О своем приезде в Каменку я не предупреждал. У Палыча так и не появилось телефона. А баловаться телеграммами мы не привыкли, тем более: «Когда сможешь, тогда и давай, — не раз зазывал Палыч, — в лес сходим, баню стопим».
Отворив на мой стук, хозяин радостно закивал и подал сразу обе руки. Выглядел обычно, но с неким темным мешочком на ухе. Сразу спрашивать я не стал, зная словоохотливость Палыча. Расскажет сам, еще устанешь слушать.
За чаем его жена, Татьяна, жаловалась, показывая забинтованный локоть:
— Кролик подрал, зараза.
— Зачем под лапы взяла, его надося за уши, он же тебе не кот, — поучал Палыч.
Я вопросительно глянул на его спрятанное ухо.
— А у меня-то, — подмигнул, с удовольствием дуя в блюдце, — видал? Сказать, не поверят. Иду я в среду, да, Танечка, в среду? По лесу. Веник ломать в самом краю, свеженький березнячок. Чешется там. Я чесать. Ничего. Опять чешется, снова чесать — ничего. Колупал, колупал, озлился. Наломал койкакойных прутиков, не дает покою. Домой дотопал, к жене, она говорит: там паучиха пряжу разложила, дай вытащу спицей. Я ей: погоди, уж больно ты, Танечка, проста.
Хозяйка молча покивала, не раскрывая рта. На языке у нее сейчас таяло варенье. Палыч продолжил:
— Хожу час, другой, привыкаю к щекоту. Стал различать, слышу, в ухе у меня словечки складываются. Шорош. Паучиха копошит, шевелит в ушной механике, ставит сеть, а до меня доходит шепот необыкновенный, отродясь ничего похожего, только сиди-смекай.
— Погоди, — поймал его я, — как решили, что она паучиха, не паук?
— Не перепрыгивай, — медлил Палыч, глянулся в самовар, точно нечто в себе проверив, промокнул рукавом надбровье. — К щекоту я привык, будто так и надо, а на ухо приладил дедовский, с войны еще, кисет табачный, как раз ухо обнимает и шнурок есть, а то вывалится паучиха во сне, а мне, знаешь, еще слушать хочется, чего она там сшуршит. О! — встряхнулся Палыч. — О! Задвигала, гроза, — показал он себе на голову, — горяч стал от чаю, прям мокрый, чует изменения, слышу-слышу, или знает, о ком сейчас речь у нас, а может, в заварке запах ей знакомый. Я тут в бане, недолго и был, так она расшумелась, куда деваться, недопарившись, скачу в дом. Грохот в ухе, просто артиллерия. — И Палыч, брызгаясь, расхохотался, а после вслушался с насторожившей меня, глухого, негой, словно ловил слабый зов издали. Очнулся и добавил: — Я кисет-то с уха снимаю, пусть не думает, что держу. Сама влезла — сама живет. Таня моя смотрит туда, а позавчера говорит мне: «У паучихи твоей, Палыч, дети». Будешь смотреть?
«Дети превращают брак в семью» — зачем-то вспомнилось мне наблюдение Йозефа Геббельса, забравшего на тот свет шестерых своих дочек. Татьяна пошла куда-то, возможно спать, тихо сказав: «Ладно бы клещ».
Я молча подсел к Палычу на лавку, до последнего надеясь на обман. Он оценил меня глазами, как наниматель батрака, и осторожно стянул ушной кисет, выгнувшись левой стороной к лампе:
— Гляди глубже.
Я вперился и отпрянул. В красном сумраке слуховой плоти Палыча различим комочек, склеенный словно сохлой слюною, внутри которого, пока — все вместе, хранилась сумма желтобелесых точек, будущих паучат. Привстав, я старался разведать кого-нибудь за этой торбой эмбрионов, в винной полутьме, но показались только три бледные двухколенные ноги насекомого, матерински и угрожающе воздетые над потомством. Без давешнего разговора, впрочем, я ничего бы не заметил в этом ухе, кроме неопределенной грязи, но я без надобности и не суюсь в уши даже к близким друзьям.
