1. Младшая сестра (Луна-парк моих волков), 1943

Отрывки из повести Марселя Марешаля «Николь»

Сороковые годы. Париж. Немецкая оккупация.

Десятилетняя девочка Николь много раз просила мать сходить с ней в луна-парк, но все впустую. Мама была очень занята.

Днем она работала в кассе платного туалета, выдавала пипифакс и кусочки мыла, а ночью стояла среди проституток на вокзале, чтобы у Николь были молоко и бриошь к завтраку.

Николь боялась ночного шума машин и песенки «Я тебя никогда не оставлю», которую назойливо крутили в бистро напротив. Она боялась грохота немецких сапог по мостовой и собаки.

Да, Николь очень боялась собаки, которая жила в подворотне и потом ее съели бездомные.

Голова собаки лежала за мусорными баками, и все ходили смотреть, даже молочник ходил смотреть, но только сосед по лестнице, русский эмигрант, закрыл глаза Николь перчаткой с лопнувшим пальцем и хрипло сказал: «Не смотри».

В субботу они пошли в луна-парк.

Русский был совсем старый, за сорок.

Он носил серое пальто, а на плечах — белый шелковый шарф с обтерханной бахромой и сигаретными ожогами.

Мама Николь все равно ничего не заметила. По субботам она лежала голая на диванчике на кухне, подтянув колени ко лбу, и пила воду из-под крана, и говорила, как радио, на одной хриплой ноте: «Сволочи… Сволочи. Сволочи».

До воскресенья от мамы ничего не добьешься.

Когда русский зашел за Николь, мама не встала с диванчика, она спала и скрипела зубами во сне. Мама устала. Ей делали спринцевание. Это больно.

Николь подала соседу руку.

Она украла у мамы сетчатые перчатки и подвела брови углем — она украла уголек в подвале, обманула консьержку. Николь очень ловкая. Она украла из комода белое тюлевое платье для конфирмации с букетиком стеклянных ландышей на груди, которое теперь жало в подмышках, и еще соломенную плоскую шляпку с голубой лентой.

Мать хранила парадную одежду для особых случаев.

Николь очень хорошо умела воровать: хлеб, сахар, водку у матери, стеклянные шарики у мальчишки из соседней квартиры и цикорий у зеленщика. Цикорий воровать лучше всего, потому что Николь очень любила, когда во рту горько, и русский соглашался с ней. Он тоже любил, когда во рту горько. Вот так. Николь поднялась на цыпочки и поцеловала его в губы — он не разжал зубов, закрыл глаза.

В арке подворотни было сыро, несло овощной гнилью, под башмачками Николь скользили капустные листья. Блекли по углам размокшие обрывки газет, теперь газеты в Париже печатают коленчатым железным готическим шрифтом, впрочем, их все равно никто не читает.

У немецких солдат короткие штаны, я видела. Это неприлично. Николь схватила русского за пристегнутый сзади хлястик пальто и спросила:

— Мы поедем на трамвае?

— Нет. Мы пойдем пешком.

— Как тебя зовут?

— Придумай.

— Мишель? Филипп? Фелисьен? Виктор? Колен?

— Колен и Николь, — сказал русский и улыбнулся, спрятал рот под шарфом и засмеялся, повторил: — Колени Николь.

Меня зовут Колен. Ты придумала. Теперь так будет всегда.

— …Сахарную вату продают цыгане. Они плюют в нее, прежде чем продать, гадючим плевком, кто съест сахарную вату, тот сам станет цыганом и умрет от большой тоски. Его зарежут в парке. Ранним летом. В шесть утра. И положат на грудь мертвую рыбу и алую розу. Чтобы все знали, что произошло с ним. Не покупай мне сахарной ваты, Колен.

— Хорошо, Николь. Не куплю.

Колен и Николь шли вдоль забора к воротам луна-парка, и Николь слышала, как невдалеке кричали зазывалы и лаяли ученые пуделя в такт тянущему, по-еврейски мускатному тягостному перекату мехов итальянской карликовой гармоники.

— Это играют русские или цыгане? — спросила Николь.

— Русские и цыгане всегда играют вместе, — ответил Колен.

Поправил галстучный узел. Ниже узла — застежка в форме серебряной рыбки с чистой воды глазком.

Он не застегивал пальто, шел держа Николь за руку.

— У тебя уже есть рыба на груди. Тебя зарезали, так?

— Теперь я куплю алую розу.

— Для меня?

— Для тебя, Николь.

Николь наморщила лоб, потерла пальцами под жесткой тульей шляпки. Она ставила туфельки немного косолапо, как кукла на нитях.

По эспланаде перед воротами луна-парка прогуливалась испитая женщина с корзиной сентябрьских роз за спиной и выкликала свой товар: «Розы из Граса, розы из Граса!»

Русский купил розу и отдал Николь.

С косо рассеченного стебля капала вода, Николь тут же прикусила срез и улыбнулась — во рту стало горько до онемения: цветочница добавляла в воду хинный порошок.

Близ узорной створки ворот стоял пьяница и отрывал от рулона билеты с плохо пропечатанной виньеткой.

Колен купил два. Взрослый и детский. Ветер медленно и тяжело перемешал запахи конского навоза, газолина и перекаленного масла с ярмарочных жаровен.

Они увидели русские качели с лебедиными головками, они увидели круглый бильярд, и потешные стрельбы, и лоток с красными, как мясо, гвоздиками и маками из гофрированной китайской бумаги. Они увидели индийские зеркальца, нашитые на оранжевое сари танцовщицы, и живого двугорбого верблюда, и шимпанзе, которая кормила грудью ребенка.

Хозяин напялил на обезьяну голубое платье-декольте и прицепил на плечо кормящей желтую шестиконечную звезду. Чужие люди, солдаты в расстегнутых кительках, обнимая девушек, стриженных а-ля гарсон, смеялись над кормящей обезьяньей матерью и ей бросали в бамбуковую клетку хрустящую картошку. Русский жестко провел Николь мимо, опустив голову и запахнув пальто так, будто его хотели насильно раздеть.

Обезьяна кормила грудью рахитичного детеныша. Жидкий помет пропитал подол. Желтая звезда, как брошка, поблескивала на плече шелковым накатом.

— Я хочу дать ей розу, — топнула ногой Николь.

— Не надо, — глухо отозвался Колен.

— Но я хочу. — Николь остановилась, потянула руку и увидела высоко острое лицо русского, выстриженный по-английски висок с тонкой сединкой, извилистую яму рта и такие глаза, будто он долго плакал один. На провалившейся скуле русского катышками свалялась пудра.

Колен присел на корточки — глаза стали вровень с глазами Николь.

— Никому не отдавай свою розу, Николь.

В начале аллеи солдаты свистели им вслед. Один обернулся, нагнулся и выставил зад, крепко пёрнув сальными губами.

— Он сумасшедший. Почему обезьяне дали звезду, а ему не дали?

Русский ничего не ответил, стал беспомощно искать в кармане портсигар.

Над низким бордюром под органчик взлетали лебединые колыбели русских качелей, и чья-то узкая рука-гимнастка обвилась вокруг золоченого шеста.

Николь стало внутри так, будто ее гладили по горлу меховым собольим лоскутком.

Николь протянула подбородок и руки, но русский не коснулся ее. Только поправил шляпку и поддернул перчатки до локтя.

— Пойдем. Звезд на всех не хватает. Он пришел слишком поздно. Планетарий был закрыт.

— Колен. Я хочу качаться с тобой.

