Официальным посредником между тюремщиками и лагерным контингентом в Банпонге был молодой японец-переводчик с американским акцентом. Его мы прозвали Ханки-янки. Вполне дружелюбный человек, и когда в начале февраля 1943-го он пришел сказать нам, мол, завтра переезд, так что подготовьтесь, эта новость не вызвала особой тревоги.
К тому же мы, по крайней мере, знали пункт назначения: Канчанабури, городок милях в тридцати к северо-западу от Банпонга, на новом железнодорожном участке, который вел в Бирму через Перевал трех пагод. Сейчас мы практически не сомневались, что этот маршрут должен выйти на бирманский Моулмейн, туда, где река Салуэн впадает в Мартабанский залив. Вздохнув с облегчением, что нас не посылают на уже известную стройку в диких холмах Канчанабурской провинции, откуда приходили чудовищные слухи, мы с воинственной бравадой начали упаковывать пожитки. С собой мы брали утварь для пищеблока, запас медикаментов, каким бы скудным он ни был, ну и «мебель», скажем, пару табуреток, самодельный столик, импровизированную книжную полку из фанеры — словом, все те вещи, которыми за минувшие месяцы удалось разжиться на помойках, чтобы хоть как-то обставить наши бараки.
Мы еще задирали нос, поплевывали на опасность и смеялись над нашими поработителями, потому как не до конца понимали, чтó нам может грозить. Так уж водится среди молодежи: когда ее сгоняют в кучу, происходящее принимает оттенок некой игры. Лишь позднее приходит осознание, что ты, вообще-то, угодил в капкан. Мы чуть ли не дразнили японцев сворованным у них добром. Помнится, кто-то беспечно приторочил пилу к брезентовому вещмешку, которым я обзавелся в Чанги. Какого только инструмента не было в нашем багаже: и зубила, и молотки, и отвертки. Я уж не говорю про тот знаменитый паяльник… Если бы побег означал одно лишь проламывание тюремных решеток, мы бы давно покинули свою клетку.
Нас набили в грузовик, который вел кто-то из британских рядовых. Я сидел в кабине; с краю, между мной и водителем — японский охранник. Наша небольшая автоколонна выехала из лагеря и свернула на запад, оставив за собой бамбуковую изгородь и длинный барак. На полдороге в Канчанабури — или «Канбури», как это слово произносили пленные англичане, — у водителя соскользнула нога с педали, и мы ткнулись в передний грузовик. Охранник взбесился, принялся орать на водителя, выталкивать его из кабины. Я тоже осторожно выскользнул на землю с другой стороны, не вмешиваясь и настороженно следя за японцем.
А того уже распирало от ярости, страха и презрения. Вряд ли сильно старше меня, он имел над нами абсолютную власть, но сейчас она чуть ли не уплывала из рук, к тому же нас много, а он один. За такие вещи надо карать, вот он и полоскал водителя на чем свет стоит. На память пришли всякие истории, перед глазами всплыла картинка с расстрелянными медсестрами в полосе прибоя… У этого типа уже костяшки пальцев побелели под смуглой кожей, до того сильно он стискивал свою винтовку. Хорошо еще, он вовремя пришел в себя, приказал нам лезть обратно в кабину, и грузовики вновь тронулись в путь.
Пока что все наши контакты с японскими зверствами были как бы опосредованы, потому что даже отрубленные головы злосчастных китайцев в Сингапуре не угрожали нам напрямую: мы ведь были британцами, пусть и плененными. Вплоть до этого момента я ни разу не видел, чтобы кому-то из моих товарищей по несчастью грозила расправа, хотя работа в путеукладческой бригаде дико выматывала физически. Да, бывали случаи, когда кого-то заставляли часами изнывать на солнцепеке за некое нарушение лагерных правил, но чтобы прямое нападение… В то утро я остро ощутил, до чего близко оказался к проявлению подлинного насилия. Трудно было сказать, в чем тут дело: то ли нам попался психопат, то ли у него просто сдали нервы из-за каких-то особо мрачных новостей, то ли он предчувствовал, чем для Японии кончится война… Эта жутковатая сценка на шоссе, в окружении чуть ли не театральных декораций из зелени раскидистых пальм и манговых деревьев, явилась новым шагом к опасности, утратой даже тех лохмотьев цивилизации и комфорта, за которые мы до сих пор цеплялись. «Нулевой километр» находился на восточной окраине Банпонга. Я начинал опасаться, что эта железная дорога будет отсчитывать свою протяженность отрицательными числами, которые измеряются на принципиально иной шкале.