— Видно? — хвастливо спросил Палыч.
Я молчал, и он понял правильно.
— А мне нет, — пожаловался паучий дом, — даже в зеркало глаза так не скосишь, слышу только речь ее, сладкую до мурашек. Дай, ладно, прикрою, спать ведь уже собрались.
Палыч заправил ухо назад в мешочек и затянул шнурок.
— Баба моя, — снизил он голос, — сказать не умеет, какие они.
— Желтые, да я только детей и видел, а паучиха дальше села.
Палыч вертикально клюнул лицом и обездвижел на секунду; глаза его, одной с чаем масти, чему-то поверили.
— Не показалась, — пояснил хвастливо и блаженно.
— Слушай, — не удержался я, — а что ты слышишь? Слова? Можешь повторить?
— Пока нет, — нехотя отозвался Палыч и тут же издевательски добавил из школьного: — В капюшоне шов, шорох и крыжовник, шир-шур-шир или как бумагу мнут. Не разобрал еще, но, наверное, скоро скажу тебе, терпи только.
Я хотел задать еще вопрос, но он перебил меня, предложив:
— А ты нарисуй мне их, ты же можешь: фотограф — почти график, я тебе смотреть дам, а ты карандашом с натуры, ведь фотоаппаратом, наверное, не удастся?
Я обещал подумать. Взаправду сказать, я думал о шорохе графита по бумаге — насколько он отличен от того шепота, поселенного в голове у Палыча?
Вновь вошла Татьяна, сощурилась на нас и на свет. Оглядев примолкших мужа и гостя, догадалась:
— Все пауковство свое слушает?
Я кивнул. Усмехнулась:
— Пускай, может, доброе что они ему насоветуют, пауки, говорят, к вестям.
— Мать, иди спать, — беззлобно крикнул Палыч супруге.
Я засыпал на старой, снежно хрустящей, как капуста, перине. Еле слышный старославянский шепот с печки приятно царапал душу, перебирая все ее нетленные перья.
— Молится, — кивнул в темноте на печку Палыч с явной снисходительностью.
Хозяин лег здесь же, сдвинув лавки и покрыв их тулупами-одеялами.
— По ком? Не знаю я, стоит ли об них молиться-то? — почти выкрикнул он жене и уже тише, мне, пояснил: — Молится за которые вокруг церкви лежат, там и могилы-то ни одной не осталось, ни креста, ни камня, а она…
— Думаю, стоит, — умно отвечала с печи Татьяна, — я за здравие их молюсь, мертвым здоровье тоже не помешает, как и нам, Палыч. Особенно забытым.
— Да и церкви нет, — прошептал я.
— Не-е-ету, — завидно зевнул Палыч, — рухнули ее немцы отступавшие, рассказывали в школе, там еще пулемет был, где колокол.
Один осколок плиты все-таки остался. У трех огромных полых и горелых деревьев, никто не помнил, какой породы, «барских». На плотном молочном камне в свой прошлый приезд я разобрал отдельные буквы, в том числе и отмененные, полуслова про помещика, дворянство, спокойный сон и гусарский полк.
Утром Татьяна, сидя к нам спиной, смотрела в телевизоре какой-то веселый клип: ряды стульев на экране дружно стучали ножками чечетку, подскакивали с козлиной прытью, толкались от пола то задними, то передними, приземлялись и нетерпеливо рыли сначала левой, потом правой. Четвероногая табуретка, если бы не жена Палыча на ней, казалось, вот-вот заразится зрелищем и отправится в коренастый трескучий пляс.
В окнах выпала роса, словно стекла подтаяли. Палыч, надевши свой охотничий совин с капюшоном, вставив ноги в грязевики, молча указал мне на пустую проволочную корзину, схватил со стены ружьишко и заторопился на улицу. Жена все же догнала его окриком из окна: «Ей, угорелый, далеко пушку-то потащил, по ком палить собираешься, по глинчам?»
Тогда я не задумался над смыслом этого слова, а если бы и задумался, то решил, что «глинчи» — фамилия каких-нибудь соседей или подвид грибов.
