирают, Мы спать не будем, хотя маки расцветают На полях Фландрии.

Когда он кончил, наступило мертвое молчание. Казалось, целую вечность Робинс стоял, отвернувшись, и смотрел в окно. Потом, выпрямившись, он снова подошел к нам.

— Ребята! — сказал он. — Я думаю, все вы приехали сюда с одной целью — не дать германскому генеральному штабу победить в этой войне.

Тремя быстрыми шагами он подошел ко мне. Он пожал мне руку: «До свидания, Локкарт». Еще четыре шага — и он вышел.

Как театральное выступление, речь Робинса была великолепна. Сегодня эта сцена кажется истерической. Несомненно, он подготовил все эффекты с утра перед зеркалом. Но в тот момент его слова произвели на всех нас глубокое впечатление. Никто даже не улыбнулся. Даже «Бенджи» Брюс, несмотря на все свои ульстерские антиреволюционные предрассудки, был на некоторое время убежден, что признание или, по крайней мере, поддержка большевиков против немецкого вторжения являлась правильной политикой. Генерал Пуль, позднее руководивший злосчастной архангельской экспедицией, придерживался тогда того же мнения.

Через три дня я впервые встретился с Троцким в русском Министерстве иностранных дел. Наше свидание продолжалось два часа, в течение которых мы обсудили все виды англо-русского сотрудничества. В качестве одного из обвинений против меня впоследствии выдвигалось то, что я сразу же подпал под влияние Троцкого, поэтому приведу запись в дневнике, сделанную мной сразу же после нашего разговора:

«15 февраля 1918. Имел двухчасовой разговор с Л. Д. Т. (Львом Давыдовичем Троцким). Его озлобление против Германии показалось мне вполне честным и искренним. У него изумительно живой ум и густой, глубокий голос. Широкогрудый, с огромным лбом, над которым возвышается масса черных вьющихся волос, с большими горящими глазами и толстыми выпяченными губами, он выглядит как воплощение революционера с буржуазной карикатуры. Он одевается хорошо. Он носит чистый мягкий воротничок, и его ногти тщательно наманикюрены. Я согласен с Робинсом.

Если боши купили Троцкого, они купили настоящий алмаз. Он оскорблен в своем достоинстве. Он полон воинственного возмущения против немцев за унижение, которому они подвергли его в Бресте. Он производит впечатление человека, который охотно умер бы, сражаясь за Россию, при том условии, однако, чтобы при его смерти присутствовала достаточно большая аудитория».

Троцкий действительно был озлоблен против немцев. В этот момент он не был вполне уверен в том, как немцы будут реагировать на его знаменитое объявление: «Ни войны и ни мира», но он предчувствовал, что эта реакция будет не из приятных.

К несчастью, он был полон озлобления и по адресу англичан. Мы не сумели в свое время подойти должным образом к Троцкому. Во время первой революции он жил в изгнании в Америке. Тогда он не был ни меньшевиком, ни большевиком. Он был тем, что Ленин называет троцкистом, то есть индивидуалистом и оппортунистом. Революционер, наделенный темпераментом художника и несомненной физической храбростью, он никогда не был и не мог быть хорошим партийцем. Его поведение до первой революции вызвало серьезное осуждение со стороны Ленина. «Троцкий, как всегда, — писал Ленин в 1915 году, — в принципе против социал-шовинистов, но на практике он всегда заодно с ними».

Весной 1917 года Керенский обратился к британскому правительству с просьбой содействовать возвращению Троцкого в Россию. Здравый смысл диктовал два выхода: отказать на том основании, что Троцкий представляет угрозу для общесоюзнического дела; или позволить ему вернуться совершенно спокойно. Как это водится во всех наших поступках по отношению к России, мы вступили на путь гибельных полумер. С Троцким обращались, как с преступником. В Галифаксе, Нью-Брэнсвике его разлучили с женой и детьми и интернировали на четыре недели в концентрационный лагерь в Амхерсте вместе с немецкими военнопленными. С его пальцев сняли дактилоскопические отпечатки. Тогда, возбудив в нем жгучую ненависть к нам, мы дали ему вернуться в Россию.

Я передаю этот инцидент так, как мне изложил его сам Троцкий. Впоследствии я узнал, что в основном он был точен. Возмущенный Троцкий вернулся в Россию, примкнул к большевикам и выместил свою злобу, написав горячий антибританский памфлет, озаглавленный «В плену у англичан». Следы его недовольства проявились и во время нашей беседы. Мне удалось, однако, успокоить его.

Немецкая опасность занимала его больше всего, и его последние слова при нашем расставании были: «Теперь перед союзниками открываются огромные возможности».

Вернувшись от Троцкого, я нашел спешное письмо от Робинса, немедленно вызывавшего меня к себе. Я нашел его в большом волнении. Он поссорился с Залкиндом, племянником Троцкого и в то время товарищем комиссара по иностранным делам. Залкинд обошелся с ним грубо, и американец, которому Ленин обещал при любых обстоятельствах приготовить в часовой срок поезд, решил добиться извинений или немедленно покинуть Россию. Когда я пришел, он только что кончил говорить по телефону с Лениным. Он поставил ему ультиматум, и Ленин обещал дать ответ через десять минут. Я ждал, а Робинс рвал и метал. Потом раздался звонок и Робинс взял трубку. Ленин сдался. Залкинд будет снят с должности. Но он был старым членом партии. Не будет ли Робинс возражать, если Ленин пошлет его в качестве большевистского эмиссара в Берн? Робинс мрачно улыбнулся. «Благодарю вас, м-р Ленин, — сказал он. — Поскольку я не могу послать этого сукина сына в ад, сжечь его — это лучшее, что вы можете с ним сделать».

Это было началом чрезвычайно напряженного месяца. Немцы не теряли времени, и в ответ на отказ Троцкого подписать мирный договор на предложенных ими условиях пошли, к великому ужасу большевиков, в наступление на Санкт-Петербург. Вначале большевики пытались оказать какое-то сопротивление. В этом смысле были даны распоряжения флоту и армии. Сам Троцкий, которого я теперь видел ежедневно, сообщил мне, что, если даже Россия не сумеет сопротивляться, она будет вести партизанскую войну. Очень скоро, однако, выяснилось, что оказать сопротивление, в военном смысле этого слова, русские не могут. Большевики пришли к власти под лозунгом «Долой войну!». Лозунг за войну мог легко привести их к гибели. Буржуазия открыто радовалась наступлению немцев. Осмелевшие антибольшевистские газеты с остервенением набросились на большевиков. Решающим фактором было настроение войсковых частей. При слухах, что война будет возобновлена, дезертирство с фронта приняло размеры панического бегства, и после ночного заседания комиссаров немцам была послана телеграмма с согласием капитулировать и заключить мир на каких угодно условиях.

В коалиции большевиков и левых социал-революционеров, из которой состояло правительство Ленина, была партия священной войны. В нее входили такие большевики, как Петров, Бухарин и Радек; численно она немногим уступала партии мира. Ленин, однако, стоял за мир. Без мира он не мог укрепить свои позиции. Именно тогда он сформулировал свою политику «лавирования»; лучший перевод слова «лавировать» — французская фраза «reculer, pour mieux sauten». Троцкий по обыкновению держался промежуточной позиции. Он не хотел воевать. Он считал войну неизбежной. Он сообщил мне, что, если союзники обещают свою помощь, он заставит правительство переменить решение и высказаться за войну. Я послал несколько телеграмм в Лондон, требуя официальных директив, которые позволили бы мне укрепить позицию Троцкого. Директивы присланы не были.

23 февраля были получены германские условия. В смысле территориальных требований они были значительно более жесткими, чем Версальский договор. Снова в рядах большевиков произошел раскол. На следующий день после горячих и страстных споров Центральный исполнительный комитет большинством 112 голосов против 86 постановил принять немецкие условия. Холодная, расчетливая логика Ленина победила. Было, однако, 25 воздержавшихся. Среди них оказался Троцкий, во время дебатов прятавшийся у себя в кабинете.

В день обсуждения я позвонил Троцкому. Он дал мне свой личный номер телефона, по которому он отвечал сам.

— Могу я поговорить с гражданином Троцким'? — спросил я.

В ответ прорычали:

— Нет. — Но я узнал его голос.

— Лев Давыдович, — быстро сказал я, — говорит Локкарт. Мне нужно видеть вас немедленно.

После минутной паузы снова послышалось рычание:

— Какой смысл? Впрочем, если хотите, приезжайте сейчас. Я в Смольном.

Смольный — в царское время Институт благородных девиц — был главным штабом большевиков. Он живописно расположен рядом с монастырем, красивым синим и белым зданием на окраине города. Сам институт серого цвета, с входом, как у греческого храма. Он напомнил мне старое здание королевского военного колледжа в Сандхэрсте.

Когда я проходил мимо вооруженных пулеметами и штыками часовых, стоявших у ворот, мой пропуск, подписанный самим Троцким, подвергся тщательному исследованию. Наконец меня отвели к коменданту, высокому матросу, которого я впоследствии должен был встретить при менее благоприятных обстоятельствах. Через несколько минут я в сопровождении его прошел через лабиринт коридоров и классных комнат в святилище Троцкого, находившееся на третьем этаже. Про себя я отмечал надписи, еще висевшие на стенах: дортуар пятого класса, бельевая, класс рисования. Раньше в этих коридорах раздавался легкий стук девических каблучков. Все дышало непорочностью, разве только иногда вдруг слышалось глупое хихиканье. Теперь все покрылось грязью и пришло в беспорядок. Матросы, красногвардейцы, студенты и рабочие стояли, прислонившись к стенам. Все они выглядели так, словно не мылись две недели. Окурки и смятые газеты усыпали пол.

Кабинет Троцкого представлял исключение. Высокий и светлый, он был устлан красным ковром. В нем стоял прекрасный письменный стол карельской березы. В нем была даже корзина для бумаг. Всюду проявлялась свойственная его хозяину аккуратность.

Сам хозяин кабинета, однако, был в отвратительном настроении. «Вы не получили ответа из Лондона?» спросил он, не переставая хмуриться. Я сказал ему, что до сих пор не получил ответа на телеграммы, но что если большевики сделают серьезную попытку спасти половину России от германского ига, я уверен, что поддержка со стороны Англии обеспечена.

— Вы не получили ответа, — сказал он. — Ну вот, а я получил. В то время, как вы здесь пускаете мне пыль в глаза, ваши соотечественники и французы интригуют против нас. поддерживая украинцев, продавшихся Германии. Ваше правительство подготавливает японскую интервенцию в Сибири. Ваши здешние миссии вместе со всей буржуазной накипью строят против нас заговоры. Поглядите-ка, — закричал он.

Он схватил кипу бумаг со стола и швырнул мне ее в руки. Это были якобы подлинные, но на самом деле поддельные документы, которые я уже видел раньше. Они были отпечатаны на бумаге со штампом германского генерального штаба. Они были подписаны различными немецкими штабными офицерами, в том числе, кажется, и полковником Бауэром. Они были адресованы Троцкому и содержали различные инструкции, которые он должен был выполнить в качестве немецкого агента. Одна из инструкций была приказом провезти по железной дороге две немецкие подводные лодки из Берлина во Владивосток.

Я уже виден эти документы раньше. Некоторое время они циркулировали в кругах, связанных с союзническими миссиями в Санкт-Петербурге. Одна серия «оригиналов» была приобретена американским агентом. Через несколько месяцев обнаружилось, что эти письма, якобы пришедшие из таких различных мест, как Спа, Берлин и Стокгольм, были отпечатаны на одной и той же машинке.

Я улыбнулся, но Троцкий был неумолим. «Так вот на что ваши агенты тратят время и деньги, — прошипел он. — Ваши интриги здесь только помогли немцам. Надеюсь, вы гордитесь делом рук своих. Ваше Министерство иностранных дел недостойно выиграть войну. Ваша политика по отношению к России была с самого начала нерешительной и колеблющейся. Ваш Ллойд Джордж похож на человека, который играет в рулетку — ставит на все номера подряд. Теперь я покончу со всем этим. Знаете ли вы, что в то время, как вы, дураки и шпионы, пытаетесь доказать, что я немецкий агент, там, — он махнул рукой по направлению к комнате внизу, где заседал Центральный исполнительный комитет, — мои друзья называют меня антантофилом».

В его нападках была доля правды. Британское правительство смотрело на большевизм, как на бедствие и на зло. Оно могло объявить ему войну или просто игнорировать его целиком и полностью. Было безумием, однако, продолжать смотреть на него как на движение, поощряемое исключительно для достижения немецких целей. Когда я сказал Троцкому, что не получил ответа на мои телеграммы, я говорил чистую правду. Между тем я получил несколько писем от нашего Министерства иностранных дел. Они по-прежнему выражали сомнения и подозрения лорда Роберта Сесиля относительно Троцкого. Если мне и удалось убедить Уайтхолл в том, что Троцкий не был переодетым немецким штабным офицером, он все-таки продолжал оставаться для них германским агентом. Мое свидание с ним не привело ни к чему. Единственное, чего мне удалось добиться от Троцкого, было то, что мир будет заключен на короткий срок. Большевики не собирались соблюдать поставленные немцами условия. Он обещал, однако, подробно информировать меня обо всем. В ту же ночь Покровский, Чичерин и Карахан выехали в Брест-Литовск, чтобы подписать мирный договор.

Развал железнодорожного транспорта и способность большевиков все затягивать задержали фактическое заключение мира еще на неделю.

В это время неизвестность относительно хода мирных переговоров и наступление немцев на Санкт-Петербург привели союзнические посольства в полное смятение. Часами длились бесконечные совещания о политике, которой следовало придерживаться. Что делать с посольствами и миссиями — оставлять их в Санкт-Петербурге или эвакуировать? Оставаясь слишком долго, они рисковали быть захваченными немцами. Решение эвакуироваться было принято после того, как немцы отказались приостановить наступление до того момента, как большевики фактически подпишут продиктованный им мирный договор.

Когда решение было принято, предстояло получить от большевиков визы на выезд для большого количества британских представителей и агентов, многие из коих не вошли в дипломатические списки. Это было дело тонкое и нелегкое, тем более что большевики смотрели на отъезд союзнических посольств почти так же, как игрок, теряющий туза.

Мне было поручено выхлопотать визы. Вооружившись грудой паспортов, я направился попытать счастья в Министерство иностранных дел. За отсутствием Троцкого и Чичерина меня принял Петров. Пребывание в английской тюрьме не увеличило его расположения к английским представителям. Сообщив мне, что против отъезда аккредитованных дипломатов возразить ему нечего, он направил меня в Луцкому, неприятному еврею, юристу, заведовавшему отделом паспортов.

Он сидел за столом в большой комнате. Кроме него, там находилась молодая машинистка, сидевшая за маленьким столиком в углу. Грубость Луцкого привела меня в бешенство. Это была крыса, которую я с удовольствием придушил бы. Пока он просматривал толстую пачку паспортов, я сохранял спокойствие. «Мне приказано давать визы только настоящим дипломатам, — сказал он. — Все эти люди не входят в штат посольства». Я терпеливо объяснил ему, что мой список подлинный и что владелец каждого из паспортов в той или иной форме связан с посольством. Он внимательно пересмотрел все фотографические карточки. К моему великому облегчению, он пропустил генерала Пуля и нескольких других офицеров, снятых в военной форме. Пачка почти кончилась, и я уже думал, что достиг полного успеха. Крыса, однако, хотела попользоваться своим кратковременным превосходством. Он хотел заставить меня почувствовать только что достигнутую им власть. Он вытащил один из паспортов.

— Я знаю этого человека, — сказал он. — Это шпион. Вы пытаетесь обмануть меня, как французы и итальянцы.

Он бушевал несколько минут. «За то, что вы хотели обморочить меня, я отказываю вам вообще в визах». Я стоял, все еще сдерживаясь. «В таком случае, — ответил я, — разрешите мне поговорить по телефону с Троцким. Вот номер его телефона, и вот мой пропуск, подписанный его собственной рукой». Луцкий пробормотал что-то и сразу переменил тон. «Очень хорошо, — сказал он, откладывая в сторону отвергнутый паспорт, — я поставлю печать на все остальные, кроме вот этого».

В этот момент доложили о приходе маркиза де ла Торретта, итальянского charge d affaires, а впоследствии итальянского посланника в Лондоне и министра иностранных дел при Муссолини. Луцкий вскочил на ноги. Готовясь к новой сцене, он стал относиться ко мне почти дружелюбно. Он снова бегло просмотрел паспорта, выбрал из них несколько, принадлежавших членам британской колонии, и положил их вместе с отложенным ранее. Он позвал машинистку.

— Садитесь за мой стол и поставьте штамп на этих паспортах, — сказал он, указывая на большую пачку, — остальные задержаны впредь до дальнейших распоряжений.

Потом, выпячивая свою маленькую грудь, он вышел на середину комнаты, чтобы стоя встретить итальянского маркиза. Последовала самая необычайная сцена, какую я только видел, может быть, даже самая необычайная из всех тех, которые когда-либо имели место между двумя представителями иностранных держав. Как только маркиз вошел в комнату, Луцкий набросился на него с потоком ругательств. Дело шло об итальянском депутате по имени граф Фрассо, которого арестовали большевики и которого итальянцы включили в список лиц с официальными паспортами. Не было конца эпитетам, которыми Луцкий награждал несчастного итальянца. Самыми мягкими из них были: бандиты, доносчики, сукины дети… Оба собеседника были небольшого роста. Вначале Торретта, мягкий, корректный и педантично вежливый, пытался возражать. Его протесты вызвали новую бурю ругательств. Тогда Торретта начал нервничать и едва не расплакался. Его лицо смертельно побледнело. Седовласый, одетый в короткий черный сюртук, он напомнил мне кролика из «Алисы в стране чудес». Руки его нервно подергивались. Потом он тоже начал кричать. Казалось, еще несколько секунд, и оба дойдут до рукопашной.

Я с увлечением наблюдал за сценой, однако, мне нужно было сделать еще одно свое дело. Среди отвергнутых паспортов лежал паспорт Теренса Кейса, брата адмирала Кейса, служившего полковником в нашей контрразведке. Я знал, что он участвовал в различных антибольшевистских планах. Если его паспорт задержат, это может грозить для него неприятными последствиями. В это время машинистка ставила печати, одним глазом смотря на работу, а другим следя за развертывающейся перед нами драмой. Она была хорошенькая. Я сказал ей какую-то любезность, я она улыбнулась. Я продолжал говорить, перебирая в то же время груду паспортов. Продолжая нашептывать ей любезности, я сунул паспорт Кейса в большую пачку. И, да благословит Бог ее голубые глаза, она поставила на нем печать.

В тот момент, когда она кончала работу, я услышал последние слова Луцкого: «Ни один итальянец не выедет отсюда», и подавленный и сгорбившийся маркиз Торретта вышел из комнаты. Вполне довольный собой Луцкий вернулся за свой стол. Я держал в руке визированные паспорта, среди которых был и паспорт Кейса. Полдюжины отвергнутых паспортов лежали на столе. «Можно мне уйти?» — вежливо спросил я.

— Разумеется, — ответил он.

Я пошел к выходу, но вернулся с полдороги.

— Может быть, мне лучше взять и остальные, — сказал я. — Их владельцы могут без них попасть в неприятное положение.

Он пожал плечами. Его мысли были все еще заняты битвой с Торреттой. «Возьмите их», — сказал он. И, медленно собрав паспорта, я с достоинством покинул комнату.

В тот же вечер британские и французские чиновники (итальянцев, разумеется, не было) выехали специальным поездом в Белоостров на финскую границу. Петров, заместитель народного комиссара по иностранным делам, явился на вокзал для окончательной проверки паспортов. С французами были какие-то неприятности, но все наши, включая Теренса Кейса, благополучно проехали границу.

Если даже моя миссия в России была во всех других отношениях неудачной, она дала какие-то результаты хотя бы в том отношении, что она спасла 40 или 50 британских представителей от оскорблений, которым подверглись их коллеги французы и итальянцы.

Драма с паспортами закончилась приятным трюком под занавес. На другой день после отбытия посольств Луцкого арестовали за незаконную выдачу виз некоторым французским гражданам. Его обвинили в том, что он получал от них взятки. В этот вечер я хорошо пообедал по поводу удачного исхода дела. Мне помогли не взятки, а моя врожденная кельтская способность убеждать людей и пара русских глаз.

 

Глава четвертая

Союзнические посольства выехали 28 февраля. На следующий день я пошел в Смольный, где впервые встретился с Лениным.

Я почувствовал себя несколько растерянным. Моя позиция была теперь еще более неясна, чем всегда. Но я решил остаться на посту по двум причинам. Большевики еще не подписали мирный договор. Они, очевидно, подпишут его, но даже тогда мир будет недолговременным. Эту ситуацию я мог использовать в своих целях. Во-вторых, поскольку большевики все еще держали в своих руках власть в России, я чувствовал, что было бы глупо прервать всякие сношения с ними и оставить поле битвы немцам. Я был убежден, что большевики внутренне гораздо сильней, чем предполагали в большинстве своем иностранные наблюдатели, и что в России не было силы, способной заменить их.

В этом то заключалось основное расхождение между мной и Уайтхоллом. В лондонских официальных кругах господствовало мнение, что большевизм будет сметен через несколько недель. Мой инстинкт говорил мне, что, какими бы слабыми ни были большевики, их деморализованные противники в России были еще слабей. Во вспыхнувшей гражданской войне мировая война потеряла всякое значение для всех классов русского общества. Поскольку нашим главным врагом была Германия (а в то время очень немногие из англичан рассматривали большевизм как серьезную угрозу западной цивилизации), разжигание гражданской войны не принесло бы нам никакой пользы. Если бы мы стали на сторону врагов большевизма, мы поставили бы на более слабую лошадь и нам пришлось бы бросить много сил, чтобы добиться хотя бы временного успеха.

Информируя Линдли о своем желании остаться, я повторил ему все эти аргументы. Он не возражал. Поэтому я отпустил в Англию Филена и Берза, которые при создавшемся положении вещей вряд ли смогли бы быть мне полезными, и попросил, чтобы мне разрешили взять к себе Рекса Хоара, взгляды которого совпадали с моими и растущее влияние которого представило бы для меня большую ценность. Он хотел остаться, но Линдли — и в этом он, может быть, был прав — решил, что, поскольку моя миссия была номинально неофициальной, он не имел права разрешить мне держать у себя на службе профессионального дипломата. Он не возражал, если бы я взял любого чиновника, желавшего остаться, но не входящего в штат посольства. Желающих нашлось несколько, из них я выбрал Давида Гарстина, брата известного романиста. Это был молодой кавалерийский офицер, довольно хорошо говоривший по-русски. Кроме того, из английских представителей остались морской атташе капитан Кроми, не хотевший допустить, чтобы Балтийский флот попал в руки немцев, консул Вудхауз, майор Мак Альпайн и капитан Швабе из миссии генерала Пуля и еще несколько офицеров и чиновников нашей контрразведки. Они совершенно не зависели от меня и сами посылали отчеты в Лондон.

Следовательно, отъезд Линдли оставил меня на произвол судьбы. Кроме того, проезд через Финляндию был закрыт, и на ближайшие шесть месяцев мне предстояло потерять всякую возможность сноситься с Англией, иначе как по телеграфу. Робинс также присоединился к американскому посольству, бежавшему в Вологду. Он сообщил мне, что, по всей вероятности, посол со своим штатом на следующий день выедет в Америку через Сибирь. Если бы мне удалось заручиться содействием со стороны Ленина, он остался бы и постарался убедить американского посланника последовать своему примеру.

Мое настроение было поэтому подавленным, когда я шел утром в Смольный на свидание с вождем большевиков. Он принял меня в маленькой комнате в том же этаже, где был кабинет Троцкого. Комната была грязноватая и лишенная всякой мебели, если не считать письменного стола и нескольких простых стульев. Это была не только моя первая встреча. Я видел его вообще впервые. В его внешнем виде не было ничего хотя бы отдаленно напоминающего сверхчеловека. Невысокий, довольно полный, с короткой толстой шеей, широкими плечами, круглым красным лицом, высоким умным лбом, слегка вздернутым носом, каштановыми усами и короткой щетинистой бородкой, он казался на первый взгляд похожим скорее на провинциального лавочника, чем на вождя человечества. Что-то было, однако, в его стальных глазах, что привлекло внимание, было что-то в его насмешливом, наполовину презрительном, наполовину улыбающемся взгляде, что говорило о безграничной уверенности в себе и сознании собственного превосходства.

Позднее я проникся большим уважением к его умственным способностям, но в тот момент гораздо большее впечатление произвела на меня его потрясающая сила воли, непреклонная решимость и полное отсутствие эмоций. Он представлял полную противоположность Троцкому, который, странно молчаливый, тоже присутствовал при нашей беседе. Троцкий был весь темперамент — индивидуалист и художник, на тщеславии которого я мог не без успеха играть. Ленин был безличен и почти бесчеловечен. Его тщеславие не поддавалось лести. Единственное, к чему можно было в нем апеллировать, был сардонический юмор, высоко развитый у него. В течение ближайших нескольких месяцев меня засыпали запросами из Лондона, где хотели проверить слухи о серьезных расхождениях между Лениным и Троцким; наше правительство многого ожидало от этих расхождений. Я мог бы ответить на них после этого первого свидания. Троцкий был великим организатором и человеком огромного физического мужества. В моральном отношении, однако, он был неспособен противостоять Ленину, как блоха не может противостоять слону. В Совете комиссаров не было человека, который не считал бы Троцкого равным себе; с другой стороны, не было комиссара, который не смотрел бы на Ленина как на полубога, решения которого принимаются без возражений. Ссоры, нередко происходившие между комиссарами, никогда не касались Ленина.

Я вспоминаю, как Чичерин описывал мне заседание Совета комиссаров. Троцкий выдвигает предложение. Другие комиссары горячо оспаривают его. Следует бесконечная дискуссия, во время которой Ленин делает заметки у себя на колене, сосредоточивая все внимание на какой-нибудь своей работе. Наконец кто-нибудь говорит: «Пусть решает Владимир Ильич» (имя и отчество Ленина). Ленин подымает глаза от работы, дает в одной фразе свое решение, и все успокаиваются.

В своей вере в мировую революцию Ленин был беззастенчив и непреклонен, как иезуит. В его кодексе политической морали цель оправдывала все средства. Иногда, впрочем, он умел быть изумительно откровенным. Таким он был в беседе со мной. Он дал мне все сведения, которые я спрашивал. Дальнейшие события показали правильность его информации. Разрыв мирных переговоров — это была чистейшая выдумка. Условия были такими, каких можно ожидать от милитаристического правительства. Они скандальны, но на них придется согласиться. Предварительное подписание состоится завтра; договор будет ратифицирован подавляющим большинством партии.

Как долго продержится мир? Этого он не может сказать. Правительство переедет в Москву, чтобы укрепить свои позиции. Если немцы вмешаются и захотят поставить буржуазное правительство, большевики будут бороться, даже если им придется отступить за Волгу или за Урал. Но они будут бороться своими средствами. Они не хотят быть орудием в руках союзников.

Если союзники способны понять это, им представляется блестящая возможность сотрудничества. Большевикам англо-американский капитализм почти так же ненавистен, как германский милитаризм, но в данный момент последний является непосредственной угрозой, поэтому он доволен, что я остался в России. Он предоставит мне все возможности, гарантирует, насколько простирается его власть, мою личную безопасность и даст мне в любой момент возможность свободно покинуть Россию. Но он сомневается в возможности сотрудничества с союзниками. «Наши пути различны, — сказал он, — Мы идем на временный компромисс с капиталом. Это даже необходимо, так как если капиталисты объединятся, они раздавят нас в первой же стадии нашего развития. К счастью для нас, капитализм по самой своей природе неспособен к единению. До тех пор, однако, пока существует немецкая опасность, я готов рискнуть на сотрудничество с союзниками, которое временно будет выгодно для обеих сторон. В случае немецкой агрессии я соглашусь даже на военную помощь. В то же время я совершенно убежден, что ваше правительство никогда не сумеет увидеть вещи в этом свете. Оно — реакционное правительство. Оно будет сотрудничать с русскими реакционерами».

Я выразил опасение, что теперь, когда появилась уверенность в заключении мира, немцы бросят все свои силы на западный фронт. Они раздавят союзников, и что тогда будут делать большевики? Еще более серьезная опасность заключалась в том, что Германия сумеет спасти свое население от голодной смерти при помощи хлеба, насильственно вывезенного из России. Ленин улыбнулся. «Как все ваши соотечественники, вы мыслите в конкретных военных терминах. Вы игнорируете психологический фактор. Эта война разрешится в тылу, а не в окопах. Но даже с вашей точки зрения ваши аргументы ошибочны. Германия давно убрала свои лучшие военные части с восточного фронта. В результате этого грабительского мира она будет вынуждена содержать на востоке большие, а не меньшие силы. А насчет того, что она сможет получить из России большие запасы продовольствия, вы можете успокоиться. Пассивное сопротивление — это выражение пришло с вашей родины — есть более мощное оружие, чем неспособная драться армия».

