Непредсказуемые опасности плена уступили место армейской упорядоченности. Я вновь числился офицером действительной службы, и меня вот-вот должны были отправить домой. С родителями я не встречался более четырех лет; объехал полсвета и повидал вещи, о которых уже столетиями не слыхивал оставленной мною мир. Мы, уцелевшие, чуть ли не состязались друг с другом в лаконизме и сдержанности, когда заходила речь о пережитом. Казалось, что мои «неприятности» закончились с капитуляцией Японии. Беспокоил скорее физический ущерб: поврежденные руки, истощение организма, кожные болезни, от которых не удавалось избавиться. К примеру, я вывез из Чанги стригущий лишай. Я еще не понимал, что бывает такой жизненный опыт, который не получится оставить в прошлом, и что для последствий пыток не существует срока давности.
Суматоха реорганизации, волнительная подготовка к отъезду и упорный сбор доказательств для высшего командования о том, что с нами вытворяли, — все это уводило прочие мысли на задний план. За последние два года было столько новых поводов для страха и тревоги, что мозг отказывался заниматься конкретными эпизодами, и хотя я провел немало часов в гневных раздумьях о Канбури, о предательстве, о кэмпэйтайских допросах, сейчас я оказался как бы слишком занят, чтобы рыться в воспоминаниях. Их место заняли прощальные вечеринки с боевыми товарищами, которых я научился высоко ценить и уважать. Джим Бредли, мой сосед по койке в ББ2, до сих пор был слаб, и его перевезли на госпитальное судно. Макалистер вернулся в ряды австралийских ВВС; Фред Смит и другие разъехались по различным военным городкам, которые рассыпанной мозаикой были устроены в окрестностях Чанги.
Мой собственный 5-й артполк, в 1941-м попросту брошенный на произвол судьбы, сейчас дислоцировался на Формозе, хотя ожидалось, что его придадут какой-то другой войсковой группировке. В итоге мне поручили заняться солдатами-индусами; их в городе было пруд пруди, причем полностью дезорганизованных и без командиров. Полковник Паркер, с которым мы сообща паслись на картофельной ботве, стал моим непосредственным начальником. Мы организовывали грандиозные построения и смотры, проверяли списки и устанавливали личности военнослужащих, которых японцы использовали в качестве рабсилы: остатки некогда могучей и гордой Имперской индийской армии. Известно, что кое-кто из них во время плена записался в прояпонскую Индийскую Национальную армию, и мы не исключали, что эти люди могли принимать участие в попытке захватить Индию в 1944-м. На таких заявляли их бывшие однополчане, не изменившие присяге. Выявленных членов ИНА арестовывали, и дальше мы их передавали уже в другие руки.
Однажды мне без малейшего предупреждения велели взять команду из полусотни человек, отвести их к докам и затем доставить в Калькутту. Вот и все, раз — и готово, прости-прощай, Малайя. Шли мы на пассажирском лайнере «Девоншир», на время войны переоборудованном в транспорт. Через неделю нас встретила Индия.
В Калькутте меня направили в Бельведер, резиденцию вице-короля Индии. Теперь здесь располагался центр по делам бывших военнопленных. Внешне ансамбль напоминал английское поместье в итальянском стиле или даже целый дворец с колоннадами и мраморными лестницами, который величественно возносился над маревом Бенгальского залива. Крытые галереи и кариатиды были сейчас спрятаны под лиловыми разводами камуфляжной сетки. Бальный зал с целыми акрами пружинящего паркета поделили на помещения для службы денежного довольствия, представительства Красного Креста, столовой, офицерского клуба и почтового отделения. Резиденция была полна великолепно убранных комнат, с тяжелыми английскими креслами на могучих ножках, длинными столами полированного дерева и сервантами с горками голубого фарфора. Через исполинские окна предвечерний свет индийской осени лился на молодых людей, не смевших поверить собственной удаче.
Хозяйством заведовали местные дамы из добровольческой женской организации, привыкшие к слугам-индусам и собственному командному положению, хотя к нам они относились просто замечательно. Ну, скажем так, в своем большинстве. Однажды, когда мы с одним офицером — тоже горемыкой с ТБЖД — пили чай на крытой галерее, любуясь зеленью недавно орошенной лужайки с розовыми кустами, тихо восторгаясь роскошью цивилизованной жизни и заодно удивляясь прогрессу собственного выздоровления, к нам подсела женщина. Решительная, энергичная матрона из тех, кого здесь именуют «мемсаиб», которая считала себя в полном праве «высказывать собственное мнение честно и в глаза» — так, я думаю, она охарактеризовала бы свою манеру поведения. Она заявила, что ничуть не сомневается в том, что нам не терпится внести наконец и свой вклад в общее дело, раз уж почти всю войну мы отсиживались в плену. В голосе ни на йоту иронии. Причем было ясно как день, что сиамские и малайские лагеря в ее понимании — это скопища праздношатающихся и скучающих бездельников, замаранных позором. В ответ мы с тем офицером лишь стиснули зубы и подлокотники. В ту пору я наивно полагал, что нам просто попалась толстокожая и бестактная гражданская особа, однако вскоре до меня дошло, что, прежде чем по-настоящему поверить, кое-какие вещи надо увидеть собственными глазами и что есть темы, которые предпочитают побыстрее забыть.
После нескольких дней отдыха я вдруг почувствовал общую слабость, дурноту и полнейшую апатию. Внезапный приказ ничего не делать мой организм уже не смог вынести. Медики направили меня трое суток отлеживаться в военном госпитале, где я спал по четырнадцать часов кряду.