Не удостоив ее ответом, Палыч нехотя ухмыльнулся через плечо и зашагал к ближнему лесу, растущему сейчас из тумана. Вымокшие в росе птахи ожидали солнца, робко пересвистываясь друг с другом.
— И что же ты делать будешь дальше? — спрашивал я уже под елками. — Они ведь вырастут буквально на неделе…
— Что она захочет, то и сделаю, — сослался Палыч, вначале я подумал, он про Таню, — может, ей надо сюда, к мужу вернуться, так отнесу, или куда еще, пусть, скажем, на чердаке живет, если нравится, со всем потомством, там мошкара столбом стоит вечером, хватит на всех.
— Ты что же, — удивился я, — понимаешь ее желания?
— Да нет, — спохватился охотник и с сожалением добавил: — Вроде бы нет.
Он явно не знал, что ответить, находясь внутри некоего процесса, не завершенного, может быть, даже наполовину.
Два с лишним года назад в бане я заметил мужика. Сцапав брызгалку душа большим и остальными пальцами ноги, он поливал себя снизу, а руками мылил скальп. В парилке мы разговорились. Ногу, с его слов, «приручил» еще в армии и умел ей многое, как «шимпанзять» — легко догадаться, титул, подаренный Таниной мамой, к моменту нашего знакомства уже покойницей. Рядовой задумался в казарме ночью: есть на ноге мизинец, безымянный, большой, но есть ли указательный, им ведь ни на что никому не укажешь? Начал тренировки, через пару недель веселил роту, одновременно показывая ногами два кукиша.
— Охота наша без ружья, — витийствовал дядя уже в предбанном раю, наливая мне из термоса, — малина, зверобой, мята дикая. Если идешь на зайца, с собой два кирпича и капустный лист, да табаку в коробок. Капусту, посвежее, кладешь на кирпичи посреди поляны, а сам ложишься за куст, табаком весь обед косому посолишь. Прискачет, станет вроде бы хрустеть, нанюхается, хлобысь-хлобысь, прямо там, не дожевав, расчихается, сопли по морде, и всю башку себе об кирпич раздолбит, от чиха такого забудет, как бояться. Выходи да бери его за уши и в рюкзак. У меня в Каменке двое живут, прирученные.
— А на медведя? — пошутил некто в простыне, недавно парившийся с нами.
— А чего на медведя? — нашелся Палыч, вдыхая носом пар из термоса. — Бери фанерину потолще, двухсотку, и молоток. Ищи берлогу. Буди топтыгу. Хорошо будить свистком, как на футболе. Он, или там медведиха, вываливает сердитый, ты ему фанеру в морду, только крепче держи, не ссы, лапами даст, насквозь прошибет когтями, а ты знай со своей стороны торопись, загибай, маши молотком. И миша твой, на лапах фанера, дальше в лоб ему между глаз посильнее тяпни, он и присядет, а ты опять. Стучи громче. Ему не деться. У меня такая фанера имеется, с оставленными для понта лапами.
Так я узнал про Каменку, где Палыч жил «кроме снега». Пронзенная когтями фанера действительно висела на стене, хотя изготовить такое может каждый, добывший пару медвежьих лап. То есть дядя он был не без припизди или, как еще говорили в деревне, «своеобразный господин». Под конец знакомства показывал, как одновременно перебирать нижними пальцами по стальному рублю.
Но сейчас Палыч выглядел и двигался, будто наяву видит сон, хотя и смотрел вроде вокруг, трогал предметы, но выходило не очень точно, вылитый лунатик, помнящий на ощупь, где что должно быть и как с чем следует обойтись, но параллельно погруженный в еще одну действительность. Паучий щекот превращался у него внутри черепа в некий важный звук, как радиосигнал переводится приемником в слова, а снаружи тряпичный наушник придавал Палычу чужеземности, неведомая в сем крае деталь костюма.
Первого я засек на дереве. Впечатление — будто он спускался по стволу вниз головой, но замешкался и окаменел, тронутый рассветом. Чуть выше моего роста неряшливо и накрепко присох к развилке второй. Смотрел сплюснутым пустым лицом на нас, издали походил на крупную белку.
