Несмотря на мучительные воспоминания, работа и повседневная жизнь создавали иллюзию постепенного отхода от былого. Подобно многим, кто прошел через японский плен, я обнаружил, что могу позволить своей профессиональной жизни вытеснить желание расквитаться по этим старым счетам.
Хотя я возвращался к пережитому куда чаще, чем хотел бы, и пошел по стопам многих из своих боевых товарищей, начав собирать библиотечку о малайской эпопее, ТБЖД и тамошних лагерях, я по-прежнему испытывал определенный дискомфорт при мысли переворошить прошлое напрямую. В семидесятых мой друг Алекс Мортон Макей, в ту пору живший в Канаде, нашел мой адрес через комитет бывших военнопленных и прислал сердечное письмо, где упоминал о том, что я — со своими перебинтованными руками и очками на лейкопластыре — был ему примером выдержки. Но даже если я и узнавал себя в этом портрете, то понимал, что далеко не все досказано. Несть героя в собственных глазах. Ответное письмо далось мне с превеликим трудом, однако в конечном итоге мы стали переписываться и наконец встретились в Лондоне на дне памяти погибших в дальневосточной кампании. К нам присоединился и Фред Смит. Это была единственная наша встреча, хотя бог свидетель, как много эти два человека для меня значили.
Прошлое не желало сдаваться без боя. Потребность узнать больше о том, что же творилось с нами в Сиаме, мощно напоминала о себе всякий раз, когда выпадала минутка поразмыслить. После выхода на пенсию в 1982-м я уже не мог затягивать дальше: стремление разобраться разгорелось как никогда сильно. Я хотел понять, что же в действительности произошло; почему японцы устроили обыск в конкретно тот день, и не сдал ли нас кто-то врагу. Хотелось восстановить точную последовательность событий. А еще я хотел выяснить что-нибудь о тех японцах, на ком лежала ответственность за избиения и убийства — и прежде всего о кэмпэйтайцах, которые мучили меня в Канбури. Я ничего не знал о них: ни номер части, ни собственно их имена, ни послевоенную судьбу… Очень далекой казалась перспектива отыскать этих людей, даже само начало поиска выглядело не очень-то реально, но по мере того как пережитое тонуло в прошлом, росла моя одержимость. Все равно что реконструировать картину преступления по груде улик из рваной ветоши, выцветших документов, костей и ржавых рельсов. А также из воспоминаний, которые еще менее долговечны.
А может, я пытался раскопать то, из чего был сделан сам в ту пору, когда меня еще не отправили на войну, не принудили ломать спину на безумной железной дороге. И да, я хотел, чтобы они поплатились за все проделанное — поплатились сильнее, нежели прежде. Чем чаще я об этом размышлял, тем больше тянуло отыграться на кэмпэйтайцах… если, конечно, удастся их разыскать. Физическая месть казалась единственной приемлемой компенсацией за тот гнев, что я носил в себе. Очень часто на ум приходил тот молодой переводчик в Канбури. Скажем, во всем Утраме не нашлось конкретной личности, на которой я смог бы сосредоточить свою ненависть, но вот тот переводчик… Ведь он владел моим языком, был связующим звеном, центром тех подмостков, на которых разыгрывались мои воспоминания. О, его невнятный, ломаный английский, его нескончаемые вопросы, его тупая назойливость как у заезженной пластинки, его голос, который он одолжил унтеру-костолому… Он один отвечал за них всех, он один воплощал собою наижутчайшие кошмары.
К тому моменту, когда желание докопаться до правды окрепло окончательно, я успел познакомиться с Патти. Я еще разъезжал по Британии с лекциями о производственных отношениях и в один прекрасный день в 1980-м очутился на вокзале города Кру, мощного железнодорожного узла с богатой историей в самом сердце Англии — причем вышло это совершенно непредвиденно. Дело в том, что я заехал в соседний Честер ради букинистического аукциона — огонь давних пристрастий не угас, — откуда планировал поездом вернуться в Манчестер, а затем и в Эдинбург. Ан нет, выяснилось, что поезд отменили. До сих пор благодарен судьбе за ту поломку или затор на линии, неважно. В общем, из Честера я отправился в Кру, где, как мне было известно, можно пересесть на поезд, идущий вдоль западного побережья в сторону Шотландии. Не зря же я всю жизнь интересовался железными дорогами, в самом деле…
В Кру я попал вовремя: поезд на Глазго как раз подходил к платформе; я немножко пробежался и вскочил на подножку. Билет у меня был в первый класс, так что я добрался до старомодного вагона с коридором и многочисленными купе. В третьем по счету одиноко сидела симпатичная дама, я и решил составить ей компанию. В голове вдруг мелькнуло, что вид у меня довольно неряшливый: одежда пусть добротная, но заношенная, а уж про зубы после лагерей и говорить нечего. Единственный плюс, что я выгляжу моложе своих шестидесяти с хвостиком. Стало даже неловко в присутствии этой стройной, привлекательной брюнетки, которая на вид была на добрых пятнадцать лет младше: эффектная и уверенная в себе женщина из другого мира. В ее лице, однако, я прочитал столько доверчивой доброты, что позабыл и про свой возраст, и про немодные облачения.
Она просматривала небольшую книжицу, «Туристический атлас Великобритании», опустив ее на колени. Мы разговорились. Выяснилось, что она англичанка, даже работала здесь медсестрой, но затем на долгие годы переехала в Канаду, так что теперь это путешествие было своего рода повторным открытием родины. Я с восторженным интересом узнал, что в Монреале она держит собственный антикварный магазинчик. Сейчас ехала в Глазго навестить подругу. Вскоре я поймал себя на том, что разглагольствую об истории городков, проносящихся за окном. Впрочем, опасения, что я ей докучаю своей болтовней, скоро рассеялись, потому что между нами с самого начала возникло взаимопонимание.
В купе вошли двое. Я и пальцем не шевельнул, чтобы убрать свой плащ с соседнего сидения. Способность бывшего лагерника ставить палки в колеса порой приходится очень кстати. Мне ничуть не улыбалось иметь рядом чужие уши, когда — это я понял отчетливо — у нас тут идет очень важная беседа. Три часа спустя поезд остановился в Кастерсе, и я отважился спросить, согласится ли она пообедать со мной завтра в Глазго. Она ответила «да».
Быстро стало ясно, что мы оба так и не пустили корней и что жизнь у нас не особо счастливая; ее брак оказался ничуть не менее скомканным, чем у меня. Мы часто и подолгу виделись, отлично провели время в Сомерсете, где она остановилась на время своего отпуска. Ну а затем она вернулась назад, в Канаду.
Потом было много писем и трансатлантических звонков… В возрасте, когда шансы на эмоциональный всплеск кажутся нулевыми, когда в голове уже зреет предстоящий план мщения… я влюбился. И она переехала ко мне в Эдинбург. Я стал частью новой большой семьи, потому что сыновья Патти — Николас, Марк и Грейм с его женой Джинн — приняли меня в свой круг. Они дали мне надежду на будущее. Способность быстро ориентироваться в железнодорожном расписании ведет порой к странным последствиям, хотя лично меня нисколечко не удивило, что именно на железной дороге мне довелось встретить женщину, которая сыграла столь значительную роль в перемене моей судьбы.