Более-менее придя в себя, я получил предписание ехать в Мау, что расположен в центральной части Индии. Там со склада мне выдали личные вещи, которые я оставил на попечение армии в 1941-м. Оказывается, за ними присматривали пленные итальянцы. Из этого же городка я отбил матери поздравительную телеграмму по случаю дня ее рождения. Вновь реальной выглядела перспектива увидеть родных, но все равно было трудно хотя бы умозрительно преодолеть ту пропасть, которая легла между нами из-за войны и Утрама. Тот день, когда я опять войду в родительский дом в Эдинбурге, казался мне прыжком в бассейн с чистой, прохладной водой; он олицетворял нормальность и удовольствие от тихой, ненавязчивой любви.
Здесь же, в Мау, я заказал ювелиру-кустарю золотое обручальное колечко для моей невесты. Я считал, что она по-прежнему будет там, где мы расстались, и что для нее время словно бы остановилось, в то время как со мной много чего приключилось. Я понятия не имел, насколько за время войны изменился мир или до какой степени изменился я сам.
Из Мау ходил поезд до Деолали; некоторое время пришлось ждать в компании с другими «полубеспризорными» офицерами, пока нас не определят на судно, идущее в Англию. В конце концов мне велели ехать в Бомбей, где и посадили на борт интернированного голландского парохода «Йохан ван Олденбарневельт», шедшего на Саутгемптон.
В ходе плавания ко мне обратилась группа бывших пленных из Сиама. Дело в том, что их командиры, которые сами не побывали в плену, давали этим людям наряды на всяческие хозяйственные работы, понятия не имея, через что их нынешним подчиненным довелось пройти. И вообще становилось ясно, что та боевитая мадам из Калькутты имела в армии единомышленников. Бывшие пленные считали, что более чем нахлебались принудительных работ за последние три года и пусть командиры со своими нарядами катятся ко всем чертям. Это были сломанные люди, больные и нуждавшиеся в отдыхе и теплой заботе. Я сходил к помощнику капитана и попытался объяснить, что их следует считать пассажирами, а не солдатами действительной службы. Он вроде бы согласился — безразлично и небрежно: зловещий симптом полнейшего непонимания и невежества, которые уже затягивали тему военнопленных как вуаль.
В остальном плавание ничем особенным не запомнилось. Я целыми днями читал. В Саутгемптон мы вошли 31 октября 1945-го. Помнится, в Сингапуре в 1941-м нас встретили с оркестром, игравшим «Англию навсегда», зато теперь наше никому не интересное прибытие отметила разве что природа — промозглой и серой погодой английского побережья в преддверии зимы. На борт доставили почту, прозвучало мое имя. Пришло письмо от отца; он сообщал, что мама умерла три с половиной года тому назад, через месяц после падения Сингапура. Ей было шестьдесят восемь. Она умерла, считая меня погибшим, потому что я попал в списки пропавших без вести. А еще отец написал, что женился повторно.
Я знал, о ком идет речь. Давняя подруга нашей семьи… вернее, подруга отца. Если честно, я ее недолюбливал; в ней читались неискренность и склонность к стяжательству. Все мои любовно выстроенные картины семейного воссоединения, которыми я мысленно любовался на борту парохода, развалились как карточный домик. Я был настолько потрясен, что не мог сказать, где скорбь, а где гнев. Горе от потери матери чуть ли не затмилось реакцией на поступок отца. Мне быстро и четко дали понять, что возвращения к чему-то знакомому не будет. Я вновь ощутил, до чего же сильно устал — как физически, так и духовно, — когда вспомнилось наше последнее прощание на затемненной от светомаскировки улице в Скарборо, когда в памяти всплыли все те моменты, где образ матери вставал перед глазами — а я даже не знал, что ее больше нет… И я, наверное, даже смог бы ей что-то рассказать из тех вещей, которыми, как я уже понимал, очень трудно делиться.
Следующим днем я десять часов трясся в поезде, пребывая в таком отупении, что ничего не мог толком продумать. В Эдинбурге меня никто не встретил, и этот простенький факт послужил, возможно, толчком к моим последующим действиям. Я не стал заходить домой. Не было сил появиться в роли чуть ли не постороннего, застать оккупированным место родной матери, зависеть от той женщины и отца. В общем, на вокзале я сел в такси с водителем-женщиной из добровольческой организации и попросил отвезти меня по адресу, где жила моя невеста со своими родителями, а уже на следующий день отправился к отцу, в Йоппу, в мой, с позволения сказать, некогда прочнейший тыл.
Наверное, мою отчужденность можно было пощупать руками. Поверх природной сдержанности сейчас обосновалась инстинктивная настороженность заключенного, который приучен скрывать свои мысли. Сам того еще не зная, я уже начал отключать в себе эмоциональные функции, скажем, заворачивался в кокон холодной ярости при первом же признаке конфронтации, вместо того чтобы открыто выражать свои чувства. Мой отец со своей новой женой — я и подумать не мог, чтобы назвать ее «приемной матерью» — вели себя доброжелательно, в отличие от меня. Приглашали вчетвером отправиться как-нибудь на выходные в Озерный край, но я отговорился.
Я не хотел обидеть отца. Ему уже было за шестьдесят, он успел выйти на пенсию, а позднее сказал, мол, «она меня спасла, согласившись выйти замуж», потому как, дескать, после внезапной кончины моей матери его жизнь покатилась под откос. Положим, этого-то в вину не поставишь, но и принять его поступок я тоже не мог: подозревал, что вторая миссис Ломакс не осталась безразличной к щедрой отцовской пенсии и уютному домику, когда принимала решение. Минуло всего-то два дня, а я уже очутился в мире циничном и мелочном в сравнении с чувством локтя и презрением к мишуре, которые пришли к нам в лагерях и Утраме, где мы глядели смерти в лицо.