— Я тоже хочу, Николь.

Золотые шары. Это золото, литое золото, которое можно потрогать, округлив ладони. В луна-парке так много золотых шаров, и красных помпонов, и драконьей чешуи, и зеркал, и восхитительных ненужных вещей. Лопнувший ремень красной туфельки Николь за пять минут починил холодный сапожник, чемоданчик с его инструментами был прислонен к ящику из-под апельсинов.

Колен курил против ветра, держа папироску манерно, зажав ее — огоньком к себе — между большим и указательным пальцем.

Николь бросала пушистые шарики в манекены крытого тира. Черноусые господа и Белые Королевы падали навзничь от ее меткого расстрела прямо в лоб, в рот, в грудь.

Хозяин тира дал ей полосатый леденец-тросточку и жестяную коробочку с черной жевательной лакрицей.

— Я — мадам Буссенар. Я стреляю без промаха.

— Мадемуазель Буссенар, — поправил русский и подхватил Николь под попку на сгиб локтя.

— Стреляй, Николь! Не бери пленных.

Николь била без промаха с его невеликой высоты — как праздничная пушечка в конфирмационных кружевах.

Падали легкие пустотелые манекены.

— Однажды мне снилось, что меня зовут Доркион, — заметил русский и щелчком выбросил окурок. Николь проследила дуговой полет огонька.

— Как?

— Доркион. По-гречески — маленькая лань. Олененок. Дразнящий взглядом. Сантименты, звездная сыпь, ореховые глаза, ресницы персиянки. Пурпурная роза Каира. Я быстро проснулся, мне стало стыдно спать дальше. Меня звали назад. Связали запястья шелком и золотым волоском. Тянули, как ребенка, за помочи назад, в подушки, на шее у меня была жемчужная нитка. Одна моя подруга говорила: я люблю импотентов, с ними можно хорошо выспаться.

Николь ничего не поняла и со всей тяжестью и гибкостью усталого ребенка соскользнула с его рук наземь, рядом с полной захарканной урной.

— Сволочи. Сволочи. Сволочи, — важно повторила она вслед за мамой. Не слушая, приникла лбом к сетчатой ограде вокруг квадратного пруда, где плавали утки и гуси, посреди чернел полусгнивший плавучий домик-конура. Утки хватали размокшую булку.

Русский выкинул смешную штуку — встал на бетонный поребрик, раскинул руки, как акробат, прошелся шаг в шаг, будто по канату.

Николь захлопала в ладоши. Он был маленький и щуплый, когда он делал шаг — драповое серое пальто оставалось неподвижным, как гранитная плита с прямыми плечами, подбитыми наждаком и джутом. Наждак и джут — то, что носят бездомные, спящие под мостами.

Русский не спал трое суток. Стоя грезил, глядя сквозь распадающийся мир в овале высохшего глазного яблока на десятилетнюю спутницу. Хлынул отливом луна-парк, открылись иные дали.

Неустроенность перекладных поездов. Государственные границы, шлагбаумы, таможенный досмотр, обложной дождь, полосатые будки, жесткие места в общих вагонах, чужие билеты. Хинные таблетки под языком.

Стареющая луна в окне вагона для курящих.

— Это ваша девочка?

— Не совсем…

— Девочка, хочешь шоколадку?

Девочка отстраняется от чужого пальто, от запаха гаванского табака и только крепче сжимает его руку.

— Не хочу.

Русский отгоняет чужого попутчика. Он долго смотрит, как мужчина и девочка идут мимо сытых купе в первый вагон.

День за днем, не прикасаясь, мужчина и десятилетняя Алиса бредут по стране, где нет ни чудес, ни ловкости рук, ни мошенничества, сквозь все кордоны и законы. Они не знают, как точно произносится имя главы государства. Приучаются мыть руки в луже и стирать блузки и сорочки в станционных бочках. Неизвестно, где и как исчезли мать и отец девочки, но мужчина скорее умрет, чем отпустит ее маленькую сухую и крепкую руку.

У девочки такая горячая и тяжелая голова, когда она спит у него на коленях, уткнувшись лбом в плечо. Голова моей девочки полна снов и предчувствий, как таджикский гранат — зернышками и соком.

Рано утром они пойдут мимо хуторов и болот, мимо черешневых садов, обобранных птицами.

Только на самом последнем переезде, где пересекаются проселки и железнодорожное полотно, мужчина поймет, что не может больше идти. Они будут долго сидеть на насыпи. Мужчина научит девочку, как Чарли Чаплин с танцем булочек, плясать тустеп — только ему придется переставлять по насыпи свои собственные ноги.

Девочка будет спокойна. Как всегда.

Ее научили брать с ножа самое главное.

Девочка покивает головой и серьезно скажет:

— Я вас очень люблю. Но я хочу домой.

И они прыгнут в первый же поезд, который прогромыхает мимо.

Это поезд такого дальнего следования, что вам и не снилось.

Их вдернет в вагон проводник в полувоенной форме.

Ему не впервой — что пассажиры прыгают на подножки ради места в теплушке.

— Это ваша девочка?

Мужчина закурит и солжет.

— Моя.

Девочку укачает в пути, она так и заснет за откидным столиком. Поезд дернет на стыке рельс. Замрет. Тяжкими поворотными ключами запрут сортиры. Остынут огни за окнами. Остановка.

Сколько стоим? Интересно, успеет ли мужчина размять ноги на перроне и купить у торговки пирожок с луком и рожок мороженого?

И вот он выходит на мокрый ноябрьский перрон.

Пахнет дегтем и черной окалиной. Йодом. Горелым молоком из пристанционного кафе.

Над головой — гофрированная жестяная крыша, это конец, самая конечная на свете станция, мутные желчнокаменные фонари, круглые часы, обозначения номеров путей.

Ходит некто в черной прорезиненной размахайке и простукивает колеса молоточком.

Женщина и мужчина, такие взрослые и высокие, целуются у кромки перрона.

Мужчина даже не заметит лиц тех троих, что подойдут и, козырнув, скажут:

— Позвольте ваши документы.

Пятьдесят секунд мужчина будет для вида рыться по внутренним карманам, а потом протянет патрулю пустые руки. И успеет угадать спокойное лицо девочки сквозь заплаканное внутренним выпотом конденсата вагонное стекло.

Она ничего не скажет.

И даже не вскинет пальцы к вискам.

«Такая маленькая девочка должна знать, в какую сторону она едет, даже если не знает, как ее зовут…»

И пока мужчину будут вежливо — без рукоприкладства — вести вдоль состава — глядите перед собой, руки за голову, — в каждом окне каждого вагона он будет видеть свою девочку.

Только на выходе с вокзала он поймет, что женщина, стоящая под часами, — ее мать.

В этот миг мужчина выдохнет, и ему станет почти все равно. Он успеет назвать ей номер вагона.

Женщина в сером, потерянная мама, обязательно успеет на поезд за полминуты до отхода. Мавр сделал свое дело, мавр может…

Девочка просто сядет рядом с матерью в тот миг, когда самая конечная станция поплывет мимо и закачаются и сольются в лисью полосу желтые фонари.

Жаль, я не успел сказать этой женщине, что моя девочка в дороге полюбила пирожки с луком и танец булочек на вилках, даже когда никаких булочек нет.

Баюшки-баю, качается ель, На самой верхушке висит колыбель. Как дунули ветры, шнуры порвались, Летит колыбелька с ребеночком вниз…

…Ветер луна-парка ударил в лицо. Отрезвил. Николь поморщилась, протерла кулаком щеку, слизнула соленое.