Поначалу все решили, что вновь счастливо отделались. В ту пору Канбури был небольшим городком, обнесенным остатками оборонительной кирпичной стены. Внутри располагалась единственная главная улица, параллельно которой, но уже снаружи, текла река Мэклонг. Здесь, на поросшем сорняками пустыре, стояли лавчонки торговцев, кое-какие деревянные здания и ангары из гофрированной жести. Отдельные постройки доходили до реки, чьи берега напоминали обрывистые утесы над полосой бурой жижи.
Неподалеку от городка располагался основной, или, как его называли японцы, «Аэродромный», лагерь. В южном предместье находились железнодорожные мастерские, где инженерные знания вновь оградят нас от самого худшего. Этот производственно-технический лагерь японцы называли «Сакамото-бутай», то есть «в/ч Сакамото», потому что комендантом был майор Сакамото. Как обычно, бамбуковые, крытые аттапом лачуги приспособили под мастерские, склады и конторы. В таких же постройках, только на отдельной площадке, ютились пленные. Плюс маленькое скопление жилищ поприличнее для японцев. Хижины были расставлены с равными интервалами примерно в собственную ширину. Отхожее место устраивали под прямым углом возле каждой хижины: относительно неглубокая канава с поперечным мостком и бамбуково-пальмовой кабинкой. Весь лагерь был обнесен не очень убедительной бамбуковой изгородью с караульным помещением возле главных ворот. На противоположной стороне периметра, в сотне метров от железнодорожного полотна, стоял скучающий часовой.
Запасные пути находились под городом, а ближе к центру располагалось локомотивное депо с деревянной водонапорной башней и громадным складом дров. Все местные паровозы топились деревом, которое потребляли в несметном количестве. В очередной раз наш лагерь играл роль ремонтной базы для тракторов путеукладческих бригад, локомобилей, а впоследствии и собственно локомотивов.
Наш коллектив пополнился офицерами и сержантами из других лагерей. Среди них был Фред Смит, сержант Королевской артиллерии, кадровый военный, первостатейный технарь и человек, в котором стойкость и неунывающий характер сочетались с невероятной физической выносливостью. Впоследствии я осознал, что это была одна из самых примечательных личностей, которых я встретил за всю свою жизнь. Еще хочу упомянуть майора-артиллериста Джима Слейтера, бывшего владельца заводика по выпуску текстильных станков; он стал непосредственным начальником нашего Билла Смита. Чудаковатость и «неугасимый» пессимизм Слейтера заработали ему славу лагерной Кассандры. Еще был Гарри Найт, добродушно-веселый инженер-австралиец, работник одной из малайских горнодобывающих компаний, полезный человек и надежный товарищ. Александр Мортон Макей, еще один офицер-артиллерист, родом из Шотландии, но проживший много лет в Канаде. Ему было за сорок, хотя подвижность и общительность делали его гораздо моложе. Мак, или Мортон, стал одним из самых близких моих друзей.
Два новичка в нашем бараке — капитан Джек Холи и лейтенант Стенли Армитаж — всегда всплывают в памяти одновременно, как сиамские близнецы, хотя между ними не имелось ничего общего. Армитаж был тихим, задумчивым ирландцем, Холи — его крайней противоположностью. Этот лощеный, даже пижонистый, человек строил себя под романтических киногероев вроде Рональда Колмана и до войны вовсю наслаждался легкой клубной жизнью в Сингапуре, где подвизался на «Бритиш Америкэн Тобакко Компани».
* * *
В мастерских мы сумели нащупать хитроумные способы, как поддерживать безбожно эксплуатируемую технику вроде бы в работоспособном состоянии. Правда, с маленьким «но»: по какому-то злосчастному совпадению где-то через недельку ее приходилось возвращать к нам на ремонт. Я постигал искусство саботажа увертками, отговорками и неявным сопротивлением. Из меня медленно, но верно вырастал умелый воришка.
Я стал своего рода неофициальным плотником для всего лагеря, строгал и прокладывал деревянные мостки, чтобы нам не шлепать по жидкой глине из-за вечных дождей. Попутно выяснилось, что нужный инструмент и материалы легче всего раздобыть у всех на виду: средь бела дня зайти на склад и попросту взять требуемое. Меня никто никогда не останавливал. Жаль только, не сразу выяснилось, чем обернется беспечность охраны и какая у этого имелась сумрачная изнаночная сторона.