Три недели спустя мы с С. поженились. Отношения у нас с ней были невиннейшими донельзя, и под венец меня привела моя апатия, ее решительность и тот романтический образ, который я пронес через все. Да, я был влюблен — но в кого? или во что? Я сделал шаг на авось, столь же рискованный, как и падение с той лестницы в Утраме. Шесть лет провел, живя совсем другой жизнью — по ее меркам, вообще в другом мире, — в то время как она продолжала обитать в атмосфере тихой, невозмутимой определенности сугубо религиозного провинциального семейства. Эдинбург перенес все те военные лишения, от которых страдала Британия: карточки, обязательная светомаскировка, эвакуация детей, — но город все же куда меньше пострадал от бомбежек в сравнении с тем же Лондоном или кое-какими городками в центральных графствах.
Мне казалась, что С. и была той тихой гаванью, где я смогу укрыться от предательства со стороны отца и той боли, от которой не получалось избавиться. К тому времени я успел обосноваться в своем собственном мире — внутренняя жизнь бывшей жертвы пыток неприступней иных крепостей. В 1945-м я и близко не мог подойти к осознанию этой истины, просто не было у меня слов, чтобы описать пережитое.
Да их вообще ни у кого не было: ни у моих сотоварищей, и уж конечно ни у армии. Все внимание, которое мне уделила Британская армия после войны, свелось к одному-единственному медосмотру в гарнизонной медсанчасти Эдинбурга в ноябре 1945-го. Выяснилось, что я способен пройтись по комнате, что кожа у меня на ощупь теплая и что неизлечимых болезней нет. Все, свободен. Военврач так и сказал, мол, давай, лейтенант, найди себя в жизни. Можно подумать, на свете нет ничего проще. Раны-то были не на поверхности, их не выявишь стетоскопом. Мой поспешный брак и был симптомом их присутствия.
Знакомым и понятным миром стал для меня лагерь. Я там закалился, научился выживанию, — а сейчас вдруг очутился непонятно где. На мне висел груз пережитого, который я не мог описать. Я стал опытным мастером по части неискренности, прямой лжи, увиливания и безразличия: ведь без этих качеств я не смог бы пережить плен. И от меня еще ждут, что я возьму так — раз! — и вернусь к нормальной жизни?
Одна из фундаментальных трудностей заключается в том, каким образом бывший военнопленный сможет найти в себе мужество противостоять силе обстоятельств, сказать «нет» ненужным предложениям и необоснованным приказам. Думаю, мне было особенно сложно найти ту силу воли, которая позволяет упереться и не поддаваться, хотя глубинные резервы упрямства все же имелись. Отдаться на милость внешних событий, особенно в первые месяцы свободы, было куда проще, это требовало меньше сил, которые и без того истощились. И эта негативная энергия действовала заодно с позитивной, а именно с желанием обустроиться, отыскать приют, где о моих чувствах заботились бы с таким же тщанием, с каким в 1944-м другие мои раны врачевали в Чанги.
Но бывшему военнопленному нелегко найти себя в жизни. Я знаю человека примерно моего возраста, который тоже пережил плен на Дальнем Востоке. Так вот, сегодня, спустя полвека после окончания войны, он каждое утро выходит из дому и бродит, бродит, бродит до темноты. У него не получается сесть и расслабиться. В своем городке он стал местной достопримечательностью. Годами глушил боль выпивкой, которая позволяла быть рядом с людьми, хотя бы и собутыльниками, давала некую иллюзию внутреннего спокойствия. Однако алкоголизм начал свою разрушительную работу, он это понял и бросил пить. Труд всегда давался ему со скрипом, но это тоже был своеобразный якорь. И что же осталось ему сейчас? Пить нельзя, на пенсию уже отправили — вот и поплыл человек как отвязанная лодка, следует по какому-то одному ему ведомому течению. Потерял контроль над той душевной неустроенностью, которую давил в себе после возвращения с Дальнего Востока, — и она его захлестнула.
Пережитое стало пропастью между мной и прежней жизнью, и тем не менее — раз уж от меня этого ждали — я вел себя так, будто представляю собой того же самого человека. В формально-юридическом аспекте так, наверное, и есть, но на этом сходство заканчивалось. Человек по имени Эрик Ломакс играл роль свежеиспеченного супруга и делал вид, что он все такой же, каким был в 1941-м, еще до отъезда на Восток, еще до того, как из него вырвали невинность, простодушие и практически все чувства. Жизнь этого молодого человека была распланирована под увлечение поездами и прочими реликтами золотого века промышленности, которые привлекали его куда сильнее, нежели события прошлого, изложенные историками-традиционалистами. Ему чудилось, что гудок паровоза звал куда-то, приглашал выйти за рамки личной ограниченности, и обязательства, принятые этим — ныне исчезнувшим — молодым человеком, держали меня цепкой хваткой, требуя исполнения. За годы отсутствия я страшно повзрослел. Стал жестче, почти разучился делить с людьми их радости, не говоря уже о сочувствии мелким неприятностям. И все же я, будучи житейски неустроенным, вновь шагнул в эту волну, и она меня подхватила — как и столь многих других молодых людей в ту зиму 1945-го.
Венчание, конечно же, состоялось в Общине, куда меня опять затащили. А мне было наплевать, с таким же безразличием я относился ко всему остальному. Здесь все так же верховодил Сидлоу Бакстер, все так же обличал грех и бичевал зло с фанатичной одержимостью. Уж как он был рад вновь записать меня в графу «Приход» баланса своей паствы… А то золотое колечко, что по моему заказу сделали в Индии, оказалось слишком тесным для моей суженой.