— Твоих рук дело? — спросил я Палыча, не отрываясь от маленьких идолов в ветвях. Был в них свирепый и угрюмый порыв, отвернись на секунду, вынырнут из пределов видимости.
— Глинчи, — спокойно отмахнулся Палыч, — их полно по лесу, Яша носит, гориголова наш, каменский.
Молча и равнодушно слушали они лесную жизнь и нашу беседу, заранее все зная и на все соглашаясь. Еще три уродца дружно росли, как губки, на корнях.
— Какой Яша? — проглотил я слюну.
— Покажу, назад пойдем, — обещал Палыч. Его веселила моя оторопь.
Еще одна, едва вылепленная голова, ростом с кулак, сидела на пне и щербато улыбалась подходящему. Приветливость, свойственная скорее черепам, нежели натянутым на них лицам. Следующий, с угрожающе раздутым туловом, обнимал, как брата, передними лапами дряблый мухомор, задних же у него, похоже, не росло вовсе.
— Заснул, пока питался, — смеялся над ним Палыч.
Другой грубо растопырился среди живых иероглифов кроны, решая, в какую сторону бежать, хотя вряд ли смог бы с таким грузным и неоформленным, младенческим телом, разве что еле ползти наподобие спелой личинки. Новая лепная личина глумливо зырила ногтем вмятыми наугад глазницами из-за высоко вскинувшейся кочки с брусничным бисером. Не хотелось бы оказаться лунной полночью на этом месте в их не сразу заметном обществе.
— Вон еще. А там еще, — указывал я Палычу, а он — мне.
Ни одного я не взял, даже не тронул. Противно. Да и Палыч в их отношении не особенно распускал рук. Дать сапогом — разлетится рыжим взрывом, но удерживала незнакомая суеверная тревога, да и пустишь одного по ветру — тут же найдешь другого, оцепенело укоряющего.
К концу нашей прогулки я вполне судил о глинчах в целом как о племени. Почти безлико пялились, ждали приказа «отомри», особого звука, перемены, выгодной им, кого-то напоминали, но больно уж обще выглядели. Припоминались: школьный неолит; степные боги, лошадиные говёхи; печеные-моченые яблоки, несерьезное состязанье кондитеров, творящих пирожные на скорость и на ощупь с платками на глазах; угрюмая плодовитость пустоголового дебила, очарованного лаврами скульптора. В сувенирной лавке их бы вряд ли кто покупал, а в музее дети наверняка ревели бы от этих бурых незрячих рожиц.
Творец не церемонился. Давил материал, наверное, жмурясь или глядя очень далеко, больше увлекаясь числом своих убогих обликом гномов, чем различием и пропорциями отдельных форм. Форм, впрочем, у них раз-два и обходятся. С небольшого зверя, зайчонка или крота, глинч легко мог оказаться заготовкой для чьих-то недолепленных тел, не обязательно людей, но любых, пожалуй, животных, того же крота и зайца. Едва выдавлены из тулова лапки, парные отнюдь не у всякого. Косые петли несовпадающих ушей растопыренно вслушиваются. Неладно посаженный боком кругляш головы, асимметрия с носом и пастью, наспех деланными, кажется, большим пальцем. Горсти глинозема, хищно схваченные и немедленно выброшенные на волю страстной пятернею ваятеля. Дикие видом, подчас передают звериную тоску мастера и свою от него прочь устремленность.
Встречаются семьями в пять-семь штук. Чаще под елками, где выстелено палым листом, но захочешь, найдешь и в траве: одинокий коротышка стоит по команде «смирно», навытяжку, совершенно заросший. Если залепит его листами, спутаешь с боровиком. Наверняка во мхах, осоках и ветвях незримо таится целый народ бурых карликов. Намеренно мы за ними не охотились, хотя о грибах и ягодах я забыл думать и, к недовольству Палыча, перешагивал добычу, помахивая порожним плетением.