Я вернулся домой в глубоком раздумье. У себя на столе я нашел кипу телеграмм из Министерства иностранных дел. Они были полны жалоб по поводу мира. Как я мог утверждать, что большевики не германофилы, если они отдавали без единого выстрела половину России немцам? Среди телеграмм был и написанный в сильных выражениях протест против деятельности Литвинова в Лондоне. Мне предлагалось немедленно предупредить большевистское правительство, что подобное поведение мы не можем терпеть. Я сидел, переводя смысл протеста на русский, позвонил телефон. Это был Троцкий. Он получил известие, что японцы готовятся высадить десант в Сибири. Что я мог бы предложить в этом случае и как я могу объяснить цель своей миссии перед лицом этого акта открытой враждебности? Я выразил сомнение в подлинности его сведений и снова сел за стол. Мой слуга принес мне еще одну телеграмму. Она была от Робинса, который советовал мне выехать в Вологду. Я связался с ним по телефону, сказал ему, что останусь несмотря ни на что до самого конца в Санкт-Петербурге, и попросил его информировать посланника о японском недоразумении. Японская интервенция в Сибири уничтожит всякую возможность соглашения с большевиками. Здравый смысл говорил, что как мера восстановления Восточного антигерманского фронта этот шаг более чем бессмыслен. Последним ударом этого дня была телеграмма от моей жены. Составленная в загадочных выражениях, эта телеграмма несомненно указывала на то, что мои усилия не встречали одобрения в Лондоне. Я должен быть осторожным, если не хочу погубить свою карьеру.

Лондон не одобрил и не осудил мое решение остаться после отъезда Линдли. Исходя из того, что Министерство иностранных дел продолжало бомбардировать меня телеграммами, я заключил, что они мирятся с создавшейся ситуацией. Я предался небольшой оргии жалости к самому себе, что еще больше укрепило мое упорство. Несомненно, моя участь была не из легких. Потом я лег в постель и прочел жизнь Ричарда Бэртона. При сложившихся обстоятельствах это было, пожалуй, самое опасное успокаивающее средство, какое я только мог принять. Бэртон всю жизнь боролся с Уайтхоллом, и результаты были гибельны для него.

В этот период Санкт-Петербург жил странной жизнью. Большевикам еще не удалось установить железную дисциплину, характерную для их режима сегодня. По существу говоря, они почти не пытались сделать это. Террора не было, и население не слишком боялось своих новых хозяев. Продолжали выходить антибольшевистские газеты, осыпавшие руганью политику большевиков. Особенно старался тогдашний редактор «Новой жизни» Горький, выступавший против людей, которым теперь он предался всей душой. Буржуазия, все еще верившая, что немцы скоро пошлют большевиков ко всем чертям, веселилась так, как трудно себе представить при подобных обстоятельствах. Население голодало, но у богатых еще были деньги. Были открыты рестораны и кабаре; последние, во всяком случае, были всегда переполнены. По воскресеньям перед нашим домом устраивались бега, и было странно сравнивать красивых, упитанных беговых лошадей с голодными, костлявыми клячами несчастных извозчиков. Реальную опасность для человека представляли в эти первые месяцы после революции не сами большевики, а анархисты — банды воров, бывших кадровых офицеров и авантюристов. Они захватили несколько лучших домов в городе, и, вооружившись винтовками, ручными гранатами и пулеметами, распоряжались по праву сильного в столице. Они подстерегали своих жертв из-за угла и бесцеремонно расправлялись с ними. Они не чувствовали никакого уважения к личности. Однажды вечером Урицкий, впоследствии глава петербургской ЧК, возвращался из Смольного в центр города. Бандиты стащили его с саней, раздели и предоставили ему продолжать путь в таком виде. Ему повезло: он остался в живых. Когда мы выходили из дома вечером, мы никогда не ходили поодиночке, даже на очень короткие расстояния. Мы шли всегда посреди улицы, держа руку в кармане, где лежал револьвер. Беспорядочная стрельба не смолкала всю ночь. Большевики, видимо, были совершенно неспособны бороться с этим бичом. Много лет они громко возмущались тем, что царское правительство лишает их свободы слова. Они еще не начали собственную кампанию против свобод.

Я отмечаю эту относительную терпимость большевиков потому, что позднейшие жестокости были следствием усиления гражданской войны. За усиление этой кровавой борьбы, возбудившей столько тщетных надежд, в значительной мере была ответственна союзническая интервенция. Я не хочу сказать, что политика невмешательства во внутренние дела России сколько-нибудь повлияла бы на ход большевистской революции. Я считаю только, что наше вмешательство усилило террор и увеличило кровопролитие.

В субботу третьего марта русские делегаты в Бресте подписали перемирие, а на следующий день был созван в Москве съезд Советов, который должен был формально ратифицировать мирный договор. В то же время большевики объявили о создании нового Верховного Военного совета и издали приказ о вооружении всего народа. Троцкий был назначен председателем нового Совета, а Чичерин был назначен на его место в большевистском Министерстве иностранных дел.

Я виделся с Чичериным после его возвращения из Бреста. Он был настроен подавленно и поэтому дружелюбно. Он сообщил мне, что немецкие условия вызвали в России взрыв негодования, подобный тому, какой имел место во Франции после 1870 года, и что теперь для союзников настал самый благоприятный момент для того, чтобы выразить свои симпатии. Мир был продиктован России, и она нарушит его, как только будет достаточно сильна. Такова была позиция всех комиссаров, с которыми я в то время приходил в соприкосновение.

Так как правительство собралось эвакуироваться из Петербурга, я спросил Чичерина, что он может сделать, чтобы поместить мою миссию в Москве. По обыкновению, он был весь обещания и неопределенность. Тогда я пошел к Троцкому, который, когда он был в настроении, умел устраивать всякие дела, и быстро устраивать. Я нашел его в возбужденном состоянии. Его актерский темперамент применился к новой роли. Почти за одну ночь он превратился в солдата. Слова его дышали войной. Ратификация или не ратификация, но война будет.

На небольшом заседании большевистской верхушки, которая уже решила ратифицировать мир, он воздержался от голосования. Он не будет присутствовать при формальной ратификации в Москве. Он останется в Санкт-Петербурге еще на неделю. Он будет доволен, если я останусь с ним. Мы поедем вместе, и он обещает устроить меня в Москве. Предпочитая мужественную активность Троцкого колебаниям Чичерина, я решился остаться.

Несмотря на беспокойство по поводу японской интервенции, упоминание о которой немедленно зажигало огонь в глазах Троцкого (кстати сказать, русская буржуазия отнеслась к известию об интервенции равнодушно, правильно решив, что она не облегчит ее страдания), я провел последнюю неделю в Санкт-Петербурге довольно приятно. Я ежедневно встречался с Троцким, но кроме того, работы у меня было меньше, чем всегда. Погода была прекрасная, и мы провели время довольно весело, развлекаясь с нашими русскими друзьями.

В это время я впервые встретился с Мурой, которая была старым другом Хикса и Гарстина и часто навещала нас в нашей квартире. Ей было 26 лет. Чистокровная русская, она с высокомерным презрением смотрела на мелочи жизни и отличалась исключительным бесстрашием. Ее огромная жизнеспособность, которой она, может быть, была обязана своему железному здоровью, вселяла бодрость во всех, кто приходил с ней в соприкосновение. Где она любила, там был ее мир; ее жизненная философия делала ее хозяйкой всех возможных последствий. Она была аристократка. Она могла бы стать коммунисткой. Она никогда не могла бы быть мещанкой. Впоследствии ее имя было связано с моим в финальном эпизоде моей карьеры в России. В эти первые дни нашего петербургского знакомства я был слишком занят, слишком поглощен своими важными делами, чтобы обратить на нее должное внимание. Она показалась мне очень привлекательной женщиной; разговоры с ней были ярким пятном в моей повседневной жизни. Увлечение началось после.

Кроми, наш морской атташе, был ее другом, и в день его рождения Мура устроила небольшой званый обед, на который мы все пришли. Была масленица, и мы ели бесчисленные блины и пили водку. Я написал шуточное стихотворение на каждого из гостей, а Кроми произнес одну из своих самых остроумных речей. Мы пили за нашу хозяйку и неумеренно смеялись. Для всех нас это был едва ли не последний беззаботный час в России. Из четырех присутствовавших англичан остался в живых один я. Кроми умер славной смертью, защищая наше посольство от вторжения большевиков. Несчастный Давид Гарстин, со всем своим мальчишеским энтузиазмом работавший за дело установления сношений с большевиками, был отозван военным министерством и послан в Архангельск, где он пал жертвой большевистской пули. Уилл Хикс, или Хикки, как все его называли, умер от туберкулеза в Берлине весной 1930 года.

Последнюю неделю мы провели в тихом теперь Санкт-Петербурге. Никогда он не был столь прекрасен. Опустевшие улицы придавали ему еще большее очарование.

Центр тяжести был перенесен в Москву. Ленин выехал десятого марта. Только в конце дня 15-го Троцкий сообщил мне, что мы выедем на следующее утро. Его только что назначили военным комиссаром. В тот самый момент, когда было объявлено о его назначении, открылся съезд Советов, который должен был ратифицировать мир, и Ленин, отвечая на нападки сторонников войны, произнес историческую фразу: «Один дурак может задать в минуту больше вопросов, чем дюжина мудрецов может ответить в час».

На следующее утро, оставив большую часть нашего громоздкого багажа в посольстве, мы встали в семь часов и прибыли в Смольный к восьми. Мы напрасно поспешили, так как поезд Троцкого был подан только в десять. Большую часть дня мы провели на вокзале, греясь на солнце и наблюдая за погрузкой 700 латышей — преторианцев Красного Наполеона. Они выглядели свирепо, но дисциплинированы были прекрасно. Скуку долгого ожидания рассеяли забавные выходки Билля Шатова, веселого проходимца с прекрасно развитым чувством юмора. Годы изгнания он провел в Нью-Йорке и знал бесчисленное количество истсайдских анекдотов. В большинстве случаев предметом издевательства были в них Россия или русские, к которым Шатов, несмотря на свои убеждения, относился слегка презрительно. Его вид был еще смешней его анекдотов. Миниатюрный Карнера, он был одет поверх костюма и овечьего полушубка в рабочую одежду. На голове у него была английская кепка с огромным козырьком. Два огромных револьвера висели на ремне у него на боку. В общем все это выглядело как помесь пулеметчика и джентльмена с рекламы.

Наконец в четыре часа явился Троцкий, великолепный в своей шинели цвета хаки. Мы отдали ему честь, пожал руку, и он сам провел нас в наши купе. Их было два, а так как нас, считая наших двоих слуг русских, было всего шестеро, нам было просторно, тем более что поезд бы переполнен. Мы ехали в одиночестве, но не доезжая Любани получили записку от Троцкого. Он приглашал нас к обеду.

Этот обед я буду помнить всю жизнь. Мы сидели на верхнем конце длинного стола в станционном буфете. Я сидел справа от Троцкого, Хикс слева. Кушанья были простые, но вкусные: густые щи, телячьи котлеты с жареным картофелем и солеными огурцами и огромный торт. Было кроме того пиво и красное вино. Троцкий, однако, пил минеральную воду. Он был в хорошем настроении и был прекрасным хозяином. Огромная толпа молча глазела, как мы обедали. Казалось, люди собрались со всей округи, чтобы посмотреть на человека, давшего мир России, а теперь отказывавшегося от него. В конце обеда я поздравил его с назначением военным министром. Он ответил, что еще не принял назначения и примет его лишь при том условии, что Россия будет воевать. Я верю, что он был искренен тогда. Почти в тот же момент начальник станции вошел и подал ему телеграмму. Она пришла из Москвы. В ней сообщалось, что съезд Советов ратифицировал мир огромным большинством голосов. Это не помешало нам хорошо выспаться и приехать в Москву на следующее утро без дальнейших приключений.

На вокзале Троцкий лишний раз показал себя хорошо воспитанным человеком. Он заказал нам комнаты в единственном еще функционировавшем отеле и настоял на том, чтобы мы поехали в его двух автомобилях; сам он остался на вокзале.

 

Глава пятая

В одном смысле я был рад вернуться в Москву. Мне был знаком чуть ли не каждый камень ее булыжных мостовых. Это была почти моя родина. Я провел в ее стенах большее количество лет моей жизни, чем в каком-либо другом городе.

Но меня встретила новая Москва. Многие из моих друзей русских и англичан уехали. Челноков сбежал на юг. Львов скрывался. Большинство роскошных особняков богатых купцов были заняты анархистами, которые бесчинствовали здесь даже с большей дерзостью, чем в Санкт-Петербурге. Самый город также был неестественно весел веселостью, которая шокировала меня. Буржуазия с нетерпением ждала немцев и уже заранее праздновала час своего освобождения. Кабаре процветали. Кабаре были даже и в отеле, где теперь была наша главная квартира. Цены были высокие, особенно на шампанское, но у посетителей, которые с ночи до утра толпились за столиками, не чувствовалось недостатка в деньгах.

Однако мне было не до рассуждений. Через 24 часа после приезда я окунулся в водоворот самой кипучей деятельности. Я нашел Робинса и его представительство Красного Креста в отеле, где мы закрепили за собой рядом удобные помещения с гостиными и ванными комнатами. Генерал Лавернь и крупная французская военная миссия тоже обосновались в Москве. Генерал Ромэй находился здесь с несколько меньшей итальянской миссией. Майор Риггс представлял американские военные интересы. Существенно было, если не обнаружится самых диких разногласий во мнениях, координировать наши усилия. Я сделал визиты всем представителям союзных держав, и по предложению Ромэя мы устраивали ежедневные совещания у меня на квартире, на которых всегда присутствовали Ромэй, Лавернь, Риггс и я. Часто на них присутствовал и Робинс. Нам удалось организовать очень удачное сотрудничество. Почти вплоть до печального конца мы относительно политики держались полного согласия. Мы следили за положением изнутри, и нам было ясно, что без согласия большевиков военная интервенция может вылиться только в гражданскую войну, которая без участия больших союзных сил окажется гибельной для нашего престижа.

Интервенция с согласия большевиков — вот политика, которую мы старались провести, а через десять дней после моего приезда мы провели общую резолюцию, признающую бесплодной японскую интервенцию. В свою защиту я должен указать на зависимость всех наших действий от положения на Западном фронте, где большое наступательное движение немцев было на всем ходу. Мы знали, что заветным желанием Высшего союзного командования было отвести как можно больше немецких солдат с запада. Но принимая во внимание каждый фактор, мы не могли поверить, что эта цель может быть достигнута с помощью Алексеева или Корнилова, которые в это время были предвестниками Деникина и Врангеля. Эти генералы, как Скоропадский, который был поставлен немцами главой белого правительства в Киеве, не были непосредственно заинтересованы в войне на западе. Они могли быть искренни в своем желании восстановить восточный фронт против Германии, но прежде чем они могли сделать это, им приходилось иметь дело с большевиками. Без мощной иностранной поддержки они были недостаточно сильны для этого дела. Вне офицерства — а оно также было деморализовано — у них не было поддержки в стране. Хотя нам было ясно, что большевики будут драться только в том случае, если они будут вызваны на войну нападением немцев, мы были убеждены, что такое положение легко может возникнуть и что путем обещания поддержки мы можем помочь событиям принять желаемый оборот. Мы понимали негодование союзных держав против большевиков. Мы не могли согласиться с их рассуждениями.

В этом миниатюрном совете союзников Ромэй и я были независимы. Ромэй сносился непосредственно с итальянским генеральным штабом. Он не зависел от итальянского посольства. После отъезда нашего посольства я был один. Лавернь, хотя он был главой военной миссии, был также военным атташе. Он был под непосредственным контролем своего посла. Риггс был в еще более подчиненном положении. А послы союзников находились в Вологде, маленьком провинциальном городке, за сотни верст от центра действий. Это было похоже на то, как если бы три иностранных посла, сидя в деревушке на Гебридских островах, старались бы договориться со своими правительствами по поводу министерского кризиса в Англии. Добавим к тому же, что они удивительно не соответствовали своему назначению Френсис, американский посол, был очаровательный старик лет около 80 — банкир из Сен-Луи, который, впервые покинув Америку, попал в водоворот революции. Нуланс, французский посол, был тоже вновь прибывший. Это был профессиональный политик, поведение которого определялось преобладающей политикой его собственной партии в Палате депутатов.

В штате у Лаверня был также социалист — капитан Жан Садуль, известный французский адвокат, бывший депутат социалистов. Садуль, который был в дружеских отношениях с Троцким, был ставленником Альбера Тома. Он служил Лаверню добросовестно и честно, но Нулансу он был, как красный флаг быку.

Политик не доверял политику. Тут были постоянные трения. Нуланс задерживал переписку Садуля с Тома. И в конце концов его упрямство и гонения довели несчастного Садуля до того, что он связался с большевиками. Торретта, итальянский уполномоченный, хорошо знал Россию и владел русским языком. Его Россия была, однако, Россия старого режима. Если бы даже он и хотел, он был морально неспособен противостоять мужественному и агрессивному Нулансу. Кроме того, у него было это отчаянное интервью с Луцким. На Торретту было мало надежды.

Вологда больше даже, чем Лондон или Париж, жила чудовищными антибольшевистскими слухами. Редко проходил день без того, чтобы Лавернь не получал приказа от своего посла расследовать новые несомненные германофильские происки большевиков. Ромэй и я обычно разражались хохотом, когда Лавернь спрашивал нас, не слышали ли мы о германской контрольной комиссии в Санкт-Петербурге. Во главе ее стоял граф Фредерикс, бывший министр двора при царе. Она работала закулисно, но большевистский наркоминдел находился под ее полным контролем, и ни один иностранец не сможет выехать из России без ее разрешения.

«Еще телеграмма из Вологды!» — говорили мы. Но Лавернь не смеялся. К этим маленьким беспокойствам господина Нуланса нужно было относиться серьезно, и, в то время как Лавернь делал свои разведки, Садуль отправлялся к Троцкому с заявлением официального протеста против учреждения подобной комиссии. Троцкий разводил руками. Иногда он сердился. Иногда смеялся и предлагал выписать брому для успокоения нервов их сиятельств в Вологде. Его отец был фармацевтом, и знакомство Троцкого с фармакопеей обогащало его словарь.

Лаверню довольно часто приходилось совершать скучное путешествие в Вологду. Ромэй и я ездили туда только один раз. Ромэй выражался так: «Если бы мы посадили всех представителей союзных держав в котел и размешали бы их как следует, ни одной капли здравого смысла не выдавилось бы из этого месива».

Период, когда большевики скорей всего могли пойти на соглашение с союзниками, был март 1918 года. Они боялись дальнейшего германского наступления. У них было мало веры в собственное будущее. Они бы приветствовали помощь офицеров союзных держав в воспитании новой Красной армии, которую тогда формировал Троцкий.

Благодаря стечению несчастных обстоятельств, нам представился замечательно удобный случай снабдить большевистское военное министерство офицерами Антанты, в которых оно нуждалось. Большая французская военная миссия, возглавляемая генералом Бертело, только что прибыла в Москву из Румынии. Рассуждая, что для нас будет лучше, если Красная армия будет инструктирована офицерами союзников, чем немцами, мы предложили Троцкому воспользоваться услугами генерала Вертело. Красный вождь, который уже доказал нам свое расположение, учредив комитет из офицеров союзников для содействия ему, охотно принял это предложение. На первом собрании этого нового комитета, который состоял из генерала Ромэя, генерала Лаверня, майора Риггса и капитана Гарстина, Троцкий внес формальное предложение о помощи. Генерал Лавернь принял это предложение, и было согласовано, что миссия генерала Вертело остается. Казалось, мы приобрели тактическое преимущество.

Через два дня весь план рухнул. Вмешался г-н Нуланс. Генерал Лавернь был распечен за превышение власти, а генералу Вертело с его штабом офицеров было приказано немедленно отправляться во Францию. Барометр темперамента Троцкого сильно упал, и «Известия» вышли с передовицей, где заявлялось, что только Америка умела подобающим образом вести себя с большевиками и что союзники сами, вопреки желанию русского народа, мешают установлению дружественных отношении с Антантой.

Если у генерала Лаверня были свои неприятности, то у меня их было не меньше.

С помощью наших секретных агентов британское правительство раскрыло новую угрозу германской ориентации большевиков.

Согласно полученным им сведениям, Сибирь была запружена немецкими отрядами, составленными из военнопленных, вооруженных большевиками. Они занимали обширную область. В этом было лишнее доказательство того, что большевики повсюду в России соединяются с врагом. Я получил резкую телеграмму, где указывалось, что мои донесения расходятся с действиями большевиков.

Я изложил дело моим коллегам-союзникам в Москве. Здравый смысл говорил мне, что эта история — вздорная выдумка. Сибирь, однако, была далеко. Мы не могли убедиться в действительности собственными глазами. Робинс и я отправились в военный комиссариат для интервью с Троцким. Его ответ был недвусмысленным. Не было смысла требовать от него отрицания. Мы ему не поверим. Мы должны отправиться и посмотреть сами. Он предлагал предоставить все возможности человеку, которого мы захотим послать расследовать это на месте.

Как ни трудно мне было обойтись без него, я решил послать Хикса, моего самого надежного помощника. Он уехал в ту же ночь с капитаном Вебстером, офицером американской миссии Красного Креста. Троцкий сдержал свое обещание. Он дал обоим офицерам личное письмо, инструктирующее местные советы оказывать им полное содействие. Им разрешалось ездить всюду и все видеть.

Хикс отсутствовал в течение шести недель. За это время он объездил всю Сибирь, осматривал лагеря военнопленных и производил свои расследования с большой тщательностью. В его телеграммах ко мне были потрясающие сведения, в особенности по поводу Семенова, казачьего генерала, который из-за китайской границы совершал разбойничьи набеги на большевиков. Но вооруженных немецких или австрийских военнопленных в Сибири не было следа.

Я обработал его донесения и, зашифровав их, отправил в Министерство военных дел. Лондон реагировал немедленно телеграммой из военного министерства, приказывающей Хиксу тотчас же вернуться в Англию. Я догадывался, почему отзывают Хикса. Но я больше не мог без него обходиться. Работы у меня было столько, что я не мог справляться, и у меня в штате не было ни одного хорошего кодиста. После целого дня работы мне приходилось сидеть до ночи и шифровать самому. Я послал телеграмму о моем затруднительном положении в Министерство иностранных дел. Одновременно я указывал, что Хикс был послан в Сибирь под мою ответственность и, если его отзывают, мне не остается ничего другого, как просить, чтобы отозвали и меня. Я получил от Джорджа Клерка, чью доброту и терпеливость к моим резкостям я вспоминаю с благодарностью, частную телеграмму, извещающую меня о том, что Хикс может остаться.

Инцидент окончился, но он не прибавил мне популярности в Лондоне. Через четыре дня я получил две тревожные телеграммы от моей жены. Во второй было следующее: «Имею исчерпывающую информацию. Не делайте ничего необдуманного. Беспокоюсь за вашу будущую карьеру. Понимаю ваши личные чувства, но надеюсь скоро видеть вас здесь. Будет лучше для вас. Немедленно подтвердите получение».

Смысл был безошибочен. Я знал, откуда моя жена получила информацию. Я должен был махнуть рукой и вернуться домой. Я заупрямился и затаил в себе свои огорчения.

Независимо от вопросов политики, жизнь здесь в данный момент была полна мелких неприятностей. Между британским и русским правительствами происходили постоянные мелкие стычки и уколы, которые служили для того, чтобы замаскировать настоящее положение.

У нас были небольшие миссии по всей России, и у каждой миссии была своя политика. В то же время мы всячески протестовали против конфискации большевика ми собственности союзников. Большевики отвечали нападками на военные цели союзников и попытками склонить в свою пользу британскую рабочую партию. Литвинов в особенности становился помехой в Лондоне.

В этой игре протестов и контрпротестов на мою долю выпала роль волана, подбрасываемого ракетками двух правительств.

Однако некоторые лучи просвета были и в этом мрачном окружении. Успехи немцев на Западном фронте встревожили большевиков. Они готовы были идти на интервенцию союзников в случае возобновления немецкого наступления. Атмосфера в Москве лучше всего может быть иллюстрирована тем фактом, что в отчете о мартовских сражениях на западном фронте в большевистской прессе были запрещены немецкие бюллетени. Буржуазная пресса печатала их полностью.

Немцы, казалось, тоже играли нам на руку в России. Их поведение в отношении большевиков было агрессивно и возмутительно. Они выражали бесчисленные протесты против нашего пребывания в Мурманске, где мы все еще оставались, и для соблюдения формы большевистский наркоминдел прислал мне несколько нот, которые, согласно принятой так называемой открытой дипломатии, были опубликованы в официальных органах печати.

Я понес эти ноты к Чичерину.

— Что я должен с ними делать? — спросил я. Он ответил, что в них был бы некоторый толк, если бы мы побольше считались с местными советами. «В противном случае, — цинично заметил он, — вы можете бросить их в корзину».

Троцкий, несмотря на то что он был в отчаянии от отношения союзников, держался по-прежнему дружески.

— Как раз теперь, когда мы накануне вступления в войну, — говорил он, — союзные державы делают все на руку немцам.

В истории иудеев, которая в то время — не без основания — была моим обычным чтением на ночь, я прочел молитву Бар-Кохба, иудейского «Сына Звезды», который во время борьбы с римлянами в 132 году молился так: «Молим тебя не помогать нашим врагам: нам твоя помощь не нужна». Это были почти те же слова, с которыми Троцкий обращался ко мне ежедневно.

В это время я имел однажды случай убедиться в физической смелости Троцкого.

Я разговаривал с ним в военном комиссариате на площади позади храма Спасителя. Вдруг в комнату влетел его помощник в состоянии совершенной паники. Снаружи собралась огромная толпа вооруженных матросов. Им не платили жалованья, или оно было недостаточно. Они желали видеть Троцкого. Если он не выйдет, они разнесут дом.

Троцкий тотчас же вскочил со сверкающими глазами и вышел на площадь. Я наблюдал сцену из окна. Он не сделал попытки уговорить матросов. Он обрушился на них с яростной руганью. Это были псы, недостойные флота, который сыграл такую славную роль в революции. Он рассмотрит их жалобы. Если они справедливы, они будут удовлетворены. Если нет, он заклеймит их, как предателей революции. Они должны вернуться в казармы, или он отберет у них оружие и лишит их прав. Матросы поплелись обратно, как побитые дворняжки, а Троцкий вернулся ко мне продолжать прерванный разговор. Был ли Троцкий другой Бар-Кохба? Во всяком случае, он был очень воинственным.

Ленин, которого часто видел Робинс, охранялся лучше, но он тоже готов был на многое, чтобы обеспечить дружественное сотрудничество с союзниками.

Другие комиссары тоже давали доказательства дружественного отношения. Я завязал прекрасные деловые отношения с Караханом, который вместе с Чичериным и Радеком составлял триумвират в большевистском наркоминделе. Армянин, с черными волнистыми волосами, с выхоленной бородой, это был Адонис большевистской партии. У него были прекрасные манеры. Он был великолепный знаток сигар. Я никогда не видел его в дурном настроении и за все время нашего контакта, даже когда я был объявлен шпионом и убийцей его коллегами, я не слышал от него ни одного неприятного слова.

Из этого не следует, что он был святым. Он обладал коварством и хитростью своего народа. Дипломатия была его сфера.

Но Радек был нашим любимцем среди комиссаров. Еврей, его настоящее имя Собельсон, он был в некотором смысле гротескной фигурой. Маленький человек с огромной головой, с торчащими ушами, с гладко выбритым лицом (в те дни он еще не носил этой ужасной мочалки, именуемой бородой), в очках, с большим ртом с желтыми от табака зубами, в котором всегда торчала большая трубка или сигара, он всегда был одет в темную тужурку, галифе и гетры.

Он был большой друг Рэнсома, корреспондента «Манчестер Гардиан», и через Рэнсома мы близко его узнали. Чуть ли не каждый день он заходил ко мне на квартиру, в английской кепке, лихо сидящей на голове, с жестоко дымящей трубкой, со связкой книг под мышкой и с огромным револьвером, торчащим сбоку. По внешности он был нечто среднее между профессором и бандитом.

В блеске его ума, во всяком случае, можно было не сомневаться. Это был виртуоз большевистского журнализма, и его разговор был так же блестящ, как и его передовицы.

Послы и иностранные министры были мишенью для его острот. В качестве заместителя комиссара по иностранным делам он принимал послов и министров во второй половине дня, а на следующее утро под прозрачным псевдонимом Viator он атаковал их в «Известиях» Это был Пук, полный коварства и очаровательного юмора. Это был большевистский лорд Бивербрук.