Японцы уже приучили нас жить по токийскому времени, что означало утренний подъем по большей части в темноте. Когда они объявили, что отныне офицерам тоже полагается работать, меня сделали маркировщиком и по совместительству табельщиком: я должен был отбивать сигналы начала и окончания работы в главных мастерских. Восемь раз в день с перекурами, а часы, с которыми я, по идее, должен был сверять свои звонкие удары, представляли собой простенький японский будильник, стоявший на полке возле генератора.
Вскоре я сообразил: хотя трудовая смена длится десять часов, рабочего времени в ней может быть куда меньше. Тщательно соблюдая моменты официального начала и окончания смены по утрам и вечерам, в промежутках между ними я «подкручивал» часовой механизм, и с каждым новым днем перекуры становились все длиннее, а собственно рабочее время короче. Так что сейчас у наших тюремщиков воровали не только информацию, но и время. Этот революционный и широко популярный метод управления трудовыми ресурсами нашел одобрение даже среди некоторых японских слесарей. Увы, мои проделки всплыли на поверхность, и ценную должность отдали одному из японских солдат. Единственным наказанием, которое я понес, был полный перевод на маркировочные и малярные работы.
Больше всего на свете нам хотелось ставить японцам палки в колеса, всячески мешать, выдавать некачественную продукцию, но так, чтобы нельзя было отследить виновника, хоть индивидуального, хоть коллективного. Даже те, кто ломал спину в каменоломнях — что, кстати, считалось «легкой» работой, — махали кирками со сверхъестественной медлительностью, выполняя лишь минимально приемлемые нормы. Думаю, все пленные до единого стали в итоге лодырями и саботажниками, причем кое-кто из нас так себя ведет и по сей день, раз уж в молодости потратил на это столько времени.
Мысль о побеге не оставляла. В каком-то смысле мы жили в огромной тюрьме под открытым небом и надеялись, что когда-нибудь выпадет шанс вырваться на свободу через север Сиама. Однако для любого похода за пределы первой пары миль от лагеря категорически требовалась информация — информация в виде карты.
Для меня всегда было приоритетом знать, где я нахожусь, так сказать, осуществить прецизионную локацию самого себя в окружающем мире: как можно подробнее его охарактеризовать, описать и классифицировать. Своего рода поставить точку опоры там, где сейчас царил лишь хаос. Будучи официально назначенным маркировщиком, я обладал доступом к карандашам, а в мастерской всегда имелась бумага для слесарных чертежей. Вот я и стянул крупный лист нелинованной бумаги, где-то полметра на полметра, со стола главного инженера. На складе приглядел небольшой атлас, охватывавший порядочную часть Юго-Восточной Азии и Сиама; я его «позаимствовал» и старательно оттрассировал нужные страницы в карандаше, работая в масштабе порядка 50 миль на дюйм. Конечно, для практических целей масштаб был слишком мелкий, но знали б вы, какой надеждой окрыляла меня эта работа, когда я кропотливо наносил на карту всяческие подробности, выведанные у водителей грузовиков, таких же пленных, что и мы, но которым довелось побывать на северных участках железной дороги. Кроме того, в ход шли заученные наизусть топографические сведения, которые мы подглядывали на японских документах, когда их на минутку оставляли без присмотра.
На карте была проложена и собственно ТБЖД: я сумел «вычислить» ее маршрут, так как на всей протяженности путей у нас была внедрена своего рода сеть информаторов. Сначала дорога довольно долго шла вдоль реки, и, держась неподалеку, нам было бы проще находить себе пропитание — если и когда решимся на побег. Впрочем, вычерчивание железнодорожного маршрута само по себе приносило удовольствие.
Моя карта была образчиком запретного искусства, однако в тот период склонность к конспирации была скорее инстинктивной, своего рода проекцией общей настороженности военнопленного, нежели сознательной реакцией на тот риск, которому я себя подвергал. Нам никто не запрещал чертить карты, однако от этого занятия за версту несло смертельной опасностью. Вот я и принял тщательные меры предосторожности: держал карту в «тубусе» из бамбука и прятал с превеликим тщанием. Карта была испещрена каллиграфически выписанными названиями местечек, на нее легли любовно нарисованные границы Сиама и русла местных рек, которые я вырисовывал со всей доступной мне изящностью. Со временем бумага приобрела чуть ли не антикварный внешний вид, края у нее пошли волной, и сама она стала много мягче из-за частых прикосновений моих рук и той влаги, которую поглощала из сыроватого воздуха.