Я не стал выкладывать Патти все подряд о Малайе и Сиаме, рассказ получался медленным. Она уже сама видела, что рядом живет человек с необычными проблемами, а я тем временем продолжал поиски. В январе 1985-го я опубликовал заметку в лондонском новостном бюллетене для бывших военнопленных на Дальнем Востоке, «Форум FEPOW», где призывал — «пока не поздно» — собрать информацию о событиях 1943 года в Канбури. Я просил откликнуться очевидцев, искал сведения о «седом переводчике с американским акцентом» и военвраче-голландце. Что же касается нашей группы из семи офицеров, я навел справки и обнаружил, что никого уже нет: Мак скончался за несколько лет до того, а вот «папаша» Смит, самый неловкий и слабый из всех, дожил до девяноста и умер в 1984-м. Насчет Фреда я и так знал, что ему оставалось недолго: «Последнее время сильно беспокоят легкие, кашель все хуже и хуже», — писал он мне. В том же письме он сделал признание, о котором до сих пор молчал: «По ночам — именно по ночам — нервы, казалось, вот-вот лопнут». Сердце Фреда, эта неразрушимая глыба и опора, вскоре сдалось.
Вслед за публикацией заметки я получил пару десятков писем, в большинстве своем теплых и сочувственных. Одно из них пришло от бывшего сержанта Королевского Норфолкского полка Т.С. Брауна:
Ваша статья в «Форуме» вызвала к жизни страшные воспоминания о той ночи… Я помню, как вас выстроили напротив караулки, как в сторону нашего барака вдруг побежали кэмпэйцы и подняли бамбуковый мост через канаву, мы-то думали, что сейчас будут избивать нас, но жертвами оказались вы… Что за ночь, жуткие крики о помощи, а мы только и могли, что лежать да за вас молиться, и было так темно, что не разобрать, чего там вытворяют… На другой день двоих из вас уже не было на плацу перед караулкой, и если я не ошибаюсь, то это был высокий такой, худощавый офицер и еще один, маленький… Когда желтопузые сдались, капрал Джонсон сказал мне, он-де знает, что двух пропавших офицеров закопали за караулкой, его вроде на хознаряд тогда определили в японском секторе, вот он и нашел там офицерское кепи все в крови… Пока жив, не забуду, во что вас превратили, я как раз отвечал в лагере за сортиры и видел, как вас конвоировали…
Похожих писем было много, они все трогали за душу, однако искомой информации не давали.
Затем пришло письмо из Оксфорда, от бывшего армейского капеллана Генри Сесиля Бабба, которому было уже под восемьдесят. Он служил в Малайе с декабря 1940-го и, подобно остальным из нас, угодил в плен в результате этой катастрофической кампании. В августе 1945-го, под самый конец войны, его этапировали в основной Канбурский лагерь, где он от младших офицеров узнал, что за пару лет до того здесь убили двух безымянных пленных, вовлеченных в работу подпольной радиостанции в соседнем лагере при железнодорожных мастерских. Тела убитых сбросили в выгребную яму возле караульного помещения. Офицеры хотели знать, не мог бы он, несмотря на изрядную запоздалость, совершить по ним панихиду. Бабб согласился и прочел несколько погребальных молитв, причем впервые в своей практике он не знал имена погибших. «Ибо странник я у тебя и пришлец, как и все отцы мои».
Я был счастлив, что злосчастные Холи и Армитаж, дамский угодник и тихоня, остались в памяти людей даже в том мерзостном месте, где, казалось, о них все позабыли.
Я написал Баббу, сообщив имена тех, за кого он молился, и в своем ответе он рассказал, что после войны вернулся в Англию далеко не сразу. Сперва он добровольно принял участие в работе Комиссии по военным захоронениям. Требовалось пройти по всей трассе ТБЖД, а это 258 миль, в поисках наспех вырытых могил и останков пропавших без вести. Поисковый отряд был организован союзнической администрацией в Бангкоке, и в него вошли шестнадцать британских и австралийских военных, которым придали молодого переводчика-японца. Поисковики покинули Бангкок 22 сентября и добрались аж до бирманского Тханбюзаята. Весь путь они проделали на железнодорожных платформах с устроенными навесами из аттапа, а вернулись 10 октября. В ходе обследования было обнаружено 144 массовых захоронения — как правило, в джунглях рядом с путями — и свыше 10 тысяч трупов. Бабб написал также еще об одной панихиде, по членам экипажа американского бомбардировщика «Б29», который был сбит перед самым концом войны в горах близ бирманской границы.
Бабб успел утратить связь с остальными членами поискового отряда, зато переводчик не так давно сам его разыскал и, может статься, сумеет помочь в моих поисках. Падре спрашивал, не возражаю ли я, если он станет задавать вопросы от моего имени. Говоря конкретно, меня интересовала любая информация о тех людях, которые столь старательно меня избивали, и о седом переводчике-«американце», который чуть ли не руководил экзекуцией. Действуя таким образом, я пытался первым делом разобраться с убийствами и сформулировал Баббу лишь те вопросы, которые были связаны с той ночью в главном Канбурском лагере. Я практически не надеялся получить какие-либо новости с той стороны и был рад, что Бабб вызвался побыть в роли посредника. Вряд ли у меня хватило бы сил на прямую переписку с бывшим японским солдатом.
Его звали Нагасэ Такаси, и он жил в городе Курасики. Он написал Баббу, что помочь с ответами на мои вопросы не может, но вроде бы тот человек умер вскоре после войны.
Бабб высказал предположение, что есть смысл покопаться в лондонском госархиве, в частности, в том его корпусе на Кью, куда перевезли часть судебных материалов по военным преступлениям. И вот весной 1985-го я устроился за столиком в тихом уголке читального зала, чтобы просмотреть выцветшие страницы папки № WO235/822, официального протокола трибунала над теми, кто нес ответственность за гибель капитана Холи и лейтенанта Армитажа, за нечеловеческое обращение с моими товарищами и со мной.
Это был поразительный день. Я словно отключился от реальности, впал в своеобразный транс; перед глазами стояли события в Канбури. Вот караулка, вот японские и корейские охранники, вот деревянный стол, вонючие канавы, проплешины сырой земли, пыль, жарища и где-то далеко на горизонте подернутые дымкой горы, преграждавшие путь на спасительный запад. Я видел шеренгу британских офицеров, измученных многочасовым стоянием навытяжку под палящим солнцем без глотка воды, а затем из тьмы повалил сброд, чтобы наброситься на несчастных людей…
Я пришел в себя через несколько часов, за которые прочитал и перечитал свидетельства, в том числе и те, что напечатал собственными руками. Тело онемело от усталости, но, пожалуй, самым удивительным было ощущение, будто прочитанное относится вовсе не ко мне. Я словно искал правду от имени малознакомого человека.
В конце 1985-го Бабб переехал из Оксфорда в Кембридж, и я его навестил. Он был уже очень стар и слаб, однако мыслил ясно, формулировал суждения четко. Меня не удивило, что он тоже, подобно многим из нас, испытывал двойственные чувства к той части своего прошлого. В шестидесятых он уничтожил свои дневники и документы, относящиеся к плену, о чем потом жалел и даже пытался восстановить их по материалам из Имперского военного музея. После войны его вера ослабла; он обменял религию на бескомпромиссность математики, которую преподавал многие годы, и к былой роли священника вернулся лишь однажды, посетив современный Таиланд с группой бывших военнопленных.