Когда приехало немецкое посольство, он всячески испытывал терпение представителей кайзера, так как в те дни, во всяком случае, этот маленький человечек был свирепым антигерманистом. Он присутствовал в Брест-Литовске, где с особым удовольствием пускал дым своей скверной сигары в физиономию генерала Гофмана. При всяком удобном случае он голосовал против мира. Вспыльчивый и непосредственный, он раздражался обуздыванием, которому время от времени его подвергали более осторожные коллеги. Когда он приходил к нам и получал полфунта морского табака, он с неподражаемой легкостью высмеивал свои огорчения. Его сатиры были направлены на всех и на все. Он не щадил никого, даже Ленина, и во всяком случае не щадил русских. Когда мир был ратифицирован, он чуть ли не со слезами восклицал: «Боже! Если бы в этой борьбе за нами стояла другая нация, а не русские, мы бы перевернули мир».

Он был невысокого мнения как о Чичерине, так и о Карахане. Чичерин — это старая баба, а Карахана он изображал ослом классической красоты.

Он был увлекательный и интересный актер и считался опаснейшим пропагандистом из всех возникших из большевистского движения.

Первые два месяца нашего пребывания в Москве Робинс и я пользовались привилегированным положением. Мы свободно виделись с разными комиссарами. Нам даже разрешалось присутствовать на некоторых совещаниях Центрального Исполнительного Комитета. Однажды мы отправились слушать прения по вопросу о новой армии.

В те дни большевистский парламент устраивал заседания в главном ресторане гостиницы «Метрополь», которая была переименована в Дом Советов. Депутаты сидели рядами на стульях, как в концерте. Разные ораторы выступали с маленькой трибуны, с которой когда-то капельмейстер Кончик услаждал бесчисленные буржуазные души рыданиями своей скрипки. На этот раз, конечно, оратором был Троцкий. Как оратор-демагог, Троцкий производит удивительно сильное впечатление, пока он сохраняет самообладание. У него прекрасная свободная речь, и слова льются потоком, который кажется неиссякаемым. В разгаре красноречия его голос подобен свисту.

В этот вечер он был в ударе. Это был человек действия, докладывающий первый успех своего великого начинания — создания Красной армии. Было достаточно оппозиции (в марте и апреле в ЦИК еще входило не сколько меньшевиков), чтобы вызвать в нем отпор, но не лишить его самообладания, и он разбивал своих оппонентов с решимостью и ясным удовольствием. Он вызвал необыкновенный энтузиазм. Его речь была, как объявление войны. Сам он казался воплощением воинственной ненависти.

Прежде чем открылись прения, нам с Робинсом подали чай с бисквитами и представили разным комиссарам, с которыми мы еще не встречались. То были: с мягкими манерами и бархатной речью Луначарский; Бухарин, маленький человек с большим мужеством и единственный большевик, не боявшийся критиковать Ленина или скрещивать с ним шпаги в диалектической дуэли; Покровский, известный русский историк; Крыленко, эпилептический дегенерат, будущий общественный прокурор и самый отталкивающий тип из всех, с кем мне когда-либо приходилось встречаться среди большевиков. Эти четыре человека, вместе с Лениным и Чичериным, были чистым русским элементом в этой мешанине из евреев, грузин, поляков и прочих национальностей.

Во время прений мы сидели за боковым столиком с Радеком и Гумбергом, американским евреем, помощником Робинса. Ленин входил в зал несколько раз. Он подсел к нам и поболтал с нами несколько минут. Он был, как всегда, в хорошем настроении — и по правде сказать, я думаю, что из всех этих общественных фигур он отличался наиболее уравновешенным темпераментом — но участия в прениях он не принимал. Единственное внимание, которое он оказал речи Троцкого, было то, что он слегка понизил голос в разговоре с нами.

Было здесь еще два комиссара, которых я в тот вечер встретил впервые. Один — Дзержинский, глава ЧК, человек с корректными манерами и спокойной речью, но без тени юмора в характере. Самое замечательное — это его глаза. Глубоко посаженные, они горели упорным огнем фанатизма. Он никогда не моргал. Его веки казались парализованными. Он провел большую часть своей жизни в Сибири, и лицо его носило следы изгнания. Я также обменялся рукопожатием с плотно сложенным человеком, с бледным лицом, с черными усами, густыми бровями и подстриженными бобриком черными волосами. Я мало обратил на него внимания. Он не сказал ни слова. Он не казался мне достаточно значительной фигурой, чтобы включать его в мою галерею большевистских портретов. Если бы кто-нибудь тогда провозгласил его собравшейся партии, как преемника Ленина, делегаты встретили бы это хохотом. Человек этот был грузин Джугашвили, известный ныне всему миру как Сталин, человек из стали.

Из этих новых знакомых наибольшее впечатление произвел на меня Луначарский. Человек блестящего ума и широкой культуры, он с большим успехом, чем кто-либо, обращал в большевизм буржуазных интеллигентов или внушал им терпимость к большевистскому режиму. Это он вернул Горького большевикам, к которым он, может быть, не подозревая сам, принадлежал всегда. Это он настаивал на сохранении буржуазного искусства, отстаивал сокровища русских музеев, и ему в первую очередь обязаны тем. что до сих пор в Москве существуют опера, балет и знаменитый Художественный театр. Это Луначарский, в прошлом приверженец православия, поднял «большевизирующее» движение в русской церкви. Блестящий оратор, он выдвигал оригинальные аргументы в защиту своей пересмотренной религии. Это было в первый год большевистского режима, когда он произнес свою знаменитую речь, в которой он сравнивал Ленина, преследовавшего капиталистов с Христом, изгонявшим менял из храма, и закончил ее поразительным выводом — «Если бы Христос был жив теперь, он был бы большевиком».

В этот период, март — апрель 1918 года, Робинсу и мне выпало еще одно переживание. Одной из первых задач Троцкого как комиссара по военным делам было освобождение Москвы от анархистских банд, которые терроризировали город. В три часа ночи 12 апреля произведена одновременная облава на 26 анархистских гнезд. Это предприятие завершилось полным успехом. После отчаянного сопротивления анархисты выгнаны из занятых ими домов, и все их пулеметы, винтовки, амуниция, и все, ими награбленное, было конфисковано. Около ста человек были убиты во время сражения, 500 были арестованы. Днем позже по приглашению Дзержинского Робинс и я поехали осматривать места сражений. Нам дали автомобиль и вооруженную охрану. Нашим проводником был Петерс, латыш, помощник Дзержинского и мой будущий тюремщик.

Анархисты присвоили лучшие дома в Москве. На Поварской, где раньше жили богатые купцы, мы заходили из дома в дом. Грязь была неописуемая. Пол был завален разбитыми бутылками, роскошные потолки изрешечены пулями. Следы крови и человеческих испражнений на обюсонских коврах. Бесценные картины изрезаны саблями. Трупы валялись где кто упал. Среди них были офицеры в гвардейской форме, студенты — 20-летние мальчики и люди, которые, по всей видимости, принадлежали к преступному элементу, выпущенному революцией из тюрем. В роскошной гостиной в доме Грачева анархистов застигли во время оргии. Длинный стол, за которым происходил пир, был перевернут, и разбитые блюда, бокалы, бутылки шампанского представляли собой омерзительные острова в лужах крови и вина. На полу лицом вниз лежала молодая женщина. Петерс перевернул ее. Волосы у нее были распущены. Пуля пробила ей затылок, и кровь застыла зловещими пурпуровыми сгустками. Ей было не больше 20 лет. Петерс пожал плечами.

— Проститутка, — сказал он, — может быть, для нее это лучше.

Это было незабываемое зрелище. Большевики сделали первый ваг к восстановлению дисциплины.

 

Глава шестая

Хотя мы и жили в состоянии хронического кризиса, жизнь давала некоторые передышки. Благодаря американскому Красному Кресту нас хорошо снабжали продовольствием и табаком. Хикс, кроме того, был хорошим организатором, и в те дни, когда еще было сносное сообщение, он сделал запас вина, которого хватило нам до конца пребывания. Мы обедали у себя, поддерживали отношения с нашими коллегами и на пышное гостеприимство, которое они могли оказывать нам в силу их численного превосходства и больших удобств, отвечали как могли. После обеда обычно играли в покер с американцами. Робинс не играл. Он читал Библию или беседовал со мной. Но штат его играл. Мои товарищи были для них плохими партнерами, и, когда я принимал участие в игре, мне тоже приходилось — увы — расплачиваться за свое воспитание. Среди них был один американизированный ирландец О'Каллаген, равного которому по игре в покер я еще не встречал. Он был убежденный пессимист. Всякий раз, как он играл, он вынимал свои часы и говорил: «Удача изменяет в 12 часов, позже везет меньше». Его удача или искусство ему никогда не изменяло. Он загребал наши деньги с неизменной регулярностью.

По воскресеньям мы ходили в балет. За исключением того, что царская ложа была набита «товарищами», представление шло, как и в царское время, и так же хорошо. На несколько часов мы могли забыть о наших заботах, и, глядя на те же декорации и на тех же исполнителей, мне трудно было представить себе, что мы находимся в самом центре величайшей революции в мире. Потом занавес опускался, оркестр играл «Интернационал», и мы возвращались к мрачной действительности сегодняшнего дня. На протяжении нескольких месяцев «Интернационал» был третьим национальным гимном, который я слышал в исполнении все того же оркестра. Когда наступила весна, мы стали выезжать за город, устраивали пикники в лесу и бродили по полям. Наше любимое место было Архангельское, чудесная загородная дача князя Юсупова. Странно было видеть это место заброшенным. Крестьяне завладели землей, но, насколько мы могли судить, не тронули дома, здесь все, казалось, было в нетронутом виде. После Москвы это уединение действовало умиротворяюще. По дорогам не было движения, и, как только пригород оставался позади, нам редко кто попадался навстречу. Отсутствие движения, однако, нас чуть было не привело к катастрофе. Возвращаясь однажды вечером, когда уже стемнело, мы налетели на шлагбаум. Сторож, оказывается, спал. К счастью, мы ехали не очень скоро и отделались только тем, что разбилось переднее стекло, — автомобиль не пострадал. Все же я сильно изрезал руки стеклом, и до сих пор у меня остались шрамы от этого приключения.

Мы даже ходили однажды в кабаре — погреб, называвшийся «Подполье», в Охотном Ряду. Это было идиотское предприятие, потому что заведение было нелегальным, и мы бы очутились в дурацком положении, если бы нас там накрыли. Зал был набит буржуями богатейших слоев. Была прекрасная сцена, отдельные столики и ряд кабинок в глубине. Цены были высокие, но шампанское было на каждом столе. Мы взяли кабинку и стали слушать превосходное исполнение, которого, кроме как в России, нигде не услышишь. Здесь я впервые услышал Вертинского, молодого декадентского гения, чьи песни, сочиненные и исполняемые им самим, выражали безнадежное настроение русской интеллигенции. Особенно одна песня произвела на меня глубокое впечатление: «Я не знаю, зачем». Это была антивоенная песня, и Вертинский с его напудренным, белым как смерть лицом, исполнял ее с громадным успехом. Я запомнил только несколько первых строчек:

Я не знаю, зачем И кому это нужно, Кто послал их на смерть Недрожащей рукой. Только так беспощадно, Так зло…

Он повторял эту песню еще и еще. Она отражала настроение антибольшевистской аудитории, потерявшей свою душу и мораль. Это была песня класса, который уже потерял все надежды, класса, который готов пойти на что угодно, лишь бы избежать смерти в борьбе.

И, однако, только сегодня утром я получил из Министерства иностранных дел телеграмму, в которой приводилось мнение британского эксперта по военным делам, утверждавшего, что России нужна только небольшая, решительная группа британских офицеров, которые повели бы к победе «благородный русский народ».

Пока я сидел и раздумывал над тяжелой участью человека, находящегося на месте действий, поднялся шум у дверей и раздался решительный окрик: «Руки вверх!». Двадцать человек в масках вошли в зал и навели на аудиторию браунинги и револьверы.

Наступила мертвая тишина. Живо и без всякой суеты четыре бандита обыскали карманы присутствующих, отбирая деньги, драгоценности и все ценное. Большинство из них были в офицерской форме, по праву или нет — я не имел возможности определить.

Когда они подошли к нашей кабинке, их вождь обратил внимание на английскую форму Хилля и Гарстина. Я уже успел отдать им мои часы и бумажник. Человек отдал нам честь. «Вы английские офицеры?». Я с все еще поднятыми к небу руками ответил: «Да». Он вернул мне деньги и часы. «Мы не грабим англичан, — сказал он. — Я прошу прощения за состояние моей родины, которое принуждает меня прибегать к такому образу действий, чтобы заработать на существование».

Нам повезло. К счастью, нам уже не могло больше представиться случая повторить этот опыт. Когда Троцкий истребил анархистов, он уничтожил и кабаре.

Что касается нашей жизни в Москве, мы, союзники, не могли считать себя несчастными. Лавернь и Ромэй были прекрасные товарищи, и за все эти тяжелые восемь месяцев у нас не было ни одной ссоры, и мы не обменялись ни одним резким словом. Ромэй в особенности был большой поддержкой. Это был самый хладнокровный итальянец из всех мной виденных. Он оценивал любой кризис объективно, и можно было быть уверенным, что к решению любой проблемы он подойдет со здравым смыслом. У него не было никаких иллюзий насчет пригодности России как боевого аппарата, и он решительно восставал против всяких авантюр.

С другими британскими миссиями в России у меня были не такие хорошие отношения. Я поддерживал насколько можно тесный контакт с Кроми, морским атташе, и помог ему в его работе, введя его в соприкосновение с Троцким. Он был храбрый и очень работоспособный морской офицер, но без всякого опыта в политической работе. Время от времени я встречался с Маком Альпином, бывшим чиновником Министерства финансов и человеком выдающегося ума. Его главная квартира была в Петербурге. Он также умел смотреть объективно на положение и до конца оставался убежденным противником интервенции. Были, однако, другие британские уполномоченные, которые осуждали мою политику и, не будучи осведомлены о моих действиях, интриговали против меня. Дело в том, что в наших различных миссиях и остатках миссий была неразбериха. Не было ни одной на правах полного авторитета, и, хотя Министерство иностранных дел адресовало мне телеграммы, как «Британскому агенту, Москва», а большевики упорно величали меня «Британский дипломатический представитель» — я был в полном неведении относительно деятельности целой группы британских офицеров и уполномоченных, присутствию и протекции которых в России единственной гарантией служило мое положение у большевиков.

Поскольку одновременно семь различных политик не могут быть названы политикой, британской политики не существовало. А для усугубления этой неясности Министерство иностранных дел настаивало, чтобы я насколько возможно сохранял неопределенность своего положения Если в Палате общин какой-нибудь ярый сторонник интервенции запрашивал, с какой целью британское правительство держит уполномоченного представителя в стране головорезов, которые стремятся разрушить цивилизацию, м-р Бальфур или его секретарь совершенно правдиво отвечали, что у нас нет официального представителя, аккредитованного при большевистском правительстве. Если, с другой стороны, какой-нибудь революционно настроенный либерал обвинял британское правительство в том, что оно не имеет уполномоченного представителя в Москве для защиты британских интересов и для помощи большевикам в их борьбе с немецким милитаризмом, мистер Бальфур с такой же правдивостью отвечал, что такой полномочный представитель имеется в Москве — человек с большим знанием России, и на него возложены именно эти обязанности.

Ясно, что перед британским правительством стояла задача огромной трудности. Оно не было в состоянии послать большие силы в Россию.

Оказать поддержку небольшим офицерским армиям на юге значило толкнуть большевиков на нечестивый союз с немцами. Оказать поддержку большевикам — здесь была серьезная опасность, по крайней мере на первых порах, что немцы будут наступать на Москву и Петербург и посадят здесь свое буржуазное германофильское правительство. Я лично предпочитал эту возможность, так как это стянуло бы немецкие войска в Россию. Без военной поддержки немцев ни одно буржуазное правительство не удержалось бы и месяца. Большевики безусловно сладили бы с русскими антибольшевистскими отрядами. Но, кроме этого, было физически невозможно для нашего правительства не отставать от положения, которое менялось радикально через каждые двое суток. Вполне естественно, что британские министры не усматривали никакого порядка в этом хаосе. Их можно было обвинить только в том, что они слушали слишком много советников, и не понимали одной основной истины — того, что в России образованный класс представляет несоизмеримое меньшинство, неорганизованное и без политического опыта, и без всякого контакта с массами. Высшая глупость царизма заключалась в том, что за пределами собственной бюрократии он решительно подавлял всякое проявление политики. С крушением царизма рушилась и бюрократия, и не осталось ничего, кроме масс. В Москве, где можно было слышать пульс событий, всякий, кроме самого упрямого традиционалиста, мог убедиться в том, что здесь налицо был катаклизм, который сметал до основания все прежние представления о России. Лондон, однако, продолжал считать это преходящим штормом, после которого все уляжется и станет на место. «Plus ça change, plus с est la même chose». Это один из самых опасных исторических афоризмов («чем больше меняется, тем больше остается неизменным»). Весной и летом 1918 года это изречение было на устах у всех британских сторонников интервенции.

История имеет свои приливы и отливы, но в отличие от приливов отлив наступает медленно и редко в одном поколении.

Еще одним гнетом для меня в этот период был мой контакт с моими старыми политическими друзьями дореволюционных времен. Те, кто остался в Москве, навещали меня. Одни приходили в гневе, другие в горе, третьи дружески. Их можно было разделить на три категории: те, что были сторонниками всеобщего мира, те, что находились в связи с белыми генералами на юге и верили в так называемую союзническую ориентацию, и те, что с грустью признавали, что большевики пришли, чтобы остаться. Я не включаю сюда сторонников немецкой ориентации. Они меня не навещали.

Эти интервью доставляли мне немало огорчений. Эти люди были моими друзьями и коллегами в деле укрепления англо-русских дружественных отношений. Отказать им в помощи казалось почти предательством. С защитниками всеобщего мира (идея заключалась в том, чтобы заключить мир с Германией и позволить немцам расправиться с большевиками) мне было сравнительно легко себя вести. Я мог грустно качать головой и говорить, что при существующем положении на Западном фронте вряд ли это достижимо. Они тем не менее упорствовали, и когда немецкое посольство приехало в Москву, один известный русский известил меня, что он совещался с немецким послом и мог устроить мне частное совещание с ним в своем доме.

Я изложил это Министерству иностранных дел и получил инструкции не связываться с этим предложением.

Гораздо труднее было мое положение с защитниками интервенции союзников. Положение, которое я занимал, не давало мне возможности обещать никакой помощи или поддержки. Я этого и не делал, но в целях информации поддерживал с ними более или менее регулярные отношения. Ко мне являлись даже разные эмиссары от генерала Алексеева, от генерала Корнилова и позже от генерала Деникина, но, так как я был окружен провокаторами, к тому же не мог быть уверенным в честности намерений эмиссаров, я был сух и осторожен в своих ответах.

Третья категория людей, которых я назвал бы реалистами, была немногочисленна. Сюда входили люди, как Авинов, бывший товарищ министра внутренних дел, молодой Муравьев, экс-секретарь Извольского и брат первой леди Читэм. Авинов, человек большого ума и объективного мышления, был самый рассудительный из всех моих друзей. Это был человек, которого нельзя было не любить. Он был прекрасно образованным и хорошо воспитанным человеком. Его жена, урожденная графиня Трубецкая, принадлежала к одной из самых старинных русских фамилий. Революция уничтожила все, к чему он был привязан в жизни. Но он был проницательней большинства своих соотечественников.

Однажды в разговоре, блестяще анализируя революционное движение, он с грустью сказал мне, что большевики — это единственное правительство, которое с момента революции проявило признаки силы, и что, несмотря на их диктаторскую тиранию, корни их в массах, и что контрреволюционерам не на что надеяться еще много лет.

Были у нас и еще гости — застрявшие английские миссии, возвращающиеся из Румынии и с Юга.

Был Лепаж, бородатый, хорошо владеющий собой офицер-моряк, у которого была трудная обязанность поддерживать сношения с русским флотом на Черном море. Был де Кандоль, эксперт по железнодорожному транспорту, у которого было поручение в Румынии. Проездом через Москву он оставил со мной своего помощника Тэмплина, которого я включил в штат своей миссии.

Несколько позже я встретил Лингнера, который был по делам пропаганды в Тифлисе и которому, чтобы попасть в Москву, пришлось пережить целую эпопею опасных приключений. Оба — Тэмплин, который прекрасно говорил по-русски, и Лингнер, у которого была деловая голова — были мне большими помощниками. Нельзя еще, конечно, не упомянуть об Артуре Рэнсоме, корреспонденте «Манчестер Гардиан», который, не будучи членом нашей миссии, был все же больше чем гостем. Он жил в нашем отеле, и мы виделись с ним почти каждый день. Рэнсом был Дон Кихотом, с усами, как у моржа, сентименталист, готовый вступиться за любого обиженного, и наблюдатель, воображение которого было зажжено революцией. Он был в прекрасных отношениях с большевиками и часто сообщал нам очень ценные сведения. Неисправимый романтик, он мог из ничего создать волшебную сказку и был приятный и занимательный собеседник. Он был отчаянный рыболов, у него есть несколько очаровательных очерков на эту тему. Я относился к нему с теплым чувством и всячески защищал его от идиотов нашей контрразведки, которые позже пытались выдать его за большевистского агента.

Но самыми необыкновенными гостями были немцы, которых мы видели часто, но никогда с ними не раскланивались. Прямым следствием Брест-Литовского мира было назначение немцами графа Мирбаха послом в Москву. Он должен был приехать 24 апреля. Первая из целой серии стычек произошла 22 апреля, когда большевики привели меня в ярость, реквизировав сорок комнат в нашем отеле для нового посла и его штата. Большая часть комнат была в том же этаже, что и моя.

Задыхаясь от злобы, я отправился к Чичерину с протестом против этого оскорбления. Чичерин извинялся, но оставался пассивен. Я бушевал и неистовствовал. Чичерин смотрел устало, и в его хорьковых глазках отражалось изумление при виде ярости такого обычно мягкого человека, как я. Он разводил руками, оправдывался, пообещал, что нашествие это только на несколько дней, и извинялся тем, что в их распоряжении не было ничего более подходящего.

В отчаянии я пошел к Троцкому, который, во всяком случае, был вправе принять какое-то решение. Я его не застал, но у него был очень способный и с большим тактом секретарь, Евгения Петровна Шелепина, ныне английская подданная и супруга Артура Рэнсома. Я сказал ей, что мне необходимо переговорить с Троцким немедленно и что дело не терпит отлагательства. Через пять минут я разговаривал с ним по телефону. Самым внушительным русским языком я сказал ему, что не потерплю этого оскорбления и что, если ордер о реквизиции не будет отменен тотчас же, я со своей миссией и со всем имуществом немедленно отправляюсь на вокзал и буду находиться там до тех пор, пока он мне не даст поезд. Я требовал ответа немедленно. Троцкий, который был на заседании народных комиссаров в Кремле, принял мое заявление должным образом. Он согласился, что положение наше будет невыносимо, и обещал принять меры сейчас же. Он сдержал слово. Через полчаса он позвонил мне, что дело улажено. Он отдал категорическое распоряжение, чтобы для немцев, он еще не знал где, но было найдено другое помещение. На несколько дней их поместили без особых удобств во второклассной гостинице. Потом их перевели в роскошный особняк в Денежном переулке. Этим небольшим триумфом я всецело обязан Шелепиной. Я расплатился с ней позже, когда она пожелала уехать из России, дав ей британский паспорт, — поступок незаконный, но за который, я надеюсь, теперь меня не привлекут к ответственности.

26 апреля граф Мирбах явился для вручения верительных грамот в Кремль. Он был принят не Лениным, а Свердловым, председателем Центрального Исполнительного Комитета. Процедура прошла формально и холодно-вежливо. Свердлов в своей речи сказал: «В вашем лице мы приветствуем нацию, с которой мы заключили Брест-Литовский мир».

Штат немецкого посольства состоял почти целиком из русских экспертов. Мирбах сам был советником немецкого посольства в Петербурге до войны. Рицлер, его главный помощник, обладал глубоким и многосторонним опытом в русской политике. Хаусшильд, первый секретарь, был мой старый приятель. Он приехал в Москву вице-консулом в одно время со мной. Это был честный человек. До начала войны он был англофилом.

Несмотря на их широкую осведомленность в русских делах, я не думаю, что в своих деловых отношениях с большевиками немцы были успешнее, чем мы. Несомненно, они совершали не меньше ошибок, и не было времени, когда их положение можно было считать надежным или счастливым. Мы ходили всюду без оружия и без охраны. Немцы без охраны не выходили ни на шаг.

Тем не менее их присутствие в Москве было для нас значительной помехой, а большевики находили детское удовольствие сталкивать нас друг с другом. Они делали это очень успешно. Они держали нас вместе в приемной наркоминдела. Если им хотелось досадить Мирбаху, они принимали меня первым. Если они за что-нибудь были обижены на британское правительство, они миндальничали с Мирбахом и заставляли меня ждать.

Если немцы были слишком настойчивы в своих требованиях, большевики угрожали им интервенцией с союзниками.

Если союзники старались навязать интервенцию большевикам, они рисовали ужасную картину опасностей наступления немцев на Москву.

Так как ни немцы, ни союзники не могли остановиться на какой-то определенной и ясной политике по отношению к России, у большевистской дипломатии были все преимущества.

Встречи мои с немцами в наркоминделе были для меня большой неприятностью. Иногда нас оставляли вместе почти на час, и мы в течение всего этого времени поворачивались спиной друг к другу и глазели в окна или читали «Известия». Особенно тяжелая встреча была у меня, когда я столкнулся в первый раз лицом к лицу с Хаусшильдом. Он был один в приемной, когда я вошел, и он двинулся ко мне навстречу с открытой улыбкой. Я отвернулся, как будто мы были незнакомы. Это был поступок, о котором я потом всегда жалел. Позднее, когда я был арестован и жизнь моя подвергалась опасности, он пристыдил меня, присоединившись к дипломатическим представителям нейтральных держав в ходатайстве о моем освобождении. Через шведского посла (chargé d affaires) он передал мне дружеский привет, когда я был в тюрьме.

Теперь он умер, и у меня не было возможности отплатить ему благодарностью или извиниться за свои поступок.

Был еще один посетитель, который так же, как и Артур Рэнсом, сделался своим человеком. Это была Мура. С тех пор, как мы простились с ней в Петербурге в начале марта, мне недоставало ее больше, чем я мог себе в этом признаться. Мы писали друг другу регулярно, и письма ее сделались необходимостью моего повседневного существования. В апреле она приехала к нам в Москву. Она приехала в десять часов утра, а у меня были интервью до часу. Я сошел вниз в помещение, где мы обедали. Она стояла около стола, и весеннее солнце освещало ее волосы. Когда я подошел поздороваться с ней, я не мог выговорить ни слова. В жизнь мою вошло новое чувство — чувство сильнее и крепче, чем сама жизнь. С этих пор она не расставалась с нами до того времени, пока нас не разлучила вооруженная сила большевиков.

 

Глава седьмая

С прибытием немецкого посольства в Москву перспективы возобновления войны между Германией и Россией начали отдаляться. Удобный момент для соглашения большевиков и союзников был в феврале и в марте, когда советское правительство все еще было в неизвестности относительно намерений немцев. С начала мая ленинская мирная политика взяла верх даже среди тех большевиков, которые больше других протестовали против Брест-Литовского мира. Странно, что Министерство иностранных дел, которое в феврале и в марте не поощряло меня, теперь начало проявлять признаки одобрения.

Меня начали настойчиво понуждать сделать все возможное, чтобы обеспечить согласие большевиков на военную союзническую интервенцию в России.

Момент был неблагоприятен, но еще не совсем прошел. Были еще некоторые факторы в нашу пользу, и самый значительный из них — это поведение немецких войск на занятой ими территории. Они посадили буржуазное русское правительство на Украине, первым действием которого было возвращение земель прежним собственникам. Это, естественно, вызвало крестьянское восстание, которое было подавлено с величайшей жестокостью. Большевики и левые эсеры, прибывшие с юга, были в ярости и делали все, чтобы вызвать партизанскую войну против немцев. Немцы могли брать и удерживать города с помощью военной силы. Они не могли справиться с деревней. Помимо этого, военная поддержка, которую немцы оказали белым финнам в финской гражданской войне, — был другой фактор в нашу пользу. Германия, казалось, была сторонницей реакции. Отсюда естественно, что левые силы должны были обратиться поддержкой к нам.

Троцкий тоже все еще говорил о войне, как если бы она была неизбежна. Когда я спросил его, примет ли он интервенцию союзников, он ответил, что он уже запросил союзников, чтобы они сделали предложение. Он хотел гарантий о невмешательстве во внутренние дела России. Я тогда спросил его, можем ли мы, в случае если союзники придут к соглашению в этом пункте, устроить получасовое совещание, чтобы набросать план соглашения?

Ответ его был характерен: «Когда союзники договорятся между собой, я уделю вам не полчаса, а целый день».

Правда, взгляды Ленина были менее удовлетворительными. Он тоже считал войну неизбежной и склонен был к соглашению с союзниками. Но он решил установить свой последний срок. Я видел его последний раз седьмого мая. Он откровенно сообщил мне, что для него ясно, что рано или поздно Россия станет ареной войны для двух враждебных империалистских групп, но что он решил для блага самой России не допускать этого как можно дольше.