* * *
При желании было совсем нетрудно выйти за пределы лагеря, так что в скором времени мы обследовали все окрестности. Чуть ли не повсюду росла перистая разновидность бамбука, а фруктовых деревьев было столь много, что мы не знали, куда девать такую пропасть фруктов. Еще дальше к северу и западу виднелся извилистый гребень плотно заросших зеленых холмов.
До Канбури с его рынками было меньше мили. Нам разрешалось закупать провизию в городе, так что мы не умирали с голоду, пусть даже и сидели на рисе и каком-то примитивном вареве. Иногда покупали себе вяленую рыбу или сиамские деликатесы вроде бананов в тесте, которые местные крестьянки жарили в тазах с растительным фритюром.
Чем больше проходило времени, тем отчетливей мы понимали, что японские инженеры выбрали для дороги самый сложный маршрут, что они хотят как можно дольше идти вдоль русла реки Кхвэной: это позволяло подвозить рабочих по воде. Кроме того, это означало нечеловеческую нагрузку на наших товарищей: на этом участке известковые холмы спускались прямо к реке, и как гражданские рабочие, так и военнопленные были вынуждены сквозь них прорубаться. Попутно приходилось устраивать всевозможные путепроводы, грунтовые выемки, эстакадные мосты — и все это топором, пилой, лопатой и руками. Так что нам в наших мастерских грех было жаловаться.
Даже сейчас среди тюремщиков можно было найти остатки человечности. В Канбури служил один весьма корректный, здравомыслящий офицер по фамилии Исии, «выпускник Кембриджа», как он сам отрекомендовался. Не знаю, вправду ли ему довелось хоть разок побывать в Болотном краю, но английским он владел превосходно. Ему нравилось обсуждать с нами всяческие инженерные темы и даже спорить о войне. К примеру, мы могли спросить, что творится в мире, и он давал нам более-менее официальную версию событий в Новой Гвинее, хотя и признавал, что из Соломоновых островов Япония уже потеряла Гвадалканал. Однажды, с манерной неторопливостью, как бы в подражание истинному англичанину и джентльмену, он заявил, дескать, отчего бы вам не оформить себе газетную подписку, раз уж вас так интересует война. Приняв это за шутку, которую в силах оценить лишь представитель другой расы и культуры, мы решили подыграть и с невозмутимым видом дали ему некую сумму из сэкономленных денег. Не прошло и недели, как в лагерь с почтой стали доставлять англоязычную «Бангкок-Кроникл». Сейчас эта газета находилась в японских руках и была напичкана дезинформацией, однако при критическом подходе к чтению мы все равно могли почерпнуть много ценного. Так, в одной из статей, которая вызвала бурное оживление, говорилось о том, что немецкие войска в Северной Африке «успешно развивают наступление на запад». Прямо скажем, странный способ выбрал себе Роммель для захвата Суэцкого канала. Следуя аналогичному подходу, мы с растущим восторгом узнали, что страны Оси отступают в России, Африке и Азии.
Все это хорошо, но нам следовало быть более — куда более! — осторожными, когда рядом находится враг, день за днем теснимый в угол и постепенно приходящий в бешенство. Те японцы, с которыми мы в основном имели дело в мастерских, были благоразумными, умеренными людьми. Но отнюдь не каждый из наших тюремщиков мог сойти за человека, просто ставшего невольным участником войны, которая забросила его за тысячи миль от родного дома. К нам в лагерь прибился черный котенок, премилое существо, в котором мы души не чаяли. Это создание было еще более беззащитным, чем военнопленные, так что мы взяли над ним шефство. Как-то раз, пока он игрался в пыли, мимо проходил какой-то охранник из корейцев. Этот тип спустил винтовку с плеча и насадил крошечное животное на длинный, чуть ли не полуметровый штык, как на шампур, будто собрался зажарить.
* * *
Приемник функционировал вновь и даже был несколько доработан. Фред Смит стал нашим вторым радиомастером. Оказалось, что еще в Сингапуре он стащил старенький радиоаппарат из какого-то дома в квартале Букит-Тима, а в лагере Чанги сумел его починить с помощью радиоламп, которыми тоже каким-то образом обзавелся. Перед отправкой к нам на ТБЖД он разобрал приемник на части и спрятал их на случай обыска. Из полевого телефона Фред с Лансом вытащили старый аккумулятор, который теперь питал наш приемник. После многочасовой возни им удалось настроиться на нужную волну и отфильтровать атмосферные шумы так, что сейчас голоса дикторов Би-би-си звучали вполне разборчиво.
