Каждый раз он тщательно готовится.

Расчищает письменный стол, зашторивает окна. Берет лист плотной писчей бумаги. И от руки, ровным крупным почерком выводит строчку за строчкой.

Родной мой,

Не писал тебе почти неделю, болел какой-то тягучей гадостью. Болезнь сама по себе отвратительна, но после нее вдобавок такая слабость, что уж лучше жар. Ты не подумай, я не жалуюсь, но это так стыдно: еле выползать к плите, чтобы поставить чайник, сидеть сложа руки и тупо смотреть, как он выкипает, потому что не встать, чтобы выключить.

У нас весна, как всегда, промозглая, с ветром и дождем, с низким небом. Но иногда появляется солнце, и город становится красив мальчишеской подростковой красотой, звонкой и немного злобной, и такой близкой. Можно ходить по улицам и весело задирать друг друга, пока нет зелени и от солнца спрячешься только в тени домов. Деревья прозрачны насквозь, до последнего растрепанного гнезда в развилке ствола. Но к закату становится тихо, знаешь, как устают дети: только что прыгал, а сейчас уже упал и спит.

Родной мой, как же я по тебе скучаю. Весной это почему-то чувствуется сильнее, оно похоже на холодный прут внутри, от горла до живота, его чувствуешь каждую секунду, и приходится много работать, чтобы забыть о нем. Но вот эту неделю я болел и в слабости скучал сильнее, чем обычно, и старался не выходить из дома, потому что люди же везде.

В метро они стоят и держатся за руки. В кафе кто-нибудь быстро накроет своей ладонью чужую ладонь — и мой прут подпрыгивает, врезается в горло, я хватаюсь за сигареты, потому что табак притупляет все чувства, и если немного подышать ни о чем не думая, медленно и ровно, становится легче.

А потом увидишь чью-нибудь тень на стене, или донесется музыка, или кто-то кого-то окликнет по имени — и прут снова прыгает в горло.

Я привык, ты не думай, давно привык тут без тебя, я справляюсь, у меня все есть, и всего вдоволь, а если чего-то нет, то только потому, что я поленился.

Кроме тебя, кроме тебя, кроме тебя. У меня здесь есть тело, и я думаю о тебе телом, я думаю о твоем запахе, о том, как ты звучишь, о том, какие у тебя глаза и руки, хотя отлично понимаю, что все это так условно. Но у меня есть тело, и мне хочется думать, что у тебя оно тоже где-то есть; ты знаешь, я стоял однажды вечером на южной террасе у моря, и кругом было так тихо, что сквозь ночь донесся голос муэдзина из татарского поселка ближе к вершине холма: «Славлю совершенство Бога, Вожделенного, Сущего, Единого …» Ты вожделен, старший мой, адонэ, эли, вожделенный, сущий и единый для миллионов тел, глаз и рук, по, может быть, на всей этой планете только я именно скучаю по тебе так, как можно скучать в отъезде за три моря или живя в другом городе…

Дописав, он складывает лист и прячет его в узкий прямоугольный конверт. На конверте надписывает адрес и имя, а потом тщательно сжигает письмо в большой пепельнице на столе. Дым и запах гари немедленно наполняют маленькую комнату, исписанная бумага горит плохо, но он поворачивает остатки пинцетом так и эдак, чтобы остался только пепел.

А потом берет новый лист бумаги и новый конверт, на листе выводит: «Мальчик мой…» — и еще множество слов, перескакивая с языка на язык, с кириллицы на латынь, на арабскую плоскую вязь, две последние строчки пишет справа налево.

На конверте надписывает адрес почтового отделения, свое имя и пометку «До востребования». Долго ходит по квартире, курит и пьет кофе, а потом одевается и идет на почту. У входа бросает конверт в синий ящик на стене. Заходит в отдел доставки, опирается на знакомый прилавок, здоровается и спрашивает, как спрашивает каждый раз:

— Есть мне что-нибудь?

На почте его знают, знают, что он приходит раз в неделю, давно уже не спрашивают документы.

— Да, — весело говорит пожилая тетка-оператор и смотрит на него поверх очков на толстом коричневом шнурке. — А как же. Вам всегда есть. Расписывайтесь.

И выдает узкий белый конверт.