— Колен! Смотри, мои глаза писают!

— Только не сегодня, Николь.

Русский договорился с карусельщиком, тот кивнул, спрятал купюру в карман обвисших штанов, открыл перед Николь легкомысленные воротца, девочка выбрала черную кобылу со стеклянными глазами в красной попоне. Оседлала и помахала рукой.

— Я уезжаю навсегда, Колен.

— Мое сердце с тобой, Николь.

— Я уезжаю. В Россию, в Марокко, в Медон, к тете Мишель, в Гавр, в Нью-Йорк, в Лиссабон, я уезжаю!

Русский отвернулся и взмахнул рукой вслед.

Карусель вздрогнула Вздохнули регистры каллиопа, заговорил черный бесшабашный органчик, кисейные юбки Николь задрались. Она сидела по-мужски на черной неживой лошади, оскаленная, как кошка на обочине шоссе.

— Но! Но! В Лиссабон, на Борнео, в Париж, на острова… на острова…

— На стеклянные острова, — внятно сказал русский: он шел вслед за кружением карусели, вел рукой по ограде…

Ломал в пальцах белую папиросу и крошил третьесортный табак на туфли-лодочки с исцарапанными, как у Николь, лаковыми носами.

— Куда? Куда! — кричала Николь, черная лошадь уносила ее, и на деревянный круг карусели упала веточка фальшивого ландыша, в ледяное крошево, в пустоту.

В такую пустоту, какая мыслима на стеклянных островах.

— Что такое стеклянные острова? — спросила Николь, на ходу жуя сосиску в горчичном соусе. Куски разрезанной вдоль булки падали ей под ноги на радость воробьям.

— Не знаю. Я знаю, что такое мел и солнце, — ответил Колен.

— Что такое мел и солнце? — не отступала Николь.

— Компьен. Мел и солнце. Город Компьен, — отозвался русский и поймал Николь сзади, так, как не ловил никто. — Чур-чура, я нашел.

— Компьен… Там живет мамин кузен, у него виноградник.

— А у нас луна-парк…

— Компьен? — обернулся, подхватив слово, немецкий солдат, засмеялась не к месту девчонка, крашеная вороной лошадкой. Челка вздрогнула. На голом предплечье — повязка алая с черным геометрическим паучком свастики.

Русский шарахнулся, и губы его побелели.

Он потянул Николь к павильонам комнаты смеха, к замку привидений, к «Яблоку Евы», к битве карликов в малиновом желе, к тирам и скейтинг-рингу, где, грохоча колесиками роликов, целовались на лету пары.

Николь не знала, что Компьен, мел и солнце, узкие бараки, шиферные крыши, собаки, голодная агония, бижутерийные косточки колючей проволоки — это пересыльный лагерь для участников Сопротивления, евреев и гомосексуалистов, куда ежедневно отправлялись с автовокзала в предместьях Парижа крытые овощным холстом, блюющие ненавистью и грязью человеческих естественных отправлений грузовики.

Население стеклянных островов, пассажиры, воткнутые друг в друга, как сардины в консервной коробке, бились запястьями в борта грузовиков и орали сквозь блевоту на последней своей карусели:

— Мы уезжаем!

— …Мы пойдем смотреть чудовищ в большом аквариуме.

Николь поманила пальцем. Русский снова нагнулся. Она обняла его за шею. Поцеловала в бровь — от его шарфа пахло кельнской водой, ночным мужским потом и никотиновой окалиной на фильтре контрабандных сигарет.

— Я никуда не поеду. Я останусь с тобой.

— Навсегда, — подтвердил русский.

Бережный запах жареных каштанов, крик и хохот из комнаты смеха, где кривые зеркала утолщали и удлиняли тела живых гуляк, приписывали воякам женскую грудь, перемалывали человеческие тела в вязкую массу, но дарили Николь — безумные колени мальчика-вольноотпущенника.

Кривые зеркала равняли Колена и Николь в росте и возрасте.

Мы те, кого колеблет мир, мы те, которые поколебали платформы мира, так, походя, ударом каблучка. И над нашими головами в египетском сигаретном дымке проплывают грузовики и стеклянные острова, и знаешь, знаешь…

— Знаешь, Николь. Когда в феврале перед Масленицей зажигают фонари — они кажутся огромными шарами, напудренными прическами маркизы. Огромные хлопья света льются на Москву снегопадами вполголоса. Заиндевелые морды лошадей застят желтое океаническое свечение Рождества. Фонари сквозь метель, как ножницы у самого глаза — щелк! Еще одно движение — и мы лишимся зрения. А ты сидишь на задней скамье пролетки, и голова запрокинута, и снежинки на ресницах и губах не тают под утро. И ворочается в гранитах старая черепаха, держащая землю, беспощадная река. Мимо мелькают английские верфи, коллекторы, отгороженные черными решетками, голые сады, спящие на ветвях галки, кресты, арки подворотен.

На спуске к реке, где веерами расставлены гранитные скамьи, где улыбчивые сфинксы торчат напротив на открыточной набережной Искусств, стоит пара. Женщина опускается на две ступени вниз, чтобы поцеловать мужчину в губы. Он отстраняется от ее разомкнутых губ, как иностранец. На губах у него простуда. А в левой руке — разбитое горлышко пивной бутылки — розочка для фламандского приема кабацкой драки, ну как с таким грузом обнимать женщину? И тогда он роняет бутылочное стекло на набережные граниты и целует ее так глубоко, как течет река, как вбиты венецианские сваи в болота.

Им не хватило места в гостинице.

…Над тяжелыми, сто лет как отцветшими сиренями луна-парка взлетал расписной монгольфьер — прогулочный воздушный шар с корзиной, в которую щепетильные матери насажали пищащих детей. Вслед шару всплеснули белые платочки.

По кругу играла музыка. Смеркалось, как бывает в Париже, когда уже с десяти вечера комендант приказал по всем жилым кварталам соблюдать правила затемнения.

— Ты слушаешь меня, Николь?

— Я хочу все видеть, Колен. Я скоро буду совсем старая. Я буду сидеть на балконе и сыпать пшено голубям сердечком или монограммой. Я буду пить кофе с молоком. Я не понимаю, о чем ты говоришь, Колен…

…Николь зната, как живет русский. Он часто не запирал дверь, в щелку тянуло мужским нежильем. Иногда Николь, когда никого не было, прокрадывалась в его квартиру, исследовала, как первопроходец, поджаберные недра его голодной и пустой комнаты. Двухпрограммное радио бормотало на подоконнике. Хлебница с плесневыми корками. Вечно незаправленная постель. Твердая карточка женщины в соломенной шляпе, зачерствелой женщины, выставившей на продажу свои черные русские скулы, даже при одном взгляде на нее — ломило горечью нёбо, словно наелась цикория.

Синий граненый флакон фирмы «IRFE» с выдохшимися духами для шатенок, поздравительные открытки, счета, книги на кириллице, этот хромоногий алфавит Николь называла греческими жучками.

Однажды, странствуя по квартире русского, Николь устала и заснула в продавленном кресле, подтянув колени ко лбу, так, как это делала мама.

В ладони Николь дремал синий флакон. Он понравился ей. Сквозь сон ее подняли на руки, тиснули краденый парфюмерный саркофаг в карман платья. И она услышала так высоко, с еле уловимым акцентом, слова:

— Тяжелый и долгий август.