Тем не менее, до конца июня оставались разумные перспективы прийти к временному соглашению. К сожалению, хотя оба, как британское, так и американское, правительства делали некоторые попытки заигрывать с идеей союзнической интервенции с согласия большевиков, никакой определенной политики выработано не было.

А в Вологде сидел г-н Нуланс, французский посол, стремясь только к одной цели: не вступать ни в какие отношения с этими убийцами, которые оскорбили его. 29 апреля у меня на квартире было совещание представителей союзных держав. Генерал Лавернь осведомил нас, что г-н Нуланс стоял за интервенцию без согласия большевиков и без их спроса на это. Генерал, который ездил в Вологду, признал, что его посол не мог выдвинуть ни одного военного аргумента в пользу своего предложения. Ромэй, Риггс и я подтвердили нашу приверженность к политике сотрудничества с большевиками.

Были еще трения между большевиками и нами — трения, которые сыграли значительную роль в провале действительного соглашения, к которому мы стремились прийти. Японская интервенция была первым камнем преткновения. Была минута, когда мы готовы были уже донести о благоприятном ходе дел с Троцким. Следующий день возвращал нас к тому же положению, где мы были раньше. Японцы высадили свои войска во Владивостоке. Выговоры Троцкого. Все привилегии англичанам отменены. Телеграммы в Лондон. И с промедлением на несколько дней приходит ответ, что инцидент следует рассматривать как носящий исключительно местный характер.

Перспектива соглашения не улучшилась благонамеренной речью господина Бальфура, который заявил, что японцы пришли помогать русским. В разговоре с Рэнсомом Ленин сразу поставил вопрос: «Каким русским?» — и в тонком анализе этой проблемы изложил причины, почему японская интервенция невыгодна ни Англии, ни большевистской России. Этот анализ был перепечатан на машинке, и своей рукой Ленин удостоверил, что это действительно его точка зрения. Я сохранил этот документ в факсимиле с английским переводом на обратной странице, как: 1) образец ленинского почерка и 2) как иллюстрацию его образа мышления.

Другим источником неприятностей была чешская армия, состоящая из чешских пленных, которая сражалась за Россию вплоть до большевистской революции. Чехи, будучи дисциплинированной и хорошо вооруженной силой, были под командой французских офицеров. Однако для разрешения их эвакуации потребовались мои услуги, конечно, главным образом, благодаря моему привилегированному положению у большевистского правительства. Эвакуация была делом нелегким.

Не было ничего неестественного в том, что немцы отчаянно протестовали против присутствия на ставшей нейтральной русской территории большой силы, которая должна была быть направлена против них. Тем не менее мне удалось заручиться благожелательством Троцкого, и, если бы не глупость французов, я уверен, что чехов удалось бы эвакуировать спокойно и без инцидента. Моя задача осложнялась еще полученными в последнюю минуту пожеланиями британского правительства, в смысле использования моего влияния на то, чтобы убедить Троцкого переправить чехов в Архангельск. И это в то время, когда на севере России генерал Пуль проводил политику интервенции, которая впоследствии была принята и была не чем иным, как вооруженной интервенцией против большевизма.

В конце концов, чехи были причиной нашего окончательного разрыва с большевиками. Как я желал бы теперь, чтобы президент Масарик находился в России в то тяжелое время! Я убежден, что он никогда не дал бы санкции на сибирское восстание. Союзники послушались бы его, и мы избежали бы этой чудовищно безумной авантюры, которая обрекла на смерть тысячи русских и стоила миллионы фунтов золота британскому налогоплательщику.

Время близилось к концу. Мы быстро неслись к неизбежной трагедии. Не я один был в Москве без поддержки с родины. Робинс также потерял кредит в Вологде.

У него был отчаянный оппонент в лице Соммерса, американского генерального консула в Москве, который, будучи женат на русской из хорошей семьи, был душой и сердцем сторонником старого режима. Когда Соммерс в конце апреля внезапно умер, нашлись клеветники, которые распустили слухи, что он был отравлен большевиками, и при этом косились на Робинса. Французы тоже вставляли Робинсу палки в колеса, играя на тщеславии американского посла. Однажды в его присутствии член французского посольства спросил, кто был американским послом, Френсис или Робинс, так как они всегда противоречили друг другу. В результате этих интриг положение Робинса сделалось невыносимым, и в начале мая он уехал из России с личной жалобой к президенту Вильсону. Накануне отъезда он обедал с нами. Он читал в то время жизнь Родса и после обеда дал нам прекрасное описание его характера. Подобно лорду Бивербруку, он обладал замечательным талантом извлекать из прочитанного то, что ему хотелось, а потом передавать это в разговоре живым изложением. Это был человек больших личных достоинств, открытого характера и железной решимости. Его отъезд был для меня большой утратой. Мне приходилось действовать почти в одиночестве, и его моральное мужество было мне большой поддержкой.

Лавернь тоже волей-неволей был вынужден принять политику Нуланса. Даже Ромэй, который как солдат предпочитал действие бездействию, дошел до того, что интервенция без согласия большевиков казалась ему лучше, чем невмешательство. В то время положение было таково, что президент Вильсон все еще был против интервенции без согласия большевиков. Французы орудовали вовсю для поддержки антибольшевистских сил. Британское Министерство иностранных дел — я умышленно пишу иностранных дел, потому что британское военное министерство проводило совершенно другую политику, — настойчиво понуждало нас добиваться от большевиков немедленного согласия на союзническую военную помощь. Можно полагать — хотя такие условия и не были никогда точно сформулированы, — они были готовы взамен этого согласия гарантировать большевикам полное невмешательство в русские внутренние дела.

В этой мрачной пустоте неожиданно сверкнул луч надежды. Троцкий стал гораздо более сговорчивым. Немцы на юге вели себя очень агрессивно, на что он реагировал со всей обычной воинственной манерой. Он шел на мировую относительно Мурманска и наших складов в Архангельске. Он даже выразил желание, чтобы английская морская миссия приняла участие в реорганизации русского флота и чтобы руководство русским железнодорожным транспортом было поручено англичанам. Я телеграфировал эти новости в Лондон, но в течение нескольких дней не получал ответа. Меня это не удивляло, телеграф плохо работал, опаздывания и даже пропажи телеграмм были нередки. Наконец однажды вечером я получил телеграмму, длинную, как донесение. Я просидел за полночь, расшифровывая ее. Она была от мистера Бальфура. В дальнейшем я узнал, что он лично составлял почти все телеграммы, которые я получал в России. У меня не осталось копии этой телеграммы. Я не могу вспомнить всех подробностей, но ее начало и конец врезались в мою память. Она начиналась так.

«У дипломатов есть три обязанности: первая состоит в том, чтобы сделаться persona grata для правительства страны, в которой он аккредитован. В этом вы весьма преуспели. Вторая заключается в том, чтобы излагать своему правительству политику правительства страны, в которой он аккредитован. В этом вы тоже преуспели. Третья состоит в том, чтобы излагать правительству страны, где вы аккредитованы, политику своего собственного правительства. В этом, как мне кажется, вы недостаточно преуспели». Затем следовал список британских жалоб на большевиков. Вслед за этим списком тон неожиданно менялся. «В то время, когда я это писал, пришла ваша телеграмма, где вы сообщаете мне о запросе Троцкого относительно британских морских и технических экспертов. Это хорошие новости. Если вы можете, постарайтесь убедить Троцкого сопротивляться немецкому внедрению, — и вы обретете благодарность вашей родины и всего человечества».

Эта телеграмма, хотя и подавала новые надежды, была не совсем ласкова. По общему признанию, я недостаточно успешно излагал политику правительства Его Величества большевикам. Но в течение трех месяцев Лондон не давал мне никаких указаний относительно своей политики. В своем ответе я сослался на мою предыдущую телеграмму и покорнейше просил дать мне более точный ответ. Ответа не последовало. Морскую миссию не прислали.

Англичанина для руководства русским железнодорожным транспортом не назначили. Но генерал Пуль и штаб офицеров были посланы в Архангельск и Мурманск.

Май был возбужденный и лихорадочный. Он начался внушительным парадом Красной армии на Красной площади. Троцкий принимал парад в присутствии иностранных дипломатических представителей. Мирбах из автомобиля наблюдал эту картину. Вначале он высокомерно улыбнулся. Затем он стал серьезным. Он был представителем старого германского империализма. В этих плохо одетых, неорганизованных людях, которые маршировали мимо него, была несомненная живая сила. На меня это произвело сильное впечатление.

Буржуазия, однако, неспособна была оценить эти симптомы. Она была всецело под впечатлением слуха о необыкновенном чуде, случившемся в этот день. На Никольской большевики задрапировали икону красной материей. Едва это было сделано, материя была чудесным образом сброшена.

Шестого мая американский посол приехал на несколько дней в Москву. У меня было с ним несколько интервью, и он мне понравился. Это был приветливый старый джентльмен, который был падок на лесть и мог проглотить ее в любом количестве. Его знания за пределами банка и покера были весьма ограниченны. У него была дорожная плевательница — странное сооружение с педалью, с которой он никогда не расставался. Когда он хотел придать особую выразительность своим словам — бант — нажим педали, и затем следовал исключительной ловкости плевок. Во время его пребывания в Москве с ним произошел случай, который не уступает рассказу, приписываемому Дюма, о любовниках, обменивающихся клятвой под развесистой клюквой.

Однажды днем Норман Армор, действительный секретарь американского посольства, вошел в комнату посла.

— Господин начальник, — сказал он, — не хотите ли вы пойти в оперу сегодня вечером?

— Нет, — последовал ответ, — я думаю сыграть в покер.

— Я вам советую пойти, г-н начальник, — сказал Армор. — Жаль пропустить такую вещь. Сегодня «Евгений Онегин».

— Какой Евгений? — спросил посол.

— О, но вы, конечно, слышали, — сказал Армор, — Пушкин и Чайковский?

Педаль плевательницы выразительно хлопнула.

— О! — воскликнул посол. — Сегодня поет Пушкин!

Седьмого мая я пережил большую неприятность.

В шесть часов вечера Карахан позвонил мне с просьбой прийти к нему. Он рассказал мне необыкновенную историю. Днем неизвестный британский офицер явился к кремлевским воротам и заявил, что он хочет видеть Ленина. Когда его спросили о его полномочиях, он заявил, что он послан Ллойд Джорджем со специальным поручением узнать из первоисточника о целях и стремлениях большевиков. Британское правительство было не удовлетворено донесениями, которые посылал я. На него была возложена обязанность исправить дефекты. Ленина он не увидал, но у него было интервью с Бонч-Бруевичем, русским, из хорошей фамилии, ближайшим другом большевистского вождя. Карахан желал узнать, не был ли этот человек самозванцем.

Имя этого офицера, он сказал, было Рейли. Я был поставлен в тупик и, не допуская мысли, что этот человек мог быть действительно уполномоченным, чуть не выпалил, что это какой-нибудь переодетый русский или просто сумасшедший. Горький опыт приучил меня, однако, ко всяким сюрпризам, и, не обнаруживая перед Караханом своего замешательства я сказал ему, что наведу справки и сообщу ему результат.

В тот же вечер я послал за Бойсом, начальником контрразведки, и рассказал ему эту историю. Он сообщил мне, что это был новый агент, только что приехавший из Англии. Я пришел в страшное негодование, и на следующий день офицер пришел ко мне для объяснений. Он поклялся мне, что все, что рассказал Карахан, была ложь. Однако он подтвердил, что он был в Кремле и видел Бонч-Бруевича. Отчаянная смелость этого человека поразила меня. Я инстинктивно чувствовал, что Карахан в данном случае сказал правду. Теперь на мне лежала неприятная и даже рискованная обязанность спасать британского агента, который, если я отрекусь от него, может скомпрометировать меня, и за чью безопасность, хотя бы ни в коей мере не был мне подчинен, я чувствовал себя до некоторой степени ответственным.

Хотя он был много старше меня, я отчитал его со строгостью школьного учителя и пригрозил отправить в Англию. Он принял мой выговор покорно, но спокойно, и так остроумно оправдывался, что в конце концов рассмешил меня. Мне удалось уладить дело с Караханом, не вызвав в нем чрезмерных подозрений.

Человек, который так драматически ворвался в мою жизнь, был Сидней Рейли, таинственный агент британской контрразведки, известный теперь свету как искуснейший британский шпион. Мой опыт в войне и в русской революции привел меня к очень невысокому мнению о работе разведки. Несомненно, она имеет свои выгоды и свои функции, но в политической работе она не сильна. Покупка информации поощряет к фабрикации сведений. Но даже сфабрикованные сведения менее опасны, чем честные донесения людей, которые, как бы они ни были смелы и талантливы в качестве лингвистов, часто неспособны составить правильное политическое суждение. Тем не менее методы Сиднея Рейли были высокой марки, что вызывало мое восхищение. Вам еще придется услышать о нем в моей повести.

Приблизительно в это же время был таинственный визит ко мне некоего высокого гладко выбритого русского.

— Роман Романович, — обратился он ко мне.

Я смотрел на него с недоумением. Насколько я помнил, я никогда не видал его раньше.

— Вы не узнаете меня? — сказал он.

— Признаться, нет, — отвечал я.

Он прикрыл подбородок и рот рукой. Это был Фабрикантов, эсер и близкий друг Керенского. Когда я видел его в последний раз, он носил бороду. Он был в ужасном затруднении. Керенский был в Москве и желал выехать из России. Единственный возможный для него путь был через Мурманск или Архангельск.

Фабрикантов уже был у Вардропа, британского генерального консула, с целью получить необходимую визу. Вардроп отказался сделать это без предварительного донесения в Лондон. Ответа пришлось бы ждать несколько дней. Сейчас представлялся удобный случай переправить Керенского с отрядом сербских солдат, возвращавшихся на родину через Мурманск. Каждая минута его пребывания в Москве подвергала его опасности быть выданным большевикам. Если англичане откажутся дать ему визу, они могут оказаться ответственными за его смерть. Что мог я предложить по этому поводу?

Я стал быстро соображать. Я не решался позвонить по телефону Вардропу из боязни, что наш разговор может быть перехвачен. Если он не считал себя полномочным дать визу без запроса в Лондон, вряд ли он переменит свое мнение. У меня не было времени пойти к нему. Я не мог также отпустить Фабрикантова в отчаянии и подвергать его опасности предложением зайти еще раз. У меня не было полномочий давать визы. Я был отверженцем, измаэлитом, которого британское правительство признавало или не признавало по собственному усмотрению. У меня не было уверенности, что моя виза будет принята британскими властями в Мурманске. Однако мы жили в странные времена, и я готов был пойти на многое, чтобы не подвергать опасности жизнь несчастного Керенского.

Итак, я взял сербский паспорт, которым заручился Керенский, поставил визу и приложил к моей подписи штампованную печать, которая должна была сойти за нашу официальную печать. В тот же вечер Керенский, переодетый сербским солдатом, отправился в Мурманск. Только через три дня, когда можно было быть уверенным в его безопасности, я телеграфировал в Лондон и моем поступке и руководивших мною мотивах. Я боялся, что у большевиков был ключ к нашему шифру.

Мои подозрения на этот счет не были лишены некоторых оснований. Карахан сам признавался мне, что большевики делали всяческие попытки раздобыть немецкий шифр. Они инсценировали нападение на немецкого курьера. Карахан даже предлагал мне снабдить меня копиями немецких телеграмм, если у нас найдутся эксперты-кодисты, чтобы расшифровать их. Я подозреваю что своей популярностью у большевиков я обязан тому факту, что из моих телеграмм им было известно, что я противник всякой формы интервенции без большевицкого согласия.

Между 15 и 23 мая Кроми дважды приезжал из Петербурга посоветоваться со мной. Он опасался за Черноморский флот, который ввиду немецкого наступления вдоль Черноморского побережья подвергался серьезной опасности захвата. Мы вместе отправились к Троцкому. За время пребывания Кроми у меня было несколько интервью с наркомом по военным делам, и, хотя у него были теперь всякие подозрения относительно союзников, он успокоил нас насчет флота и отнесся дружески. После нескольких дней переговоров он сообщил мне, что отдал приказ об уничтожении Черноморского флота. Несколько позже он действительно был взорван. Это было мое последнее интервью с Троцким. С тех пор двери его для меня были закрыты.

Следующий день (24 мая) был день рождения молодого Темплина, которому исполнился 21 год, и мы устроили для него обед в «Стрельне», загородном ресторане, в котором выступала Мария Николаевна со своим хором цыган. Не знаю, каким образом это место избежало бдительности большевиков, но мы повеселились там вдоволь.

Мы были в несколько приподнятом настроении. Все инстинктивно чувствовали, что нашему пребыванию в России наступает конец, и эта маленькая оргия — так, мне кажется, следует назвать всякий ужин с цыганами — была для нас приятным развлечением после тяжелого напряжения предшествующих недель. Мы выпили бесчисленное количество «чарочек», в то время как Мария Николаевна пела для нас так, как она, может быть, никогда до сих пор не пела.

Она тоже знала, что дни ее царствования сочтены.

Одну за другой она исполняла наши любимые старые песни: «Две гитары», «Эх, раз», «На последнюю пятерку», «Черные очи».

По обычаю чисто русскому, По обычаю по московскому, Жить не можем мы без шампанского И без пения без цыганского.

Щемящие звуки гитар, глубокие низкие ноты чудесного голоса Марии Николаевны, теплая тишина летней ночи, благоуханье лип. Как часто это встает передо мной как всякое неповторимое переживание!

Помню одну песню, которую я никогда не слышал ни от кого, кроме Марии Николаевны. В те дни она отвечала смятению моих собственных чувств, и в эту ночь я просил Марию Николаевну повторить ее еще и еще, пока она, наконец, не расхохоталась и расцеловала меня в обе щеки. Она называлась «Забыть не могу» и начиналась так:

Все говорят, что я ветрена бываю, Все говорят, что я многих люблю. Ах. почему же я всех забываю, Тебя одного я забыть не могу.

По-английски это звучит идиотски, но в исполнении Марии Николаевны это рыдающая песня, полная тоски и желанья.

Мы кутили до поздней ночи. Хикс, Темплин, Гарстин, Лингнер и Гилл один за другим уходили в сад освежиться, пока я наконец не остался один. Вернувшись, они застали меня все еще сидящим за столом. Я сидел, вытянувшись в струнку, очень серьезный и встретил их вздохом:

— Роман Романович почти пьян, — это была почти правда.

Их приход вывел меня из оцепенения. Я пришел в себя и, когда начало светать, отправил их домой, а сам поехал с Мурой на Воробьевы горы встречать восход солнца над Кремлем.

Оно взошло зловещим огненным шаром, как бы предвещая гибель. Этот день не принес ничего доброго.

На следующий день я получил извещение из Петербурга, что генерал Пуль сегодня вечером должен прибыть в Архангельск. Полковник Торнхилл, бывший младший военный атташе, уже приехал в Мурманск и только что был в Петербурге. Хотя ничего не знал об этих событиях из Лондона, Министерство иностранных дел все еще понуждало меня: 1) добиваться согласия большевиков на военную союзническую поддержку и 2) содействовать отправке чешской армии из России — было ясно, что интервенты делали успехи.

Я получил новое доказательство их деятельности вечером, когда генерал Лавернь пришел на наше очередное совещание. Он передал мне предложение выехать в Вологду для свидания с союзными послами. Мистер Френсис и господин Нуланс выражали желание попробовать согласовать наши точки зрения и найти общую формулу.

По своему положению вряд ли я мог отказываться, но я принял это с неохотой. Мой визит в Вологду имел решающее влияние на мою карьеру. Но, хотя для меня ясно теперь, что было бы лучше тогда остаться в Москве, это путешествие в дикую глушь было для меня ценным опытом.

Вологда была сонным провинциальным городом, где церквей было не меньше, чем жителей. В качестве связующего звена с Москвой Вологда была не полезнее, чем Северный полюс. В качестве убежища для союзных представителей ее единственным преимуществом было то, что она была недалеко от Москвы.

После своего приезда я отправился к господину Нулансу, который принял меня весьма дружески. После недолгой предварительной беседы я отправился обедать с американским послом, у которого было прекрасное помещение в здании бывшего клуба. За все время моего пребывания там я пользовался его гостеприимством. Серьезные дела были отложены до следующего дня.

Вечер, который я провел с американцами, был для меня не менее приятен, чем поучителен. Мистер Френсис был радушный хозяин. В его доме я встретился с японским уполномоченным (charge d'affaire), с бразильским посланником и с серьезным и все еще не пришедшим в себя Тореттой. Мы сидели до поздней ночи, но о России речи почти не было. От Френсиса я узнал, что президент Вильсон был ярый противник японской интервенции. Помимо этого, у Френсиса, казалось, не было никакой определенной точки зрения относительно России. У него было полное отсутствие знания русских политических дел. Единственная короткая заметка, носящая политический характер, в моем дневнике в этот вечер следующая: «Старик Френсис не отличает левого социал-революционера от картошки». Следует отдать ему справедливость, он не обнаруживал никаких претензий на понимание положения. Он был прост и отважен, как дитя. Ему никогда не приходило в голову, что он сам подвергается личной опасности.

За обедом он задал мне несколько вопросов относительно жизни в Москве. Я отвечал ему с похвальной краткостью, и все остальное время обеда прошло в болтовне бразильского посланника. Этот господин был отрадой Вологды. Я надеюсь, что он еще жив и все еще служит своей родине. Он свел искусство дипломатии к простой формуле: «Не делайте ничего — и повышения и награды обеспечены». Он старался жить согласно этой формуле. Днем он спал, а ночью играл в карты. Когда американский посол упрекал его в безделье, он поднимал страшный шум, доказывая, что его телеграфный счет больше американского. В этом он был прав. Правда, с февраля 1917 года он послал только одну телеграмму своему правительству. Но стоила она свыше тысячи фунтов. Он перевел и передал целиком по телеграфу в Рио всю первую речь Керенского о революции.

После предъявления доказательств он начинал оправдывать свою философию. Когда он поступил на службу молодым атташе, был полон усердия. Он был назначен в Лондон вторым секретарем, трудился над докладом по вопросу о торговле бразильским кофе с Англией, заручился разными рекомендациями. В награду он был понижен в чине и переведен на Балканы. В дальнейшем, когда его перевели в Берлин, он возобновил свое рвение и представил своему правительству прекрасный доклад по вопросу о техническом образовании в Германии. Его опять понизили. Тогда он поумнел. Усердие, по-видимому, совсем неуместно в дипломатии, и он решил ничего не делать в будущем, чтобы не напоминать правительству о своем существовании. С тех пор его дипломатическая карьера представляет собой триумфальное шествие, и повышения следуют с точностью часового механизма. Его рецепт не столь абсурден, как это может показаться непросвещенному человеку. Он пригодился не одному британскому дипломату.

Как только обед кончился, Френсис стал проявлять признаки беспокойства, как ребенок, которому не терпится вернуться к своим игрушкам. Его коньком были карты, и, не теряя времени, все уселись за карточный стол. Но в покере старый джентльмен не был ребенок. Игра затянулась до глубокой ночи, и, как это обычно бывало у меня, когда я играл с американцами, я много проиграл.

На следующий день я завтракал с французским послом. В господине Нулансе не было ничего ребяческого. Если он и играл в покер — он играл без карт. Политика — и политика с узкой логической точки зрения француза — была его единственная игра.

Генерал Лавернь дал ему копию выработанного нами начерно доклада о военных нуждах настоящего положения. Доклад был основан на предположении, что больше вики дадут свое согласие на нашу интервенцию. Мы начали обсуждать доклад. Г-н Нуланс расточал льстивые комплименты. Он был согласен с докладом. Он хотел внести только одну поправку. Если большевики не дадут своего согласия, мы должны вмешаться без оного. Он выдвинул массу аргументов в пользу этой новой формулировки. Он ссылался на критическое положение на западном фронте. Он цитировал телеграммы французского генерального штаба. Исход войны решается на западном фронте.

И французский генеральный штаб настаивал на необходимости некоторой диверсии в России, чтобы помешать немцам перебросить новые отряды с восточного фронта. Было весьма существенно, чтобы представители разных союзных держав в России образовали единый фронт. Разногласия в союзной политике были главной помехой в достижении победного конца. Он готов пойти на любые уступки, чтобы прийти к единству. Он готов принять нашу формулировку. Он надеется, я соглашусь с его поправкой. Я посмотрел на Лаверня. Я знал, что он уже сдался. Ромэй не приехал в Вологду, но он также испытывал давление со стороны итальянского генерального штаба. Он, как солдат, не мог идти против своего генерального штаба. Я был один. Робинс уехал. Садуль, французский Робинс, был отстранен. Господин Нуланс лишил его права телеграфировать непосредственно Альберу Тома. Я лихорадочно пытался взвесить свое собственное положение. Может быть, мне еще посчастливится как-нибудь повлиять на Троцкого. Может быть, господин Нуланс был умнее, чем я думал. Я попал в тупик. Если я откажусь, господин Нуланс пойдет дальше со своей политикой. Он увлечет за собой итальянцев, японцев и даже Френсиса. Если я соглашусь — я по крайней мере не приму клейма отступника, идущего наперекор единодушному мнению всех представителей союзных держав. Я капитулировал.

Под ярким солнцем мы отправились на конференцию послов. Френсис был председателем, но Нуланс фактически вел совещание. Он, в сущности, был единственным среди дипломатических представителей, который не колебался. Он был одного мнения с нами относительно численности войск, необходимых для успешной интервенции. Даже относительно чешской армии, которая в то время, как змея, протянулась от Волги до Сибири, он был удивительно сговорчив.

Мы обсуждали этот вопрос со всех сторон и пришли к заключению, что чехи должны быть эвакуированы как можно скорей. После конференции я простился с господином Нулансом. Он был сплошная любезность. Когда спустя сутки я приехал в Москву, Хикс встретил меня сообщением, что в Сибири между большевиками и чехами произошло серьезное столкновение. Как это столкновение возникло, для меня до сих пор неясно. Согласно донесению французских офицеров, которые сопровождали чехов, большевики, уступая требованиям немцев, пытались разоружить чехов. Чехи оказали сопротивление и затем уже продолжали свой путь с оружием в руках. Большевики утверждали, что по наущению французов чехи сделали ничем не обоснованную атаку на местные большевистские власти и забрали власть в свои руки. С чьей стороны исходила провокация, по всей вероятности, останется спорным на вечные времена. Как бы то ни было, результат этого события совершенно ясен.

Первый камень в сооружении интервентов был заложен. Москву я нашел на осадном положении.

Чешский дипломатический корпус был арестован. Арестовано и посажено в тюрьмы множество контрреволюционеров. Газеты были запрещены. Я получил специальное поручение от Чичерина использовать мое влияние для мирного разрешения чешского инцидента. Была также телеграмма от Кроми с просьбой немедленно выехать в Петербург для свидания с одним из офицеров генерала Пуля, который должен был приехать туда на следующий день.

Я провел следующий день в интервью с Чичериным и Караханом. За неимением подробностей происшедшего в Сибири мы не могли прийти к чему-нибудь определенному по поводу чешского инцидента. Было ясно, что большевики стараются уладить этот вопрос мирным путем, но так как я еще не успел получить инструкций из Лондона, я мог только обещать сделать все, что в моих силах.

Одно было для меня несомненно после этого интервью: подозрения большевиков возникли со всей силой. Они были, как я всегда и думал, точно осведомлены о деятельности французов. Они знали, что генерал Пуль прибыл в Северную Россию. У них уже было подозрение, что чехи были авангардом антибольшевистской интервенции. Я мог им дать только один ответ: предложение британского правительства военной помощи против Германии еще в силе. Чичерин горько рассмеялся.

«Союзники были заодно с контрреволюционерами. У большевиков не было выбора. Они будут сопротивляться интервенции союзников, интервенции против желания России, так же, как они стали бы сопротивляться против немецкой интервенции».

В тот же вечер, решив, что я могу улучить время, я выехал в Петербург. Там я нашел Кроми и Мака Грэса, английского офицера, который выехал с генералом Пулем. Мак Грэс меня в одном смысле успокоил. Несколько недель тому назад Троцкий в минуту депрессии высказал предположение, что я был только орудием британского правительства, которое пользовалось мной для того, чтобы я успокаивал большевиков в то время, как оно подготовляло антибольшевистское нападение. Я тогда пришел в страшное негодование. Теперь я был сбит с толку. Мак Грэс меня несколько утешил. По его словам, интервенционистский план не очень продвигался, и у Англии, в сущности, не было политики относительно России. Пока Пуль не представит донесения правительству, никакого решения принято не будет.

В этом заявлении Мака Грэса можно было найти некоторое утешение, хотя бы и отрицательного свойства, но он же меня расстроил. Пуль был сторонником интервенции. Торнхилл, который был в Мурманске, ярый сторонник интервенции. Линдли, который был нашим уполномоченным charge d affaires, когда я прибыл в Петербург, теперь должен был приехать снова. Это могло означать только одно. Лондон не доверял мне.

Я вернулся в Москву в состоянии полной подавленности, к которой еще примешивалось чувство унижения от того, что весь Петербург знал о приезде Линдли, тогда как меня мое правительство не позаботилось поставить об этом в известность.