По вечерам повторялся все тот же ритуал: настороженные люди вокруг барака, накрытый одеялом Тью, затем жаркие споры. Незнакомые названия со смутно помнящихся карт: Харьков, Курск, Тробрианские острова… С воюющим миром нас соединяли невидимые нити побед и поражений.
Новости распространялись доверенными людьми по длинной цепочке: сначала в мастерских, затем миля за милей вдоль железнодорожного полотна, вплоть до самых настоящих лагерей смерти. Мы приняли меры, чтобы один из наиболее надежных товарищей, артиллерист Томлинсон, был приписан к поезду, который подвозил продовольствие к путеукладческим бригадам, и тщательно проинструктировали его, что и как именно сообщать на местах. Как для нас, так и для тех, кто страдал и умирал там, было крайне сложно вычленить правду из слухов, понять, чему и в какой степени можно верить. Одному Богу ведомо, как искажались новости, передаваемые из уст в уста, как правда превращалась в вымысел и наоборот; и все же даже эти обрывочные сведения чудесным образом поднимали наш дух, укрепляли чувство связи с миром, который мы потеряли. Для военнопленного радио значит куда больше, чем это может себе представить обыватель; оно в буквальном смысле придавало смысл нашему существованию, делало его хоть в чем-то «нормальным». Возникало ощущение, что сейчас мы знаем, для чего живем.
Еще одной важной частью этой «нормальности» и чувства собственного достоинства были книги. У меня имелась Библия, так называемая «Авторизованная версия»; потом я обменялся ею с австралийцем по фамилии Харкнесс, получив взамен Моффатское издание 1926 года, которое до сих пор меня сопровождает: эта книга пережила все. Некогда черная коленкоровая обложка истерлась так, что стала мягкой и серой, с проглядывающими чернильными пятнами. Корешок где-то потерялся. Текст чуть ли не в каждом абзаце подчеркнут синей перьевой ручкой Харкнесса; колонки на всех страницах каждой из библейских книг сопровождены комментариями из крошечных, аккуратно выписанных заглавных букв. Пустые места, оставшиеся на последних страницах, испещрены тем же синим, рукописным бисером. Да и моя собственная Библия была точно так же аннотирована, когда я читал ее в Банпонге и Канбури, раз за разом обращаясь к Новому Завету…
Откровение Иоанна Златоуста по-прежнему действует на меня более чем сильно. «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец…» Представленная в этой библейской книге картина Апокалипсиса и последних мгновений мира, который разваливается на куски лишь с тем, чтобы вновь собраться в свете и счастье, как раз и лежала в основании той веры, которой придерживалась Община, и продолжительных проповедей на улице Шарлотты. Ничто после прибытия в Малайю не заставило меня усомниться в том, что катастрофа и впрямь может наступить, что великие империи могут распасться или что в экстремальных условиях человек действительно может оказаться беспомощным.
Пожалуй, лишь пленники, без объявленного срока или правил содержащиеся на потеху своим тюремщикам, в состоянии понять Иова:
Я пресыщен унижением; взгляни на бедствие мое; оно увеличивается. Ты гонишься за мною, как лев, и снова нападаешь на меня и чудным являешься во мне. Выводишь новых свидетелей Твоих против меня; усиливаешь гнев Твой на меня; и беды, одни за другими, ополчаются против меня.
Делиться многими глубоко личными вещами мы не могли, зато ничто не мешало нам обсуждать религию, пусть даже большинство моих товарищей были членами Англиканской церкви, а я принадлежал к одной из баптистских сект. Помнится, в лагере по рукам ходили письма со страстными призывами к духовному подвигу. Так мы поддерживали то лучшее, что было в нашей человеческой сути, и это помогало выживать.
Я по-прежнему хотел учиться, расти и совершенствоваться. В памяти осталось, как я на обрывках зеленой бумаги вел что-то вроде конспекта по языку хиндустани, с аккуратными колонками слов и временных глагольных форм, а с моим другом Вильямсоном мы даже изучали японский. Освоили базовый словарный запас, что порой позволяло понять, о чем там говорят охранники.