Он сообщил мне кое-какие дополнительные сведения о своем партнере по переписке. Итак, по словам самого Нагасэ Такаси, наш японец в послевоенные годы активно занимался филантропией как раз в районе Канбури и даже построил буддийский храм поблизости от ТБЖД. Я читал о его деятельности с холодным скепсисом и никак не мог отделаться от неприятного ощущения. Не получалось у меня поверить в японское раскаяние. Выяснилось также, что он организовал некую «примирительную встречу» — да не где-нибудь, а на мосту через реку Квай, том самом сооружении из фильма Дэвида Лина, из-за которого у такой массы людей родилось совершенно неверное представление о жизни в японском концлагере (и где они только нашли столь раскормленных военнопленных…). Лично я не видел ни одного японца с 1945 года — и не собирался. Вся эта задумка насчет «примирения» выглядела в моих глазах дешевым и оскорбительным рекламным ходом.
Падре Бабб скончался в 1987-м. Может, я и взялся бы за прямую переписку с раскаявшимся японским солдатом, но проще было положить руку на плаху.
* * *
Человеку, которого я любил больше всего, становилось все сложнее меня выносить. Бывший пленный даже по истечении нескольких десятилетий «забывания» вполне способен озадачивать и пугать окружающих. Никто не поможет тебе примириться с прошлым, если оно представляет собой груду болезненных воспоминаний, а на месте будущего высится лишь питомник мести. Порой мои добрые качества, которых у меня все же не отнять, вытеснялись неожиданными вспышками подавляемой злости. Малейшая вызывающая нотка в чьем-то голосе — и мои ставни тут же захлопывались. Попробуй найди тут способ залечить раны…
Патти приходилось страдать от моих внезапных приступов ледяной ярости, от моей замкнутости, неспособности принять даже шутливое поддразнивание. Обиженный отклик всегда получался спонтанным; это был способ укрыться внутри самого себя, надеть бесстрастную маску жертвы, я отчуждался в целях самозащиты — а Патти не могла понять, что творится. Помнится, как-то раз я чуть ли не целую неделю с ней не разговаривал, выдумав некую обиду. А однажды — перед этим мы несколько восхитительных дней кряду жили просто душа в душу, — вздремнув после обеда, я проснулся в таком шутливом настроении, что решил забавы ради спуститься нагишом в кухню, где жена готовила ужин. Когда я возник в дверях как привидение, она обернулась и столь же проказливо швырнула в меня мокрой губкой, дабы я прикрыл свой непристойный вид. Этот безобидный жест тут же заставил меня испуганно ощетиниться, испортив драгоценную минуту игривой близости.
В моем мире все по-прежнему было черно-белым. Я настолько привык закапывать правду, мою подлинную боль, что предпочитал надеяться, что она сама по себе рассосется: мне по наивности казалось, что раз те пытки остались в прошлом, то и с Утрамом получится проделать то же самое. Моя неоправданная податливость вступила в альянс с безмерным упрямством.
Патти подозревала, что перенесенное за войну всерьез повредило моему душевному здоровью, что именно в этом таится первопричина наших трудностей — и решила, что пора действовать: ведь мы оба не желали мириться с мыслью, что нашим отношениям может настать конец.
Я понятия не имел, с чего начинать. В голову ни разу не закралась мысль обратиться к психиатру или психотерапевту. Типичный бывший пленный с Дальнего Востока вряд ли хоть кому-то будет излагать подробности пережитого — разве что собратьям по несчастью. Некоторым удалось написать мемуары, но это большая редкость. Умалчивание превращается во вторую натуру, в щит, которым прикрываются от тех лет, и это вдвойне справедливо в случае жертвы пыток. Такой человек практически наверняка молчит. Сейчас-то я это пишу, но ведь сколь долгий путь пришлось проделать с момента, когда я впервые решил взглянуть воспоминаниям в глаза.
В итоге мы оба, как выяснилось, пошли параллельными курсами. Патти прочитала статью доктора Питера Уотсона, старшего медэксперта при Министерстве здравоохранения, в которой он обсуждает вопрос долговременных последствий плена на Дальнем Востоке. Уотсон обследовал тысячи таких, как мы, перечислил обнаруженные медицинские осложнения и пришел к заключению, что свыше половины пострадавших имеют явно выраженные психологические проблемы.
Патти написала доктору Уотсону, и вскоре я отправился в кембриджширский Или, где в госпитале ВВС должен был пройти обследование на предмет тропических болезней, с особой пометкой: «Провести психологическое освидетельствование». Предполагалось, что я буду много говорить о Сиаме и Малайе — куда больше и подробнее, нежели прежде. Да, я понимал, что рассказать надо, иначе никакой терапии не выйдет, но вот заставить себя открыть рот… Дилемму удалось решить пятидесятистраничной машинописной «докладной запиской», в которой я изложил всю историю моих злоключений. Пухлую пачку листов я и вручил ошеломленному майору ВВС Блору, старшему психиатру илийского госпиталя. Я был не в силах повторить вслух хоть слово из напечатанного, но «докладная записка» заложила фундамент для обсуждений. Впервые в жизни я почувствовал, что барьер чуточку сдвинулся в сторону.
Проведя в Или четыре дня, я вернулся домой. Тем временем доктор Блор связался по телефону с Патти и сообщил ей, что у нее на руках типичный случай военного невроза, своего рода затянувшегося психического напряжения от пребывания на войне. Наверное, он мог бы дать и более клиническое название моему состоянию, однако это уже неважно; выявление проблемы и ее идентификация сами по себе являются шагом вперед.
Между тем мне на глаза попалась заметка об учреждении новой организации, именуемой «Медицинский фонд помощи жертвам пыток», чья штаб-квартира расположилась в одной из перепрофилированных лондонских больниц. Я ничего о них не знал, но все же написал директору, миссис Хелен Бамбер, и в августе 1987-го получил приглашение приехать. Миссис Бамбер лично приняла меня, и я до сих пор помню, как сидел у торца ее стола, спиной к стене, и через долгие паузы, старательно подбирая формулировки, намекал на вещи, которые не мог произнести вслух. Мне по-прежнему мнилось, что со мной творится нечто уникальное, пожалуй, я даже стыдился своих проблем, но когда она сказала, что все изложенное мною ей более чем знакомо из свидетельств бесчисленных жертв пыток в самых разных странах, меня окатила волна безмерного облегчения.
Миссис Бамбер была воплощением участливой неторопливости, и как раз это-то произвело на меня самое глубокое впечатление. Словно у нее имелось бесконечно много времени, неограниченные запасы терпения и сострадания. Я был потрясен, впервые увидев, что мои слова вовсе не должны обязательно утонуть в текучке повседневности. В памяти всплыл тот получасовой медосмотр в 1945-м, когда на моей душе живого места не было — а военврач не проявил ко мне ни капли интереса. Полстолетие спустя я еще сочился подавленной тревогой и вот наконец-то встретил человека, у которого нашлось на меня время. Да к тому же стало куда легче, когда я узнал, что я такой не один, что это не безумие или психическое уродство…
Эта беседа словно открыла дверь в неизведанный мир, мир заботы и особого понимания.
Хелен Бамбер — женщина удивительная. За ее миниатюрностью и неспешностью прячется такая энергия, которую трудно заподозрить в семидесятилетнем человеке, который к тому же почти всю жизнь проработал с жертвами насилия. Медицинский фонд, одним из основателей которого она является, вполне можно назвать чуть ли не единственной организацией в мире, чьи сотрудники и консультанты по-настоящему разбираются в проблемах людей, побывавших под пытками. В 1945-м, когда Хелен появилась в только что освобожденном Берген-Бельзене, ей было девятнадцать; там она проработала следующие два с половиной года. Было бы наивной иллюзией полагать, что освобожденные узники фашистских лагерей тут же разъезжались по домам: ведь большинству из них вообще некуда было идти. Именно такие люди, как Хелен, и занимались врачеванием их туберкулеза, выслушивали рассказы о каннибализме, массовых убийствах и процедурах гротескной «селекции», после которых одни отправлялись на принудительные работы, а другие — в газовые камеры. В Бельзене она еще юной девушкой поняла, до чего важно дать людям выговориться, насколько могучей силой обладает искусство слушать другого человека и воздавать ему должное за перенесенные муки.