Поначалу мы были вполне счастливы, не уступая в этом любым другим молодоженам, однако не настолько хорошо знали друг друга, чтобы жить вместе отныне и до конца. Она была хорошенькая, умела поддержать беседу и обладала приятным музыкальным голосом, но специфичность среды, в которой она воспитывалась, сильно сказалась на ее культурном развитии. Весь ее мир сводился к Общине и родительским приятелям. Она как бы навечно застыла в позе, свойственной самодовольным и ограниченным людям, которые в жизни не испытывали ничего, что выходило бы за рамки их непосредственного окружения.
Понятно, что ей было нелегко; она и не догадывалась, в какую реку шагнула. Чуть ли не с первых же дней ей пришлось натирать мою воспаленную кожу специальной мазью. К медовому месяцу я преподнес ей свой стригущий лишай и экзему. Несмотря на нашу последующую отчужденность, сейчас-то я вижу, до чего это было тяжело. Я был сломлен и подавлен; ее романтические мечты больно терлись о занозистую реальность в виде бледного, истощенного неврастеника. Как и я сам, она стала жертвой войны.
Первым непреодолимым барьером явилась наша неспособность поговорить по душам. Чуть ли не всю жизнь у меня не получалось рассказать о произошедшем в Юго-Восточной Азии, однако в те первые годы, пока мы еще были близки, я хотел попытаться, хотел рассказать жене, как и что случилось. Но ей это было неинтересно. Она ждала, что я буду вести себя так, словно годы моего становления и возмужания еще не наступили. С ходу отмахивалась от моих сбивчивых попыток хотя бы приступить к объяснению того, что я и мои товарищи пережили в Канбури, или, к примеру, рассказать о японцах, которые все это с нами вытворяли. Она искренне считала, что ей тоже досталось будь здоров: «Да ты хоть знаешь, что такое получать яйца по карточкам для гражданских? А воздушная тревога? А эти кошмарные очереди?» Она даже не догадывалась о правде, и я уверен, что десятки тысяч вернувшихся солдат лбом приложились о точно такое же чугунное непонимание. Мы, солдаты той войны, теперь будто изъяснялись на чужом языке, не понятном для наших же соотечественников. Испытанная при этом боль заткнула мне рот почище кляпа.
Кошмары начались вскоре после моего возвращения. Как правило, про Утрам. В них я сидел в камере-одиночке, без пищи и воды, умирал от голода, задыхался, умолял выпустить… Время сжималось, на меня не обращали внимание месяцами, и я знал, что отсюда уже не выйти. А порой снилось, что я сделал что-то совершенно невинное — и вдруг вновь оказался в Утраме в роли жертвы судебного произвола, причем на сей раз надеяться на справедливость бессмысленно, так как не было и причины меня сюда сажать. Порой я раз за разом и крайне болезненно падал с чугунной лестницы, которая уже сама успела покрыться омерзительными струпьями. Одни и те же сны.
В холодном свете дня мой гнев чаще всего обращался на тех японцев, которые меня избивали, допрашивали или пытали. Я хотел воздать им той же монетой, в мельчайших подробностях и очень конкретно представлял, что и как проделаю с канбурскими унтерами и тщедушным гаденышем-переводчиком из кэмпэйтайцев, с его мерзким акцентом, деревянной манерой говорить и способностью находиться рядом, делая вид, будто он вовсе ни при чем. Я хотел его утопить, сунуть в клетку, измочалить — и посмотреть, как ему это понравится. Я по-прежнему слышал его голос, невнятную дикцию: «Ломакс, вас скоро убьют», «Ломакс, вы нам расскажете»…
Канбурский радиоинцидент уже превратился в примечание к одной из страниц войны. Ланс Тью получил медаль Британской империи, а все прочие из нас — как живые, так и мертвые — были «упомянуты в донесениях». И тут как-то утром я прочел в «Дейли Телеграф» крошечное сообщение о том, что днем раньше в тюрьме Чанги были повешены капитан Комаи Мицуо и старший унтер-офицер Иидзима Нобуо — за причастность к смерти двух британских военнопленных, а именно лейтенанта Армитажа и капитана Холи. Другим людям досталось еще больше, чем нам, — ужасы европейских концлагерей и масштабы умерщвления евреев только-только начинали доходить до недоверчиво настроенного населения. Пусть так, но это не полностью объясняет, отчего пережитое нами оказалось лишь в примечаниях. А дело в том, что дальневосточные военные преступления вообще были не очень-то интересны британской общественности, к тому же официальные установки рекомендовали не раздувать эти дела, коль скоро надо было возрождать Японию, оказавшуюся теперь на стороне Запада. Канбурский трибунал прошел, в общем-то, незамечено.
Но только не для тех, кто имел прямое отношение к преступлениям, которые на нем рассматривались. Я знал, что мои рапорты помогли повесить этих двоих, и испытывал даже холодок удовлетворения. Я жалел, что на виселицу отправили лишь немногих. Имелись непогашенные счета, которые я хотел предъявить японскому народу в целом, и в особенности кое-каким его представителям. Пьяные унтера, избивавшие нас в Канбури, были агнцами в сравнении с администрацией Утрамской тюрьмы и теми, кто хладнокровно довел до смерти столь многих на строительстве ТБЖД. В этом смысле я был удовлетворен — Армитаж и Холи отмщены. Но не я.