Мухортное рыльце глинча жмурится из лужи. На затылке оттопырено подобие рога или, если я обознался, утиный нос. Каким он к тебе боком, наверняка вряд ли скажешь. Глинч умеет врыться в подножный мох, высовывается, нюхая воздух, из тесной своей норы.
Не исключено, брезгливо вздрогнул я, недоумок Яша каку свою закапывает и глубже, прячет от солнца, роет им норы-могилки и населил скульптурой здешний грунт, положив дерн сверху, так что один бог знает, кого мы сейчас топчем.
Схватив ветки, Палыч наступил мне на плечо. Я подсаживал его на березу, с которой открывался Яшкин двор.
— Ко-ко-ко! — сказал со ствола Палыч, но не как подражают рябе, а как читают незнакомую строку. — Божечка ты мой… — Пожалуй, впервые при мне он вслух помянул Бога. — Корыто, никого, — доносилось увиденное с березовой высоты.
А может, исконные жильцы этого леса? Каменские эндемы? — задался я. Просто у них иной темп жизни и плоть небелковая? — развивал я далее в детско-фантастических тонах, покуда мой спутник вверху недоуменно присвистывал себе под нос, повторяя: «Вот так стадо, целый двор», а ружье его висело дулом в землю на нижнем сучке.
Хорошо бы спрятать камеру на одной из населенных глинчами полян и записать нон-стопом хотя бы несколько суток, после отсмотреть экстерном, авось и шелохнутся, поползут голубчики, а там и в интернете за деньги Яшиных чуд показывать. Так ведь вещь дорогая, в лесу без присмотра не повесишь, упрут каменские, сорвут опыт, не расплатиться потом. Я силился подтянуть себя, визжа подошвами по скользкой бересте, но тут же сполз обратно. Еще чуть-чуть, и мы с Палычем издали будем выглядеть, как два первых глинча, встреченных мной сегодня.
— Полно их там? — спросил я, когда Палыч спрыгнул на землю.
— Тыщи, — доложил он подавленно, — бери, если хочешь, свою ночную вид елку и через неделю, пока они не рассажены, приезжай из пустого дома смотреть.
Насчет тысяч не знаю, но множество их впечатляло: в беспорядке, некоторые верхом друг на друге, как будто еще не доскакали по окончательным местам, нестройно замерли вокруг ванны во внутреннем дворе, где принято резать кур. Железная ванна под самой стеной хлева, с улицы никак не увидишь, и подумалось: вода в ней днем бывает молочно-розовая от глины.
Четыре дня в городе я снимал фотокомикс «Клоун, жандарм и каторжанин». Угловатые звенья тяжеленной цепи свились на пластиковом столике кафе, за которым право: блюститель и нарушитель, скованы запястьями, играют в миниатюрные шахматы. Клоун разливает в три рюмки, обнимает обоих, разнимает их схватку в следующей сцене, у заключенного — острое стекло, у охранника — шашка, цепь натянута. Клоун ловит ртом черные и белые фигуры игры, которыми и жонглирует. Закон и хаос аплодируют его величеству аппетиту. Цепь пляшет в воздухе. На улице — вечерней, рекламной, автомобильной — преступник влачит цепь по тротуару, через нее перешагивают торопящиеся люди, жандарм указывает перчаткой дорогу, а цирковой кривляка подметает их следы мясистым букетом хризантем. Площадь. Охраняющий и охраняемый, выказывая мускулы, болтают свою цепь на манер прыгалок, в которые скачет малеванная морда у чьего-то пьедестала. Как вариант, запечатлены и менее приличные отношения: панталоны клоуна спущены, а грим размазан. Паяцу достается от обоих антиподов и сзади и спереди, не ленись подмахивай, на некой стройке не то развалинах. Цепь сверкает в искусственном свете. Каждый снимок с оттенками, хоть и черно-белый, предполагалось оживлять небольшим, но сочным пятном цвета, отсутствующего вокруг. К примеру: пузырчатый стакан в руке клоуна с коктейлем болотной масти, алые клюквы на дне, или кокарда жандарма — позолоченный двуглавый и двукапюшонный змей. Небесно-голубая наколка на локте каторжанина — усеченная востроглазая пирамида, похожая в фундаменте своем на зубастый индейский череп. А то и одно из колец цепи перламутрово вспыхивало. Павлинье перо загоралось под глазом облизывающего пальцы шута и т. д. По условиям грядущего ребуса угадавший ключевые слова, обозначенные порциями цвета, без труда составит из них латинскую поговорку, точнее, русский перевод — опознавательный девиз компании, пока что неизвестной клиентам. Место под комикс уже заказано в самом читаемом нашем журнале.