Многие годы Хелен сотрудничала с «Международной амнистией» и, увидев, как стремительно растет потребность в особой службе для жертв пыток, учредила собственную, новую организацию. Люди столь мало уроков извлекли из опыта моего поколения, что сегодня пытки превратились в глобальную эпидемию: лишь за первое десятилетие своей работы крошечная группа Хелен рассмотрела восемь тысяч таких случаев.
Наша с ней первая встреча носила, так сказать, ознакомительный характер, но после моей попытки записаться на психотерапию по месту жительства — когда юная докторша-психиатр уведомила меня, что мой случай за давностью лет выходит за рамки ее служебных обязанностей, — Хелен Бамбер предложила мне стать первым в истории ее фонда пациентом — ветераном Второй мировой. Моя жизнь пошла по-новому — и это в возрасте под семьдесят.
Не переставало изумлять, что буквально каждый в этом фонде, от директора до только что нанятого желторотого сотрудника, умеет слушать, наблюдать и слушать вновь. Я сам себе не верил, что потихоньку развязывается язык.
На протяжении двух лет, с 1988-го по 1989-й, мы с Патти приезжали к ним ежемесячно, всякий раз проделывая по шестьсот миль в оба конца. Выделенный мне врач, доктор Стюарт Тернер, оказался наделен неиссякаемой тактичностью, и его терапевтические беседы сумели — постепенно, кусочек за кусочком — вытащить на поверхность все обстоятельства пережитого, начиная с первых месяцев 1942 года. Тернер производил впечатление человека, обладающего обширным и болезненным знанием о мире пыток и их последствий. Никогда еще не доводилось мне видеть столь проницательного, отзывчивого и понимающего врача.
Я осознал, что наконец есть шанс найти какие-то ответы: ну почему во мне уживается эта странная комбинация из упрямства, пассивности и молчаливой враждебности? почему я не способен на открытое проявление гнева? отчего не выношу авторитарности и почему порой испытываю полнейшее душевное онемение?
Как-то раз Стюарт обмолвился, что ему впервые попался пациент со столь непроницаемой физиономией, по которой невозможно прочитать мысли. Мне еще не доводилось слышать столь объективное описание моей маски; надо полагать, она появлялась всякий раз, когда мне хотелось на минутку укрыться от расспросов.
Пока я учился смотреть прошлому в лицо и впервые в жизни начинал понимать, что именно сделала со мною война, я не забывал о поисках полной правды о случившемся в 1943-м. Впрочем, несмотря на терапию, за эти два года характер усилий почти не изменился. Потребность узнать имена японцев, ответственных за конкретно эти жестокости, вполне понятна, — но во мне по-прежнему ярко жила идея мести.
* * *
Одним из тех, кого я разыскал в ходе своих припозднившихся поисков информации, был Джим Бредли, тот самый, кто в 1944-м был моим соседом по лазарету в Чанги. Он опубликовал мемуары о побеге из Сонкурая в 1943-м и о последующих событиях. Прочитав один из отзывов на его книгу, я взял ее в руки и обнаружил пассаж с теплыми словами в адрес «покойного Эрика Ломакса». Признаться, было очень приятно написать Джиму, удивить его моей живучестью. Мы встретились и возобновили нашу дружбу. В октябре 1989-го я приехал в Мидхерст, деревушку в графстве Сассекс у подножия холмов Саут-Даунс, где и переночевал в доме Джима и его супруги Линды. Провели очень приятный вечер воспоминаний, а утром, за завтраком, Линда показала мне фотокопию заметки из «Джапан Таймс» от 15 августа 1989 года. Прямо скажем, сам я вряд ли стал бы интересоваться этой выходящей в Токио англоязычной газетой. Так вот, копию статьи из Японии прислал один из членов Комиссии по воинским захоронениям, знавший про обширную коллекцию вырезок, которую Линда собирала о войне на Дальнем Востоке. По ее мнению, эта статья могла меня заинтересовать, так как в ней упоминался Канчанабури.
Выяснилось, что речь в заметке шла про господина Нагасэ Такаси, переводчика, помогавшего союзникам искать погибших на ТБЖД, и словоохотливого корреспондента падре Бабба. Я поймал себя на том, что испытываю странное, доселе незнакомое мне чувство ледяной радости. Статья иллюстрировалась фотографией. Далеко не молодой человек в черной рубашке без воротника сидит в кресле на фоне стены, сплошь заставленной книгами. Руки безвольно лежат на столешнице, производя впечатление отрешенности и уязвимости. За правым плечом крупноформатный снимок моста через реку Квай. Лицо без улыбки, изнуренное, хорошо знакомое с болью, лицо нездорового семидесятиоднолетнего старика — но вот текст… Из-под его коротеньких абзацев и обтекаемых фраз на меня смотрели куда более юные глаза.
В заметке рассказывалось, как Нагасэ почти всю свою жизнь «заглаживает вину, которая лежит на японской армии за обращение с военнопленными»; как ему приказали стать членом поискового отряда; и как он, своими глазами видевший в 1943-м эшелоны с пленными, перевозимыми из Сингапура в Таиланд, и понятия не имел о масштабах происходящего, пока не добрался вместе с поисковиками до дальних участков ТБЖД, с их бесчисленными трупами и могилами. Вот когда, по словам самого Нагасэ, он решил посвятить остаток жизни памяти тех, кто погиб на строительстве дороги.
Итак, вот человек, о котором мне рассказывал падре Бабб, и которого я воспринимал с таким ехидным недоверием. Но это еще цветочки. Дальше в статье шла речь о его слабом здоровье, неизлечимом кардиозаболевании и сердечных приступах, которые он переживал «…всякий раз, когда вспоминалось, как японская военная полиция пытала в Канчанабури одного военнопленного, обвиненного в изготовлении карты ТБЖД. Среди их методов была пытка водой, которую в огромных количествах заливали несчастному в глотку. Будучи бывшим военнослужащим японской армии, я счел, что мои страдания были той ценой, которую я должен заплатить за наше обращение с пленными, — сказал мистер Нагасэ».
Тем утром, сидя на кухне в доме Бредли, я не стал ничего говорить. И виду не подал, только лицо болело от наброшенной бесстрастной маски. Я не спускал глаз со статьи, читал и перечитывал ее на пути до Лондона, и к тому моменту, когда поезд замер на вокзале Ватерлоо, я уже твердо знал: вот он, человек, которого я столь долго искал. В его внешности проглядывали знакомые мне черты: подскуловые впадины, глаза и рот — старческая редакция того серьезного молодого человека. Он рассказывал про меня, тем самым неявно признавая собственное присутствие во время моих пыток. Я испытывал триумфальный душевный подъем от того, что нашел его и что мне ведома его истинная сущность, в то время как сам он и не догадывается о том, что я по-прежнему жив-живехонек.
Оказывается, у него тоже кошмары, стоп-кадры из прошлого, жуткая внутренняя пустота… В статье говорилось о том, как Нагасэ замаливает собственную вину, что он неоднократно возвращался в Канчанабури с 1963 года, когда японские власти отменили былые ограничения на поездки за границу. Он возлагал венки на воинском мемориале союзников, основал благотворительную организацию для помощи семьям депортированных азиатских рабочих, среди которых была столь громадная смертность… Возникало впечатление, что этого странного человека подстегивали воспоминания о моих криках, пронизанных мольбой и страхом.