По радио передавали погоду и легкую музыку. Потом речь фюрера. Долгие подземные аплодисменты. Голос диктора с несвежим, по-мясницки жирным и сильным эльзасским акцентом:

— Фокстрот-монстр «Я тебя никогда не оставлю».

Заковыляла отдаленная, как из погреба, музычка.

Русский передал спящую Николь с рук на руки матери.

Мама посмотрела на него, отнесла Николь в квартиру и положила в прихожей на калошницу, как кошку.

— Я не могу за ней следить. Я обязана вам, месье?

— Нет. — Русский отвернулся.

Мама погладила его по колену и вверх по тощему, нежному не по-мужски бедру.

— У меня есть банка конфитюра. Я хотела обменять ее. Соседка дает яичный порошок и корсетные кости. Хотите, я отдам банку вам.

— Нет, — повторил русский.

Мама хлопнула входной дверью, положила ему на плечи руки.

— Вас не раздражает, что моя девочка приходит к вам спать?

— Нет.

Мама взяла его под затылок, так, что он вскрикнул, и укусила его в губы. Опустилась на колени, потерлась скулой о брючные пуговицы.

— Нет. — Русский прижал ее голову и тут же отстранил.

— Мальчишка, — сказала мама и вернулась домой.

Николь в полусне потянулась к ней.

Мать шлепнула ее по рукам больно и хлестко.

— Поцелуй его завтра, маленькая дрянь. Он не опасен. Поцелуй, слышишь?

На нижней площадке ожила и грохнула респектабельная кабина лифта.

…Николь и Колен смотрели музыкальное представление «Братья Фиорелли: поющий и говорящий синематограф».

На летней сцене танцевали клоуны в мешковатых комбинезонах синего бархата с солнцем на ягодицах и вышитыми орхидеями на груди, а с ними длинноволосые мальчики, танцовщицы в непорочной застиранной кисее с бисерными узорами по подолу. Одна плясунья поцеловала клоуна и закрутила его в сложной фигуре кадрили.

Жидкие дряблые локти акробата-выпивохи вяло шевелились. Темные сочные драпировки с непристойными картинами хлопали на ветру.

— Она красивая, — сказала Николь. — Я тоже умею танцевать кадриль.

— Это не «она», — возразил Колен и усмехнулся, тонко, левой стороной губы.

Зрителям предложили за пять су складные стульчики, Колен не задумываясь высыпал мелочь служителю, сел сам и усадил на колени горячую, бледную до розоватости Николь. Николь поерзала на нем и, вспомнив материнские слова, поцеловала русского в жесткое заглотное яблоко кадыка на шее.

Русский смотрел на сцену стеклянными пуговичными глазами, монотонно проводил по спине Николь узкой ладонью, от шейного хрусткого позвонка — до банта на платье, над копчиком.

— Это не «она». В афише сказано — братья. Здесь нет ни одной сестры, присмотрись, какие у нее лодыжки, какие запястья. Это мужчина.

— Он переоделся в танцовщицу и теперь прячется?

— Самый лучший способ спрятаться — это навсегда переодеться.

Николь положила ему голову на плечо и уснула мгновенно. Легкое бисерное серебро слюны тянулось из горячего рта девочки. Русский достал чистый неглаженный платок из брючного кармана, отер уголок рта Николь.

Не удержался, оглянувшись, прижал платок ко рту, как чахоточный. На западе, за гребнями и фонарями корзинок колеса обозрения тлели полосы заката, багрового, средневекового театрального заката, неуместного, как вставная челюсть при поцелуе или холодный душ с молотым белым перцем, — прямо в глаза, упругой полицейской струей. Николь даже во сне знала, что, когда в полицейских участках «пропускают через табак» арестованных, обязательно, после избиения ногами, в глаза бьют водой с перцем из садового шланга. Мама говорила, что это очень больно, почти как спринцевание.

Здесь продавали воздушные шарики, здесь бросали кости и играли в наперстки, здесь в белых беседках щека к щеке танцевали стриженые пары, и женщина оправляла, насвистывая, завернувшийся край платья.

Стрелка поползла по чулку вниз, на оттопыренной губке повисла шелуха тыквенного семечка.

Клоун выпустил мыльный пузырь, бросил соломинку и заплакал, тряся плечами, как цыганка.

Николь, проснувшись, испугалась.

— Пойдем домой.

Темные, вязкие, как в меду, табачные колечки вспыхивали на последнем солнце над парусиной навеса открытого бара.

На газоне белели пустые пивные бутылки. Русский окунул голову в плечи, втянул щеки. Ему было холодно, но остановившимися зимними глазами он следил за поступью алых башмачков Николь.

Черные плети декоративного терновника застили аллею. На крайних ветвях висела фальшивая жемчужная нитка с оборванным замочком. Колен обнял Николь за плечи, завозился с пальто, рассердился, сбросил его прочь на гравийную дорожку, укутал девочку пиджаком. Они уходили. Николь обернулась:

— Пальто? Ты дурак…

— Мне больше не нужно пальто, — странно, через горло, сказал русский; черные перекрестья подтяжек портили несвежую рубашку с пришивным воротником и манжетами. Он оглянулся на брошенное пальто. Верхняя одежда как труп из-подо льда чернела на обочине, рядом со скамьей, на которой речной матрос обнимал узенькую, как лезвие бритвы, женщину с чахоточными пятнами на груди в квадратном вырезе.

— Я люблю тебя, Колен, — как учила мама, сказала Николь. — Дай сюда.

— Что дать?

— Дай сюда себя.

Ей было приятно целовать его над верхней губой, там, где топорщились жалкие, подкрашенные женской тушью, разведенной плевком, усы, как у молочника.

Николь — отличница, солистка, первая ученица — трогала его брови, потому что родилась женщиной, потому что знача, что просто так мужчина не сбросит пальто и не останется в одном шарфе и рубашке и в этих ужасных штанах с самодельной штопкой на коленях.

Она целовала, как голуби клюют, как бьют часы, как падают капли в ржавый жестяной раструб водостока.

Николь оглядывалась на ночные кафе, откуда пахло жареным на шпажках мясом и взорванной кукурузой. Ей было все равно. Над головой хлопали крыльями черные горлицы Парижа, голубая вода лилась из раковины в руках фонтанной женщины, из пекарни несли в охапках поджаристые рифленые багеты.

Парижане не могли их есть. Только для оккупационных войск.

Парижане кратко оглядывались на рассыльного пекаря: вот он несет хлеб в немецкие казармы на набережной Цветов, где давно уже не стояли букинисты. Обрывки старинных книг плыли вниз по течению Сены, и собаки мочились на разоренные солдатами книжные лотки.

Николь целовала русского в подбородок. Прихватила его челюсть снизу, чтобы не дрожала. Уперла руку в свой кисейный бок. Тяжелый чужой пиджак давил на плечи. От него пахло духами, как от маминого белья.

— Волки смотрят на Париж, — глядя в темноту аллеи, будто ожидая друга или письма, сказал русский. Перемялся на корточках — затекли икры. Сонный большой луна-парк, весь в карамельных огнях, в распутном стамбульском золоте, рассыпался по огороженным холмам. Прошлогодние шаги, голодная пища Парижа, запеклись поцелуйной коростой на гравийной дорожке.

Огрызок мусульманской луны вставал над серебристыми липами близ лодочных станций.

Николь ослышалась и повторила вслед за русским, как диктант:

— Вол-ки смо-трят на Па-риж.