Нигде не сообщалось о том переводчике и его начальнике, унтере-садисте, которые даже сейчас меня преследовали. Я никогда не делал заявлений по их поводу, хотя мне они запомнились куда лучше, чем убийцы Холи и Армитажа. Та банда молодчиков с дубинками была безликой, зато физиономии кэмпэйтайской парочки вставали перед глазами чуть ли не ежедневно.
* * *
Вторым прибежищем была для меня армия. Я продлил срок службы еще на два года, тем самым отсрочив принятие важных решений: к ним, так же как и к новой жизни, я не был готов. В итоге я подал рапорт и получил назначение на должность офицера-преподавателя при военной кафедре Эдинбургского университета, что давало возможность жить дома, а трудиться на самом мирном из всех военных поприщ. Следующие два с половиной года я потратил, обучая старшекурсников премудростям радиодела, в том числе и проводной связи.
Машина по превращению студентов в офицеров была важной и активной составляющей нашего университета: Британия по-прежнему содержала мощную армию, на пороге стояла «холодная война», да и над Малайей вновь собирались грозовые тучи, на сей раз из-за красных сепаратистов. Как правило, военной кафедрой заведовал кадровый офицер, среди преподавателей имелись прапорщики, но мой случай — офицер связи — был весьма редким среди британских вузов. Я так много раз вызывался добровольцем и в результате столько нахлебался, что теперь считал эту чудо-должность полностью заслуженной.
Не работа, а чистое наслаждение. Я читал студентам лекции по радиотелеграфии, возил в горы, чтобы не просто теоретически, а на практике показать, как влияет характер местности на прием, как работать в тумане или во время грозы. Я разрабатывал учебные планы, устраивал занятия, где каждый мог попробовать себя на прокладке кабелей, в работе на коммутаторе, передаче депеш. Сейчас все в основном вертелось вокруг раций, намного более продвинутых потомков тех агрегатов, с которыми я начал войну. Впервые увидев эти аппараты, я едва признал в них устройства радиосвязи; пришлось засесть за наставления и инструкции. Мне лично хватило кустарщины в виде «беспроводной связи по проводам», и я искренне надеялся, что этим мальчишкам никогда не придется сидеть слепыми и глухими, угодив, как мы в свое время, в гиблое местечко типа Куантана. Иногда я вывозил их на полмесяца в Каттерик, учебный лагерь при штабе Королевских войск связи, чтобы показать, как выглядит настоящая армейская жизнь изнутри.
Как я уже говорил, невозможность поделиться воспоминаниями была общей бедой среди вернувшихся с войны, вот и я не мог найти хоть одну понимающую душу. Единственным, к тому же частичным исключением был тот, кто сам прошел через нечто подобное, но в суматохе повседневной жизни очень редко доводилось сталкиваться с кем-то из бывших военнопленных. С одним из них я сблизился, и мы могли говорить, пусть сдержанно и недомолвками. Я заметил в нем те же характерные черты, которые развились во мне; на место способности радоваться, переживать энтузиазм пришли отчужденность и безразличная покорность. Когда я подал рапорт о переводе в Колониальную административную службу, он сделал то же самое. Мне показалось, что он отдался на волю течения — как и я сам, только в несколько ином виде, — что на краткий миг именно я стал той волной, что увлекла его следом. Он пассивно шел по моим стопам вместо того, чтобы строить свою собственную судьбу.
Колониальная служба обещала движение вперед, предлагала нечто свежее и увлекательное, альтернативу отупляющей монотонности офисной жизни, которая успела засесть у меня в печенках. Им требовались люди самостоятельные, с хорошими административными навыками, любившие и умевшие учиться новым вещам, ну и, разумеется, это позволило бы мне посмотреть мир. Я не утратил стремления к свободе.
Словно желая продемонстрировать, какой могла бы быть моя жизнь, судьба потребовала, чтобы в 1948-м я вернулся на прежнюю работу в почтово-телефонном ведомстве. Так предписывали кое-какие формальности. Это место держали для меня аж с 1939-го года, когда я ушел в армию, поэтому сначала полагалось вернуться и лишь потом можно было перевестись куда-то еще. Я отработал там две недели, и первое, что мне дали, была та самая папка насчет нового гаража, набитая моими же письмами.
Краткосрочное возвращение к прежней жизни также заклеймило меня пятном, от которого я не избавился и поныне. После демобилизации я взял отпуск, как оно, собственно, и полагалось, рассчитывая, что выйду на работу в такой-то день. А вот на почтамте сочли, что я на сутки опоздал. С формальной точки зрения на мне повисло обвинение в прогуле. Лет сорок спустя я попросил показать мое личное дело; там до сих пор в графе «Гражданская служба» числится мое прегрешение: стаж работы — двадцать лет; прогулы — один день.
Чиновничья система работает неторопливо, и мне предписывалось потратить где-то с годик в довольно скромной роли, прежде чем ехать за границу. Я стал сотрудником сельскохозяйственного департамента и даже решил превратиться в эксперта по болезням картофеля. Единственный предыдущий опыт возни с овощами относился к Утраму, где мы с полковником Паркером против своей воли занимались огородничеством. Теперь-то я точно знал, что алкалоид соланин, содержащийся в зелени пасленовых растений, и впрямь ядовит. Много читал о напастях, которыми страдает картофель, одну за другой сочинял служебные записки о возможных угрозах для этой культуры. Одним из приоритетов была организация проверок новых сортов на их пригодность к переработке. Каждый новый сорт картошки полагалось зарегистрировать и подвергнуть экспертизе. Значительная доля британцев в ту эпоху посещала заведения, где готовили традиционную жареную рыбу с ломтиками картошки, обжаренными во фритюре, так что качество этого гарнира входило в круг правительственных забот. Одно из таких заведений в Эдинбурге самоотверженно с нами сотрудничало, и мы, вельможные представители сельхоздепартамента, торжественно усаживались вокруг стола и пробовали разные сорта, ломтик за ломтиком.