Итак, я вроде бы нашел одного из тех, кого искал. Практически наверняка это он, теперь я знаю и его имя, и адрес. Стоит только захотеть — протяну руку и ткну в него пальцем, да так, что небо с овчинку покажется. Стерты наконец те годы, когда я в бессильной ярости думал о нем и его напарниках. Даже сейчас, зная, чем он занимался после войны, и понимая, что я сам начинаю менять собственные взгляды на отмщение, на поверхность все равно выплескивались старые чувства: я хотел серьезно навредить ему за участие в пытках, погубивших мою жизнь.
Когда я тем же днем, только много позднее, вернулся в Бервик, Патти заметила, что много лет не видела меня в таком воодушевлении. Вновь заехав в Медицинский фонд, я направо и налево раздавал фотокопии статьи из «Джапан Таймс» и с интересом услышал от медперсонала, что впервые меня можно назвать «оживленным». Да, время непроницаемой маски позади!
Но я до сих пор не знал, как поступить с Нагасэ. Сделал ряд запросов о нем, в частности обратился к британскому послу в Токио и к специалистам по переосмыслению военного прошлого японцами. По всему было видно, что деятельность Нагасэ хорошо известна в кругу тех, кто озабочен угрозой воскресения японского милитаризма, однако я никак не мог понять, чистосердечно ли его раскаяние. Понемногу, подспудно зрела мысль, что придется встретиться, принять решение, вновь оказавшись лицом к лицу. После войны очень многие не смогли принять правду о наших ранах, поскольку они не позволили своему воображению полностью оторваться от комфортабельности знакомой им жизни, — зато я хотел увидеть скорбь Нагасэ, чтобы самому вздохнуть свободнее.
Прошло немало времени, прежде чем удалось сформулировать это полуосознанное желание. Кое-кто уговаривал простить и забыть: дескать, дело давнее. Обычно я не вступаю в открытые споры, но здесь уже начал возражать, пусть и тихо. Ведь большинству тех, кто советовал простить, не довелось пройти через пережитое мною. Я не был настроен прощать. Во всяком случае, пока.
Еще два года я не мог решить, что делать с моей информацией, которая казалась плодом невероятной удачи, помноженной на сверхточное совпадение. Между тем впервые — и лишь в интересах Медицинского фонда — я согласился дать интервью репортерам. До сих пор перспектива любого события, хоть в чем-то напоминающего допрос, захлестывала меня ужасом, но я все же сумел выдержать беседу с журналисткой от «Санди Таймс» и даже принять участие в телепрограмме о Медицинском фонде, которая вышла в эфир в январе 1991-го.
Тот год я потратил на регулярные посещения доктора Тернера, в ходе которых мы обсуждали, как выявление истинного лица Нагасэ может сказаться на мне и что именно следует предпринять. Я не унимался и частенько подумывал вбить его в землю, но Стюарт открыл мне глаза, показав, что нет смысла зацикливаться на убийстве. Он считал, что мне просто нельзя встречаться с моим бывшим мучителем, потому как, дескать, здесь нас ждет «белое пятно». Несмотря на свой богатейший практический опыт, никто из сотрудников фонда не мог найти прецедент предлагаемой мною встречи. В частности, Хелен Бамбер утверждала, что за всю историю послевоенной Европы не может припомнить случая, чтобы жертва пыток добровольно встретилась с человеком, принимавшим непосредственное участие в истязаниях. Со своей стороны, Стюарт Тернер неоднократно напоминал мне, что медицинская литература пестрит примерами того, как американские ветераны Вьетнама получают новые психологические травмы, столкнувшись с яркими напоминаниями о своем военном прошлом.
Меня по-прежнему глодало желание в полной мере отыграться на Нагасэ, и я решил преподнести ему большой-пребольшой сюрприз. Более того, план отмщения получил поддержку из самого неожиданного источника. Дело в том, что Майк Финлансон, режиссер телефильма о работе Фонда и моих собственных злоключениях, настолько увлекся событиями, которые разворачивались на его глазах, что решил сделать полнометражную документальную ленту про нас с Нагасэ. Я лично хотел, чтобы Нагасэ до самого последнего момента думал, что ему предстоит встреча просто с каким-то бывшим военнопленным, отсидевшим на Дальнем Востоке; он ни в коем случае не должен был узнать, что я опознал в нем сотрудника кэмпэйтая. Поначалу Финлансон согласился с моим планом, но затем — и я его понимаю — стал все активнее возражать против такой «атаки из засады».
Мир телевидения был мне в диковинку, однако вскоре я узнал, что здесь как нигде нельзя говорить «гоп», пока не перепрыгнешь: восторженные планы сценариста — это одно, а реакция аудитории — совсем другое. В ту пору Майк являлся независимым режиссером, и эта задумка, намеченная на 1991 год, была плодом его личного энтузиазма. Не ладилось дело с финансированием, на дворе уже давно стояло лето, а мой план был все так же далек от осуществления: задержка, от которой выиграли как минимум двое. Стюарт искренне беспокоился за мою реакцию и предложил заранее, в чисто неофициальной обстановке, познакомиться с кем-нибудь из японцев, чтобы, так сказать, морально подготовиться к эпохальной встрече. Скрепя сердце — раз уж с 1945-го ни разу не довелось переброситься словечком с японцами — я согласился рискнуть. Мы обсудили разные схемы, скажем, я мог зайти в какое-нибудь японское бюро путешествий, а то и представительство тамошней авиакомпании, и мгновенно ретироваться, буде возникнет такая надобность.
Впрочем, душевное спокойствие японских продавцов авиабилетов не успело пострадать, потому что в начале июля 1991-го я поднял трубку зазвонившего телефона. Это мне не свойственно; Патти уже с давних пор по моей просьбе отвечает на звонки, но в тот момент ее не было дома. На том конце провода оказался знакомый мне историк, который спросил, как я смотрю на встречу с Накахара Митико, токийским профессором истории, которая занимается проблемой насильственного труда военнопленных и азиатских рабочих на ТБЖД в годы войны. Я согласился. Вернувшись, жена узнала, что за время ее отсутствия я успел договориться о встрече с особой японских кровей в нашем собственном доме. Сказать, что она изумилась, было бы сильным преуменьшением.
За несколько дней до встречи, назначенной на конец июля, я уже вовсю паниковал, кляня собственную поспешность, однако все обернулось как нельзя лучше. Стоял восхитительный летний денек, небо было легким и чистым — словом, наша северная погода расстаралась. Патти отправилась встречать гостью на станцию Бервик, и вскоре я услышал стук калитки. По садовой дорожке шла моя жена, а рядом — миниатюрная улыбающаяся женщина в элегантном брючном костюме с черным шелковым жакетом; ее волосы поражали иссиня-черным отливом. Мы обменялись рукопожатиями. Профессор Накахара превосходно владела английским, и уже через несколько минут я понял, что дела пойдут как надо. Она оказалась интеллигентной, отзывчивой женщиной, и после обеда мы присели в саду, обмениваясь информацией, просматривая документы, книги и свидетельства той эпохи. Ее супруг, сказала она, пострадал в Хиросиме. В то время как про военнопленных написаны десятки книг, Накахара не хотела, чтобы история депортированных рабочих канула в забвение, потому что почти ничего не рассказано о ромуся, как их называют в Японии. Четверть миллиона человек — малайцы, индонезийцы, китайцы, бирманцы, тамилы, — дезорганизованная и голодающая многоязыкая армия, причем, в отличие от нас, без каких-либо собственных лидеров или организационной структуры. Митико нуждалась в моих воспоминаниях о работе в строительных лагерях, я же питал к ней интерес, поскольку она была моим первым послевоенным связующим звеном с Японией. Еще она сообщила, что как-то раз встречалась с Нагасэ.