По приезде в Москву я нашел инструкции из Лондона, касающиеся чешского события, и в тот же день вместе со своими французскими и итальянскими коллегами я отправился в Комиссариат иностранных дел.

Прием был холодно-формальный. В кабинете Чичерина, длинном и голом, не было никакой обстановки, за исключением стола посередине. Мы сидели на простых деревянных стульях против него и Карахана. Один за другим мы прочли наши протесты. Мой был самый резкий. Я сказал обоим комиссарам, что в течение нескольких месяцев я прилагал все усилия, чтобы привести их к соглашению с Антантой, но они всегда держались со мной неопределенно и уклончиво. Теперь, после того как они обещали свободный выход чехам, защищавшим в свое время славянские интересы и направлявшимся во Францию, чтобы продолжать сражаться против врага, который был также врагом большевиков, они уступили угрозам немцев и с оружием напали на тех, кто всегда оставался их друзьями. Мне было поручено моим правительством заявить, что всякая попытка разоружить чехов и всякое столкновение с ними будет рассматриваться как акт, инспирированный Германией и враждебный союзникам.

Большевики выслушали наши протесты молча. Они были преувеличенно вежливы. Несмотря на то что у них был повод, они не сделали никаких попыток возражения. Чичерин, более чем когда-либо похожий на мокрую крысу, смотрел на нас грустными глазами. Карахан казался совершенно сбитым с толку. Наступило тяжелое молчание. Нервы у всех были несколько натянуты, и больше всех у меня, так как совесть моя была не совсем чиста. Затем Чичерин кашлянул.

«Господа, — сказал он, — я принял к сведению все сказанное вами».

Мы неловко пожали друг другу руки и один за другим вышли из комнаты.

Наш протест произвел глубокое впечатление. Несколько месяцев спустя, когда я был в тюрьме, Карахан говорил мне, что его и Чичерина удивила запальчивость моих выражений. С этого дня они начали подозревать меня. Их подозрения были обоснованны. Прежде чем я осознал это, я связал себя с движением, которое, какова бы ни была его первоначальная цель, было направлено не против Германии, а против фактически правительства России.

Я должен объяснить мотивы, которые вовлекли меня в такое противоречивое положение. Четыре с половиной месяца я был против японской интервенции и вообще всякой интервенции, не получившей санкции большевиков. Я плохо верил в силу русских антибольшевистских войск и совсем не верил в возможность восстановления восточного фронта против Германии. Кроме того, я был в тесном контакте с Чехословацким советом. Чешская армия, восстание которой вызвало кризис, состояла из военнопленных. Они были славяне, только формально австрийские подданные, и в начале войны тысячами переходили на сторону русских. Они не любили царского режима, который отказывался признать их как самостоятельную национальность. Они были демократы по инстинкту, сочувствовали русским либералам и социалистам-революционерам. Они не могли дружно работать с царскими офицерами, составлявшими основные кадры в армиях антибольшевистских генералов.

Почему я стал приверженцем политики, которая обещала очень мало успеха и навлекла на меня обвинения в непоследовательности? Несмотря на мое желание строго придерживаться правды, — ответить нелегко. Счастливые последователи традиции, которые с колыбели становятся сторонниками существующего строя и решают каждую политическую задачу при помощи простой формулы: «Эти люди — друзья, а те — враги», они мне чужды. Так смотреть на дело я не мог. Меня вернули в Россию для того, чтобы я осведомлял британское правительство о действительном положении дел. Эту задачу я старался выполнить по мере сил. Особенной симпатии к большевикам я не чувствовал, и постоянные обвинения в большевизме не могли увеличить настойчивости, с которой я выдерживал объективное и беспристрастное отношение к политической ситуации. В то же время я не мог не чувствовать инстинктивно, что за мирной программой большевизма и его экономической программой скрывается идеалистическое обоснование, которое ставит его гораздо выше обычного определения: «Движение черни под руководством германских агентов». В течение месяцев я жил бок о бок с людьми, которые работали 18 часов в сутки и в которых жил дух самопожертвования и аскетизма, вдохновлявший пуритан и ранних иезуитов. Если считать, что быть современником движения, которое имеет большее историческое значение, чем Французская революция, значило быть сторонником большевизма — то я имел право им называться. Из телеграмм моей жены — позже они подтвердились из других источников — я знал, что мои взгляды неприемлемы для английского правительства. Мне следовало подать в отставку и вернуться на родину. В настоящее время я пользовался бы репутацией пророка, который с замечательной точностью предсказал все фазы русской революции.

Я этого не сделал. Я мог бы сказать, что прежде всего у меня был долг по отношению к родине, что, когда моя родина повела иную политику, я не имел права противиться ей, что уходить в отставку в разгар войны было бы равносильно дезертирству. Я не ссылаюсь на эти оправдания. У меня были другие мотивы. Тремя месяцами позже, когда я был в тюрьме, Карл Радек в письме Артуру Рэнсому описывал меня как карьериста, который, увидев, что его тактика не имеет никаких шансов быть принятой, лихорадочно мечется, стараясь вновь завоевать милость своих хозяев. Это также несправедливое обвинение, хотя оно и ближе к истине. Два мотива определяли мое поведение. В глубине души, хотя тогда я не спрашивал себя об этом, мне не хотелось уезжать из России из-за Муры. Другой мотив, более сильный — и это я вполне сознавал — заключался в том, что у меня не хватало духу уйти в отставку и занять позицию, которая навлекла бы на меня ненависть большинства моих соотечественников.

Был и еще один мотив, более достойный. В моей самонадеянности я воображал, что если союзники решатся на вооруженную интервенцию в России, то мое знание русской конъюнктуры пригодится и поможет им избежать главных ловушек. Я знал большевиков ближе, чем всякий другой англичанин в то время. Я был в курсе событий в России с января месяца. Кучка военных экспертов, которые извне вопили об интервенции и считали большевиков неорганизованной толпой, которую можно смести зарядом картечи, не имели этих знаний в силу своего территориального положения. Перейдя на сторону интервенции, я сделал все что мог, чтобы обеспечить ей хоть какие-нибудь шансы на успех. До конца я был противником теории, что «лояльные» русские способны свергнуть большевиков даже при поддержке деньгами и под руководством союзных офицеров. До конца я настаивал иметь большие союзные силы, без чего весь план должен был провалиться. Я даже выработал специальную формулу: поддержка, которую мы получим от лояльных русских, должна быть прямо пропорциональна количеству наших войск. Однако перемена фронта дискредитировала меня в глазах других. Интервенты смотрели на меня, как на упрямого осла, который в конце концов пришел к их образу мыслей. Я был препятствием, которое удалось устранить. Теперь со мной можно было не считаться. Большевики разделяли мнение Радека на мой счет. Я сел между двумя стульями и до сих пор страдаю от этого. Для большевиков я — воплощение контрреволюции. Для интервентов я все еще сторонник большевизма, который разрушил их планы.

 

Глава восьмая

Интервенция началась только четвертого августа. Два месяца, с июня до августа, были подготовительными, в течение которых наше положение постепенно ухудшалось. И в результате усилившейся опасности, которая теперь угрожала большевикам, они укрепили свою дисциплину.

Десятого июня в Москву приехал «Бенджи» Брюс. Он приехал за своей невестой, очаровательной Карсавиной, привез мне много писем и первые новости из Англии. Там было письмо от Джорджа Клерка, в то время заведующего военным департаментом Министерства иностранных дел. Письмо было очень любезное. Действительно, только он и полковник Киш, в то время работавший в военном министерстве, сочувствовали мне и допускали, что моя оценка политической ситуации не была слишком ошибочной. Брюс, однако, не оставил меня в заблуждении относительно моей непопулярности в Англии за время моего так называемого большевизма. Он сообщил мне, что в марте меня чуть было не отозвали. Он пробыл в Москве только 12 часов, но, вопреки новостям, которые он мне привез, его визит был словно струя свежего ветра в пустыне. В течение пяти месяцев я был взволнован его отчетом о положении в Англии на Западном фронте. Ему и Карсавиной пришлось пережить кошмарные приключения по дороге в Мурманск. Пришлось ехать без разрешения большевиков. Помочь им было уже не в моей власти.

Июнь был невеселый месяц. Может быть, потому, что совесть моя была нечиста, я жил в атмосфере подозрений. Троцкий больше не желал иметь дела с нами, и, хотя я почти ежедневно виделся с Чичериным, Караханом и Радеком, наши разговоры ни к каким реальным результатам не вели. С изменением политической позиции большевиков изменилось и наше материальное положение. Нам было все труднее и труднее получать свежее мясо и овощи. Без консервов, которыми нас снабжала миссия американского Красного Креста, нам пришлось бы плохо.

Через Хикса я усилил свою связь с антибольшевистскими силами. Насколько нам было известно, они были представлены в Москве организацией, которая называлась «Центром» и разделялась на два крыла — правое и левое, и Союзом возрождения России, основанным Савинковым. Между этими двумя организациями шли постоянные препирательства. Центр находился в тесном контакте с белой армией на юге. К Савинкову белые генералы относились подозрительно. Как раз в то время я получил письмо от генерала Алексеева, в котором он заявлял, что скорей будет работать с Лениным и Троцким, чем с Савинковым или Керенским. Обе организации были согласны только по одному пункту: они нуждались в помощи союзников и в их деньгах. Я видел двух вождей, а именно: Петра Струве, блестящего интеллигента, который одно время был социалистом и помог Ленину составить первый коммунистический манифест, и Михаила Федорова, бывшего товарища министра. Оба пользовались прекрасной репутацией. Оба были преданы союзникам. Однако я был очень осторожен в разговоре с ними. Насколько мне было известно, британское правительство еще не решилось на интервенцию. Пока это решение мне не было сообщено, я не поддерживал белых ни деньгами, ни обещаниями. Этим мое отношение отличалось от отношения французов, которые, как мне было известно от них самих, давали деньги Савинкову. На обещания они тоже не скупились. Белых уверяли, что военная поддержка союзников выразится в определенных силах. Обычно называли следующую цифру: две дивизии союзников для Архангельска и несколько японских дивизий для Сибири. Поощренные этими обещаниями антибольшевистские силы усилили свою работу. 21 июня Володарский, комиссар по делам печати в Петербурге, был убит при возвращении с митинга на Обуховском заводе. Большевики не замедлили с ответом. В своей речи к Петроградскому совету Урицкий, глава местной ЧК, энергично нападал на Англию и обвинял англичан в организации убийства. На следующий день Щастный, главнокомандующий Балтийским флотом, был приговорен к смерти и расстрелян. На суде Троцкий произнес весьма энергичную речь. Начинался террор.

Я поехал к Чичерину протестовать против обвинений Урицкого. Он отделался от меня полуизвинениями. «Очень жаль, но чего же мы хотим, если мы постоянно нарушаем нейтралитет России. Россия хочет только одного, чтобы ее оставили в покое пожинать плоды дорого купленного мира. Он смеялся над Троцким, который постоянно хочет с кем-нибудь воевать и теперь требует сильных мер против союзников».

— Удивительно, — сказал Чичерин, — до чего Троцкий носится с мыслью о войне.

В марте Ленину пришлось пустить в ход свое влияние, чтобы Троцкий не объявил войны Германии. Теперь хладнокровие Ленина удерживает Троцкого от объявления войны союзникам.

Хотя интервенция задерживалась, наше пребывание в Москве, казалось, подходило к концу. Всем нам не везло. Денис Гарстин уже уехал. Он получил приказ присоединиться к генералу Пулю в Архангельске. Ему тоже пришлось уехать тайком, так как достать для него пропуск было трудно. Он уехал огорченный. Ему хотелось до конца оставаться с нами. Бедняга! Он был одной из первых жертв интервенции. Однако мы были не лишены оптимизма. Мы верили, что союзники высадятся соединенными силами, и большевики не смогут оказать им серьезного сопротивления. Даже Рэнсом, который был против интервенции без согласия большевиков, сказал нам, что «все кончено», и начал готовиться к отъезду. Прежде чем нам позволили уехать, на нашу долю пришлось вдоволь сильных впечатлений.

Одним из замечательных событий этого времени было убийство графа Мирбаха, германского посла. Сопровождаемое внутренним восстанием против правительства, оно было самым замечательным политическим убийством нашего времени. Так как мне поневоле пришлось быть очевидцем покушения на государственный переворот, я дам подробный отчет об этом событии.

Для того чтобы понять ситуацию, читатель должен вспомнить, что после большевистской революции в ноябре 1917 года крайнее крыло партии социалистов-революционеров присоединилось к большевикам и работало вместе с ними при образовании нового правительства. Они получили несколько постов в разных комиссариатах, удержали свои места в советах и были сильно представлены во ВЦИКе, который между съездами Советов является верховным законодательным и исполнительным органом Российской Социалистической Федеративной Советской Республики. В первые восемь месяцев своего существования советское правительство являлось коалицией. Левые социалисты-революционеры, как партия, придерживались тех же крайних мнений, что и большевики в своей ненависти к капитализму и империализму. Поэтому они так же энергично, как и большевики, разоблачали союзников. Во внутренней политике, хотя они расходились с большевиками по аграрному вопросу, эсеры поддерживали советский строй и помогали большевикам вести гражданскую войну. Два члена партии, полковник Муравьев, бывший жандармский офицер, и поручик Саблин, сын владельца театра Корша в Москве, очень успешно занимали военные командные посты в новом правительстве в первое время советского строя.

В противоположность большевикам левые социалисты-революционеры не были готовы идти до конца в желании мира. Они были против Брест-Литовского мира и не приняли его, хотя удержали своих представителей в правительстве. Они лишили своей поддержки Украину, оккупированную немцами. Немцы повернули дело круто: они водворили подставное реакционное русское правительство и вернули землю русским помещикам. Для левых социалистов-революционеров такое положение было неприемлемо, и с самого заключения мира они повели ожесточенную партизанскую войну против русских помещиков и германских оккупационных войск. С обеих сторон эта война в миниатюре велась с ужасающей жестокостью. Доведенные почти до отчаяния страданиями своих соотечественников на Украине, левые социалисты-революционеры протестовали против рабской зависимости большевиков от немцев и называли большевистских комиссаров лакеями Мирбаха. Даже официальной прессе почти каждый день приходилось констатировать нарушения Брестского договора немцами; много места уделялось едким комментариям на угодливый тон кротких протестов Чичерина и едва ли вежливые ответы германского посла.

Реальное разногласие между двумя партиями русского правительства заключалось в том, что левые социалисты-революционеры видели в Германии главную угрозу революции. Большевики, или, скорее, Ленин, так как он один разбирался в этой путанице, решили не делать ничего, что могло бы повредить их непрочному миру. Они теперь боялись скорее интервенции союзников, чем дальнейшего наступления немцев. В сущности, обе партии были и против немцев, и против Антанты. Ситуация, однако, не была лишена комизма. Разоблачая деятельность левых социалистов-революционеров на Украине, большевики секретно снабжали их средствами для ведения партизанской войны с немцами.

Была и еще причина, разделявшая обе партии. Среди крестьян левых социалистов-революционеров поддерживали главным образом кулаки. Частью для того, чтобы укрепить свое положение в стране, а частью для того, чтобы получить больше хлеба, большевики организовали комитеты бедноты из крестьян-бедняков, которых подстрекали нападать на богатых кулаков и захватывать их хлеб.

Эти разногласия, очевидно, должны были привести к кризису. Левые социалисты-революционеры начали тайно подготовлять фантастические планы свержения большевистского правительства и возобновления войны с Германией. К четвертому июля, дню открытия V Всероссийского съезда, политическая ситуация была такова, что взрыв был неизбежен.

К этому съезду левые социалисты-революционеры специально готовились. Несмотря на то что выборы были подтасованы большевиками, им удалось провести около трети из восьмисот присутствовавших делегатов, и в первый раз с ноября 1917 года большевики встретили в своем тщательно ограждаемом парламенте официальную оппозицию.

Съезд заседал в московском Большом театре. В партере, где прежде сидели балетоманы и увешанные драгоценностями представительницы денежной буржуазии теперь разместились делегаты: направо, против сцены большевистское большинство, состоящее из солдат, одетых в защитную форму; налево — оппозиция левых социалистов-революционеров — по их мускулистым рукам и блузам было видно их деревенское происхождение.

На сцене, где Шаляпин впервые обессмертил роль Бориса, сидят члены ЦИКа — пестрое сборище интеллигентов — около полутора сотен, среди которых преобладают евреи.

За длинным столом поперек авансцены сидит президиум, в центре которого председатель — Свердлов. Он еврей, настолько смуглый, что в нем можно подозревать присутствие негритянской крови. Благодаря черной бороде и горящим черным глазам он похож на современное воплощение испанского инквизитора. Налево от него Афанасьев, секретарь ЦИКа, незначительный молодой еврей с нервно дергающимся глазом, и Нахамкес, редактор «Известий», более знакомый публике под псевдонимом Стеклова.

За этим же столом сидит Зиновьев, председатель Ленсовета. Чисто выбритый, с огромным лбом, он производит впечатление умного человека, соответственно своей репутации направо от Свердлова сидят вожди левых социал-революционеров: Камков, Карелин, оба молодые евреи, чисто выбритые и хорошо одетые, по-видимому принадлежащие к интеллигенции, Черепанов, и с краю Мария Спиридонова, тридцатидвухлетний вождь партии. Очень просто одетая, с темными волосами, гладко зачесанными назад, и в пенсне, которым она беспрестанно играет, она похожа на учительницу Ольгу из чеховских «Трех сестер». В 1906 году, еще девочкой, она прославилась убийством Луженовского, тамбовского вице-губернатора. Она была выбрана партией для выполнения этого террористического акта; в середине зимы 1906 года она дожидалась Луженовского на станционной платформе в Борисоглебске и выстрелила в него из револьвера, когда он выходил из вагона. Выстрелы попали в цель, но попытка покончить с собой не удалась. Она была уведена с платформы и позже изнасилована казаками. Ее приговорили к смертной казни, но, сжалившись над ее возрастом, царь заменил смертную казнь пожизненной каторгой. По серьезному, почти фанатическому выражению ее глаз видно, что страдания отразились на ее рассудке. Она, скорее, истерична, чем деятельна, но ее очевидная популярность среди последователей показывает, что ее все еще считают одной из трогательных фигур революции.

За столом президиума тесными рядами разместились остальные члены ЦИКа. Здесь находятся настоящие большевистские вожди и главные комиссары. Они присутствуют в полном составе от Троцкого до Крыленко — хмурого, дергающегося общественного обвинителя. Нет только Дзержинского и Петерса. Этим мрачным вершителям большевистского правосудия некогда бывать на съездах. Ленин тоже опаздывает, по обыкновению. Он проскользнет позже, тихо, незаметно, но как раз вовремя.

Кругом, в ложах и ярусах сидят друзья и сторонники делегатов. Вход только по билетам, и каждый вход, каждый коридор охраняется отрядами латышских солдат, вооруженных до зубов винтовками, револьверами и ручными гранатами.

В большой царской ложе — представители официальной печати. Я занимаю место в большой ложе партера, направо от сцены, вместе с Лавернем, Ромэем и другими членами союзнических миссий. Как раз над нами сидят представители германского, турецкого и болгарского посольств. К счастью, мы сидим не друг против друга, а то это испортило бы нам зрелище.

С самого начала атмосфера заряжена электричеством. Первый день съезда посвящен речам делегатов меньшинства. Говорят только о политике партии. Левые социал-революционеры обличают три великих преступления — Брест-Литовский мир, комитеты бедноты и смертную казнь. Они подкрепляют свои обличения мирного договора рассказами о немецких зверствах на Украине. Большевики защищаются. Настоящее сражение открывается на второй день, когда с обеих сторон выдвигается тяжелая артиллерия. Бой открывает Свердлов, который мудро предупреждает атаку левых социалистов революционеров. Он допускает ужасы немецкой оккупации и доказывает, что Россия слишком слаба, чтобы вести войну. Меньше успеха имеет его защита комитетов бедноты. Он ядовито отмечает отношение левых социалистов-революционеров к смертной казни: «Левые социалисты-революционеры, — говорит он, — возражали против смертного приговора над адмиралом Щастным. В то же время они работают с большевиками в чрезвычайных комиссиях. Один из членов их партии — зампред московской ЧК, который привел в исполнение много смертных приговоров без суда. Следует ли это понимать так, что левые социалисты-революционеры против смертной казни по суду и за нее, когда нет суда?». Он садится под аплодисменты и смех со стороны большевиков.

Затем встает Спиридонова, и с первых ее слов становится понятно, что это не обычный съезд и что с этого дня пути большевиков и левых социалистов-революционеров расходятся. Она, очевидно, нервничает. Она говорит монотонно, но постепенно речь ее приобретает истерическую страстность, которая производит впечатление. Она нападает на комитеты бедноты. С гордостью упоминает она о том, что вся ее жизнь была посвящена борьбе за благо крестьян. Отбивая такт своей речи движениями правой руки, она ожесточенно нападает на Ленина: «Я обвиняю вас, — говорит она, обращаясь к Ленину, — в том, что вы изменили крестьянам, использовали их в собственных целях и не служили их интересам». Она обращается к своим сторонникам и кричит: «По философии Ленина вы только навоз, только удобрение». Затем, впадая в истерику, она обращается к большевикам: «Другие наши разногласия только временные, но по крестьянскому вопросу мы готовы дать сражение. Когда крестьян, крестьян-большевиков, крестьян левых социалистов революционеров и беспартийных крестьян — всех одинаково уничтожают, гнетут и давят, — в моих руках вы найдете тот же револьвер, ту же бомбу, с которыми я когда-то защищала…» Конец фразы тонет в бурных аплодисментах. Большевистский делегат из партера бросает оратору непечатное оскорбление. Поднимается сущий ад. Крестьяне поднимаются с мест и кулаками грозят большевикам. Троцкий проталкивается вперед и пытается говорить. Крики заглушают его голос, и лицо его бледнеет от бессильной ярости. Напрасно Свердлов звонит в колокольчик и грозит очистить театр. По всей вероятности, ему придется привести свою угрозу в исполнение. Тогда Ленин медленно выходит на авансцену. По дороге он хлопает Свердлова по плечу и говорит, чтобы он убрал колокольчик. Держась за отвороты пиджака, он оглядывает залу, улыбаясь, совершено спокойный. Его встречают насмешками и мяуканьем. Он добродушно смеется. Тогда он поднимает руку и шум затихает. Холодно и логично он отвечает на критику левых социал-революционеров. Он указывает с мягким сарказмом на их непоследовательную и часто двусмысленную позицию. Его замечания вызывают новую бурю. Свердлов снова волнуется и хватается за колокольчик. Снова Левин поднимает руку. Его самоуверенность почти раздражает. Тогда, слегка наклоняясь вперед, этим подчеркивая свои слова и очень мало жестикулируя, он продолжает так же спокойно, как если бы возвращался к воскресной школе. На упреки в раболепстве перед немцами он отвечает, что левые социалисты-революционеры, желая возобновить войну, проводят политику империалистов-союзников. Холодно и совершенно спокойно он защищает Брестский договор. Указывает на его унизительность, но подчеркивает жестокий закон необходимости. Он даже преувеличивает трудности текущего момента, поощряет смелость тех, кто борется за социализм, советует вооружиться терпением и обещает награду за это терпение в блестящей картине будущего, когда утомление войной неизбежно породит революцию во всех странах. Постепенно самая личность этого человека и подавляющее превосходство его диалектики завоевывают аудиторию, которая слушает, как очарованная, и в конце речи разражается вспышкой оваций, в которых, несмотря на то что многим из левых социалистов-революционеров известно о приготовлениях к завтрашнему дню, участвуют не одни большевики. Однако левые социалисты-революционеры недолго находятся под впечатлением этой речи. За Лениным следует Камков, блестящий оратор, который доходит до ярости. Он произносит боевую речь, и я удивляюсь его безрассудству. Он не щадит никого. Заключительная часть его речи великолепна по своему драматизму. Он поворачивается к ложе, в которой сидят немцы: «Диктатура пролетариата превратилась в диктатуру Мирбаха. Вопреки всем нашим предостережениям, политика Ленина остается все той же, и мы из независимой державы стали лакеями германских империалистов, которые имеют наглость показываться даже в этом театре».

В один момент левые социалисты-революционеры поднимаются с мест, крича и грозя кулаками немецкой ложе. Театр потрясает рев: «Долой Мирбаха! Долой немецких мясников! Долой брестскую петлю!». Свердлов торопливо звонит в колокольчик, объявляет заседание закрытым, и лихорадочно возбужденные делегаты выходят из залы.

Один инцидент навел меня на размышление. Во время речи Камкова один офицер из французской контрразведки яростно аплодировал. Его отношение типично для многих из моих коллег-союзников. Они не могли понять, что как для большевиков, так и для левых социалистов-революционеров иностранная интервенция, германская или союзническая, была интервенцией контрреволюционной. Когда состоялась наша интервенция, она не получила поддержки от левых социалистов-революционеров. Прениям, которые закончились так драматически вечером пятого июля, не суждено было возобновиться на следующий день, в субботу шестого июля. Съезд собрался снова, но большевистские вожди отсутствовали. Вчерашняя революция на сцене была перенесена на улицы и на баррикады.

Я вошел в Большой театр в четыре часа. День был душный, и в театре было жарко, как в бане. Партер был полон делегатами, но на сцене оставалось много пустых мест. Не было ни Троцкого, ни Радека. К пяти часам исчезла большая часть большевиков — членов ЦИКа. Ложа, отведенная представителям центральных держав, пустовала. Было, однако, много левых социалистов-революционеров, в том числе Спиридонова. Она выглядела спокойной. Ее поведение ничем не выдавало того, что партия социалистов-революционеров уже решила начать войну. Однако случилось именно это, хотя прошло несколько времени, прежде чем мы осознали правду. В шесть часов в нашу ложу вошел Сидней Рейли и сообщил, что театр окружен войсками и все выходы охраняются. У него было самое смутное представление о совершающихся событиях. Какие-то беспорядки. Он знал, однако, что на улицах идут бои. Наши опасения еще усилились, когда в коридоре над нами раздался взрыв.

Неосторожный часовой уронил ручную гранату. Боясь, что большевики будут обыскивать их перед тем, как выпустить из театра, Рейли и французский агент начали рыться в карманах, ища компрометирующие документы. Некоторые из них они разорвали в клочки и засунули под обивку дивана. Другие, без сомнения, более опасные, проглотили. Положение было слишком напряженным, чтобы мы могли оценить его комическую сторону, и решив, что в данном случае бездействие является лучшей политикой, уселись дожидаться развязки, насколько могли, терпеливо.

Наконец в семь часов нас освободил Радей, который рассказал нам, в чем дело. Левые социалисты-революционеры убили Мирбаха, надеясь этим спровоцировать Германию к войне. Во главе с Саблиным и Александровичем, зампредом ЧК, они намеревались арестовать большевистских вождей во время съезда в Большом театре. Вместо этого они сами попались в западню, расставленную противниками.

Историю переворота можно рассказать в нескольких словах. В субботу в два часа сорок пять минут к германскому посольству в Денежном переулке подъехал автомобиль с двумя седоками. Посольство охранялось отрядом большевистских войск. Лицам, приехавшим в автомобиле, доступ не представил никаких затруднений, так как у них были специальные пропуска, подписанные Александровичем в качестве зампреда ЧК. Некий Блюмкин, который в течение нескольких месяцев жил рядом со мной в комнате гостиницы, был главным действующим лицом в последующей трагедии. Как работник ЧК, он был немедленно принят Ризлером, советником германского посольства.

Он сообщил Ризлеру, что должен видеть Мирбаха лично. ЧК раскрыла покушение союзников на жизнь германского посла. Ввиду полномочий Блюмкина и важности его сообщения доктор Ризлер сам повел его к графу Мирбаху. Когда граф спросил его, каким образом должно было совершиться убийство, Блюмкин, вынув револьвер из кармана, ответил: «Вот так» — и разрядил револьвер в несчастного посла. Затем, выскочив из открытого окна, он бросил за собой ручную гранату, чтобы быть уверенным в исходе покушения, и скрылся. Тем временем левые социалисты-революционеры собирали в Покровских казармах войска, которые им удалось перетянуть на свою сторону. Сюда входило 2000 солдат, подкупленных Поповым, агентом ЧК; восставшие солдаты из других полков и несколько сотен матросов Черноморского флота. В течение часа они достигли некоторого успеха. Они арестовали Дзержинского, захватили телеграф. Дальше, однако, у них не хватило инициативы. И, разослав по всей стране телеграммы, извещавшие об успехе переворота, они ничего не предпринимали. К вечеру эсеры сделали нерешительную попытку подойти к Большому театру, но, увидев, что он уже окружен сильным отрядом большевистских войск, они отступили на свои позиции. Их военные действия были так незначительны, что большинство московского населения не знало до следующего дня о готовившемся перевороте.