А тем временем 1943 год шел своим чередом. Нежная весна уступила место одуряющей духоте лета. Мы почти что приспособились к высокой влажности и дождливым сезонам, поддерживали нечто вроде внутренней жизни, куда японцам был вход заказан. Привыкли ходить полуголыми, бронзовые от загара и худые, как жерди; привыкли вечно почесываться из-за въевшейся в кожу грязи, как оно всегда бывает при отчаянной нехватке мыла.
Хотя Канбурский лагерь угнетающе действовал на психику, в целом его можно считать «неплохим». Практически вся работа требовала той или иной квалификации, нас редко направляли на объекты за пределами лагеря, изнуряющих заданий было относительно немного, а заведовали всем этим хозяйством — как и в Банпонге — японские инженеры, а вовсе не кадровые военные, среди которых попадались идеологические фанатики. Не так уж много было и охранников из корейцев — те вымещали на военнопленных унижение, которое сами терпели от японцев. К тому же до Канбури с его драгоценными продуктовыми рынками было полчаса ходу.
Другим повезло куда меньше. В один из апрельских вечеров я обратил внимание на группу измотанных, подавленных, грязных британских солдат, вповалку устроившихся на своих вещмешках возле главных ворот, откуда шла дорога на север. Их были сотни. Они просто лежали в полной неподвижности, как свойственно людям, которые уже вынесли один бог ведает что, но при этом знают, что дальше будет хуже. Один из них рассказал мне, что они только что пешком отмахали тридцать миль из Банпонга — без еды и почти без воды, — погоняемые обозленными корейскими охранниками, причем никто понятия не имел, сколько еще предстоит идти и что там их ждет, когда они наконец доберутся до места назначения.
Измочаленная армия из запущенных солдат, лежавших на траве вдоль дорожной обочины, ярко напомнила о склонности японской военной машины к безразличию, а вернее, полнейшему наплевательству на гуманистические ценности. Эти смертельно усталые люди представляли собой авангард так называемых рабочих команд «F» и «H», присланных из Сингапура в Банпонг спецэшелонами. Отсюда в направлении отдаленных участков ТБЖД, которая уже близилась к завершению, ежедневно и еженощно уходили поезда, груженные новыми рельсами и техникой.
На протяжении двух следующих месяцев колонны донельзя грязных, измученных людей проходили мимо мастерских Канбури. Мы делали для них все, что могли, делились пищей и водой, но это уже были живые мертвецы. По какой-то немыслимой, безумной оплошности их так и не передали на довольствие японской администрации Сиама, которая, соответственно, и не была обязана их содержать. А те, кто отвечал за питание этих людей, за саму их жизнь, сидели по своим конторам в Сингапуре, за тысячу миль отсюда.
Пока что я старался не забегать вперед и не освещать события сквозь призму ретроспективной оценки, однако судьба этих людей — уже наполовину безумных к тому моменту — требует, чтобы я прямо сейчас о ней рассказал. В командах «F» и «H» была зафиксирована самая высокая смертность среди всех военнопленных, работавших на строительстве ТБЖД. Их прислали, чтобы подстегнуть темпы, дать «последний толчок» и тем самым завершить строительство с опережением — своего рода штрафбат, бросаемый в прорыв. Некоторым из них предстояло пешком преодолеть две сотни миль по холмам. Погиб каждый третий, а многие из выживших остались калеками на всю жизнь.
Даже в те дни мы спорили, нет ли во всем этом безумии некоей системы, жестокого подтекста? Адмирал Ямамото, спланировавший атаку на Перл-Харбор и, может статься, величайший флотоводец в истории Японии, погиб во время инспекционной поездки по Соломоновым островам. Перевозивший его самолет был сбит над Буганвилем 18 апреля — и сразу после этого командам «F» и «H» приказали пешком добираться до конца ТБЖД. Не было ли это своего рода коллективным наказанием, порождением воспаленного ума? Что, если смерть Ямамото вызвала у японцев желание отомстить, отыграться на военнопленных? Такие вопросы не давали покоя там, и я до сих пор не получил на них ответа.
Пленные, проходившие мимо нашего лагеря, ночевали прямо под открытым небом, без какой-либо защиты от насекомых, которые нещадно на них набрасывались с наступлением темноты. После ухода этапируемых мы замечали брошенные вещи, части снаряжения, лишь бы как-то облегчить поклажу. Сколько же у них осталось — да и осталось ли вообще? — к концу пути, невольно задавался я вопросом.