Человек, который в 1943-м, будто клещ, залез мне под кожу и застрял там, в чужих глазах выглядел иначе, к тому же во мне пробуждалось любопытство к разным сторонам японской жизни. Взять, к примеру, вот этого профессора. Она не боялась правды, решительно бралась за самые постыдные страницы истории родной страны — и это мне импонировало. Вскоре после возвращения в Японию Митико написала мне, что ее пригласили в Акасакский дворец, прочитать новому императору Акихито лекцию по новейшей истории Юго-Восточной Азии, поскольку намечался официальный визит в тот регион. Она согласилась, но с условием, что ей позволят изложить все как есть, без цензуры.
В том же месяце, когда приезжала Накахара Митико, я получил в подарок небольшую книжку, опубликованную в Японии. Ее написал Нагасэ. О ней я знал лишь, что она называется «Кресты и тигры», потому как мой японский не очень-то продвинулся со времен лагеря и занятий с Вильямсоном в 1943-м. Впрочем, было известно, что в 1990-м в Таиланде вышел ее английский перевод. Я сделал заказ, и наконец бандеролью прибыла тонюсенькая книжка в светло-зеленой бумажной обложке с изображением железнодорожного моста через реку Квай. Шестьдесят с чем-то страниц, набранных пляшущим шрифтом, но я ухватился за нее, как за редкостный манускрипт.
В кратком вступлении Нагасэ рассказывал о своем воинском призыве в декабре 1941-го, то есть когда я в Куантане поджидал армию его императора. Ему присвоили категорию B3, что, по-видимому, означает «слабое физическое развитие», и на приложенном снимке, датированным 20 декабря 1941-го, я видел худенького молодого человека, чье лицо было мне так хорошо знакомо: напряженное, с тонкими чертами, застенчивое и скорбное. Одет в японскую полевую форму, на голове кепи, в руках сжимает рукоятку меча, который ему слишком велик. Он описывает, как его направили в Сайгон служить при местном отделении разведывательной службы Генштаба и как ближе к концу Индонезийской кампании он попал на Яву в качестве переводчика для одного из офицеров разведки, отвечавшего за сбор информации. В начале 1943-го Нагасэ работал в сингапурском подразделении «транспортных операций», подслушивая и подглядывая за военнопленными, этапируемыми на строительство ТБЖД. Думаю, в его обязанности входил обыск их личных вещей на предмет тех драгоценных деталек, которые Фред Смит в свое время привез в Банпонг. В марте 1943-го, когда мы уже сидели в Канбури, его перевели в Бангкок, служить при Стройуправлении ТБЖД, а в сентябре он получил предписание отправиться в канбурскую роту военной полиции. Нагасэ признавал чудовищную цену, в которую обошлась эта дорога — где на каждую уложенную шпалу приходится по одному погибшему из пленных или депортированных рабочих, — и добавлял, что сейчас от путей осталась едва ли треть первоначальной длины.
Далее шли три основных раздела: его воспоминания о Канбури, реконструированный дневник трехнедельной экспедиции в составе поисковой группы в сентябре — октябре 1945-го и кое-какие замечания к его послевоенному пребыванию в Таиланде.
Первый раздел, в особенности начальные пять страниц, я читал как завороженный. Итак, Нагасэ прибывает в Банпонг пасмурным, сумрачным днем. Обстановка, по его воспоминаниям, смахивала на преисподнюю: свинцовое небо обложено тучами, крыши домов и ветви высоких тиковых деревьев усыпаны крупными черными стервятниками. Сперва он решает, что эти птицы здесь так и жили испокон веку, но потом до него доходит, что их привлек сюда запах падали от концлагеря.
На следующий день Нагасэ отправляется в Канбури. «Когда я пересекал поле, поросшее высоченным бурьяном, на глаза вновь попались мерзкие стаи стервятников». По дороге он наталкивается на похоронную команду из пленных, которые тащат одинокие носилки, накрытые выцветшим «Юнион Джеком». За ними плетется японский солдат с винтовкой, а уже по его пятам переваливаются с ноги на ногу полдесятка стервятников, клюющих на ходу головами. Нагасэ видит неказистую бамбуковую изгородь, и сопровождающий унтер-офицер советует притвориться инспектором этого лагеря — пленные его еще не знают, а посему могут невзначай обмолвиться о чем-то важном. От увиденного Нагасэ приходит в ужас. Лачуги без крыш, больные люди, дрожащие в мокрых от пота одеялах: жертвы малярии, мечущиеся в бреду на нарах или просто на земляном полу. Начинается ливень, к Нагасэ подходит британский офицер и молит об улучшении условий содержания: у лазаретного барака вот уже неделю нет крыши, и малярийные больные вынуждены лежать прямо под дождем. «Безвольные, потухшие глаза» малярийных больных сильно действуют на Нагасэ. Он вспоминает, что такой же безнадежный взгляд был у арестантов, которых загоняли партиями по тридцать человек в товарные вагоны на сингапурском вокзале, под палящими лучами солнца. Там голубоглазый британский офицер настойчиво интересовался, куда их увозят, но Нагасэ не мог ничего ответить. «Почему голубые глаза смотрятся такими печальными?» — вопрошает он.
В Канбури его приписывают к спецподразделению токко, отвечающему за разведку и контрразведку. Он неотступно сопровождает своего начальника, высокого унтер-офицера «с выбритым до синевы лицом». Иногда ему поручают выдать себя за тайца и завести разговор с пленными, чтобы узнать их мысли и намерения. Я и не догадывался, что он умеет говорить по-тайски… А может, он просто изображал какого-нибудь местного крестьянина, чуточку владеющего английским?
В октябре, незадолго до открытия ТБЖД, у японцев возникло подозрение, что пленные обзавелись радиоприемником и слушают передачи союзников. Аппарат был обнаружен в ходе неожиданного обыска личных вещей заключенных. Когда всех «подозреваемых» передали в распоряжение токко, выяснилось, что они сильно избиты. Кажется, одного даже забили до смерти.
И тут Нагасэ словно выходит из-за ширмы, и перед собой я вижу сцену, отдаленную как в сновидении. Он пишет:
Теперь расскажу о военнопленном, с которым я работал как переводчик. Во время обыска личных вещей выяснилось, что у него припрятана схема Тайско-Бирманской железной дороги с указанием всех станций. Он утверждал, что страстно увлекается железными дорогами и просто хотел привезти карту домой в качестве сувенира. Это объяснение звучало неубедительно, так как в то время ТБЖД была военной тайной.
По словам Нагасэ, пленного предали суду военного трибунала. Подозреваемого допрашивают, однако он упорно отрицает обвинение, отлично понимая, что в случае признания его приговорят к смерти.