Между тем Троцкий не терял времени. Он вызвал из-под Москвы два латышских полка. Он стянул в одно место броневики. Через несколько часов войскам левых социалистов-революционеров пришлось сложить оружие, ввиду подавляющих сил противника. Некоторые из вождей скрылись. Александрович был захвачен на Курском вокзале и немедленно расстрелян. Делегаты социалистов-революционеров в Большом театре были арестованы, не оказав сопротивления. Революция, задуманная в театре, там же и закончилась.

Эта опера-буфф левых социалистов-революционеров только укрепила большевиков и усилила партию мира. Отклики на события в глубине страны были незначительные. Через несколько дней Муравьев, главнокомандующий большевистских сил на Волге, попытался двинуть свои войска к Москве. К этому времени неудача переворота в Москве была уже известна, и его арестовали собственные солдаты. Он трагически покончил с жизнью, застрелившись в присутствии Симбирского совета. Спиридонова и Черепанов сидели под арестом в Кремле, где позже мне пришлось быть их товарищем по несчастью. Убийца Блюмкин скрылся. Большинство рядовых членов партии социалистов-революционеров, чтобы спастись от репрессий, отступились от своих вождей, осудили их действия и снова были приняты в большевистский загон. Это несчастное дело, которое должно было послужить предметным уроком союзникам как наглядное доказательство того, что Россия готова на все, чтобы избежать войны с немцами или союзниками, отразилось на нашем положении и положении немцев. Германское правительство было вне себя, но не объявило войны большевикам, так как было уверено, что интервенция союзников неизбежна. Оно требовало разрешения выслать батальон немецких солдат для охраны посольства в Москве, но, когда большевики отказали в этом, оно ограничилось дипломатическим протестом. Англичане реагировали еще более комично. Через два дня после убийства Мирбаха у меня был Радек и сообщил, что большевистское правительство желает предоставить в мое распоряжение личную охрану. При этом он ухмылялся. Он знал, что я на это отвечу. Я ответил ему шуткой, и мы оба засмеялись — едва ли не в последний раз.

Наше положение было действительно не из приятных. Во время съезда Линдли приехал в Вологду и прислал мне первую тревожную телеграмму. Однако она не давала мне никаких указаний на тактику или на дату нашей интервенции. Попытка контрреволюции была уже близка. Савинков, подстрекаемый заверениями французов в помощи союзников, захватил Ярославль, а Ярославль находился между Москвой и Архангельском — единственным открытым для нас портом. Между прочим, Троцкий в своей автобиографии обвиняет меня в том, что я раздувал и финансировал ярославское дело. Это совершенно неверно. Я никогда не оказывал Савинкову финансовой помощи. Еще менее я поощрял его действия. Троцкий издал приказ, чтобы всем французским и британским офицерам не выдавали паспортов ввиду их контрреволюционной деятельности. Хотя теоретически этот приказ ко мне не относился, я знал, что на практике разницы не будет. Кроме того, телеграфное сообщение с Англией задерживалось, и я не был уверен, что нас не лишат совсем этого способа связи.

Вечером 17 июля я получил от Карахана официальное сообщение — об убийстве царя и его семьи в Екатеринбурге. Я думаю, что я был первым лицом, передавшим эту новость внешнему миру. Единственные данные из первых рук, которые я могу сообщить об этом преступлении, касаются официального положения большевистского правительства. Мое личное впечатление таково, что, встревоженный приближением чешских войск, которые переменили фронт и состояли в открытой войне с большевиками, местный совет самовольно расправился и только впоследствии получил одобрение центрального правительства. Конечно, не могло быть и речи о непризнании или неодобрении. В своих передовицах большевистская печать делала что могла и поносила царя, как тирана и палача. Газеты объявили, что немедленно начнут опубликовывать его дневники. Позже было напечатано несколько отрывков. Они обнаружили только то, что император был преданный муж и любящий отец. Когда увидели, что эти выдержки вызывали только симпатию к царю, их перестали печатать. Правда, Карахан заявлял, что он шокирован, и приводил смягчающие обстоятельства. Он выдвигал теорию, что угроза союзнической интервенции была непосредственной причиной смерти императора. Я должен сознаться, что население Москвы приняло эту новость с поразительным равнодушием. Апатия ко всему, кроме собственной участи, была полная, но она показательна для исключительного времени, в которое мы живем. В то время как эта трагедия происходила в Екатеринбурге, в Вологде разыгрывалась драма, богатая комическими положениями. Большевики послали Радека в этот союзнический рай для того, чтобы он в последний раз попытался убедить союзнических послов приехать в Москву. Может быть, ими руководило подлинное желание прийти к мирному соглашению. Более вероятно, что, сознавая неизбежность интервенции, они желали удержать послов в Москве в качестве заложников. Для этого щекотливого дела они выбрали большевистского Пука, и если его постигла неудача, то его чувство юмора было удовлетворено. Он являлся к послам с револьвером. Он убеждал, льстил и даже угрожал. Он интервьюировал их всех вместе и каждого в отдельности, но послы не сдавались. Вечером он отправился на телеграф и по прямому проводу сообщил Чичерину о неудаче своей миссии.

Его радостная прогулка в Аркадию имела комическое продолжение. Я получил от одного из наших секретных агентов слово в слово отчет о разговоре Радека с Чичериным по прямому проводу. Документ был настолько достоверен, что американский генеральный консул в Москве послал его перевод своему посланнику. Не читая, Френсис положил его в карман и взял с собой на ежедневную конференцию послов. «Джентльмены, — сказал он, — я получил интересный документ из Москвы. Это отчет Радека о его переговорах с нами. Сейчас я вам его прочту». Мямля, он начал: «Посланник Френсис накрахмаленное чучело». Это было верно, но звучало из уст самого посла немного странно. Последовали дальнейшие остроты, достигшие высшей точки в заключительной фразе. «Линдли, единственный человек, у которого есть капля смысла Он на практике признает поведение Нуланса совершенно ребячьим». Сэр Френсис Линдли выдержал много трудных положений, не падая духом, с полным хладнокровием, однако я сомневаюсь, чтобы он когда-либо чувствовал себя более неловко, чем в эту минуту.

Перед финальной трагедией произошла еще одна комедия. 22 июля официальная английская экономическая миссия, состоявшая из сэра Вильяма Кларка, в настоящее время уполномоченного в Канаде, м-ра Лесли Уркварта, м-ра Армстида и м-ра Петерса из дипломатического торгового отдела, прибыла в Москву. Они приехали для переговоров о возможности торговых сношений с большевиками. Их приезд потряс меня. Насколько я знал (твердой уверенности у меня не было), наша интервенция была делом нескольких дней. Чешская армия продвигалась на Запад. Она взяла Симбирск и осаждала Казань. Чехи были наши союзники. Поскольку мы их поддерживали, мы поддерживали борьбу против большевиков. Савинков захватил Ярославль, Савинков финансировался французами. Более того, в эту самую минуту британские войска были на пути в Архангельск. А здесь, в Москве, британская экономическая миссия предлагает мир и торговый договор большевикам. Было ли когда-либо столь двусмысленное положение? Мог ли я изумляться, когда позднее большевики обвиняли меня в макиавеллиевом коварстве и дополняли обвинение в преступлениях документальными ссылками на вероломство Альбиона? Увы! Ни обмана, ни предательства не было. Это был только пример того, как один департамент Уайтхолла не знает, что делает другой. Я отвез сэра Вильяма Кларка к Чичерину и Вронскому — комиссару торговли. Не могу сказать, чтобы я рад был свиданию с ними. Немного смог я узнать и от английских посетителей. Сэр Вильям Кларк ничего не знал о планах союзников, касающихся России. Уркварт, имевший паи в горной промышленности в Сибири, был убежденным интервентом. Я был доволен, когда через два дня после бесплодных разговоров они уехали в Санкт-Петербург. Если бы они остались еще на сутки, они могли бы задержаться до бесконечности. На следующий день пришло сенсационное известие, что союзные посольства оставили Вологду и бежали в Архангельск. Хотя они выпустили бесполезное заявление, что их отъезд нельзя рассматривать как разрыв сношений, большевики правильно учли его как прелюдию к интервенции. Их отъезд, предпринятый без единого слова предупреждения союзных миссий в Москве, поставил меня в незавидное положение. Я ясно увидел, что роль заложников, первоначально предназначавшаяся послам, будет предоставлена нам. Вместе с моими французским, американским и итальянским коллегами я отправился к Чичерину, чтобы нащупать почву. Он был изысканно вежлив и очевидно старался не подать никакого повода для обвинения большевиков в разрыве сношений. Он просил нас остаться в Москве и заверил нас, что, что бы ни произошло, нам разрешат уехать, как только мы захотим. Мы дали уклончивый ответ. Мы все еще не имели официального указания от наших правительств. Мы допускали, что союзники решили высадить войска. Мы предполагали, что они высадятся в Архангельске, Мурманске и Владивостоке. Наверное, мы ничего не знали. Однако было ясно, что наше положение в Москве непрочно, и я вернулся к себе, чтобы начать подготовку к отъезду.

Ближайшие дни относятся к самым печальным дням моего пребывания в России. Мура уехала из Москвы дней десять тому назад с целью навестить родных в Эстонии. Из-за борьбы на чешском и ярославском фронтах езда по железным дорогам строго контролировалась. Я не мог сноситься с ней. Могло случиться, что я вынужден буду уехать из России, не увидев ее больше. В течение четырех ночей я не спал. Часами я сидел в комнате, раскладывая пасьянсы и мучая бедного Хикса идиотскими вопросами. Мы ничего не могли делать: самообладание меня покинуло, и я погрузился в мрачное уныние. 28 июля днем зазвонил телефон. Я схватил трубку. Говорила Мура. Она приехала в Санкт-Петербург после шестидневных ужасных приключений. Пешком перешла она через границу между Эстонией и Россией. Сегодня ночью выезжала в Москву.

Реакция была поразительна. Теперь все было нипочем. Если я опять увижу Муру, я знал, что смогу выдержать любой кризис, любую неприятность, все, что готовит мне будущее.

 

Глава девятая

События начали развертываться с невероятной быстротой. Через день после возвращения Муры в Киеве был убит генерал Эйхгорн, главнокомандующий немецкими войсками в России. Юноша, московский студент по фамилии Донской, член партии социалистов-революционеров, выполнил этот террористический акт. Он нанял извозчика и, проезжая мимо генерала, бросил в него бомбу, причинившую ему смерть. Я сидел с Чичериными и Караханом, когда им сообщили об этом по телефону. Они не скрывали своей радости. В особенности Чичерин. Он обратился ко мне со следующими словами: «Видите, вот что происходит, когда иностранцы идут против воли народа». Их радость меня покоробила. Мой рассудок говорил, что в глазах большевиков генерал был насильником, убийцу которого будут считать освободителем. Вроде того, как учили буржуазных детей преклоняться перед Брутом. В глазах большевиков немецкие и английские генералы принадлежали к одной категории, как только они вступали на русскую землю. Они были агентами контрреволюции и, следовательно, вне закона. Однако как союзники, так и немцы совершили ошибку, рассматривая Россию только в свете их личного конфликта. В немецком военном суде два дня спустя Донскому прежде всего были предложены следующие два вопроса: «Вы знаете Локкарта? Вы знаете главу английской миссии в Москве?».

Первого августа мы получили предписание оставить наше помещение. Оно было ликвидировано для Генерального совета русских профсоюзов. Большевики начали показывать зубы. Мы не заслуживали дальнейшего внимания. По счастью, мне удалось получить свою старую квартиру в Хлебном переулке, в результате чего мы избежали весьма неприятного положения.

Четвертого августа Москва пришла в возбуждение: союзники высадились в Архангельске. В течение нескольких дней народ был во власти всевозможных слухов: союзники высадили значительные силы. Некоторые доводили их число до 100000. Не менее двух дивизий. Японцы должны были двинуть семь дивизий из Сибири на помощь чехам. Даже большевики потеряли голову и в отчаянии начали упаковывать свои архивы. В разгар кризиса я увиделся с Караханом. Он говорил о большевиках, что они уже погибли. Но они все же не сдадутся. Они уйдут в подполье и будут бороться до конца.

Было неописуемое смятение. Через день после высадки десанта я отправился к Вардропу, нашему генеральному консулу, который обосновался с консульством во Дворце Юсупова около Красных Ворот. Во время нашего разговора генеральный консул был окружен вооруженным отрядом. Это были агенты ЧК. Они все запечатали и арестовали всех, находившихся в здании, за исключением меня и Хикса. Особый пропуск, который я получил от Троцкого, еще имел силу. Забавная подробность налета. Пока агенты ЧК допрашивали внизу чиновников консульства, наверху офицеры нашей контрразведки спешно жгли шифры и другие компрометирующие документы. Трубы извергали клубы дыма, которые проникали даже в нижние комнаты, но несмотря на это джентльмены из ЧК не увидели в этом ничего необычного. Как мы в этом убедились уже впоследствии, ЧК была страшным, но далеко не умным учреждением.

В одно и то же время налет был произведен и на французскую миссию и генеральное консульство. Хотя итальянцев и американцев не тронули, оскорбление нельзя было игнорировать (правда, в глазах большевиков наша высадка в Архангельске была также нарушением международного права), и на следующий день мы отправились к Чичерину вручить официальное извещение о разрыве сношений и просьбу выдать наши паспорта. Прямого отказа от Чичерина не последовало. Он казался подавленным событиями и повторил свою обычную просьбу повременить. Несчастный Чичерин был, конечно, серьезно встревожен. Утром к нему явился с подобным же визитом Гельферих, занявший после графа Мирбаха пост германского посла. Гельферих так же склонен был рассматривать интервенцию как серьезную угрозу большевикам. Он не желал разделить участь графа Мирбаха или попасть в плен, когда войска союзников займут Москву. Вечером этого дня он выехал в Берлин, оставив всего несколько человек в Москве.

Покинутые сразу союзниками и немцами, большевики, казалось, попали в безвыходное положение. Чехи заняли Казань, и, хотя большевики отбили Ярославль у савинковцев, казалось, что они не способны оказать серьезное сопротивление крупным силам союзников, которые, как предполагали, наступают от Архангельска. В течение сорока восьми часов я тешил себя надеждой, что интервенция будет иметь блестящий успех. Для меня неясно было, что мы сможем сделать, заняв Москву, я не верил, что буржуазное русское правительство сможет удержаться в Москве без нашей помощи. А еще меньше я верил, что мы сможем убедить русских возобновить войну с Германией. В настоящих условиях интервенция неминуемо должна была принять скорее антибольшевистский, чем антигерманский характер. Поэтому было вероятно, что оккупация нами Москвы будет длиться до бесконечности. Но у меня не возникало сомнения, что с теми силами, которые, я полагал, находились в нашем распоряжении, мы сможем занять русскую столицу.

Разочарование не замедлило наступить. Десятого августа большевистские газеты вышли с сенсационными заголовками о большой морской победе русских над союзниками в Архангельске. Я принял это сообщение за шутку, или, в лучшем случае, за слабую попытку со стороны большевиков стимулировать мужество своих сторонников. Но днем, когда я увидел Карахана, меня охватили дурные предчувствия. Лицо его расцвело улыбкой. Подавленное настроение последних дней исчезло, и было очевидно, что он не притворялся. «Положение не опасно, — сказал он. — Союзники высадили всего несколько сот человек».

Я улыбнулся скептически. Позднее я узнал, что его заявление было правильно. Морская победа была мифом. Большевики потопили баржу союзников на Двине. Но сведения о силах союзников были буквально точны. Мы совершили невероятную глупость, высадив в Архангельске только 1200 человек.

Это была грубейшая ошибка, которую можно сравнить с наихудшими ошибками крымской кампании. При хаотическом состоянии России было очевидно, что для того, чтобы интервенция была удачна, она должна хорошо начаться. Она началась так плохо, как только можно вообразить, и никакая личная храбрость уже не могла исправить первоначальную ошибку. По плану русские сторонники интервенции должны были вместе с чехами удерживать линию Волги, соединиться с союзниками на севере и генералами Алексеевым и Деникиным на юге. Последнему советовали продвигаться по направлению от Царицына к Самаре в надежде, что союзники смогут продвинуться, почти не встречая сопротивления, до Вологды и Вятки. Результатом слабости наших сил на севере явилась потеря линии Волги и временное крушение антибольшевистского движения в европейской России.

Скоро оправдались все мои худшие опасения. Благодаря отсутствию твердого руководства со стороны союзников различные контрреволюционные группы начали спорить и пререкаться между собой. Мои слова, что поддержка, которую мы получили от русских, будет прямо пропорциональна числу посланных нами войск, скоро оправдались. Широкие массы русских остались вполне равнодушными.

Последствия этой плохо обдуманной авантюры были гибельны как для нашего престижа, так и для тех русских, которые нас поддерживали. Она возбудила неоправданные надежды. Она усилила гражданскую войну и послала на смерть тысячи русских. И косвенно она была ответственна за террор. Она дала дешевую победу большевикам, создала в них новую уверенность и спаяла их в мощную и безжалостную организацию. Интервенция вообще была ошибкой. Но предпринять интервенцию с неравными силами было примером беспочвенных полумер — в данных условиях это граничило с преступлением. Защитники этой политики утверждают, что она имела целью охранить Россию, чтобы она не попала в лапы Германии, и оттянуть германские войска с западного фронта. В июне 1918 года не было опасности занятия России немцами. Влияние интервенции на положение немцев на западном фронте было ничтожным. И, следовательно, каковы бы ни были намерения союзных правительств, поддерживавших интервенцию, русские видели в ней средство для низвержения большевизма. Она не удалась, и эта неудача поколебала наш престиж почти во всех классах русского населения. Оптимизм Карахана был для меня горьким разочарованием, но, раз интервенция началась, я должен был сделать все от меня зависящее, чтобы помочь ей. В течение августа все мои усилия были сосредоточены: 1) на хлопотах о нашем отъезде и 2) на оказании финансовой помощи тем, кто нас поддерживал.

Что касается нашего отъезда, то дело стояло на мертвой точке. Чичерин занял позицию, типичную для большевистского дипломатического искусства. Конечно, мы можем получить паспорта. Мы можем уехать, как только пожелаем. Однако куда же мы намерены направиться. Германцы осуществляли контроль над Финляндией. В Константинополе были турки. Он не предполагал, что мы захотим проделать длинный путь к афганской или персидской границе. Однако только это, кажется, и было возможно. Я прервал все эти бесконечные разглагольствования. «А как насчет Архангельска?» — спросил я. Он, как бы извиняясь, а вместе с тем снимая с себя ответственность, сказал: «В Архангельске английские контрреволюционеры. Мы не можем отпустить вас туда» Катя лось, все было потеряно. Было слишком ясно, что нас задержат в Москве как заложников. Оставалась еще одна надежда, финско-германское буржуазное правительство гарантирует нам безопасный путь через Финляндию Мы вручили свою судьбу дипломатическим представителям нейтральных держав, которые тотчас же начали переговоры с финским и германским правительствами.

Я воспользовался этим временем для оказания финансовой помощи организациям, стоявшим за союзников; они сильно нуждались в деньгах. До сих пор эту помощь оказывали исключительно французы, и мой отказ от сотрудничества в этом деле вызывал неудовольствие политических представителей Алексеева и Деникина. Теперь, когда у нас произошел открытый разрыв с большевиками, я внес свою долю. Хотя банки и были закрыты, а все операции с иностранной валютой незаконны, денег все же легко было достать. Много русских имели скрытые запасы денег в рублях. Они были очень довольны обменять их на письменные обязательства о выплате в Лондоне. Для избежания всяких подозрений мы собирали деньги через одну английскую фирму в Москве. Они имели сношения с русскими, назначали цену и выдавали обязательства. Для каждого обязательства мы давали английской фирме официальную гарантию, что оно будет полноценным в Лондоне. Деньги переправлялись в американское генеральное консульство и выдавались Хиксу, который передавал их уже по назначению. Если не считать этих волнений, то дни проходили уныло. Никакой другой работы мы не могли вести. За исключением небольшого карманного кода на случай необходимых посланий, мы уничтожили все наши шифры и документы. Ежедневно все представители союзников собирались в американском генеральном консульстве, единственном безопасном убежище. Как это ни странно, большевики не выказывали враждебности к американцам, несмотря на то что Соединенные Штаты присоединились к высадке в Архангельске. О них не упоминали в официальных протестах против зверств французских и андийских войск на севере России. В озлобленных статьях московской прессы, направленных против французов и англичан, о них также не говорили.

Мы составляли планы отъезда — переговоры с финским в германским правительствами двигались медленно, но не безрезультатно. Французы выплачивали бешеные деньги за поезд, который стоял под парами, так чтобы мы могли уехать, не теряя ни минуты. От англичан, живших в Санкт-Петербурге, мы были совершенно отрезаны. Через голландское посольство я послал Кроми записку с сообщением, что я ничем не могу ему помочь и что ему лучше всего хлопотать о своем отъезде вместе с другими английскими чиновниками. У меня было не сколько бесед с Рейли, который решил остаться в Москве после нашего отъезда. Положение было совершенно не обычно. Объявления войны не было, однако сражения шли по всему фронту от Двины до Кавказа. Мы не могли выехать из Москвы, однако свобода наших действий в городе была почти неограниченна. С другой стороны, мы очень мало знали, что творится на свете. Одно только было ясно: большевики не уступали. Против подавленно го настроения мы боролись небезуспешно. Французы обе дали у нас, или мы у них и играли в бридж. Мы возобновили безуспешные сражения в покер с американцами. Следует отдать должное Пулю, американскому генеральному консулу, и Уордвеллю — главе американской миссии Красного Креста. Им не стоило бы большого труда выхлопотать себе разрешение на отъезд, но они твердо поддерживали нас до конца. Днем мы играли в футбол в английском генеральном консульстве. Здесь произошло историческое сражение между англичанами и французами, в котором принял участие даже генерал Лавернь, игравший в рубашке, бриджах и сапогах. Он совершал чудеса, голова его отливала серебром, освещенная августовским солнцем. Саду ль, французский социалистический депутат, впоследствии примкнувший к большевикам, был голкипером. Так как рефери не было, атаки были ужасны. У французов было несколько хороших хавбеков, а так как, кроме того, мы были в теннисной обуви, то было несколько несчастных случаев. Однако результат был такой же, как и при Ватерлоо, хотя на этот раз без помощи немцев. Одержав победу, мы вынесли генерала с поля битвы и выпили русское пиво за его здоровье. Это была последняя игра в футбол, в которой я участвовал.

Через несколько дней после этого международного состязания, а именно 15 августа, мне был нанесен визит, который повлек за собой международные осложнения более серьезного характера. Я сидел за завтраком у себя дома, когда раздался звонок и лакей доложил мне, что меня хотят видеть два латвийских джентльмена. Один невысокий юноша с бледным лицом, по имени Смидхен, другой, Берзин, высокий мужчина могучего сложения с резкими чертами лица и жестким стальным взглядом назвавший себя полковником. Он на самом деле командовал одним из латышских батальонов, которые образовали преторианскую гвардию советского правительства Смидхен передал письмо от Кроми. Так как я всегда находился настороже, опасаясь провокации, я тщательно проверил письмо. Оно было, несомненно, от Кроми. Рука была его. В тексте была ссылка на мое письмо к нему пересланное через шведского генерального консула. Выражение, что он подготовлял свой отъезд из России и надеялся «хлопнуть дверью» прежде чем уедет, было типичным для этого храброго офицера. А, кроме того, и правописание было, несомненно, его. Никто бы не мог это подделать, ведь подобно принцу Чарльзу Эдуарду, Фридриху Великому и м-ру Гарольду Никольсону, бедный Кроми не умел писать грамотно. Письмо заканчивалось рекомендацией Смидхена как человека, способного оказать нам некоторые услуги.

Я спросил их, чего они хотят. Говорил больше Берзин. Он объяснил, что, хотя латыши поддерживали большевистскую революцию, они не могут бесконечно сражаться за большевиков. Им хотелось бы вернуться к себе на родину. Пока Германия была могущественна, это было невозможно. С другой стороны, если союзники, что вполне возможно, выиграют войну, им, а не Германии, будет принадлежать последнее слово при решении дальнейшей судьбы Латвии. Поэтому они решили не ссориться с союзниками. Они не намереваются сражаться с войсками генерала Пуля в Архангельске. Если их пошлют на этот фронт, они сдадутся в плен. Не могу ли я договориться с генералом Пулем, чтобы их не расстреляли союзные войска?

Предложение было заманчиво и правдоподобно, иго следовало серьезно обсудить, но, прежде чем давать какое-либо обещание, я хотел посоветоваться со своими коллегами. Я сказал заговорщикам, что, хотя и понимаю их нежелание сражаться против союзников, я не имею возможности им помочь. Я не имею никакой связи с генералом Пулем. Более того, я в любую минуту могу уехать из России. Самое лучшее для них послать своего представителя к генералу Пулю. В этом я мог им помочь. Я условился, что они зайдут ко мне на следующий день в это же время. Днем я всесторонне обсудил вопрос с генералом Лавернем и господином Гренаром, французским генеральным консулом, впоследствии посланником в Югославии. Мы решили, что, хотя мы должны быть очень осторожны из боязни скомпрометировать себя весьма возможно, что латыши не хотят сражаться против союзников. Не будет особого вреда посоветовать им послать представителя к генералу Пулю. В этом мы им можем помочь, так как переговоры о нашем отъезде подходили к счастливому концу, мы передадим их Сиднею Рейли, который оставался здесь. Рейли будет наблюдать за ними и поддерживать в них нежелание воевать против наших войск. На следующий день я передал латышам бумагу, в которой было сказано: «Прошу пропустить через английские линии подателя сего, имеющего сообщить важные сведения генералу Пулю», — и познакомил их с Рейли.

Через два дня Рейли сообщил, что переговоры шли гладко, и латыши не имели никакого намерения впутываться в неудачи большевиков. Он выдвинул предложение поднять после нашего отъезда контрреволюционное восстание в Москве с помощью латышей. Проект этот был категорически отвергнут генералом Лавернем, Гренаром и мною самим, и Рейли было дано особое предупреждение никоим образом не участвовать в столь опасном и сомнительном деле. После этого Рейли ушел в «подполье», то есть скрылся, и я уже не встречался с ним до его бегства в Англию.

Наше вынужденное безделье продолжалось еще две недели. Отъезд наш, так сообщили нам нейтральные дипломаты, был решен принципиально. Дата могла быть установлена в любую минуту. Мы упаковали наши пожитки, правильно рассудив, что нам надо ехать налегке; с тяжелым сердцем я решился бросить свое имущество на квартире: коллекцию восточных книг, обстановку и свадебные подарки. Однажды поздним вечером мы поехали в Стрельну попрощаться с Марией Николаевной, царицей цыганок. Стрельна была закрыта, но мы нашли ее в соседней даче. Мария Николаевна пролила немало слез над нами, спела несколько любимых нами песен вполголоса, почти шепотом, и, расцеловав меня, умоляла нас остаться у нее. Она предчувствовала, что нас ждет несчастье. Она нас переоденет, спрячет, будет кормить и организует наше бегство на юг. Совет ее, хотя и разумный, не мог быть принят. Она вышла за калитку проводить нас, и мы распрощались под гигантскими елями Петровского парка, при свете луны, бросавший фантастические тени вокруг. Мы трогательно прощались, бросая боязливые взгляды по сторонам. Мы больше никогда ее не увидели. Я мельком услышал, что она умерла в нищете через несколько лет.

Несчастье, которое она предвидела, оказалось выстрелом из револьвера. В пятницу, 30 августа, Урицкий, глава Петроградской ЧК, был убит русским юнкером по фамилии Каннегисер. На следующий вечер социалистка-революционерка, молодая еврейка Фанни Каплан, в упор два раза выстрелила в Ленина, выходившего с завода Михельсона после митинга. Одна пуля прошла через легкое над сердцем, другая попала в шею около главной артерии. Лидер большевиков не был убит, но у него было мало шансов остаться в живых. Я узнал новости через полчаса после происшествия. Оно должно было повести к серьезным последствиям, и, предчувствуя ожидающую нас судьбу, мы засиделись с Хиксом довольно поздно, вполголоса обсуждая события и гадая, как они повлияют на наше незавидное положение.

Мы легли спать в час, и я крепко заснул, измученный всем напряжением последних месяцев. В половине четвертого меня разбудил грубый голос, приказывающий мне немедленно встать. Когда я открыл глаза, я увидел направленное на меня стальное дуло револьвера. В комнате было около десяти вооруженных людей. Я узнал одного из них, он был старшим. Это был Макаров, бывший комендант Смольного. Я осведомился, что значит это нарушение наших прав. «Никаких вопросов, — ответил он грубо. — Одевайтесь скорее. Вы сейчас отправитесь на Лубянку, 11». (На Лубянке, 11 помещалась московская ЧК.) Такая же группа агентов ЧК явилась к Хиксу, и, пока мы одевались, большинство налетчиков начали обыск квартиры в поисках компрометирующих документов. Как только мы были готовы, нас посадили в автомобиль, по сторонам сели конвоиры, и повезли в ЧК. Там нас поместили в маленькую квадратную комнату вся обстановка которой состояла из грубого стола и пары простых деревянных стульев.