С течением времени Министерство по делам колоний утвердило меня на должность секретаря-референта, и Лондон сообщил, что меня ждет Золотой Берег, британская колония в Западной Африке, ныне Гана. Я уже тогда понимал, что буду заниматься администрированием Империи, которая постепенно разваливается под действием одного из самых масштабных процессов деколонизации в истории. Нам вменялось в обязанность как можно дольше удерживаться на Золотом Берегу и, в частности, не давать радикальному националисту Кваме Нкрума прийти к власти, а также запустить в ход кое-какие механизмы для эффективной и организованной передачи бразд правления в руки африканцев.
Между тем до меня стало доходить, что наш брак был ошибкой. После рождения старшей дочери в декабре 1946-го теща вообще перестала навещать хоть нас, хоть внучку; полный разрыв, затянувшийся на шесть лет. То семейство обладало выраженной склонностью к вражде и междоусобицам; среди родственников жены имелись такие, кто с ней почти не общался. Жена часто говорила, что ее родичи — жители приграничной Шотландии, кстати, — не прощают неуважения. Думаю, эта сторона ее характера вполне могла расцвести в атмосфере Общины, где уж во всяком случае на такие вещи косо не смотрели.
Мелочность и надуманность поводов для этих вендетт ошеломляла. Кое-кто из родичей жены отказывались с ней разговаривать оттого, что, когда мы — в соответствии с традицией — в конце 45-го рассылали им кусочки нашего свадебного торта, посылки пришлось отправить в два-три приема, и это означало, что кто-то получил свой подарок раньше других. «Припозднившиеся» пришли от этого в ярость, решив, что ранние получатели крохотных сладостей были для нас важнее прочих. Вот вам пример людей, которые даже не подозревают, что сами себе ставят подножки.
Мне было очень трудно смириться с подобной нетерпимостью к ничтожнейшим вещам. Да я с меньшей мстительностью относился к японским охранникам в Чанги, чем эти — с виду вроде бы обычные — шотландцы средней руки к собственным близким родственникам! Подобные браки все равно что тюремная камера без ключа, и эту истину я уже начинал постигать.
Понятное дело, нужны двое, чтобы воцарился, как сказал Мильтон, «безысходный домашний плен», и здесь ничуть не помогала моя теперешняя склонность окутываться холодным и непроницаемым гневом при всякой конфронтации, замыкаться в раковине. Сам факт противостояния угрожал всему моему существу, вызывал вспышки воспоминаний, которые я не мог кому-либо связно выразить, даже — и это самое трагическое — собственной жене.
Я испытывал клаустрофобию, и Община лишь подчеркивала это чувство своими свирепыми раздорами, внезапными проявлениями нарочитого презрения и высокомерия при борьбе за сидячие места. Как-то раз одна дама, ветеран Общины с тридцатилетним стажем, во всеуслышанье принялась поносить нас с женой, когда мы случайно заняли ее «персональную скамейку». Я не мог не заметить, что большинство местных активистов мало чего сделали во время войны; их возмущенные жалобы на дежурства в составе пожарных патрулей не вызывали у меня стопроцентного сочувствия. Сильно досаждало их невежество и откровенное лицемерие. Им и в голову не могло прийти куда-либо отправиться, узнать хоть что-то новое. Одна из местных пар держала своих дочерей на столь коротком поводке, что несчастные девушки были напрочь лишены возможности познакомиться с молодыми людьми. Так и состарились в вынужденном одиночестве.
Золотой Берег, куда меня направили в декабре 1949-го, был в какой-то степени побегом от все более и более несчастливого существования. Эта командировка заложила фундамент для моего последующего разрыва с той средой, с миром Общины и иже с ними. Смерть отца, случившаяся вскоре после моего переезда в Африку, оборвала прочие связи с довоенным прошлым; его вторая жена так и осталась жить в домике, выходившем на Ферт. Ноги моей там больше не было.
* * *
Прибытие нашей семьи — я, жена и ребенок — на Золотой Берег совпало с началом наиболее драматического этапа местной борьбы за независимость. Нкрума только что запустил в ход программу «позитивного действия» за немедленный переход к самоуправлению. Страна бурлила от массовых выступлений, демонстраций и вспышек насилия. В январе сэр Чарлз Арден-Кларк, губернатор колонии, объявил чрезвычайное положение и арестовал Нкруму. Следующие четырнадцать месяцев африканец провел в тюрьме. Однако те политические лидеры, которым благоволила Британия, не пришлись по сердцу населению страны, и Нкруму выпустили. В итоге именно он стал неоспоримым вождем своего народа и нашим партнером в процессе «обратного отсчета» до полной передачи власти.
Меня определили в департамент сельского развития. Перед нами стояли две основные задачи: инициировать работы по строительству ГЭС на реке Вольта, а также грузового порта в Тема. Первый проект предусматривал возведение громадной плотины на тысячемильной Вольте, которая берет свое начало в Верхней Вольте (нынче эта страна называется Буркина-Фасо) и впадает в Гвинейский залив к востоку от Аккры. В результате появилось бы крупнейшее в Африке искусственное водохранилище, позволяющее вырабатывать колоссальное количество электроэнергии. Эта энергия, в свою очередь, будет способствовать развитию страны, особенно ее алюминиевой промышленности. В Западной Африке богатые залежи бокситов, а для выплавки алюминия требуется очень много электричества. Проект был воистину титанических масштабов. Я подготовил самую первую контурную карту с указанием границ водохранилища, когда плотина будет полностью завершена. Эта карта представляла собой склейку из десятков листов в масштабе дюйм на милю, которая в разложенном виде устилала пол помещения приличной площади. Многие мои коллеги даже отказывались верить последствиям нашей же работы; на их лицах читался едва ли не ужас при взгляде на размеры моей карты и спрогнозированную площадь затопления.