Жесткие допросы продолжались с утра до ночи в течение целой недели, и я тоже изнемог. Унтер-офицер секретной полиции порой кричал даже на меня, потому что в запале уже не разбирал, кто из нас заключенный. Подозреваемый выглядел слабым и больным, однако упрямо от всего открещивался… Унтер-офицер побил его палкой. Я не мог на это смотреть и советовал ему признаться, чтобы прекратить дальнейшие психические и физические мучения. Он в ответ улыбался. Наконец полицейский применил обычную пытку. Сначала его отвели к бочке… Потом его левую руку завернули за спину и привязали веревкой, а сломанную правую руку оставили спереди. Бедолагу положили навзничь, рот и нос прикрыли тряпкой. На лицо стали лить воду. Мокрая ткань забивалась в рот и нос. Он силился дышать, разевал рот, чтобы вдохнуть воздух. Ему в рот залили воду. Я видел, как вздулся его живот. От зрелища сильных мук заключенного я едва не потерял голову. Я боялся, что его убьют на моих глазах. Взяв пленного за сломанное запястье, я решил проверить пульс. До сих пор помню, какое испытал облегчение, нащупав необычно здоровый пульс.
Когда заключенный закричал «мама! мама!», я пробормотал про себя: «Мама, знаешь ли ты, что сейчас происходит с твоим сыном?» При воспоминании об этой ужасной сцене меня охватывает дрожь.
Нагасэ делает паузу, чтобы покритиковать Императорский рескрипт, многословную клятву верности, которую все рекруты обязаны были заучивать наизусть, и лежавшую в ее основе тираническую систему абсолютного подчинения, которая предусматривала ответственность семьи за проступки солдата. Этой системе он противопоставляет принцип уважения фундаментальных прав человека, на котором — по его мнению — зиждется западное мышление.
Остаток войны Нагасэ провел сначала в госпитале, где пролежал шесть месяцев, после чего был возвращен в Канбури, откуда и отправился с падре Баббом и его коллегами-офицерами на спецпоезде в поисках заброшенных захоронений. Нагасэ описывает затаенную враждебность широкоплечих англичан и австралийцев, рядом с которыми был вынужден находиться, сетует на нежелание бывших японских военнослужащих помогать ходу поисков, а также вспоминает горестные картины того, как уцелевшие ромуся осаждают союзнических офицеров, умоляя отправить их домой. Их бедственное положение трогает Нагасэ за душу, тем более что сейчас японская армия занята перезахоронением останков военнопленных, в то время как до могил азиатских рабочих никому нет дела. «Я опасался, что такой контраст заставит людей решить, будто японцам все равно, что станет с душами ромуся». Отряд обнаруживает в джунглях бесчисленные заброшенные курганы и деревянные столбики, полузаросшие лианами. Нагасэ питает омерзение к плодовитости джунглей, мириадам сороконожек и червяков и до комизма страшится тигров, которые, как ему кажется, так и рыскают рядом с путями. Он описывает стычку с вооруженными, отчаявшимися и «дьявольски свирепыми» японскими солдатами на самом дальнем участке дороги, и вспоминает, что тамошний японский командир поначалу даже отказался отдавать честь британскому капитану, возглавлявшему поисковый отряд.
Однажды вечером союзнические офицеры требуют его в свой крытый вагон, усаживают перед рацией и цепляют на голову наушники. Он слушает передачу, в которой говорится, что в отношении японских железнодорожных войск, лагерных комендатур и «специальной полиции» выдвинуты обвинения в массовых военных преступлениях и что в данный момент одно из союзнических подразделений как раз ведет сбор сведений о японских военных преступлениях, в частности, о бесчеловечном обращении с пленными на всем протяжении ТБЖД. «Я осознавал, — пишет Нагасэ, — что все внимание офицеров приковано ко мне. Глотка и губы пересохли, застыли как в параличе». После длительной паузы он признается, что и сам какое-то время работал на упомянутую специальную полицию. Помрачнев, офицеры интересуются, не было ли у него каких-то сложностей с военнопленными, а когда он отвечает «да нет, ничего особенного», ему говорят: пока ты с нами, беспокоиться нечего, главное, добросовестно делай свое дело.
Нагасэ отмечает, что именно тогда с особой остротой почувствовал разрыв между британским и японским отношением к ценности человеческой жизни и начал понимать, отчего токийский Генштаб решил приступить к строительству дороги, от которой британские инженеры отказались вследствие «чрезмерной прогнозируемой смертности». Он приходит к выводу, что все дело как раз в культе абсолютного повиновения и одержимости армейского командования «кабинетным прожектерством». Позднее — после того как зрелище многотысячного скопления крестов на задворках лазарета в Чунгкае, близ Канчанабури, открывает ему глаза, — он решает, что «в основе совершенной цивилизации должен лежать гуманизм».
Через восемнадцать лет после войны, когда выезжать за границу стало много проще, Нагасэ с женой вернулся в Канбури и посетил место массового погребения военнослужащих, с аккуратными каменными надгробьями и бронзовыми табличками с именами каждого погибшего.
В центре обширного кладбища, на фоне голубого неба, стоит белый крест. Его окружают могилы семи тысяч солдат и офицеров, покоящихся среди безмятежности тропиков. Этих людей разыскивали и сверяли со списками непосредственно после завершения войны.
Мы с женой прошли к белому кресту и возложили венок к его подножию. В ту минуту, когда я соприкоснулся ладонями в молитвенном жесте… я почувствовал, как из моего тела во все стороны исходят желтые, постепенно бледнеющие лучи света. И я сказал себе: «Вот оно. Тебя простили». Этому чувству я поверил всей душой.
…Вернувшись в Японию, я работал переводчиком для американских оккупационных войск, затем школьным учителем в старших классах. Через год у меня обнаружили туберкулез. Немного подлечившись, я вновь слег. На этот раз оказалось, что у меня очень опасный кардионевроз. Приступы тахикардии изматывали и психически, и телесно… При всяком приступе у меня перед глазами проносились сцены пыток в застенках военной полиции. Я говорил себе, что пленные страдали куда больше, и это помогало выносить страшную боль.
…Долгое время не отпускала вина. Когда я навестил те могилы, это чувство исчезло, я понял, что моя мольба наконец-то услышана. Здоровье поправлялось, бизнес тоже шел в гору.
Нагасэ еще неоднократно возвращался в Таиланд, занимался благотворительностью для уцелевших азиатских рабочих, многие из которых не смогли вернуться домой в Индию или Малайю и влачили жалкое существование в поселках вдоль трассы ТБЖД. Он открыл «храм мира» у моста через реку Квай, выступал против милитаризма.
Все это выглядело очень достойно, но во время чтения я не мог отделаться от необъяснимой отрешенности. Я-то думал, что буду переживать куда сильнее, однако, если не считать странного чувства присутствия на собственной пытке в роли наблюдателя, в душе царила пустота. А еще меня задели его слова, дескать, «вот теперь я прощен». Может, Господь его и впрямь простил, да только не я; то, как прощают обычные смертные, — вообще отдельная тема.
Я отложил книжку. По прошествии нескольких дней ее взяла в руки Патти и как-то вечером внимательно прочла. В отличие от меня, приведенные выше пассажи — насчет посещения Канбурского военного кладбища — вызвали у жены куда больший гнев. Она хотела знать, с чего это Нагасэ вдруг решил, что его простили. Как вышло, что чувство вины взяло и просто «исчезло», хотя никто, в особенности я, прощения ему не давал?
Негодование Патти было таким сильным, что она захотела немедленно написать Нагасэ, и спросила у меня разрешение. В конце октября 1991-го письмо было отправлено. Внутрь она вложила мою фотографию. Теперь можно было забыть об «атаке из засады»…
Уважаемый господин Нагасэ!Патриция М. Ломакс
Я только что закончила читать вашу книгу «Кресты и тигры». Эта тема меня волнует особенно, так как мой супруг служил в Королевских войсках связи и в августе 1943-го, вместе с шестью другими офицерами, был арестован в связи с изготовлением подпольного радиоприемника в лагерных мастерских близ Канчанабури. У мужа нашли также карту этой железной дороги. Он и есть тот самый человек, о котором вы рассказываете на стр. 15 своей книги, описывая сцену ужасных истязаний.