Расправившись с этой троицей на день даже раньше, чем обещал Палычу, в четверг на закате, с ночной «гляделкой» в рюкзаке, я снова оказался в Каменке, просыхавшей после грозы и веявшей издали чем-то брусничным, клюквенным, березовым, досчатым, бревенчатым, сенным и малость навозным.
— Если луна веселая, как нынче, растет, видно ясно, как Яша глинчей плодит бело всяких специальностей, покажу откуда. Туч нету, прошли, так что пошли, — подмигивал Палыч, — скоро он покажется, я уж его выучил.
На мой вопрос, чем закончилась паучья гастроль в ухе, не переселилась ли дама с детьми по более интимному адресу, хозяин неопределенно отмахнулся, уши его были голые и ни о чем не напоминали, а Татьяна тихо хохотнула:
— Втемяшил себе, будто это теща внутри щекочет-нашептывает, покойница, что-то там похожее уловил, а не любили они друг друга, худо вспомнить, выселил моментально на все четыре, так та не соглашалась никуда идти от него.
Палыч собрат брови и всем лицом запретил жене продолжать, а сам вернулся к прежнему:
— Ведь он где глину берет? Яков. Где церковь была, а сейчас осып, помнишь, ты там еще окаменелости видел? Глина открыта хорошая, красная, другой такой в округе нету. Только там ведь могилки, не чуешь ничего? Вокруг церкви покойнички веками, барина доставали ковшом при мне уже, да попа, экскаваторщик стащил с истлевшего крест серебряный — и в карман. А кости бросили. Смекай, лобастый, выходит, эти глины, которые копает Яшка и к себе таскает, считай, покойницкие.
— При таком усердии лепило ваше весь лес скоро населит? — тщился пошутить я, отказываясь «смекать» его логику.
— Нет, — возражал Палыч, — дождь пошибче пройдет, вроде нонешнего, раскиселит их, а то бы конечно.
Пока Палыч с сапогами в руках договаривал о чем-то с женой, я открыл, взяв с подоконника наугад, темно-зеленую книгу и был озадачен. Судя по многому, несвежий роман из нерусской жизни. Все имена собственные, то есть, собственно, имена на любой странице зачеркнуты неизвестно чьим черным стержнем, старательно, возможно, по линейке, с неприятным усердием. Если бы вверху, над отмененными именами действующих, цензор проставил другие, более подходящие, и то бы легче выглядело.
Полистал, передернулся и вернул. Любопытствовать об этой книжной справе мне показалось вмешательством в частные дела. Хотя интересно: зачеркивались ли герои постепенно, по мере чтения, или выискивались все сразу, независимо от смысла? Да и побаивался я услышать в ответ такое что-нибудь, с чем по сравнению лесные глинчи и пауки в ушах забудутся как присказка к сказке. Судя по звукам, Палыч скрипел некой жестью снаружи, на улице, синевшей за окнами.
Чтоб не заметили, к пустому дому лучше идти не через деревню, а краем рощи. Все-таки собственность, хоть и ничья. Умывая обувь росой, Палыч выученным движением отнял доску с забитого крестом окна и сунул голову в необитаемую тьму. Перед тем как нырнуть за ним, я взглядом поискал березу, откуда он глядел глинчей прошлый раз, но не узнал ее ни в одном из ближайших силуэтов, обведенных холодным лунным лучом. Ночью я тут не ориентировался.