Портовый проект в Тема был тесно увязан как с этой плотиной, так и с амбициозными планами по созданию алюминиевой отрасли. Неподалеку от Аккры, здешней столицы, имелось отличное местечко для порта мирового класса, и мы предложили построить его с нуля. Помню, как на моих глазах инженер-консультант вбил деревянный колышек в пляжный песок и объявил, что отсюда протянется западный волнолом.
Сейчас я и сам был частью промышленной революции, которая столь долго меня зачаровывала. Я играл пусть крохотную, но все же роль в грандиозной послевоенной волне индустриализации. Эта работа приносила удовлетворение, хотя здесь и попахивало иллюзией, будто химикаты и металлы способны решить чуть ли не любую проблему. Внедрение тяжелой промышленности в тех местах, которые мы именуем нынче странами третьего мира, оказалось делом очень сложным; и я уж не говорю о трудностях только-только освободившейся Африки. Наша работа, впрочем, была отлично спланирована и организована, что само по себе приносило радость. Я координировал аспекты этих проектов применительно к задачам колониального администрирования, встречался с американскими консультантами, имевшими опыт освоения ресурсов бассейна реки Теннесси и участия в других крупномасштабных проектах, что вновь пробудило во мне былую страсть к чтению историй о великих инженерах-железнодорожниках и мостостроителях.
Одним из неизбежных элементов сего грандиозного плана была прокладка железнодорожных путей. Наиболее амбициозным из них был проект строительства магистрали на север, от Кумаси, столицы бывшего королевства Ашанти, до Уагадугу, столицы подконтрольной французам Верхней Вольты. Шестьсот миль путей, соединяющих засушливые саванны и полупустыни верховьев Вольты с районами тропического побережья!.. Увы, задумка так и не сошла с кульманов. Англо-французское соперничество в борьбе за имперские интересы в Африке, а также отчаянная нехватка ресурсов погубила проект. Впрочем, появлялись другие железные дороги, например Аккра — порт Тема, а также ветка Аккра — Такоради, которая соединяла столицу с главным портом на западе страны. По этим путям до сих пор перевозили стройматериалы; небольшие, но сильные локомотивы подтаскивали древесину и камень для набережных и волноломов.
Мне нравилось наблюдать за тем, как эта маленькая железнодорожная сеть обретает форму под моим опосредованном руководством. К моменту отъезда из страны кое-какие из линий уже эксплуатировались при скромной колее в три фута и шесть дюймов, что лишь на семь сантиметров шире однометровой колеи, с которой я так близко познакомился в Малайе и Сиаме. Я писал письма управляющим таких же дорог — с колеей в 3 фута 6 дюймов — по всему миру, умоляя продать лишние, столь недостающие нам локомотивы. Одной из крупнейших железнодорожных сетей, работавшей на такой колее, была японская, но я не мог заставить себя к ним обратиться. У меня не было ни одного контакта с японцами после окончания войны. Не получалось сделать вид, что я способен поддерживать с Японией обычные торговые или деловые отношения.
Тем временем на нас с женой обрушилась потеря новорожденного сына. Эрик не прожил и двух дней после появления на свет в Такоради. Это был чудовищный удар для жены, приведший к дальнейшему углублению молчаливо признаваемого разрыва.
На своем посту я пробыл шесть лет. Последний год командировки я провел в Секонди, на западе Золотого Берега, в должности заместителя Агента Короны, а по сути дела наместником в самом традиционном, старомодном смысле. У меня был мой собственный округ, самый важный в стране, потому что в него входил Такоради, крупнейший глубоководный порт. Я был как бы маленький губернатор — плюс мировой судья, заместитель коронера, председатель «совета посетителей», который контролировал работу местной тюрьмы (внешне напоминавшей Утрам в миниатюре), но при всем при этом у меня не было вице-королевских полномочий старорежимного окружного комиссара, который обладал абсолютной властью. Я был одним из самых последних колониальных служащих Британии, и мы понимали, что нас вот-вот попросят на выход. Шла деколонизация, и я по мере сил попросту импровизировал в рамках тех или иных моих ролей. Скажем, в качестве судьи я должен был считать ненадежными показания как истца, так и ответчика, а решения принимать исходя из здравого смысла. Так, при разборе тяжб об опеке над несовершеннолетними я позволял детям самим решать, с кем они хотят остаться.
Героем дня был Кваме Нкрума, наиболее известный африканский националист после египетского Гамаля Абделя Нассера. Я встретился с ним во время его приезда в Секонди. Мой начальник, отвечавший за всю западную половину страны, дал обед в честь гостя, и я был в числе приглашенных. Нкрума оказался человеком любезным, с хорошо подвешенным языком, но, на мой взгляд, руководителем не того калибра. Мне казалось, что он — подобно множеству демагогов в британском парламенте — обладает недостаточной подготовкой, чтобы принять на себя столь колоссальную ответственность.
Как-то раз, когда он захотел искупаться, я одолжил ему свои плавки. Пожалуй, это был апогей моего знакомства с престолом власти!