— Париж построили волки. Люди сказали им — постройте нам город. Волки сказали «да». Волки носили бревна и кирпичи. Волки стирали до крови лапы. Волки построили для нас Париж. И люди сказали «спасибо». И стали жить. Волки пришли к людям, встали на задние ноги и заглянули в окна. И сказали: «Дайте нам хлеба и молока».

А люди сказали: «Никогда» — и выстрелили волкам в лицо.

— А волки, что сделали волки? — спросила Николь, не слушая, она жадно, почти наяву, ощущала опасность, идущую от этой нищей полутемной аллеи, от близкого запаха гусиной стриженой травы на газоне, от гортанной польки «Розамунда» из пивной забегаловки, где боши обжимали потных, одинаковых, как яйца, стриженых женщин.

Луна-парк, лупанар, гулял в ночь с субботы на воскресенье. На ниточках, прикрепленных к вагам, дергались марионетки. Мягкие пульки тира были метки, как поцелуи Николь в темноте, на границе парка.

Она прислушалась к тому, что шепчет русский.

— Волки смотрят на Париж, но нас с тобой там уже нет.

Николь зажала рот Колену, ударила его в гулкую грудинную кость костяшками согнутых пальцев.

Потому что те, что спешили за ними, круша подошвами гравий, будут бить куда больнее. Николь сдернула с плеча пиджак — тиснула в руки русскому. Сказала, высоко и хрипло, как взрослая:

— Бегите, сукин сын.

Она топнула ногой, как карусельная лошадка. Да, мы те карусельные лошадки, те золоченые, с белыми стоматологическими зубами лошадки, те, в яблоках, прободенные витыми шестами лошадки под американскими седлами. Мы сумасшедшие лошадки, вечно на кругу, которым наплевать на всадников в коричневых рубашках, в коротких баварских штанах, на нежных оккупантов, оседлавших парижские карусели, на холщовые сумки с багетами, порнографическими карточками и бутылками вина — которые только и ждут отправки в Германию на посылочном пункте главного почтамта.

Николь рвала край подола быстрыми, как у сестры милосердия, пальцами. Мать внутри внятно говорила ей: «Ну же, ну, ты родилась женщиной, смотри, у тебя там внизу разрезанный пирожок, не стесняйся, выше нос, Николь, так со многими случается. Слышишь, как месят гравий шнурованные ботинки. Это не за тобой идут. Отдай ему белый лоскут от платья. Пусть подвесит на него руку, перекосит повязкой лицо, пусть набросит удавку твоей кисеи на шею первому, кто выйдет из темноты и ослепит его полицейским фонарем в лицо».

Она знала, что русский отсутствовал по две недели, бросал дверь незапертой, ни о чем не предупреждал консьержку, приходил заполночь с женщинами, с которыми никто не будет спать, с мужчинами, с которыми скучно пить, передавал свертки и банковские стопки денег.

Иногда они уходили вместе на всю ночь.

Он возвращался под утро и стучался к маме в стену. Та выходила в чем была, запахнув голые плечи в драный халат, принимала от него очередной сверток — махровое полотенце, все липкое от пятен ружейной смазки. И говорила:

— Ты сумасшедший. Боши свернут тебе шею, тебе мало большевиков? Твои подпольщики даже не поморщатся, если тебя расстреляют или отправят в Компьен.

— А что такое Компьен? — Русский чистил пилкой ногти, шикарно изогнувшись в дверях.

— Компьен — это концентрационный лагерь, — резко, как плюют в лицо, ответила мама и хлопнула дверью. И даже задвинула щеколду.

Потом мама прятала свертки под ванной и кричала на Николь, если та спрашивала о них. Кричала сорванным, синеватым, как пламя спиртовки, голосом:

— Молчи, маленькая сучка.

— Месье, ваши документы. — Патрульных на аллее парка было шестеро, и Николь не запомнила никого из них.

Отпрянула, смотрела, как с плеча русского пополз пиджак, как черными анемонами распахнулись вширь одуревшие глаза, как дрогнули изъязвленные вечной простудой ноздри.

Да никогда он не был простужен, какого черта у него вечно кровь на перемычке ноздрей, какого черта он нюхает с обструганной спички на зеркальце свой порошок, почему он полез в карман и, щурясь от света охотничьего фонаря, протянул распахнутую обложку паспорта апатрида в шилом переплете тисненой кожи, словно защищаясь.

— Месье, — повторил голос. — Ваши документы. Это вы покажете шлюхам. Чья это фотография?

— Моя. Я похудел и постригся, — ответил русский. Его подняли под мышки. Один патрульный светил в лицо. Второй добродушно размахнулся и с ноги дал русскому в пах, а когда тот согнулся и сплюнул тяжелое и красное на подбородок, повторил удар — под челюсть.

Когда он перестал кричать, его вырвало им под ноги. Человек с фонарем спросил:

— Девочка с вами?

— Я один… — сказал русский, перехлебнув слюну. В паху растеклось темное пятно мочи.

Фонарь пошарил по кустам, по белесому гравию. Никакой девочки в аллее не было.

Русского повели прочь, поддерживая под локти. Молодой с фонарем сунул ему в зубы папиросу и позволил прикурить от своего окурка, почти поцелуем, как поступают на рассвете марсельские педерасты — огонек в огонек.

Когда русского грузили в машину, он вцепился в бортик разбитой кистью руки, оглянулся. Один из шестерых, с нашивкой младшего чина СС, ударил его рукоятью пистолета по лучевой кости.

Задернул полог. Медленно и сыто взрыкнул мотор.

Николь в оборванной юбке, белая и пустая внутри, как воздушная кукуруза, которую продают на мосту чистильщики сапог, брела по луна-парку, искала выход.

Скоро пойдут первые трамваи. Скоро откроются магазины и парикмахерские и отправится по своему испытанному маршруту на стеклянные острова кораблик-мушка.

На задворках павильонов работники луна-парка готовили еду, несло свиными шкварками и тушеной капустой. Два акробата на перекрестке парковых дорожек разминались, подстелив прямо на парную, ранней осенью беременную землю полосатый коврик.

Они улыбнулись Николь. Николь ответила кивком и прошла мимо.

В жасминовой аллее, над которой нависли плети жестких листьев, молочными пламенем белели колени Николь.

Последние ласточки прошивали контурные карты неба — стеклянные острова Парижа, где никому не хватает угля, любви и хлеба.

Николь долго ехала домой на трамвае, вышла на кругу возле кирпичной школы, заглянула в пару знакомых магазинов, отсчитала мелочь, купила бутылку порошкового молока.

Мать стояла на лестничной площадке, курила пятую (она всегда бросала курить на выходных, слышишь, только пять и ни затяжкой больше). Двери квартиры напротив были опечатаны. На широких белых лентах маячил железный немецкий орел.

Мать замахнулась, но не ударила Николь.

— Иди спать, — сказала мама. — Он больше не вернется. Они уже приходили и спрашивали.

Николь кивнула.

Волки, медленные волки, так и не перелинявшие с лета, шли по улицам, слизывали соленые шаги поздних прохожих, трассирующие следы шин, окурки, слюну, кровь и серебристую патину липовых и каштановых листьев.

В баре напротив опять завели ненавистный квакающий фокстрот «Я тебя никогда не оставлю».

Игла поскользнулась, поперхнулся раструб допотопного граммофона. Волки отдали честь пустоглазым витринам.

Невероятно ясно, страшно блеснули кавказскими ножами трамвайные пути.