Только внутри Палыч просипел: «Доставай, свети», — пока шли, не разрешал «маячить»: «Ты уедешь, а мне жить». Я вынул из кармана пару трубчатых светилок с зеленым отливом, одну подал ему, вторую поднял над головой. Вокруг проступила комната. Шкаф с раззявленным верхним ящиком, полным тьмы, что-то гадкое многолапое на стене, оказавшееся связкой ключей, надетых на гвоздь. Обои не понять какого цвета, местами содраны до бревен, переложенных трухой.
— Палыч, — спросил я как можно тише, — тут крысы есть?
— Дурак ты, — отвечал Палыч, прикрывая на всякий случай свой свет ладонью. — Чего им тут жрать прикажешь, печку?
Снятую с окна доску он уже пришатал на место и пошел по лестнице на чердак, в открытый лаз потолка, зиявший над нами мрачным квадратом. На чердаке оказалось повиднее. У кирпичной трубы валялся разбитый улей. На балке скукожилась овчина. Шаги глушились подножными опилками. В незабитом торцевом окне — Палыч настоятельно совал туда пятерню — отсутствовало стекло. В этой раме я впервые и, надеюсь, впоследние, увидал толпу глинчей, заполонявших двор, обступивших ванну: недавний дождь налил ее до краев, но, удивительно, никак не навредил безмолвному собранию оцепенелых карликов.
— Не щелкай, спутаешь, — отсоветовал мне снимать Палыч. — Ждем пока.
Мы сели на сундук, заведомо придвинутый к окну, свет положили под нош. Несколько раз я зевнул. Шептаться не хотелось. Прошло немало минут. Тем более не хотелось лезть обратно в дом или даже оглядываться в лаз, откуда мы явились. Палыч супился, по-разному делал бровями: вдруг представление отменится как раз сегодня? У Якова выходной?
К его облегчению подалась дверь хлева, из нее несмело высунулся целиком голый мужичок в бороде и с волосами до плеч. Палыч жестом приказал затаиться.
Из памяти всплыл пушкинский утопленник, между двумя ненастными сутками постучавший к рыбаку, и дореволюционное фото в музее атеизма, причина долгого прилива брезгливости, — марш таких же вот, голых и заросших, ребятушек-сектантов у затуманенного озера; экскурсовод обошел эту мистерию комментарием, чем лишь увеличил тошнотный эффект в наших душах, домучивавших шестой класс.
Вихляющей походкой обезьяны Яша несколько раз подходил босыми пятками к ванне, молитвенно скрестив на бороде ладони, и снова отступал, повторяя круги по двору. Нещадно кроша и пороша в руины армию своих лепных карлышей. Не ходил, а танцевал немой балет — умученно и безропотно, как бы ища чего, но ритуально, то есть уже и не надеясь. Приостанавливался, решая, смотрел в воду. Наверное, оттуда он видел, как серебрится дрожь луны в ванной. И пятна на Луне как буквы в скобках. Шел дальше. Бормоча и прискуливая перешагнул в дождевую воду и медленно сгибался в коленях. Холодно — пожалел я бедолагу, пока он садился в звездную и взволнованную зеркальность. Поерзал, поворочал. Ритмично закивал головой. Я вслушался. Бессловесный, но боевой гимн. Яков срыгнул, словно продавилась внутри важная пробка. Запрокинулся навзничь, будто на веслах, явно разогреваясь. Молодецки дал шлепка по бортам мокрыми ладонями. Так, только пятками, погоняют лошадь. С бороды закапало. Переплескивалось наружу. Яша искал под собой в ванне глину и месил ее всем весом, намазываясь и раскатывая. Мокрое железо поблескивало и взвизгивало. Купальщик ворочался, гулил и клокотал по-лягушачьи, брал материал из воды и обшлепывал им грудь, волосы, плечи. Промазывал подмышечники. Мял в пальцах, давил ладонями, запечатывал себе рот и лицо, сдавленно рыча и отдуваясь, то противясь собственной игре, то сам себе поддаваясь.
«Гли-и-инчи, — разбирал я теперь его бубнилово, — глиииячи, глииинчи», — твердил Яков с набитым ртом, плаксиво и утробно примурлыкивая себе в запястье, потом в другое, словно жалуясь им на себя, стыдясь собственного голоса и запирая его в утробе. Закрывался бородой, пряча оглиненные глаза в локоть. Родилище глинчей кипело от лунных его судорог.