После долгого ожидания меня повели по темному коридору. Двое вооруженных, сопровождавших меня остановились у двери и постучали. Раздался замогильный голос: «Войдите», и меня ввели в большую темную комнату, освещенную только лампой на письменном столе. За столом сидел человек, одетый в черные брюки и белую русскую рубашку, рядом с блокнотом лежал револьвер. Черные вьющиеся, длинные, как у поэта, волосы были зачесаны назад над высоким лбом. На левой руке были надеты большие часы. В тусклом свете его лицо выглядело более бледным, чем обычно. Губы его были плотно сжаты. Когда я вошел в комнату, он устремил на меня пристальный стальной взгляд. Вид его был мрачен и внушал опасения. Это был Петерс. Я не видел его с того дня, когда он сопровождал нас с Робинсоном при посещении оплота анархистов.

— Можете идти, — обратился он к конвоирам, затем последовало долгое молчание. Наконец он отвел глаза и открыл свой бювар.

— Очень жаль, что вижу вас здесь, — произнес он. — Дело очень серьезно.

Он был щепетильно вежлив, но серьезен. Я попросил разъяснения, указывая, что я приехал в Москву по приглашению советского правительства и мне были обещаны дипломатические привилегии. Я заявил официальный протест против ареста и попросил разрешения поговорить с Чичериным. Он не обратил внимания на мой протест.

— Вы знаете эту женщину, Каплан?

Я не знал ее, но решил, что в данных условиях лучше будет не отвечать. Я повторил как можно спокойнее, что он не имеет права допрашивать меня.

— Где Рейли? — был следующий вопрос. Я не ответил по-прежнему.

Тогда он вынул бумагу из своего бювара. Это был пропуск к генералу Пулю, который я передал латышам.

— Это ваше письмо? — спросил он.

И еще раз я возразил с нарочитой вежливостью, что не буду отвечать на вопросы. Он не стал меня запугивать. Опять устремил на меня пристальный взгляд и сказал:

— Для вас будет лучше сказать правду.

Я ничего не ответил. Тогда он позвонил, и меня отвели обратно к Хиксу. Опять мы остались одни, мы почти не разговаривали и лишь перекидывались пустячными замечаниями. Было ясно, что наш разговор будет подслушан. У меня было очень смутное представление о том, что случилось. Но было очевидно, что большевики пытались связать нас с покушением на Ленина. Этот маневр меня не смущал. Покушение на Ленина могло быть косвенным следствием интервенции союзников, но мы ничего не имели с ним общего. Меня больше беспокоило упоминание имени Рейли и мой пропуск к Пулю. Я догадывался, что это была какая-то ловушка и мои латышские посетители были провокаторами.

Пытаясь выяснить в уме всю ситуацию, я взялся за отвороты пальто и вдруг обнаружил в кармане записную книжку, в которой шифром был записан отчет об израсходованных мною суммах. Агенты ЧК перерыли мою квартиру, может быть, они еще обыскивали ее в ту минуту, но они не догадались обыскать наши костюмы, которые мы надели при аресте. Записи были понятны только мне самому. Но в них были цифры, и если бы они попали в руки большевиков, то они могли бы выдумать способ нас скомпрометировать. Они сказали бы, что цифры изображают передвижения большевистских отрядов или суммы, истраченные мною на организацию контрреволюции. Мысль о записной книжке мучила меня. Как мне от нее избавиться? Нас могут обыскать в любую минуту. Оставался только один способ решить дело. Я попросил разрешения у наших часовых пойти в уборную. Мне разрешили, но это было не так просто. Два часовых сопровождали меня до двери, и, когда я хотел ее закрыть, они сказали:

— Оставьте открытой, — и встали напротив меня.

Минута была трудная. Рискнуть или нет? По счастью, за меня решило дело антисанитарное состояние уборной. Не было бумаги. Стены были запачканы человеческими экскрементами. Как можно спокойнее я вынул записную книжку, вырвал преступные страницы и использовал их. Я спустил воду. Водопровод работал, я был спасен. Я вернулся обратно к Хиксу и сел рядом. В шесть утра в комнату ввели женщину. Она была одета в черное платье. Черные волосы, неподвижно устремленные глаза, обведенные черными кругами. Бесцветное лицо с ярко выраженными еврейскими чертами было непривлекательно. Ей могло быть от 20 до 35 лет. Мы догадались, что это была Каплан. Несомненно, большевики надеялись, что она подаст нам какой-либо знак. Спокойствие ее было неестественно. Она подошла к окну и стала глядеть в него, облокотись подбородком на руку. И так она оставалась без движения, не говоря ни слова, видимо, покорившись судьбе, пока за ней не пришли часовые и не увели ее. Ее расстреляли прежде, чем она узнала об успехе или неудаче своей попытки изменить ход истории.

В девять часов утра вошел сам Петерс и сообщил нам, что мы можем отправиться домой. Мы были освобождены. Позднее мы узнали, что он сомневался, как ему поступить, и позвонил к Чичерину за указаниями. Чичерин протестовал против нашего ареста.

Было воскресное утро, шел дождь. Мы наняли старые дрожки и, усталые, подавленные, поехали домой. В квартире было все перевернуто вверх дном. Повар и двое слуг исчезли. От швейцара мы узнали, что Муру забрали в ЧК.

По дороге домой мы купили газету. В ней был ряд бюллетеней о здоровье Ленина. Он все еще был без сознания. Были также резкие статьи против буржуазии и против союзников. О нашем аресте не упоминалось, нас не пытались обвинить в убийстве Урицкого или покушении на Ленина.

Приняв ванну и побрившись, я направился в голландское посольство повидать Удендайка, голландского посла, который защищал наши интересы. Это был маленький человечек, проведший большую часть своей жизни в Китае. Он был женат на англичанке и прекрасно говорил по-английски. Я нашел его чрезвычайно взволнованным. В Санкт-Петербурге произошла ужасная трагедия. В тот самый день, когда я был арестован, отряд агентов ЧК ворвался в наше посольство. Храбрец Кроми сопротивлялся налету, убил комиссара и был застрелен на верху лестницы. Все английские чиновники в Санкт-Петербурге были арестованы.

В угнетенном состоянии я отправился к Уорвелю. Я беспокоился о Муре и слугах и рассчитывал на его помощь для их освобождения. Он обещал сделать все от него зависящее, и его спокойная уверенность восстановила мое самообладание. Он не мог видеть Чичерина, но ему был обещан прием на следующий день. Он также не знал какова подоплека этих арестов. Он предполагал, что в результате покушения на Ленина большевики потеряли голову. Он опасался, что угроза красного террора, которой были переполнены газеты, скоро будет исполнена.

Когда я возвращался домой, меня поразила пустота на улицах. Те, кто шел по делу, торопились и боязливо озирались. На перекрестках стояли небольшие отряды солдат. Снова господствовал страх. За сорок восемь часов вся атмосфера города изменилась. На следующий день, не в состоянии дольше оставаться в неизвестности о судьбе Муры, я поехал в Комиссариат иностранных дел и попросил разрешения видеть Карахана. Меня сейчас же приняли. Не вдаваясь в политические рассуждения, я приступил прямо к делу. Как бы ни были недовольны мной большевики, было бесчеловечно мучить меня арестом Муры Я обратился к его снисходительности и просил освободить ее.

Он обещал сделать все, что он может. Это был день моего рождения — 31 год, — и я провел его один с Хиксом, приготовившим на ужин кофе черный хлеб и сардины.

Во вторник мы прочли полный рассказ о наших беззакониях в большевистской прессе, которая превзошла себя в фантастическом отчете о так называемом деле Локкарта. Мы обвинялись в заговоре на убийство Ленина и Троцкого, в организации военной диктатуры в Москве и желании обречь на голод население Москвы и Петербурга, взорвав все железнодорожные мосты. Весь заговор был раскрыт благодаря преданности латышского гарнизона, который союзники пытались подкупить щедрой раздачей денег. Вся история, которая читалась, как сказка, была окружена фантастическим описанием моего ареста. Заявляли, что я был захвачен на митинге заговорщиков. Я был взят в ЧК и тотчас по установлении личности освобожден. Столь же фантастически были описаны события в Санкт-Петербурге. Убийство Кроми было изображено как акт самозащиты большевистских агентов, отвечавших на его выстрелы. Огромные заголовки изображали представителей союзников как «англо-французских бандитов», а в комментирующих статьях требовали применения террора и самых суровых мер против заговорщиков.

Вначале я склонен был рассматривать эти выпады как типичную для большевиков попытку: 1) оправдаться в убийстве Кроми, которое, я уверен, не было преднамеренным; 2) ободрить своих приверженцев и вселить ужас в сердце предполагаемых контрреволюционеров в самой Москве. Рейли, имя которого главным образом фигурировало в заговоре, исчез. Если он не вполне потерял голову, то весь рассказ был сплетением лжи.

Оказалось, что Пуль, американский генеральный консул, более серьезно отнесся к заговору. Он склонен был считать Рейли провокатором, инсценировавшим заговор для выгоды большевиков. В одном из рассказов о заговоре упоминалось о проекте не убивать Ленина и Троцкого, а провести их по московским улицам в рубахах. Такое фантастическое предложение могло зародиться только в изобретательном воображении Рейли. Я засмеялся над опасениями Пуля.

Позднее я ближе узнал Рейли, чем в то время, но мое мнение о его характере не изменилось. Ему было тогда сорок шесть лет. Это был еврей, я думаю, без капли британской крови. Родители его были родом из Одессы. Его настоящее имя Розенблюм. Фамилию Рейли он принял, взяв имя своего отчима, ирландца Каллагая. Как он сделался английским подданным, я не знаю до сих пор. До войны он провел большую часть жизни в Санкт-Петербурге, зарабатывая крупные суммы в качестве маклера по различным торговым делам. Это был человек с громадной энергией, очаровательный, имевший большой успех у женщин и весьма честолюбивый. Я был не очень большого мнения о его уме. Знания его охватывали большую область от политики до искусства, но были поверхностны. С другой стороны, мужество его и презрение к опасности были выше похвал. Капитан Хилл, его соучастник в опасном плане остаться в Москве после нашего отъезда, был человеком, лояльность которого была вне подозрений. Он был так же храбр и смел, как и Рейли. По-русски он говорил так же хорошо. Если была двойная игра со стороны Рейли, Хилл вряд ли смог бы ее не обнаружить. Как ни смехотворна была история о двойной игре Рейли, я узнал, что через Пуля она дошла даже до Лондона. Два месяца спустя я приехал в Англию и со всей убежденностью поручился за Рейли перед Министерством иностранных дел, когда этот удивительный человек, будучи на волосок от смерти, наконец добрался до Бергена после целого ряда приключений.

Хотя я никогда не сомневался в верности Рейли союзникам, я никогда не был уверен, не уверен и сейчас, как далеко он зашел в своих переговорах с латышами. Это был человек наполеоновской складки. В жизни его героем был Наполеон, и одно время у него была одна лучшая в мире наполеоновских коллекций. Он видел себя брошенным в России, и перспектива свободы действия внушила ему наполеоновские замыслы. В последующих раз говорах он всегда отрицал большую часть большевистских утверждений. По его теории Берзин и другие латыши, которых он знал, вначале искренно не хотели сражаться против союзников. Когда они поняли, что интервенция союзников не серьезна, они отшатнулись от него и выдали его, чтобы спасти свои шкуры. Как бы то ни было, так называемый союзнический заговор должен был иметь для нас серьезные последствия.

Любопытна дальнейшая карьера Рейли. По возвращении в Англию он поспешно договорился с м-ром Черчиллем и сторонниками послевоенной интервенции и уехал на юг России в качестве английского агента при армии Деникина. Когда эта авантюра окончилась крушением, Рейли объединился с Савинковым, осаждавшим в это время государственных деятелей Англии и Франции просьбами о поддержке так называемого «зеленого» движения. Рейли, расходовавший деньги с расточительностью, исчерпал на Савинкове свои финансовые ресурсы. Стесненный в средствах, он предпринял последнюю отчаянную попытку поправить свои дела и отправился в 1926 году в Россию с каким-то контрреволюционным планом, как говорят, организованным бывшими гвардейскими офицерами. Его дальнейшая судьба неизвестна с достоверностью. Большевики объявили, что он был застрелен при попытке перейти финляндскую границу. По имеющимся сведениям, он попал в большевистскую западню: его гвардейские офицеры, с которыми он познакомился за границей, были на самом деле агентами ЧК, он был отвезен на дачу около Москвы и там убит.

После этого длинного отступления, которое, насколько я знаю, содержит истинную правду о так называемом заговоре Локкарта, я должен вернуться к моему собственному положению в Москве. Сообщение о заговоре союзников появилось в русских газетах третьего сентября. Несмотря на всю серьезность обвинений, я был оставлен на свободе на этот день. Позднее я узнал, что в официальных большевистских кругах было большое разногласие в мнениях относительно того, как со мной поступить. Было несколько комиссаров, которые не могли переварить целиком всю чекистскую историю, на следующий день я решил опять отправиться к Карахану и еще раз просить за Муру, которая все еще была в тюрьме. Он встретил меня дружелюбно. Я сказал ему, что вся история в советской прессе была сплетением лжи, и он добродушно засмеялся.

— Вы теперь знаете, — заметил он, — что мы терпим от ваших газет.

Однако он не особенно обнадеживал относительно Муры, и, решившись на отчаянное средство, я решил отправиться к самому Петерсу. Из русского Комиссариата иностранных дел я отправился на Лубянку и попросил разрешения его видеть. Просьба моя вызвала некоторое волнение и перешептывание между часовыми в прихожей. Добиться разрешения войти заняло у меня около получаса, а получить пропуск к Петерсу — еще дольше. Когда он меня принял, я сразу набросился на него с заявлениями насчет Муры. Я сказал ему, что заговор — это надувательство, и он сам это знает. Если даже во всем есть хоть крупица правды, то Мура ничего об этом не знала. Я просил немедленно ее освободить. Он терпеливо меня выслушал и обещал, что мое заявление о ее невиновности будет принято во внимание. Потом посмотрел мне прямо в лицо. «Вы избавили меня от хлопот, — сказал он. — Мои люди ищут вас в течение целого часа. У меня имеется приказ о вашем аресте. Ваши английские и французские товарищи все уже под замком». Последние слова были не вполне точны. Некоторые из них избежали заключения способом, который оказался единственным комическим эпизодом нашего позорного положения. Об этом я расскажу позднее. Что же касается меня, то на этот раз я уже по-настоящему попал в тюрьму.

 

Глава десятая

Заключение мое длилось ровно месяц. Его можно разделить на два периода: первый продолжался несколько дней и был отмечен неудобствами и страхом; второй длившийся двадцать четыре дня, можно назвать периодом сравнительного комфорта, сопровождаемого острым душевным напряжением.

На Лубянке 11, в бывшем помещении Страхового общества, я сидел в комнате, которая была предназначена для регистрации и предварительного допроса второстепенных преступников. В ней было три окна, два из них выходили во внутренний двор. Обстановка состояла из стола, деревянных стульев, старого истрепанного дивана, на котором, если мне везло, разрешалось спать. Обычно я спал на полу. Однако самое тяжелое лишение состояло в том, что комната никогда не оставалась пустой и темной. Все время дежурили двое часовых. Работа младших комиссаров, в пользовании которых была комната, не прекращалась ни днем ни ночью. В большинстве своем это были латыши или русские матросы. Некоторые были настроены довольно дружелюбно. Они рассматривали меня с особым интересом, иногда разговаривали со мной и давали мне читать «Известия». Другие были грубы и враждебны. Ночью за мной присылал Петерс, и я подвергался насмешливому допросу. Я не могу сказать, что он обращался со мной плохо. Желание спать было тяжелым испытанием, и меня утомляли его ночные допросы. По большей части это были настойчивые предложения сообщить ему всю правду в моих же собственных интересах. Он говорил, что мои товарищи уже сознались (один из французских агентов написал антисоюзническое письмо, напечатанное в большевистской прессе), и Петерс предлагал мне сделать то же, если я хочу избежать передачи моего дела в Революционный трибунал. Он не был, однако, ни груб, ни даже невежлив. Наши отношения заключенного и тюремщика были приятны. Он сам был женат на англичанке, которую оставил в Англии. Его, казалось, интересовал мой роман с Мурой. Иногда он заходил ко мне в комнату и осведомлялся, хорошо ли меня кормят. Пища — чай, жидкие щи и картофель — была непитательна, но я не жаловался. На второй день он принес мне две книги для чтения: Уэллса «Мистер Бритлинг…» и Ленина — «Государство и революция». Моим единственным утешением были официальные большевистские газеты, которыми меня снабжали мои тюремщики с радостью пропагандистов. Конечно, что касается моего личного дела, газетные сведения были далеко неутешительны. Они были все переполнены заговором Локкарта. Печатались многочисленные резолюции, принятые комитетами рабочих, требующие суда надо мной и смертного приговора. Отводилось также видное место и иностранным комментариям по поводу заговора. В особенности германская пресса отдавала ему должное. Во время войны она сильно страдала от подобных же обвинений в недипломатическом поведении, особенно в деле Папена, а теперь она воспользовалась большей частью приписываемых нам проступков, называя их наиболее скандальными в истории дипломатии. Были также неутешительные отчеты о победах большевиков над чехами и союзниками и еще более грозные сведения о терроре, развернувшемся вовсю. Все эти подробности не могли рассеять мою тревогу. С самого первого дня моего заключения я решил, что, если Ленин умрет, моя жизнь не будет стоить ни гроша. Меня могло спасти только одно: из ряда вон выходящая победа союзных войск во Франции. Зная пристрастие большевиков к миру какой угодно ценой, я чувствовал, что такая победа может смягчить обращение со мной большевиков. А «Известия», к моей радости, содержали не только бюллетени о здоровье Ленина, но и новости о положении на западном фронте. И те и другие были утешительны. Шестого сентября было объявлено, что Ленин вне опасности. На западе продвижение союзников сопровождалось действительным успехом.

От Петерса я узнал, что мои коллеги сидели все вместе в Бутырской тюрьме. Один я был выделен для одиночного заключения. Это усиливало дурное настроение.

Мое заключение в ЧК было отмечено двумя мрачными инцидентами. На третий день ко мне в комнату ввели бандита. Это был высокий здоровый детина лет двадцати пяти. Я был молчаливым свидетелем его допроса, который сильно разнился от того, что пережил я в руках Петерса. Сперва он, смеясь, утверждал свою невиновность. Не было более лояльного сторонника советского режима, чем он. Никто так добросовестно не соблюдал декреты. Обвинения в бандитизме и контрабанде были делом контрреволюционеров, хотевших его погубить. Он изобразил себя в прекрасном свете, но комиссар не обратил на это никакого внимания. Он безжалостно повторял свой вопрос: «Где вы были в ночь на двадцать седьмое августа?» Бандит сперва шумел, затем смутился, стал лгать, а когда заметил, что комиссар видит его ложь, начал рыдать и просить пощады. Комиссар засмеялся и нацарапал что-то на клочке бумаги. Он протянул бумажку часовому, бандит все еще стоял на коленях у стола. Часовой взял его за плечо, и тотчас все его поведение изменилось. Увидев, что судьба его решена, он вскочил на ноги, отбросил одного часового к стене и стремительно бросился к двери. Один из большевиков подставил ему ногу, и бандит упал, растянувшись на полу. Его схвати и вытащили из комнаты, а он продолжал драться и проклинать своих тюремщиков.

Второй инцидент, более потрясший мои нервы, произошел в последний день моего пребывания на Лубянке, 11. Я читал, когда Петерс вошел в комнату. Я отошел с ним к окну поговорить. Когда у него была свободная минута, он любил поговорить об Англии, войне, капитализме и революции. Он рассказывал мне необыкновенные вещи о своих переживаниях в бытность революционером. Он сидел в тюрьме в Риге во времена царизма. Он показывал мне свои ногти в доказательство тех пыток которые он перенес. Ничто в его характере не обличало бесчеловечного чудовища, каким его обычно считали. Он говорил мне, что каждое подписание смертного приговора причиняло ему физическую боль. Я думаю, это была правда. В его натуре была большая доля сентиментальности, но он был фанатиком во всем, что касалось столкновений между большевизмом и капитализмом, и он преследовал большевистские цели с чувством долга, которое не знало жалости.

В то время, как мы разговаривали, автомобиль вроде «Черной Марии» въехал на задний двор, из него вылез отряд людей с ружьями и патронташами и занял весь двор. В это же время как раз под нашим окном открылась дверь и три человека с опущенными головами медленно направились к автомобилю. Я их тотчас же узнал. Это были Щегловитов, Хвостов и Белецкий — три экс-министра царского режима; они сидели в тюрьме с начала революции. Затем последовала некоторая пауза и потом крик. Из двери наполовину вытолкнули, наполовину вытащили жирного священника и повели к «Черной Марии». Он был жалок. По лицу катились слезы. Колени его подогнулись, и, как мешок, он упал на землю. Мне стало нехорошо, и я отвернулся. «Куда их ведут?» — спросил я. «Они отправляются в другой мир», — сухо сказал Петерс. «Вот этот, — добавил он, указывая на священника, — вполне это заслужил». Это был известный епископ Восторгов. Экс-министры были первой партией из нескольких сот жертв террора, расстрелянных в это время в качестве платы за покушение на Ленина. Ночью Петерс прислал за мной.

— Завтра, — сказал он, — мы перевозим вас в Кремль. Там вы будете один и вам будет удобнее.

В моем присутствии он позвонил коменданту Кремля.

— Готовы ли комнаты для гражданина Локкарта? — спросил он не допускающим возражения голосом.

Очевидно, ответ был отрицательным.

— Ничего не значит, — возразил Петерс, — дайте ему комнату Белецкого.

Белецкий был одним из экс-министров, расстрелянных днем. Это казалось зловещим намеком. Кремль предназначался только для наиболее несчастливых политических заключенных. До сих пор никто оттуда не вышел живым.

Меня перевезли в Кремль вечером восьмого сентября и поместили в кавалерском корпусе. Мои новые комнаты были чисты и удобны. Они состояли из маленькой прихожей, приемной, крошечной спальни, ванной комнаты — увы, без ванны — и маленькой кухни. Комнаты в прежнее время были предназначены для фрейлины. К несчастью, окна с обеих сторон выходили в коридор, так что я был лишен свежего воздуха. К несчастью также, я был не один, как мне обещал Петерс. У меня нашелся товарищ по заключению, латыш Смидхен, причина всех наших бедствий, которого обвиняли как моего агента и соучастника. Мы провели вместе тридцать шесть часов, и я все время боялся произнести слово. Затем его увели, и я никогда не узнал, что с ним сталось. До сих пор я не знаю, расстреляли его или щедро наградили за ту роль, которую он сыграл в разоблачении «большого заговора». Был еще один недостаток в моей новой тюрьме. По обе стороны ее стояли часовые, по одному у каждого окна. Они сменялись через четыре часа и при смене заходили ко мне в комнату проверить, там ли я; каждую ночь меня будили в 10,2 и 6 часов. Часовые были по большей части латыши, но были также русские, поляки и венгры.

Был еще старик, бывший кремлевский служитель, убиравший комнаты. Он был, насколько мог, любезен, но весь наш разговор ограничивался просьбой принести большевистские газеты и горячую воду для самовара. Из «Известий» я узнал, что союзные правительства послали резкую ноту большевикам, требуя нашего немедленного освобождения и считая их всех вместе и каждого в отдельности ответственными за нашу безопасность. В отплату в Англии арестовали Литвинова и посадили в тюрьму. Чичерин ответил на протест нотой, в которой излагались все наши преступления, но которая содержала предложение освободить нас в обмен на Литвинова и других русских арестованных во Франции и Англии. Предложение Чичерина было до некоторой степени успокоительным. Однако в других отделах газеты сообщалось, что меня будут судить за преступление, которое карается смертью; я совсем не был уверен в своем освобождении и даже в личной безопасности.

Пища в Кремле была такая же, как и на Лубянке, 11, — суп, чай и картофель. Петерс извинился за это, говоря, что он и его подчиненные получают то же самое. Из того, что я мог заметить во время моего пребывания в ЧК, его слова были правильны. По приезде в Кремль я первым делом написал Петерсу по поводу Муры и своих слуг. Еще раз я обращался к его порядочности. Я сообщал ему, что слуги ни в какой мере не были ответственны за то, что я мог делать или не делать. Что же касается Муры, спрашивал, какое удовлетворение он получает, сражаясь с женщинами. На третий день он приехал ко мне. Он сообщил, что, по всей вероятности, я буду передан для суда Революционному трибуналу. Однако он освободил Муру. И даже больше того, он дал ей разрешение принести мне пищу, одежду, книги и табак. Он брался передать ей от меня записку при условии, если она будет написана по-русски и не запечатана. Вместе с тем он отдал распоряжение коменданту Кремля давать мне ежедневно двухчасовую прогулку. Он был в великодушном настроении. Ленин выздоравливал. Новости с большевистского фронта были прекрасны. Большевики отбили у чехов Уральск. Казань была накануне капитуляции.

Петерс сдержал свое слово. Днем я получил конкретное доказательство освобождения Муры в виде корзины с одеждой, книгами, табаком и даже такими предметами роскоши, как кофе и ветчина. Было также от нее длинное письмо. Конечно, в нем не было никаких новостей, но оно пришло запечатанным. Его не могли прочесть пытливые глаза моих стражей. Петерс сам запечатал его официальной печатью ЧК с припиской, подписанной его решительным почерком: «Прошу передать это письмо запечатанным. Я его прочел. Петерс». Этот странный человек, которому я внушал почему-то интерес, решил доказать мне, что большевики в мелочах могут быть такими же рыцарями, как и буржуа.

Одежда и пища, но особенно одежда, были истинным благодеянием. Я не снимал костюма, не умывался и не брился вот уже шесть дней. Тревога моя длилась еще две недели. Как раз накануне Крыленко, общественный обвинитель, выступал на митинге и под громкие возгласы одобрения объявил, что будет вести дело о союзных заговорщиках и что преступник Локкарт не избегнет должного наказания. Однако с этих пор моя тюремная жизнь стала довольно спокойной. Конечно, время тянулось убийственно долго. Все же постепенно я завел порядок, который заставил проходить день быстрее. Как только я был одет, я начинал раскладывать китайский пасьянс. (С одеждой и книгами Мура прислала колоду карт.) Я как бы ставил ставку на себя самого. С кельтским суеверием я говорил себе, если пасьянс не сойдется, день кончится несчастьем. С нездоровым волнением я сражался за свою жизнь в карты. К счастью, для спокойствия моего рассудка никогда не случалось, чтобы пасьянс не сходился. Однако бывали дни, когда я выходил победителем только к вечеру.

Окончив игру в карты, я принимался за чтение. Вот что я прочел за три недели пребывания в Кремле: Фукидида Ренана — «Воспоминание детства и юности», Ранке — «История папства», Шиллера — «Валленштейн», Ростана — «Орленок», Архенгольтца — «История семилетней войны», Бельтцке — «История войны 1812 года в России», Зудермана — «Розы», Маколея — «Жизнь и письма», Стивенсона — «Путешествие с ослом», Киплинга — «Смелые капитаны», Уэллса — «Остров доктора Моро», Голланда Роза — «Жизнь Наполеона», Карлейля — «Французская революция» и Ленина и Зиновьева — «Против течения». Тогда я был серьезным молодым человеком. Другим времяпрепровождением было приготовление еды. После завтрака я гулял по Кремлю. Первая моя прогулка была одиннадцатого сентября. Это был день взятия большевиками Казани, и Кремль весь был украшен флагами и красными знаменами. В первые дни большевистского режима Кремль был крепостью, в которую редко или совсем не допускали посетителей. Даже в дни моих самых дружественных отношений с большевиками я ни разу не переступил его порога. Мои интервью с Левиным, Троцким, Чичериным и другими комиссарами были всегда вне кремлевских стен. Теперь я мог видеть все перемены, которые произошли там после Октябрьской революции. Гигантский памятник Александру Второму на площади для парадов был стащен с огромного пьедестала, крест на месте убийства великого князя Сергея снят.

Моим конвоиром в этот первый день был поляк. Он шел рядом со мной с заряженной винтовкой и разговаривал довольно дружелюбно. Он сообщил, что часто сопровождал царских экс-министров во время прогулок и что мало кто из кремлевских пленников вышел отсюда живым. Его товарищи держали пари два против одного, что я буду расстрелян.