* * *
Домой мы вернулись в 1955-м, когда работы в порту и на плотине шли уже полным ходом, а независимой Гане было всего-то два года от роду. Я рано подал в отставку — в возрасте тридцати шести — и стал раскидывать сеть в надежде заняться чем-то еще. Коль скоро эта повесть не является изложением моей карьеры, я лишь упомяну, что год отучился в Глазго на курсах кадровиков, поскольку испытывал интерес к такой работе — нынче ее назвали бы «менеджментом трудовых ресурсов», — а все благодаря личному опыту по управлению потоками людей и материалов в Западной Африке. Окончив курсы, я устроился в «Шотландский газ», предприятие коммунального газоснабжения, в отдел производственных отношений. К концу шестидесятых я уже преподавал кадровый менеджмент в Стратклайдском университете и читал лекции по всей стране.
И все эти годы требовалось делать вид, будто прошлого не было и в помине. Страдая от жутких кошмаров, я, тем не менее, отказывался воспринимать их как серьезную угрозу. Мне хотелось верить, что все давно похоронено, но Утрам не отпускал и ночь за ночью возвращался. Жена, как могла, меня успокаивала, но разрыв между нами был уже слишком велик. Я кричал по ночам, просыпался весь в поту, будто меня гнали вверх по склону с тяжелым грузом на плечах, — и потом трясся от облегчения, обнаружив, что меня окружает влажная жара Секонди или прохлада эдинбургской ночи.
С болезненным любопытством я узнавал похожие симптомы и в других, особенно в одном из коллег на Золотом Берегу: он побывал в плену у немцев и превратился в нервного, мнительного, обидчивого человека, да еще с сильно пошатнувшимся здоровьем. Но никто никогда не говорил о таких вещах, и я тоже помалкивал. Тема «моей войны» могла прозвучать лишь при обсуждении японцев. И тогда я неизменно заявлял, что ненавижу их в абсолютной, полнейшей степени.
Не так-то легко описать утонченно-коварные формы, в которых жил во мне Канбури с его последствиями. Я обнаружил, что с трудом выношу любые серые зоны, неоднозначность или неопределенность в любых проявлениях, не питаю снисхождения к чужим ошибкам — или, если отбросить смягчающие формулировки, попросту не прощаю людям их глупость. Меня нервировали мелочи, а вернее было бы сказать, что я вовсе не снисходил до возни с ними, изобретал способы откладывать в долгий ящик все те пустяки, которыми нам постоянно досаждает жизнь. К примеру, моя профессиональная деятельность была чрезвычайно хорошо организована, и я был к ней по-настоящему внимателен, если не сказать предан — мог формулировать мысли и выступать с военной точностью даже без конспектов, — зато всяческие там счета, циркулярные письма, а в особенности запросы на личные сведения казались попросту невыносимыми. Я рассматривал их как непредвиденные обстоятельства, отвлекающие факторы, вторжение неопределенности в жизнь, которая алкала упорядоченности.
Я был жертвой странной пассивности, которая заставляла поглощать жизненный опыт не хуже промокательной бумаги, зато мешала им делиться; из-за нее я казался заторможенным, хотя лентяем меня не назовешь. Порой я чувствовал себя гостем в собственном доме. Во время ссор я оказывал сопротивление с поистине безграничным упрямством, словно по поводу и без повода мстил и кэмпэйтаю, и всем тем охранникам. Подсознательно и не признаваясь в этом самому себе, я продолжал сражаться, когда кругом уже давно царил мир.
И вот начало закрадываться подозрение, что семена грехов, посеянные во мне моими тюремщиками, проросли в моей же семье. Среди бывших военнопленных с Дальнего Востока бытует мнение, что наши дети ущербны чуть ли не на генетическом уровне. Когда мы, глубокие старики, собираемся вместе, то звучат жалобы: мол, детям по наследству перешли кое-какие странные проблемы. Любопытно отметить, что, по мнению некоторых американских ученых, печально известный «срединный коридор» работорговли вполне мог вызвать настолько невыносимый генетический стресс, что он сказался на прямых потомках рабов. Уж не знаю, сколько здесь от науки, но мы между собой упрямо ворчим об этих вещах, оказавшись между молотом слухов и наковальней сомнений. Ну да бог с ней, с генетикой. А вот пусть кто-нибудь объяснит: какое влияние наши подавляемые фобии могли оказать на психическое благополучие наших детей?
Моя старшая дочь Линда перенесла кровоизлияние в мозг, когда ей было двенадцать. Поначалу врач грешил на простой обморок, но она еще долго не приходила в сознание. У нее отнялась правая рука; хорошо еще, дочь была левшой. Девочке прочили будущее пианистки, уже в десятилетнем возрасте в ней проявился подлинный талант — и вот отныне вплоть до конца жизни ей не придется хоть что-то делать двумя руками.
Затем у Линды была целая серия приступов, несколько раз она оказывалась на пороге смерти, и до самого последнего дня приходилось помнить, что в любую секунду в голове может взорваться маленькая бомба. Дочь сумела пробиться в жизни, стала сотрудником крупной страховой компании, где расследовала подозрительные случаи и мошенничества со страховкой. Ее жизнерадостность, оттеняемая недугом, заставляла друзей забывать о трагедии, но ничто не могло помочь Линде справиться с врожденной анемией. Она умерла в возрасте сорока шести лет.
Младшая дочь родилась в 1957-м. У нее было нормальное, здоровое детство, и она стала успешным врачом-акушером.
Мои частые отлучки из-за разъездных лекций, несомненно, способствовали распаду брака, но он же, этот брак, и являлся их первопричиной. Я хотел быть от жены подальше. В 1970-м оставил семью на полгода, потом вроде как вернулся, однако все было уже не то и не так. В 1981-м я ушел навсегда.