Я уже догадался, но ждал подтверждений. Темные, темнее, чем вода, но цветнее, чем глина, узоры по рукам и лужа во все лицо. Яков взгрыз вены, откупорил кровь на правой кисти и в левом локте. Уткнувшись в сгиб руки, он пил, недовольно хлюпая, и зажевывал, сдавленно чавкая тяжелым и холодным глиноземом.
И все-таки это были «глинчи» — все его звуки. «Глинчи-глинчи», — слезливо звал он, как «гули-гули» скликают заблудших птиц, «тега-тега». Пробирающая лунная баня. Наглотавшись внутривенного рассола, человек в ванне смешивал руками свой теплый сок с водой и глиной и пел уже, хоть и не совсем громко, зато полной глоткой: «Глинчи-глинчи-глинчики! Глинчи-глинчи-глинчики!» — как в церкви, десятки раз. В его крепнущем голосе проступило оперное, скороговорочное.
Готово тесто. Трудно назвать это лепкой. Из поющего вынимались, прыгали, изрыгались из бороды вместе со звуками, еле удерживаемые в пальцах, соскальзывали с лап, влажно выдавливались, едва оформившись в ладонях. Из мясорубки так идет фарш.
«Глинчики-глинчи-глинчики-глинчи», — хныкал, хихикая, автор, ничем, кроме роста, не отличимый сейчас от сих малых своих подобий, густо вымазанный везде. Давясь полунроглоченной глиняной бородищей и, дергая головой, блевотно кашляя.
Радостное и страшное, невидимое, но очевидное, неизвестно что приказывало ему плодить их, упитанных кровавых крох, мокрых, как эмбрионы, сдобренных Яшиными слезами, возможно, потом и, не исключено, мочой, не проверишь.
«Глииииинчнки», — тянул раненый скульптор, то ли от боли, то ли от счастья блестя зубами сквозь лепную бороду-лопату.
Новые, они глянцево перебликивались впритык к ванне и дальше по двору, верхом друг на друге и кубарем или накрепко, по-сиамски, тело к телу, высыхая и обвыкаясь со своей условной формой.
«Глинчики-глинчи, глинчики-глинчи», — не унимался Яша, икая и шипя. Дуя на воду, как однажды обжегшийся кипятком. Палыч что-то такое про него вроде рассказывал.
Обильно раскровавленпое тело неразличимо слепилось с глиной, портретные приметы исчезли под толстым слоем, и отныне в своей ванне Яков мог быть кем угодно, тем же Федотом, Палычем или мной, но более всего походил на глинча-великана, большую неустанную матку и царя крох.
Глинч глинчей тратит свое тающее кроваво-минеральное тело, изымает из него множество приблизительных, неподобных подобий. Дед всех глинчей родит их впотьмах вслепую, ибо глаза залеплены-недолеплены.
Сегодня сотворен не один десяток. Слышно, как ногти зря скребут по металлу. Теста не осталось. «Глинчи-глинчи-глинчики, — обессиливая роняет Яков измазанную голову, — глинчи-глинчи-глинчики», — упрямо хрипит он заговор вечной жизни. Нараспев, механически, не помня себя. Скрип, скряб, визг, плеск. Глины, стали, тела, воды.
Мне расхотелось знать, обжигает ли он их утром, обходя новых особей с огненным гулом паяльной лампы в рукавице, или отправляет на противне в печь? Расставляет по всему двору и дому или скрывает от дневного света и чужого глаза в подпол, как картошку? В корзинах, карманах, ведрах или рюкзаке, а может, за пазухой носит в лес и селит там, и не слюной ли, плюнув на ладонь, а то и соплей, сморкнув, прилаживает к пням и елкам? Или Яков сговорился с Палычем, и весь цирк корчится для меня специально, в счет какого-нибудь давнего долга?
— Пойдем, — сказал я Палычу, неизвестно отчего ликовавшему, — хорош смотреть.