Николь села у двери русского на корточки и сказала:

— Сволочи.

— Спи, — отозвалась мать и ушла.

Николь спала очень долго.

В акварельном сиянии полудня плескался плоский стеклянный остров — Париж.

Темная, терновая вода ходила как зверь в оккупированных продухах набережных спусков.

Вечером убрали волков. Вымыли добела вывеску луна-парка.

И снова зажужжали золотистые ульи карусели.

Далеко взвизгнул на повороте шинами грузовик.

Николь проснулась и облизнула теплые, чуть опухшие пальцы.

— Завтра мы снова пойдем в луна-парк, — обещала девочка в скважину опечатанной двери. И глупо стукнулась кулаком в драповую обивку.

— Я люблю тебя, Колен, — сказала Николь.

P.S. Французского писателя Марселя Марешаля не существует. Я благодарен ему за это.

2. Старшая сестра (Будда Гаутама), 1918

Три часа ночи, ей-богу. Три часа ночи. Говорят, от Харькова пять часов пути проехали без сучка и задоринки. Станция Перекаты, красиво, ничего не скажешь, перрон заплеван, фонарь обходчика прыгает. Истинно чудо, что остановили не в поле, как всех, а как людей будут у вокзальных бараков обыскивать: у них свои фонари и наработанная методика.

Да, точно.

Хорошие фонари, военные, трофейные.

Вытряхнули всех, эффект внезапности, а на самом деле чистая благодать после духоты и пердежа пассажиров живого воздуха глотнуть.

Полынный ветер, юго-восточный, малороссийский, обстановка — чистые декорации к «Майской ночи». А вон та барышня, что на сундучке сидит и скалится, похожа на Утопленницу, глаза у нее живые, а лицо мертвое.

Знакомились шапочно, вместе на полустанках за кипятком бегали.

Линочка или Липочка, черт их всех разберет.

К отцу едет, в Житомир, почему в Житомир таким путем, ну, ей виднее, сейчас у всех пути ломаные, петляем по-русачьи.

В вагоне полно артистов. Все артисты, вы подумайте. А между прочим, того баритона с челкой я в Английском клубе видел, еще в тринадцатом году.

Юбилей-с, язь слабокопченый, балычок, токайское, шампань воры пьют, у нас токайское в чести, и вроде бы тенором он не был, а сплошной бас анфас и профиль. Я, помнится, в то время в клубе играл Малера. В качестве поздравления юбиляру перед десертом фламбэ.

Ну и что я к нему прицепился? Баритон как баритон. Хоть черт лубяной, пусть себе поет. При нем четыре хористки, кассирша и комик. Хороший комик, щека подвязана, служил прежде инспектором императорских гимназий. Ерунда. Актерам сейчас выдают документы на выезд быстрее. Вот все и заиграли-запели.

Интересно, пробежал горбоносый человечек в чужой телеграфной курточке, покричал. Ищут почему-то жидов. Феерия, феерия, милые мои. «Я еврей, я, быть может, потомок царей…» Своих ли ищешь, потомок? Впрочем, ему, шустряку, виднее, у кого имеется припрятанное; веселое дело, понимаю, когда щирые украинские бандиты жидов вешают — в их косолапых мозгах со времен Сечи иное не отложено, но этот-то куда лезет, местечковый чекист.

Волнуется вагонное общество, подпихивают под зады баулы. Девочка плачет. Семилеточка, чистенькая. В Харькове пришла в вагон, сказала, что потерялась. Скажешь ей: «Где мама?» — ревет.

Ничего, женщины ее кормят.

У меня осталось полкруга колбасы, отдал ей, теперь и колбаса кончилась и девочка никому не нужна.

Обещали, если доберемся до Киева, поискать родню: у нее меточка на воротнике «Саша Калиновская», мало ли, вдруг найдут. Однофамилица моя.

Потрошат пока что тех, кто ближе к дверям лежали. Матерятся. Кто-то заходится ворчливым баском: «Не тр’гайте, не тр’гайте», а так странно говорит, потому что ему рукоятью нагана надвое губу развалили — хорошо работают: один удар — и во рту саднящая каша из осколков зубов и десен.

В последнее время я привык. В Москве кричали, в Петрограде кричали. Овраги говорят, сама земля шевелится и кричит.

Самое неслышное нынче дело — человеческий крик. Он быстро гаснет. Врут, что у вон той, салопницы, брильянты в чайнике. И чайник раскурочат и салопницу. Брильянтов не найдут, стрельнут по злобе, потому что брильянты, милые мои, в нынешнее время зряшная вещь. Брильянт на ужин не погрызешь, и чирий им не помажешь, и ночью им не посветишь. Липочка просила меня на полустанке еще днем разменять брошку на две булки хлеба.

Скверно вышло, поезд шел медленно, не на парах. Я протянул брошку бабе, а подвернулся мужик, саданул меня в лицо, выбил брошку и хлеба не дал, издали показал с матерком.

Липочка очень плакала, а брошка-то всего ничего, олешек костяной, архангельской резьбы. Удалось на запонку добыть вареного свиного сердца, ели помаленьку, жаль, соли нету.

Ну, меня трясти революционные товарищи будут недолго: с голого спрос как с мертвого. Чемоданишко дохлый, книги, бритва. Наверное, прибор бритвенный заберут, хотя там помазок плешивый и лезвие тупое, но знаю точно — заберут, не жалко. Что еще? Кулек сушеных яблок. И, наконец, — Будда.

Интересно, им нужен Будда?

Совершенно не понимаю, зачем его схватил, делать просто нечего было, топтался по дому, а там уже солдатня ввалилась, и что брать прикажете?

Основные вещи без меня поехали, я не самоубийца с барахлом тащиться по анатомическому театру Всея Руси.

Стоял Будда в кабинете у отца, с его смерти ничего не велено было трогать.

Бронзовый, хитрый, улыбка женоподобная, очень умиротворенный. Успокаивает в дороге. Ему по морде, а он благостно улыбается, ему ничто.

Гаутама.

Груди, как у девочки. Сидит в лотосном цветке. Изумительной работы кукла. И грабить нечего, не золото все же, так, орешки колоть.

Впрочем, среди товарищей попадаются интеллектуалы.

Один, еще харьковский, товарищ Антонюк, а может, Сердюк, не запомнил, изволил со мной о «Ночных бдениях» Бонавентуры беседовать, очень уважал товарищ Антонюк черный немецкий романтизм. Расстались с ним на взаимной любви к «Голубому цветку» и «Коту Мурру», он меня, голубая душа, хотел по этому случаю в Харькове треклятом задержать месячишка на два, в качестве собеседника. После расстрелов с ним о Гофмане рассуждать. Еле отболтался от медвежьей услуги. Чуть не с воздушными поцелуями прощались.

Пока очередь обыска ко мне не подошла, стою, курю, полпапиросы сохранил специально на последний случай.

Чемодан загодя открыл, Будду поставил на крышку — и мистически аппетитно поблескивал его монгольский лик в красноватых бликах железнодорожных фонарей.

Красиво звучит — железная дорога. Все дороги у нас нынче железные, раскаленные, плюнь — зашипит.

Ненавижу? Нет. Ненависти во мне нет.

Кричал, еще в Москве, что ненавижу, когда Алешку, младшего, из Александровского училища с дырявым лбом на шинели принесли, когда сам его заваливал кислой грязью на общем кладбище за Петровским парком.