Его мать скончалась через месяц после падения Сингапура. Родственники рассказали мне, что она умерла от разбитого сердца…
Мужу и прежде было известно, кто вы, так как он узнал вас благодаря статье, опубликованной в «Джапан Таймс» от 15 августа 1989 года.
Его чрезвычайно интересует возможность связаться с вами, поскольку все эти годы он задавался многими вопросами, ответы на которые можно найти, пожалуй, лишь с вашей помощью. Вероятно, у вас тоже найдутся вопросы о Канчанабурском радиоинциденте?.. Не согласились бы вы вступить с моим мужем в переписку?
Все эти годы он провел, страдая от последствий пережитых ужасов, и я надеюсь, что взаимный контакт окажет целительное действие на вас обоих. Как можете вы считать себя «прощенным», господин Нагасэ, когда конкретно этот бывший военнопленный вас отнюдь еще не простил? Мой муж понимает, под каким социально-культурным давлением вы находились во время войны, однако вопрос о том, сможет ли он полностью простить ваше участие, остается открытым, и не мне судить, раз уж я там не была…
С уважением,
Шестого ноября, когда Патти спустилась за утренней почтой, лежавшей у порога входной двери, она увидела авиаконверт из Японии. Он был адресован на ее имя, но она принесла его мне нераспечатанным. Я, как был в пижаме, уселся на краешек нашей постели и вскрыл тоненькое письмо.
Многоуважаемая миссис Патриция М. Ломакс!
Не могу подыскать слов, чтобы передать собственную растерянность, когда я прочитал ваше неожиданное письмо. Полагаю, мне давно следовало ожидать чего-то подобного. Ваши слова, что «конкретно этот бывший военнопленный вас отнюдь еще не простил», ударили по мне напоминанием о моих былых подлых днях. Пожалуйста, дайте мне время, чтобы вновь и вновь все обдумать.
Вместе с тем убедительно прошу передать вашему супругу, что я готов ответить на любой его вопрос, если он сочтет, что я хоть в чем-то смогу быть полезным.
Так или иначе, мне все настойчивей представляется, что я должен его увидеть. Судя по фотографии, ваш супруг находится в добром здравии и является человеком деликатным, хотя я и не могу заглянуть в его мысли. Прошу передать ему пожелания долгой жизни, чтобы мы могли встретиться.
Искренне ваш,
Нагасэ Такаси
P.S. Сообщите, пожалуйста, номер вашего телефона.
P.P.S. Простите за сумбурность: я только это и смог написать после прочтения вашего письма. Я попытаюсь найти способ, чтобы встретиться с ним, если он согласится.
И большое вам спасибо за проявленную заботу о нем в течение столь долгого времени.
Клинок вашего письма пронзил мое сердце насквозь.
Патти заметила, что это просто выдающееся по красоте письмо. Мой гнев улетучился, нахлынула волна сострадания и к Нагасэ, и к себе, чувство, помноженное на глубокую печаль и сожаление. В ту секунду я потерял всю броню, которой до сих пор прикрывался, и стал размышлять над доселе немыслимым, а именно что я мог бы встретиться с Нагасэ лицом к лицу просто из доброжелательности. Прощение переставало быть абстрактной идеей.
Шли дни, и все отчетливей возникало ощущение, что в искренности Нагасэ и впрямь нет фальши. Я стал яснее понимать, до чего сильную душевную травму он получил вследствие своих действий, пусть и вынужденных: участник допросов, ныне страдающий вместе со своими жертвами. Мало того, замаливание грехов отнюдь не было чем-то побочным; чуть ли не вся его жизнь оказалась выстроена именно вокруг этого. Позднее я узнал, что с 1963-го он возвращался в Таиланд более шестидесяти раз. Кроме того, он стал истым последователем буддизма, и постройка храма у моста со всей очевидностью была выдающимся достижением.
Очевидно, наше письмо — послание едва ли не с того света — вызвало в его душе настоящую бурю. Патти ответила в течение той же недели, и я сделал еще один шаг ему навстречу. Она приложила письмо от меня лично. Жена яркими, идущими от сердца словами дала понять, что со мной происходило после войны. Мои же строчки были скупыми, прохладными и формальными; на большее меня не хватило. Да мои письма никогда и не были верхом сердечности.
В первую очередь я потребовал от него информацию: правда ли, что обыски проводили конкретно на предмет подпольных радиоприемников? С чего вообще японцы решили, что в лагерях могут быть такие аппараты? И кто отдавал приказы? Я так и не отказался от мысли выявить и сохранить на все времена цепочку произошедших событий.
Новых сведений из ответа я почерпнул мало, так как Нагасэ в конце октября был в Сайгоне и к моменту его появления мы уже сидели в «обезьяньих домиках», как он именовал клетки на заднем дворе кэмпэйтайской штаб-квартиры. Он считал, что наводки не было: японцы просто искали рации, приемники и так далее, к тому же опасались, что пленные сговорятся с местным населением (как выяснилось, этого они боялись пуще огня, так как их было мало, а нас много). И наконец, ему казалось, что приказ на экзекуцию отдал капитан Комаи, тот самый, которого потом повесили. Нагасэ присовокупляет: «Мне известно, что его сын живет где-то на севере Японии, в бесчестье». Письмо он завершает словами, что хочет встретиться со мной и потому еще, что сам этот факт продемонстрирует миру «глупость», в особенности тем японцам, которые до сих пор испытывают «агрессию к чужим землям».
На организацию встречи ушел год. Ни Патти, ни я не купаемся в роскоши; мы оба на пенсии, а перелет в Юго-Восточную Азию стоит немалых денег. (Мои руки и бедренные суставы в таком состоянии, что многочасовое сидение в креслах эконом-класса попросту невозможно.) Мы надеялись, что удастся найти спонсоров в Фонде Сасакавы, чья деятельность направлена на укрепление взаимопонимания между Великобританией и Японией, но все откладывали к ним обращаться, поскольку не утратили надежду на съемки документального фильма. Пусть сейчас я с особенным отвращением мог вообразить себя в развлекательной роли и хотел встретиться с Нагасэ вне всякой связи с пожеланиями наших друзей-телевизионщиков, я настаивал на том, чтобы в фильме была в первую очередь отражена работа Медицинского фонда.
Мы переписывались с Нагасэ, но нелегко поддерживать общение с человеком, которому лишь недавно желал смерти; порой включались былые защитные механизмы. Я был откровенен, говорил, что с трудом могу ему писать, он же выказывал понимание и сочувствие, всегда без задержек отвечал на мои письма. Мы хотели встретиться в Таиланде, а потом он приглашал меня заехать к нему в Японию, в сезон цветения сакуры, которая в Курасики очень красива.
В конечном итоге решив, что мы с Нагасэ уже не можем больше ждать, и заодно опасаясь, что съемки будут слишком утомительными, я обратился в Фонд Сасакавы, и они согласились профинансировать нашу поездку. Кроме того, они сочли, что запланированный телефильм тоже в какой-то степени будет способствовать их целям — примирению и взаимопониманию, — и поэтому ссудили денег под этот проект. Я не возражал, требуя лишь, чтобы после возмещения затрат все права на фильм остались у Медицинского фонда. И вот, когда организационные препоны были наконец устранены, я оказался готов встретить моего бывшего врага лицом к лицу — с нетерпением и открытым сердцем.