Примерно в то же самое время начали прибывать и гражданские депортированные рабочие. Поначалу жиденький поток азиатов — китайцев, индусов, малайцев, индонезийцев, бредущих из Банпонга в Канбури. А потом словно шлюзы распахнули: настоящий потоп, цунами из подавленных людей, среди которых порой встречались даже женщины и дети. Вся эта людская масса устремлялась в верховья реки Кхвэной и самые дальние лагеря на маршруте ТБЖД. Подобно военнопленным, их пригнали, чтобы ускорить ход работ. Однако, в отличие от нас, гражданские не были организованы. Просто люди сами по себе, в одиночку или семьями, без какой-либо структуры или иерархии.
Уже тогда, несмотря на скудность моих знаний о масштабах захлестнувших нас событий, я понимал, что эти злосчастные будут гибнуть как мухи. Именно они станут основными жертвами дороги.
И все же даже здесь, в лагере и рядом с людьми, на ком лежит ответственность за организацию столь чудовищной жестокости в таких масштабах, рядом с теми, кто был способен не задумываясь, с ходу пойти на варварские зверства в отношении других людей — даже здесь я находил удовольствие в машинах, которые я любил и к которым был сейчас так близок, пусть и не по своей воле. Человек вообще сохраняет в себе больше простодушия и невинности, чем принято считать. Однажды, вскоре после ухода команд «F» и «H», в той стороне, где лежал новый бирманский участок, показался столб дыма и пара. На этом свежепроложенном пути еще ни разу не ходил локомотив, так что я немедленно навострил ушки. Состав — небольшой, из трех-четырех вагонов — въехал прямо в наш лагерь. Его тянул один из самых удивительных паровозов, которые я когда-либо видел. Великолепно сохранившаяся машина выпуска конца XIX — начала XX века, построенная на локомотивном заводе Краусса в Мюнхене, о чем извещала начищенная латунная табличка. Помню, до чего я был счастлив увидеть это чудо на пыльном, приходящем в негодность запасном пути под пальмовыми кронами. Скотосбрасыватель гордо контрастировал с обводами высокой дымовой трубы; лаково-черный котел и латунная отделка вызывали к жизни полузабытые, призрачные воспоминания о курортных поездках, о душистом аромате прощаний и о беспечно прожигаемой жизни.
* * *
Роль подневольного строителя железной дороги внезапно завершилась в августе 1943 года.
Предали нас, или же японцам просто повезло, я не знаю и не узнаю. Сколько бессонных ночей за минувшие полвека я потратил, силясь понять, проследить источник утечки. Может, кто-то просто не сдержал восторга от очередной победы союзников, а некий охранник это услышал; может, какой-то глупец вел дневник, записывая новости, которые доходили до него через водителей, бывших нашими курьерами… Было время, когда до зарезу требовалось знать, кто нас подставил, хотя бы сдуру, потому что в наших глазах он был ничуть не лучше тех, кто предает сознательно. После войны выжившие устроили бы на него охоту… Но у нас на руках была всего лишь нескончаемая, болезненная неопределенность, натирающая душу как наждачная шкурка.
29 августа 1943 года, после утренней поверки, мы не услышали привычную команду «разойдись». Вместо этого караул продолжал держать пленных по стойке смирно. Рассвет только брезжил, было даже прохладно. Группа солдат пошла по нашим баракам, остальные — непривычно настороженные и агрессивно настроенные — сомкнулись вокруг нас кольцом, с пристегнутыми штыками. Было слышно, как в бараках роются, поначалу вяло, без огонька, но затем их словно подменили. Грохот, треск, что-то валится — по нарастающей.
Прошел час. Солнце припекало, однако нам запретили даже шевельнуться. Свыше сотни пленных в одних майках и лохмотьях обмундирования замерли как статуи. Обыск продолжался, за нашими спинами росла гора каких-то вещей, которые выкидывали наружу. Вскоре образовалось нечто вроде кургана. Еще возникало впечатление, что особый интерес у охраны вызывает тот угол, где стояли нары Тью.
Часа через три солдат-японец выкрикнул его имя. Тью зашел в барак. Нас распустили, мы обернулись — и увидели кучу автомобильных аккумуляторов, динамо-машин, деревянных и жестяных коробок плюс невероятное разнообразие слесарного инструмента японского производства: остатки тех запасов, которые мы распродавали местным сиамцам и китайцам сквозь дырки в ограде. Подъехал грузовик, и вся эта контрабанда была увезена прочь. Сержанту Тью разрешили вернуться к нам. На нем лица не было. Японцы нашли приемник.