Не кричал, вру. Мама стояла, Шура, Костя тоже, нельзя было. Костя контуженный, еще с 1915 года, на панихиде невпопад крестился, глухой. Повторял: мне ваша литургия — немое синема, по губам читаю.

Тогда, наверное, ненавидел. Мама зимой сошла с ума, ходила на перекресток слушать Алешку. Я говорил ведь, говорил: «Мама, не ходите, стреляют, сорок дней скоро, надо крупы достать, изюму».

Мешочек изюма я очень удачно раздобыл, отдал в обмен всего-то рижский пиджак и три тома Шекспира, и еще эту дрянь, солоночку не солоночку… Ах да, салфетницу.

Уродина, никогда мне не нравилась, так и ушла.

Зато поминальная кутья с изюмом была. Алешка при жизни изюм любил, вечно из булок выковыривал.

Костя без вести пропал под Рождество, наводили справки, нигде нету.

Кажется, на рынке его убили, говорили бабы с капустой, что видели, как упал. Не знаю.

Нет, не застрелили маму, она сама, рука отнялась, пошамкала неделю, ничего не ела, подмывал ее, врача не найти было. Мама умерла в среду, в двенадцать. Так и съели кутью с Шурой и дворничихой, она обмывать помогала, положили маму на Ваганьково, там поп знакомый, отец Илия, отпел за так, очень сокрушался, что певчие фальшивят.

Потом отца Илию забрали, остался этот болван Феодор, к нему без сала не подходи, поверх земли оставит.

Шура последний раз писала из Курска, говорит, что надо пробираться на юг, так все делают.

А я все медлил, ну куда я от Алешки и матери уеду…

Потом все же подсуетился, сходил в комиссариат, выдали документы мне как… сопровождающему Будды.

Так и едем с Гаутамой.

Из ценного у меня только ладанка — там земля с Алешкиной могилы и мамины волосы, если тронут — убью.

Не тронут, ладанка тряпочная, засалилась вся.

Папироса скверная, гаснет часто. Это хорошо. На дольше хватит. У Будды Гаутамы есть секрет. Нужно повернуть на спине рычажок, и тогда он закивает бронзовой головой в цветочной конусной короне и улыбка его станет совсем живой. Мир Будды Гаутамы устроен замечательно: равнодушный мир, без страстей и помыслов. Как хорошо, где-то цветет полуостров Индостан, шагают слоны, покрытые коврами с дворцами на спинах, девушка надкусывает плод манго, и сок течет по круглому ее подбородку, Киплинг, улыбка Майтрейи, сияющая пустота абсолютного покоя.

Я много думал в дороге — а чего мне, собственно, теперь бояться? Кого ненавидеть? Кивает золотой головой Будда, поддакивает, так держать.

Что ж вы суетитесь, скрипите хромовыми сапогами, портите девок, потрошите население? Я не завидую тем, потрошеным. Им есть о ком плакать, за кого цепляться, бояться за своих кровиночек-живулечек-братиков, сестер, дочек, да хоть за диванных собачек. Мое положение куда лучше. Все мои родные в полном аккурате: Алешка, болтун, балда, мой младший, в Петровском парке, мама на Ваганьково, около мусорной кучи, Костю на рынке собаки, наверное, пробовали, рвали щеку или пах.

Мертвых на толкучке у Кузнецкого моста долго не убирают после облав на спекулянтов. Для острастки. Когда крикнули от ворот стремачи: «Атанде!» — все торговцы смылись, а Костя глухой, стоял столбом, до последнего протягивал наши нафталиновые тряпки и кипы книг, перевязанные накрест веревочкой.

Ему: «Документы, сука», — а он улыбается карзубым ртом и все тычет своих «Оливеров Твистов» и «Дон Кихотов». Так и лег между Твистом и Дон Кихотом. А все потому, что шинель надел, холодно было, от погон споротых нитки торчали.

Я отвлекся. Итак, все мои родные, за кого можно было бояться и перед чекой или бандюгами на пузе ползать, давно в рядок, еще в Москве.

Я-то уже отстрелялся, а вам еще утраты предстоят. Только и терять мне разве что Будду Гаутаму.

«Таму… Таму…» — это не Будда кивает, это просто выстрелы: кто сопротивляется, тех уводят за вагоны. Баритон очень кричал: тот, в телеграфной курточке, стреляет плохо, все башкой вертит, сначала в шею, никак не попадет в затылок, бездарь.

— Будда, что мне делать?

— Ничего. Ничего, Николай Калиновский, тапер Художественного электротеатра, ничего тебе делать не надо. Стой в своем псивом пиджаке и кури, созерцая дурную бесконечность. Что они могут сделать? Ударить? Обматерить? В рожу плюнуть? В затылок выстрелить? Палец из сустава выломать? Яйца сапогом раздавить? По этой части их дамы гораздый народ, вон одна ходит вдоль раскуроченных вещей, дебелая, загривок сальный, кожанка отличная, на губе лузга от подсолнушка, груди выменем висят чуть не над солдатским ремнем. Ну и что?

С тобой они не смогут сделать ничего.

Ты — это не твое тело. Ты — это не твоя душа, которую никто не видел, но все уповают и сомневаются. Ты — это не кости-хрящи-мясо, метрика, липовые документы, грязная пиджачная пара.

Тебя нет для них. И ничего нет. Есть только я — Будда Гаутама. Делай как я.

Как он складно врет, бронзовый божок. Как же я не люблю его.

Дебелая баба отошла к вагону, задрала юбки, стала ссать.

Даже их мужчины отходят хотя бы за фонарный столб, а эта, мочась на карачках, продолжает распоряжаться, вздыхает сытой утробой, горячая лужица мочи бежит под вагон, увлекая за собой мелкий мусор.

Жаль, что эта женщина так уродлива, вот в Харькове при товарище Антонюке ошивалась прехорошенькая блондиночка, этакий чертенок с нежными вареными глазами кокаинетки. В иное время была бы звездой салического клуба, эк умела поддать хлыстиком, французским каблучком. А пальчики точеные… Кушала шоколад да все хихикала и облизывала ноготки.

Дошла очередь до моей не то Лидочки, не то Липочки.

Заставляют расстегнуть лиф, она в слезы, конечно, хватается тощими своими курцапыми лапками за воротник. Бить будут. И ошивается рядом девочка Сашенька, платьице у нее клетчатое, а в кармашке у нее моей колбасы огрызок — расплылось сальное пятно. Наверное, уже вши завались…

— Не ходи к ним, — говорит Будда.

— Извини. Мне нужно.

Наконец-то можно выбросить папиросный окурок — и так от него во рту ржаво, весь измусолил.

— Оставьте ее в покое, она моя жена.

— Врешь. Фамилия.

— Гражданская жена, не успели. И ребенок мой.

— Докажи.

Беру на руки девочку, отгибаю воротник — сую им под нос метку и мои замызганные, захватанные документы. Калиновские мы. Семейство Калиновских едет на дачу. Сашенька, Липочка и Николай Федорович. Сашенька, ты любишь папу?

Липочка, ты меня любишь?

Очень люблю.

Четверть часа мы очень любим друг друга, я не отлипаю от Липочки, она все ловит ртом мой горячий и липкий от ссохшейся слюны рот, и рот у нее обметанный, и несет от меня железнодорожным дегтем и холодным беженским потом, а Сашенька дергает меня за брюки и болбочет свое «папа-мама-папа-мама», потому что дети гораздо сообразительнее взрослых, особенно если им показать наган.