В общем конвоиры мои были приличные, смышленые люди, не делавшие никаких попыток насмехаться надо мной. Во все время заключения я наткнулся только на одного, который был действительно мерзок: негодяй с недовольным лицом, проклинавший Англию, ругавший меня убийцей и отказавший в разрешении послать записку коменданту. Он был венгр. Лучше всех были латыши. Многие из них относились к русским презрительно, считая их стоящими ниже себя. Один латыш сказал мне, что, если бы Россия могла выставить в окопы миллион нерусских войск, она непременно выиграла бы войну. Каждый раз, когда латыши наступали, говорил он, их подводили русские, которые никогда не могли их поддержать. С другой стороны, он чрезвычайно уважал лидеров большевиков, считая их сверхлюдьми. Не все мои конвоиры были большевиками. Их можно разделить на три группы: во-первых — ярые коммунисты, убеждавшие каждого своей искренностью и преданностью делу. Таких было немного. Во-вторых, стадо: идущие за толпой — сегодня большевики, завтра — меньшевики. И в-третьих, — наиболее многочисленная — скептики, считавшие, что в России все возможно и все плохо. Все, однако, были уверены, что революция упрочилась. Даже те латыши, которые стремились вернуться в Латвию, смеялись над возможностью успеха контрреволюции. Для них контрреволюция означала возврат земли собственникам.

Эти прогулки были желанным развлечением в монотонности моего существования. Они не давали мне думать о себе, и, хотя вначале я не мог удержаться от косвенных вопросов конвоирам о своей судьбе, получаемые ответы скоро охладили дальнейшие попытки удовлетворить болезненное любопытство. Ежедневно во время прогулки я заходил в маленькую церковь, построенную в стенах Кремля. Там была знаменитая икона Божьей матери «Нечаянная радость» и небольшой сад вокруг церкви. Перед войной, вдохновленный этим очаровательным названием, я написал о ней небольшой рассказ, напечатанный в «Морнинг пост». Теперь этот храм был в течение трех недель местом моих ежедневных молитв.

В конце первой недели, проведенной в Кремле, ко мне зашел Карахан. Он умалчивал о моем деле. Он также намекал, что общественный суд неизбежен. Он сказал мне, что Рене Маршан, член французской миссии, сообщил большевикам все данные о митинге союзников в американском генеральном консульстве. На этом митинге представители союзников обсуждали такие меры, как взрыв железнодорожных мостов, чтобы отрезать Москву и Санкт-Петербург от источников снабжения. По словам Карахана, он передал полный список всех присутствовавших. Я засмеялся. Большинство моих разговоров с Караханом велось в тоне легкой иронии.

— Это почище выдумок «Таймс», — сказал я, — и хотите верьте мне, хотите нет, но это новая выдумка вашей ЧК.

— Но это правда, — возразил он. — Через день или два мы опубликуем письмо. К счастью для вас, — добавил он с усмешкой, — вы, кажется, не присутствовали.

Рассказ его был более или менее справедлив. Маршан решился примкнуть к большевикам. После войны он вернулся во Францию и вступил во французскую коммунистическую партию. Он отрекся от коммунизма в 1931 году. Карахан передал мне новости о войне и о том, что делается на свете. Нейтральные дипломаты выпустили резкий протест против террора, из чего я заключил, что они работали для нашего освобождения. Силы союзников не имели успеха в России. Большевики отмечали дальнейшие успехи в борьбе с чехами и русскими контрреволюционными силами. С другой стороны, союзники гнали назад немцев на западе. Австрия и Болгария были накануне крушения. Он признавал, что теперь союзники могут выиграть войну.

Конечно, это были хорошие вести. Они были еще усилены разоблачением истинной цели визита Карахана. Он явился, чтобы узнать мое мнение относительно условий, на которых Англия согласится прекратить интервенцию и заключить мир с Россией. Большевики были готовы предложить амнистию всем контрреволюционерам, которые признают режим, и предоставить возможность убраться из России чехам и союзникам. Было очевидно если большевики готовы обсуждать условия мира с союзниками, они меня не расстреляют. С другой стороны, союзники, казалось, не хотели выслушивать никаких предложений такого рода. В общем, надежды мои ожили после его визита. Карахан сообщил мне, что Ленин уже может сидеть и принимать пищу.

Погода всю неделю с 14 по 21 сентября была дождливая и скверная, и два дня я не мог даже гулять. Я все еще получал ежедневные послания и роскошные посылки от Муры. Она мне прислала вечное перо, несколько записных книжек, и я занимался писанием скверных стихов и очень осторожного дневника моей тюремной жизни. Так как большевики меня больше не посещали, я не знал новостей, спал плохо и впал в новый период пессимизма.

Я часто видел Спиридонову, заключенную в одном коридоре со мной. Мы никогда не разговаривали, хотя торжественно раскланивались, проходя мимо друг друга во время ежедневных прогулок. Она выглядела больной и нервной, с черными кругами вокруг глаз. Она была неуклюжа и очень небрежно одета, но в молодости, вероятно, была очень хорошенькой.

Другим заключенным, кого я встречал иногда во время прогулок, был генерал Брусилов. У него случилось какое-то несчастье с. ногой, и он ходил с трудом, опираясь на палку. В моем дневнике записано, что «он выглядел больным, измученным и очень старым, выражение лица „было у него хитрое“». Был еще заключенный Саблин, бывший советский командир, игравший руководящую роль в задуманном левыми социалистами-революционерами coup d'etat в июле месяце. Красивый, с привлекательной улыбкой и голубыми глазами, он выглядел почти мальчиком.

Высокое положение заключенных, по-видимому, забавляло наших сторожей. Однажды мой конвоир подвел меня к месту, где раньше стояла статуя Александра II, и с гордостью указал на изречение, грубо выцарапанное с одной стороны огромного пьедестала. Слова, вырезанные одним из наших часовых, гласили следующее: «Здесь красноармейцы 9-го стрелкового латышского батальона имели честь гулять с Брусиловым, Локкартом, Спиридоновой и Саблиным». Слово «честь» была в кавычках. Я мрачно подумал, что это, вероятно, единственный памятник, кроме могильного, на котором будет фигурировать мое имя.

21 сентября Карахан опять зашел ко мне. Он был возбужден успехами большевиков на Волге. Красная армия заняла Симбирск и была полна надежд. Он принес мне оттиски «Призыва», большевистской листовки, напечатанной по-английски, которую должны были сбрасывать с аэропланов над английскими войсками на архангельском и мурманском фронтах. Она содержала грозный рассказ о так называемом союзническом заговоре. Мое имя широко там фигурировало, и к моим другим преступлениям было еще добавлено обвинение в замысле состряпать ложный договор между Германией и Россией как средство заставить союзников сражаться против большевиков. Рассказ, как следовало из газеты, читался как «Тысяча и одна ночь». Я указал Карахану на эти слова и поздравил его с талантливой аллегорией. Это был прекрасный пример выдумки, не лишенной воображения. Карахан, знавший все детали моего ареста, мягко улыбнулся. «Ваше правительство, — сказал он, — поддерживает воину против революции. Союзные войска совершили целый ряд беззаконий в нашей стране. Вы стали символом этих беззаконий. При столкновении между двумя мировыми силами отдельные личности всегда страдают».

На следующий день Петерс нанес мне неожиданный визит. Он привез с собой Муру. Был день его рождения (ему было тридцать два года), а так как он предпочитал не получать подарки, а дарить сам, в виде праздничного подарка он привез Муру. Но не только поэтому его визит был одним из самых волнующих моментов моего заключения. Петерс был в настроении, склонном к воспоминаниям. Он сел напротив меня за маленький столик около стены и начал рассказывать о своем революционном прошлом. Он сделался социалистом в пятнадцать лет, перенес изгнания и всякие преследования. Я слушал урывками. Мура, стоявшая позади Петерса напротив меня, бесцельно перебирала книги на небольшом столе перед зеркалом. Она поймала мой взгляд, вынула записку и сунула ее в книгу.

Меня охватил ужас. Легкий поворот головы — и Петерс все мог увидеть в зеркале. Я как можно незаметнее кивнул головой. Но Мура, казалось, думала, что я не видел, и вновь повторила все сначала. Сердце мое замерло, и на этот раз я закивал, как эпилептик. К счастью, Петерс ничего не заметил, в противном случае судьба Муры была бы решена. О моей судьбе он не сказал ничего нового, кроме сообщения о приготовлениях, сделанных для суда надо мной, но обращался со мной чрезвычайно любезно, несколько раз осведомился, как обращаются со мной часовые, регулярно ли я получаю письма Муры и нет ли у меня каких-либо жалоб. Затем, извинившись за свой короткий визит ввиду срочной работы и пообещав еще раз привезти Муру, он уехал. Мы с Мурой едва перекинулись несколькими словами, но у меня теперь была надежда. Как только они ушли, я бросился к книге — это был Карлейль, «Французская революция» — и вынул записку. В ней было всего шесть слов: «Ничего не говори — все будет хорошо». Всю ночь я не мог заснуть. На следующий день снова приехал Петерс. Его второе посещение объяснило первое. На этот раз его сопровождала не Мура, а Аскер, шведский генеральный консул, обаятельный, большого ума человек, работавший день и ночь для нашего освобождения. Петерс прямо приступил к делу. Нейтральные дипломаты выражали тревогу относительно моей судьбы. Их сильно обеспокоили слухи, что я расстрелян, что меня подвергали китайским пыткам. Поэтому он привез шведского генерального консула, чтобы тот убедился лично: 1) что я жив, 2) что со мной хорошо обращаются. Мой разговор с Аскером был ограничен. Мы должны были говорить по-русски, а он плохо знал язык. Более того, ему не было разрешено говорить о моей судьбе. Удостоверившись, что я не голодаю и не подвергаюсь пыткам, он ухитрился сказать, что для меня делается все, что только возможно, и затем ушел.

На следующее утро большевистская пресса передала сообщение, что в то время, как буржуазная пресса распространяет по всему свету слухи об ужасных пытках, которым я подвергаюсь, я сам, отрицая это, сообщил шведскому консулу, что со мной обращаются крайне любезно.

Мое интервью с Аскером было все же не вполне удовлетворительно. Тот факт, что ему не разрешили говорить о моем деле, меня приводил в уныние. Я не боялся больше за свою жизнь, но вероятность публичного суда и продолжительного заключения влияли все еще сильнее, чем прежде, на мой рассудок. Мои опасения еще усилились опубликованными на другой день в «Известиях» разоблачениями Маршана, французского агента. Они были в форме открытого письма к Пуанкаре и в резких выражениях разоблачали контрреволюционную деятельность союзных агентов в России. Хотя мое имя не было упомянуто в этом письме и хотя я никогда не принимал участия в деятельности, которая оттолкнула Маршана от родины, большевистская пресса ухватилась за возможность вылить всю грязь на мою голову. Еще раз меня называли зачинщиком всего того, что было и чего не было, и архипреступным дипломатом. Думаю, я мог бы считать себя польщенным. Я был самый молодой из союзных представителей. И все же был выделен для одиночного заключения в Кремле, а мое имя фигурировало в каждой газете как вожака всех союзных представителей. Сомнительно, чтобы обращение большевиков со мной, столь сильно различное наедине и публично, определялось только политическими причинами. Я знал их более близко, чем любой из союзных представителей. Я почти до самого конца противился интервенции. Необходимо было использовать все средства и дискредитировать заранее все данные, которые я мог привести против них. Американские чиновники, гораздо больше меня замешанные в разоблачениях Маршана, избегли не только ареста, но даже оскорблений. Большевики знали, что президент Вильсон, как историк, помнил Наполеона и весьма равнодушно относился к русской политике союзников. Большевики решили не делать ничего, что могло бы повлиять на его отношение к этой политике.

Погода в это время была раздражающая. Были дни, когда светило солнце и жара стояла, как в июле месяце. Это были дни надежд. В другие дни дул ветер, дождь безжалостно стучал по кремлевским стенам. В воздухе чувствовалась зима. Холод и сырость еще более усиливали мое угнетенное состояние. В дневнике записано, что мои нервы, которые до сих пор прекрасно выдерживали все напряжение этих месяцев, начали сдавать.

Двадцать шестого сентября ко мне снова явился Карахан. Как и всегда, он был любезен и приветлив. Мы продолжали разговор о положении союзников в России и возможности начала переговоров о мире, он сообщил мне, что вопрос о моем суде в настоящее время решен. Его не будет. Он полагал, что, возможно, я буду освобожден.

Когда он ушел, я сел за стол и перевел белыми стихами монолог Телля из Шиллера: «Он должен пройти эту пустынную долину».

Через два дня приехал Петерс с Мурой. Это было в субботу, в шесть часов вечера. На нем была кожаная куртка и брюки цвета хаки, огромный маузер висел сбоку. На лице сияла улыбка. Он сообщил мне, что во вторник меня освободят. Он разрешит мне поехать домой дня на два уложиться. Я поблагодарил, он взглянул на меня, как бы стесняясь, сунул руку в карман и вынул оттуда пакет. «Я хочу обратиться к вам с просьбой, — сказал он. — Когда вы приедете в Лондон, не передадите ли это письмо моей жене?» Кроме того, он дал мне свою фотографическую карточку со своей подписью и показал несколько снимков жены. Прежде чем я успел сказать: «Конечно, передам», он передумал. «Нет, я не буду вас затруднять. Как только вы отсюда уедете, вы начнете проклинать меня и называть злейшим врагом». Казалось, он был неспособен приписывать буржуазии человеческие чувства по отношению к пролетариату. Я сказал ему, чтобы он не глупил и дал мне свое письмо. Отбросив политику, я ничего против него не имею и всю жизнь буду вспоминать его внимательность к Муре. Я взял письмо и, конечно, впоследствии передал.

Затем он начал разговор сперва о политике, затем о заговоре. Он открыто признался в присутствии Муры, что американцы также были сильно скомпрометированы в нем, как и все другие. (Уже после моего ареста один американский агент был задержан с планами расположения Красной армии, спрятанными внутри тросточки.) Он признался, что все показания, которые ему удалось собрать против меня, были ничтожны. Я был либо глуп, либо чересчур хитер. «Я вас не понимаю, — сказал он. — Почему вы едете в Англию? Вы поставили себя в ложное положение. Ваша карьера окончена. Ваше правительство вас никогда не простит. Почему вы не останетесь здесь? Вы можете прекрасно здесь устроиться. Мы можем дать вам работу. Капитализм обречен на гибель».

Я отрицательно покачал головой, и он ушел удивленный. Он не мог понять, как я решаюсь оставить Муру. Он оставил нас с ней вдвоем. Реакция была изумительной. Хотя, не считая первых дней, когда еще не было ясно, что Ленин поправится, я не боялся расстрела, все же напряжение было очень сильно, и я не был уверен, что при малейшей перемене все не обернется против меня. Мы смеялись и плакали. Потом принялись говорить. Так много надо было рассказать, восполнить пробел за целый месяц, когда я ничего не знал о внешнем мире, о товарищах и самой Муре.

Это был бессвязный разговор, прерываемый постоянными отступлениями, но мало-помалу я восстановил всю историю. Мура была в женской тюрьме. Мои коллеги и большая часть французов заключены в Бутырках. Уордвелл, американец, вел себя геройски. Он добился от большевиков уступок. Ежедневно он кормил всех союзных заключенных и Муру из своих запасов. Она же узнала от него, что меня могут расстрелять. В течение десяти дней за мою судьбу сильно боялись. Мое одиночное заключение весьма расстроило нейтральных дипломатов. Ужасная сцена произошла между голландским посланником и Чичериным, когда оба потеряли самообладание. Голландский посланник был убежден, что меня расстреляют, и телеграфировал о своем убеждении в Лондон. Британское правительство ответило угрожающей нотой большевикам. Положение казалось безнадежным, пока Ленин не был в состоянии заняться делом. Когда он пришел в себя, говорят, первая его фраза была: «Прекратите террор». Постепенно горячие головы по ту и другую сторону остыли, и из хаоса возник план: обменять нас на Литвинова и других большевиков в Англии.

Было много всяких препятствий, прежде чем было достигнуто соглашение. Английское правительство, арестовавшее Литвинова, не доверяло большевикам. Оно не хотело выпустить из Англии Литвинова прежде, чем я перееду русскую границу. Несколько дней казалось, что переговоры не выйдут из тупика.

Я предвидел это затруднение, когда в первый раз прочел это предложение в «Известиях». Я знал, что большевики мало заботятся о Литвинове, но очень много о своем престиже. Единственный способ удовлетворительно разрешить такое дело — это поймать их на слове. И они его выполнят в точности. Если относиться к ним, как к бандитам, они будут вести себя, как бандиты. Я полагал, что английское правительство предпочитает бандитское обращение. Так оно и было. К счастью, Рекс Липер, бывший советником м-ра Бальфура при переговорах, понимал психологию большевиков. Он убедил м-ра Бальфура разрешить Литвинову уехать из Лондона в то же время, когда я выеду из Москвы, и м-р Бальфур, несмотря на оппозицию большинства кабинета, принял его совет. Шведы и норвежцы взяли на себя ведение переговоров. Нам разрешили переехать через русскую границу, как только Литвинов с товарищами приедут в Берген. В течение этого месяца, полного волнений, произошел в связи с нашим заключением один эпизод, заставивший смеяться всю Россию. Когда начались массовые аресты союзных представителей, около шести чиновников, включая Хикса и Гренара, французского генерального консула, укрылись в американском генеральном консульстве, которое после разрыва сношений было занято норвежским посланником. Официально это было теперь норвежское посольство.

Большевики скоро выследили пропавших союзных чиновников. Они хотели их арестовать. В то же время, встревоженные последствиями своего налета на английское посольство в Санкт-Петербурге, они не хотели вызывать новые нарушения международного права. Они хотели быть корректными. Они не хотели нарушить дипломатическую экстерриториальность. Но они принудят голодом сдаться укрывшихся. Норвежское посольство помещалось в большом доме с маленьким флигелем, окруженным большим садом, где спали осажденные союзники. Он занимал целый квартал между двумя переулками и был вполне виден с обеих сторон. Большевики окружили квартал войсками, не позволяя никому входить в ворота или выходить из них, и закрыли водопровод и электричество. Ежедневно половина Москвы собиралась на улицах полюбоваться зрелищем. Но союзники не сдавались. Они ежедневно прогуливались по саду. Как только начинался дождь, они выбегали набрать воды в свои тэбы. Они не только не выглядели голодными, а, казалось, даже потолстели. Они выдержали до конца.

Тэбы были на самом деле только предлогом. В подвалах флигеля находились склады американского Красного Креста: мясо в консервах, молоко, бисквиты, масло, свежие яйца, табак. Прекратив подачу воды, ЧК позабыла один кран, который был, по-видимому, соединен с другой магистралью. Неограниченные запасы пищи, чистое, хорошо меблированное помещение и игра в покер вечером за окнами с тяжелыми шторами, чтобы не нарушить иллюзии большевиков, более уютно обставили жизнь осажденных, чем их других товарищей по несчастью.

Вечером после ухода Муры я долго сидел, курил и обозревал положение. Когда испарилась первая радость освобождения, ее сменила глубокая депрессия. Мое будущее казалось безнадежным. Нервы сдали. Теперь, когда меня должны были освободить или, вернее, выслать из России, я не хотел уезжать. Я все время возвращался к предложению Петерса остаться в России с Мурой. Я обратил на него больше внимания, чем это может себе представить английский читатель. Оно было не так безумно невозможным, как казалось. Садуль и Паскаль, юный французский офицер, чертами лица похожий на святого, приняли подобные предложения. Думал я и о Маршане! Эти люди не были намеренными предателями. Как и на большинство из нас, на них оказал влияние социальный переворот, который, как они понимали, потрясет до основания весь мир. Были минуты, когда я спрашивал себя, что я сделаю, если мне придется выбирать между цивилизацией Уоллстрита и варварством Москвы. Но теперь я не мог поступать свободно. Я стал центром маленькой международной бури — яблоком раздора для двух систем мира. Мне нельзя стать большевиком. Теперь, когда телеграфные провода половины Европы работали, чтобы обеспечить мне освобождение, я не мог отказаться от своих официальных обязательств. Решение принесло с собой равнодушие и беспомощность. Несколько времени тому назад одна американская газета, критикуя американскую дипломатию в России, сделала сравнение не в пользу американского посланника «с холодным, искушенным Локкартом, беспощадно и расчетливо преследующим английские интересы». Какой сатирой на мое поведение казалось это теперь. Как ничтожны личные желания в этом водовороте международного конфликта.

Сама Мура была удивительна. Она была больна. Температура у нее доходила до 39, но она не жаловалась. Она отнеслась к разлуке с русским фатализмом. Она знала, что другого выхода не было.

Еще два дня меня продержали в Кремле. Мура оставалась со мной с утра до вечера. Вместе мы упаковали вещи: книги, колоду пасьянсных карт, заметки и письма — некоторые были написаны на бланках ЧК, — это она присылала их. Мы говорили главным образом о прошлом, избегая, насколько возможно, всяких разговоров о будущем.

Во вторник первого октября Карахан заехал попрощаться со мной. Он сообщил, что мы должны уехать на следующий день. В три часа дня меня освободили и под конвоем отвезли на квартиру. У дверей поставили часового и сообщили, что я нахожусь под «домашним арестом».

Квартира была в печальном виде. После моего вторичного ареста ее занимал отряд ЧК. Я обнаружил пропажу жемчужных запонок, нового непромокаемого пальто и значительной суммы денег. Солдаты выпили все наше вино и присвоили запасы провизии. При поисках компрометирующих документов они ободрали обивку со стульев и дивана. Они даже протыкали обои. И все же в закрытой пишущей машинке в моем кабинете я нашел листок бумаги, который ускользнул как от их внимания, так и от моего. На нем стояли следующие слова: «Я подтверждаю, что фирма кредитоспособна на сумму в…». К счастью, секретарь, писавший это, не продолжил дальше.

Мне не было разрешено выходить, запрещения принимать посетителей не было. Вечером ко мне зашел Аскер. Он был самый деятельный и самый благоразумный из всех нейтральных представителей. Он сообщил, что в один момент мне серьезно угрожала опасность быть расстрелянным. Я благодарил его от всей души. Он был лучшим из шведов, и ему мы больше всего обязаны нашим освобождением. Вторым человеком, кому мы остались неоплатными должниками за его хлопоты, был Уордвелл. Позднее, когда мы вернулись в Англию, английское правительство пожаловало орден св. Михаила и св. Георгия нейтральным посланникам, ведшим переговоры о нашем освобождении. Мне удалось получить для Уордвелла, который, как американец, не мог получить ордена, серебряное блюдо с надписью, выражающей благодарность английского правительства за его услуги.

Другим посетителем была Люба Малинина, племянница Челнокова. Она сообщила, что выходит замуж за «Хикки», который все еще отсиживался в норвежском посольстве. Не могу ли я обеспечить ему свободу на один час завтра, чтобы они могли обвенчаться?

Я обещал сделать все, что могу, и когда поздно вечером Петерс заехал попрощаться, я попросил его полушутя, полусентиментально, зная, что он это поймет. Он засмеялся: «Никто, кроме сумасшедшего англичанина, не обратился бы с такой просьбой в такое время. Для них нет ничего невозможного. Посмотрю, что можно сделать». Он сделал, и «Хикки» с Любой обвенчались на следующий день.

Среда — день нашего отъезда — прошла в хлопотах. Петерс прислал письмо с извинениями за пропажу вещей, а в качестве компенсации в него были вложены деньги; я их вернул с благодарностью. Были длинные переговоры с Аскером о наблюдении за английскими интересами и о защите английских подданных в Москве.

В шесть часов вечера часового из моей прихожей убрали, а в 9 часов 30 минут приехал на своем автомобиле Аскер, чтобы отвезти меня на вокзал. Там я встретил своих французских и английских коллег; большинство из них были привезены на вокзал из тюрьмы прямо к поезду. Поезд стоял на боковой платформе за станцией.

Когда я шел вдоль линии, я думал, не будут ли ругать меня товарищи за все то, что они перенесли. Все были как-то молчаливы и покорны. Поезд охраняла рота латышских солдат, они должны были сопровождать нас до границы. Их присутствие создало подавленное настроение. Я думаю, все мы чувствовали, что не сможем вздохнуть спокойно, пока не выедем из России. Было несколько друзей, пришедших нас проводить: Мура, Уордвелл и несколько русских родственников новой миссис Хикс. В нашем прощании не было ничего драматического или натянутого. Наш отъезд затянулся на несколько часов из-за обычных русских препятствий. Холодной звездной ночью мы с Мурой болтали о пустяках. Мы говорили о чем угодно, только не о себе. А затем я отправил ее домой с Уордвеллом. Я смотрел ей вслед, пока она не исчезла в темноте. Тогда я вернулся в тускло освещенный вагон, чтобы остаться одному со своими мыслями. Было почти два часа утра, когда наш поезд, после бесконечного пыхтения и ложных попыток сдвинуться, медленно отошел от станции. Однако до конца было еще не близко.

Обогнув Санкт-Петербург («Известия» сообщили, что наш поезд передали на другую ветку, чтобы возбужденное население не разорвало нас в клочки), мы достигли Белоострова, пограничной русско-финской станции, в четверг вечером. Наша радость была преждевременна. Не было финского поезда. Командир латышского конвоя получил строжайший приказ не разрешать нам дальнейший путь, пока он не получит определенного подтверждения о прибытии Литвинова в Берген. От Литвинова известий не было. Оставалось только ждать.

Эти три дня в Белоострове показались более тяжелыми, чем мое заключение. Теперь, когда все уже было позади, я поддался нервной депрессии. Мы сбились в кучу в грязном, нетопленном поезде. Провизии у нас было только на несколько дней. Хотя я не боялся, что большевики передумают и вернут нас в Москву. Возможность препятствий не была исключена. Дело затягивалось, нервы все напрягались, и настроение духа портилось. Были даже горячие головы, советовавшие прорваться ночью через узкую пограничную полосу. Лично для меня ночи были невероятным мучением. Теперь я почти совсем не спал. Я разговаривал с Лавернем и Хиксом. Мы все старались оправдаться, повторяя старые аргументы, и утешались мыслью, что, если бы союзники послушались нашего совета, они не попали бы в такую кашу. Я думаю, все мы поняли, что при всяких обстоятельствах интервенция была бы ошибкой. Мы предвидели, что нас будут ругать и что как генералы, так и политики будут прикрываться тем, что они плохо были осведомлены.

Больше всего я гулял по платформе. Я хотел быть один. Я страшился приезда домой и тех расспросов, которые придется перенести. Погода, на счастье, была прекрасная, и под звездным северным небом я мог бы пройти много миль. Надежда угасла в моем сердце. Иллюзий о приеме на родине у меня не было. В течение нескольких дней имя мое будет фигурировать на первых страницах газет. Меня окружат репортеры, фотографы, я буду принят кронпринцессой шведской, королем, м-ром Бальфуром. Все вздохнут спокойно. Если бы со мной что-нибудь случилось, возникли бы неприятные осложнения и, может быть, некоторое угрызение совести в Уайт-холле? Затем меня забросят на полку. Мое знакомство с запутанным положением, единственное для настоящего времени, покроется ржавчиной. Никого так скоро не забывают, как человека, политические способности которого дискредитированы. А мои политические способности были дискредитированы в глазах как защитников большевиков, так и интервентов. Будущее мое было не из приятных, и я подверг свою совесть суровому допросу.

Несколько месяцев тому назад, когда мы слегка повздорили по принципиальному вопросу, Мура назвала меня «довольно умным, но недостаточно; довольно сильным, но недостаточно; немного слабым, но недостаточно». Сам Петерс охарактеризовал меня как человека «золотой середины» и презирал меня. Как казалось тогда, так кажется и теперь, это хорошее определение моего характера. А теперь я покинул Муру. Чаша моего несчастья переполнилась.

Каковы бы ни были мои сокровенные мысли, я должен был на людях быть бодрым. Роль надо разыграть до конца. В поезде было около сорока или пятидесяти французов и англичан. Мы должны были поддерживать хорошие отношения с латышом-командиром и стараться убедить его ускорить наш отъезд. Для поддержания духа я организовал ряд матчей в pitch a cross между нами и французами.

Мы играли на платформе, которая служила нам площадкой, окруженные латышскими солдатами и русскими станционными чиновниками. Они были увлечены так же, как и мы. Без сомнения, было забавно видеть французского генерала с серебряной головой, становившегося на одно колено, чтобы измерить носовым платком расстояние между кучками рублей на платформе. Может быть, они считали нас сумасшедшими, но это им нравилось, и недолго пришлось бы убеждать латыша-командира принять участие в игре, правда, он отказался, но в его отказе чувствовалось колебание. Может быть, он боялся, что в Москве сочтут его участие в игре непролетарским. Англия или, скорее, Шотландия выиграла. В дни моей пресвитерианской юности я прилежно играл в эту игру каждое воскресенье, и мы были более опытными игроками. К концу матчей настал конец и нашим волнениям. В то время как мы собирали свои монеты, командир подошел с телеграммой в руках. Все было в порядке. Финский поезд готов, и мы должны ехать немедленно. Он принес нам русские газеты из Санкт-Петербурга. В них была масса новостей. Болгария была побеждена и подписала перемирие. Австрия просила мира. Линия Гинденбурга на Западе была прорвана. На моих товарищей новости подействовали, как укрепляющее лекарство. Большинство из них смотрели на отъезд, как на счастливое освобождение от кошмара, рассеявшегося под утренним солнцем. Они могли с надеждой смотреть на будущее. У меня в душе не было ликования. Мое тело двигалось вперед, но мысли шли назад в Москву, в ту страну, которую я покидал, вероятно, навсегда.