Чужие люди стоят и смотрят. Я целую Липочку взасос, шепчу на ухо свое имя, кратко прошу не бояться. Дебелая бандерша крякает: ей ндра-авится.

Ну что этой дуре взбрело прятать к телу, что? Столовое серебришко, бисерное дрянцо, колечки дутые, теплая она, тихая, как попова дочка.

— А если она жена тебе, покажи, как ты с ней. Иначе обоих в расход и высерка вашего. Прямо тут покажи, мы постелим и посветим.

И вправду стелют конфискованное одеяло. У Липочки этой (идиотское имя) губы совсем синие, асфиксия. Она очень деловито и быстро ложится на спину, хрипло говорит:

— Девочку уберите. Не надо.

Сашу уводят за фонари, подальше.

Моя новая жена копошится между ног, рвет напрочь полотняное бельишко, задирает юбки до пояса, я понимаю, что это доказательство куда действенней, чем все выписанные неизвестно кем документы.

Мне нужно лечь на нее сверху, теперь я вижу только сапоги обступивших нас людей с фонарями.

Чувствую себя страшно нелепо, мне кажется, что сейчас я начну хохотать, я ерзаю, как порнографическая открытка-болванчик на ее сухом и холодном теле, будто учусь плавать на суше. Она повторяет чужим и веселым голосом:

— Коля. Пряжка. Больно, Коля.

Зря они ржут, это не насилие, это мой супружеский долг, Гимен-Гименей, как козлетонил наш грек-латинист на последнем курсе, как там древние формулы бракосочетания: «Где ты Гай, там я твоя Гайя».

Мы елозим друг по другу, как рубанок по доске, она впивается пальцами мне в волосы на затылке.

Все идет просто замечательно, вы не будете ее раздевать и не отведете ее за вагон, какая-то жесткая дрянь у нее в лифе все-таки есть, о куркули, о беженцы, о Липочки в шляпках, белобрысые поповы дочки, которые едут в Жито-жито-мир.

В такт нашей брачной ночке кивает бронзовый Будда — ничего, ничего, ничего…

Им стало скучно, они поверили, пнули, уходят. Дебелая баба покачала головой:

— Лю-юбит. — Порылась в кармане своего скрипучего френча, достала полпирога, дала подбежавшей девочке.

Липочка смотрит пусто и смешно вслед уходящим.

— Коля, отвернитесь. Меня сейчас вырвет.

Я перекатываюсь с нее наземь, стою рядом на карачках, держу ее горячую и тяжелую голову. Хорошо, что есть чем утереть ее мокрый рот. Успеваю одернуть юбку на ее исцарапанных холодных ляжках.

— Какого черта… Что у вас там? — указываю на треклятый лиф.

— Ничего. — Она смеется мелко и колко, будто театральная старуха. — Там — я… Я не хотела раздеваться. Мне стыдно. Понимаете, им это смешно и непонятно, что может быть стыдно, когда прилюдно разденут. Не объяснить. Хоть умри.

Они всегда правы. Им ведь не бывает стыдно.

— Слушайте, Ли… У вас есть человеческое имя?

— Лида. С чего вы взяли эту Липочку.

— Послышалось…

— Боже, какой же вы дурак… — Она до красноты отирает дергающиеся губы.

Свисток паровоза.

Сейчас начнут загонять по вагонам, судя по всему, после былинной станции Перекаты в теплушках будет чуть просторней; на насыпи уже копошатся мародеры над мертвецами, раздевают догола; те, что уже раздеты, валяются белые, пухлые, как мыльные куклы.

На посадку нам дали десять минут, кто не успел, будут стрелять за попытку самовольного возвращения.

У Сашки глаза кошатки, вцепилась в Лидин рукав:

— Никуда от вас не пойду.

— Выходит, мы теперь счастливая семья. — Лида все сухо посмеивается, и мне это не нравится, потому что нельзя, когда у женщины такие темные и пустые железнодорожные глаза.

Поезд идет медленно, кивают на перроне бесконечные фонари, и с укоризной кивает головой мой бронзовый Будда Гаутама на крышке чемодана.

Забыл.

Вот дурак, забыл его, единственную частичку разрушенного моего московского дома, как можно оставить его здесь.

Успею.

— Куда! — кричит Лида на площадке вагона. Она и вправду то ли ведьма, то ли гоголевская Утопленница, смотрит, как я спрыгиваю нелепыми паганелевскими ногами на перрон, налетаю на чемодан и под окрики одуревших сторожей сигаю за поездом с кивающим Буддой в руках, а ведь уже светает, господи, как быстро светает. И какой же он тяжелый, этот Будда Гаутама. Как же быстра и горяча его великая сияющая пустота.

Я успел все-таки. Стрелять они не стали, потому что патроны беречь надо, а на каждого болвана не напасешься.

Лида спала сутки с лишним, Сашка как вцепилась в Гаутаму, так и ходила с ним, как с куклой. Косы мы ей отрезали, стала похожа на мальчишку — трогала себя за голову, говорила;

— Вот хохолок!

И смеялась, и кивала в ответ Будде:

— Здравствуйте, кукла.

На хуторе Лазаревка, близ Одессы, мы остановились у немцев-колонистов, очень хорошие люди, приняли нас, мы сняли у них чердак. Я подрабатывал на виноградниках, Лида шила. Неделю ходили в Одессу пешком, пытались добиться пропуска на выезд.

Я умер очень глупо: на работе повредил руку ножом — столбняк. Неделю думал, что все обойдется, а когда показалось, что выздоровел, отпустило, так хорошо, позвал: «Лида!» — а уже не смог разомкнуть губ.

Меня оттерли серым мыльцем, полили жесткой водой, положили на доску, придали значительный вид.

Лида отдала обмывалкам рубашку и штаны.

Немцы Лиде помогли, похоронили меня за виноградником, возле дороги, оттуда очень красивый вид, место приятное, сухое.

Дали для Сашки старую мальчиковую одежду. Насыпали в мешочек муки и гороха.

Сашка совсем одичала после похорон, стала пацанкой, ловила земляных пауков в коробочку, хотела делать лук, чтобы стрелять птиц, но из этой затеи, конечно, ничего не вышло. Потому что у Сашки были слабые руки, а птицы умирать не хотели.

Через две недели Лида и Сашка прошли по эвакуационным спискам.

Но на корабль они не успели, там такая давка, ну как они смогут одни.

Остались в Одессе. Сожгли документы. Лида мыла белье в гостинице при комиссариате, веселая была гостиница, девок много, стирки тоже очень много.

Обе остались живы. Много переезжали с места на место.

В Ленинграде Лида устроилась нянечкой в детском саду на 12-й линии Васильевского острова.

Лида умерла в 1942 году.

Саша ее отвезла куда надо на саночках. Перезимовала.

От прошлого не осталось ничего, кроме Будды Гаутамы, непонятно как эта индийская кукла вытерпела все жизненные передряги.

Сашка замужем была два раза. Двое детей. Николай и Алексей.

Назвали в честь меня и брата, так мама научила.

Сашка, с той ночи на перроне Перекатов — Александра Николаевна, умерла в 1991 году, в старости, в Боткинской ленинградской больнице.

Сашкины внуки Будду Гаутаму продали. Время было тяжелое, рубль упал, в стране смешные пертурбации.

Отнесли в комиссионный магазин. Очень выгодно.

Три часа ночи… паровозный свисток на станции Перекаты.

И только Будда Гаутама кивает в такт:

— Да-да.

— Нет. Нет.