Один из пленных стоял так, что мог видеть происходящее в бараке. По его словам, обыск поначалу шел спустя рукава. Солдаты бродили вдоль нар, порой беря в руки что-то из вещей. Затем какой-то японец обратил внимание на складки одеяла Тью. Наверное, заметил крошечный кусочек белой бумаги, не больше почтовой марки, будто дразнящий намек на недозволенную шалость. Кусочку бумаги здесь было явно не место.
Охранник с невинным видом щелкнул по нему пальцем и потянул за уголок. Показался небольшой сложенный лист, отлично мне знакомый. На нем была вычерчена довольно верная карта Соломоновых островов. Мы скопировали ее с иллюстрации в какой-то японской газете, которую стащили у охранников. Она была нужна нам, чтобы отслеживать ход событий в сводках Всеиндийского радио, где упоминались жестокие бои на островах Рендова, Мунда и Нью-Джорджия. Одеяло полетело в сторону — и открылась пара самодельных наушников: черные кружочки динамиков, обмотанные холщовым ремешком цвета хаки, ни дать ни взять крошечный спящий зверек.
Дальнейшие поиски, как мы заранее предчувствовали, принесли охране не просто один радиоприемник, а целых четыре, разной степени завершенности. Да, мы не теряли времени даром и с большим тщанием старались повторить прошлый успех. Как и самый первый аппарат, его младшие братья были собраны столь же аккуратно, с любовью, и помещались в кофейных банках со съемным днищем, которое и служило в роли шасси для деталей. При поверхностном обыске сойдет, но сейчас творилось нечто совсем иное.
Когда мы вернулись в бараки, то обнаружили полнейший хаос. Все бросились к личным тайникам… Пусто. Каждый вещмешок, каждая коробочка были вывернуты наизнанку, вытряхнуты, все нары обысканы вдоль и поперек. Даже побеги пассифлоры, тянувшиеся по стене офицерского барака, и те были сорваны и разодраны на кусочки.
Белый день почернел. Пессимисты, в особенности их мрачнейший пророк Джим Слейтер, говорили, что теперь лагерь уничтожат. Оптимисты же надеялись, что такая находка сама со себе достаточна, но вид у них был осунувшийся и растерянный. В тот день лагерь вышел на работу в страхе и молчании. Тью был центром облака беспомощного сочувствия, возясь — без улыбки, одеревенелый от напряженности — над дизель-генератором в мастерской. Ночь выдалась бессонная. Над нарами, словно паутина, висел встревоженный шепоток; одни лишь жуки бодрились, падая с кровли нам на голову и разбегаясь по доскам.
Ранним утром японский комендант лагеря вызвал к себе Тью и еще одного солдата, у которого нашли наибольшее количество вещей, выкраденных со склада. После короткого допроса нарушителей выставили наружу, прямо на солнцепек. При этом температура в тени была градусов под сорок. Они стояли навытяжку, рядом — охранник. Та же самая картина наблюдалась несколькими часами позже. Это было типовое, уже известное нам наказание, и оно могло продолжаться хоть целые сутки.
Днем Тью куда-то отвели, затем он появился вновь, на этот раз с тяжелым кузнечным молотом. Его опять поставили на солнце, вдали от любых источников тени, но рядом с деревянным чурбаном, по которому он и принялся бить своим молотом, раз за разом, час за часом. Глухие удары металла по дереву разносились по всему лагерю как неумолчный звуковой фон, аккомпанировали шагам пленных, когда те шли в мастерские или покидали их. Словно тамтам, оповещающий о каком-то зловещем, безымянном событии.
Тью никто не назвал бы слабаком, но все мы были истощены и уж во всяком случае не годились для бессмысленного оббивания чурбана молотом. Вечером начальник караула послал на пищеблок за едой для Тью. Кухонная команда расстаралась на славу: в большой котелок положили овощей чуть ли не на несколько человек и даже что-то мясное, ополовинив наши скудные запасы белка, а сверху замаскировали невинно выглядящим рисом. Японский офицер заглянул в котелок и махнул рукой: должно быть, белесая клейкая масса выглядела как дополнительное наказание. Тью получил свой ужин.
Его отпустили поздно вечером, до смерти изнуренного, в кровоподтеках, ссадинах и волдырях от солнечных ожогов. Не могу сказать, с чего мы хором решили, что это только начало; должно быть, сработал некий инстинкт, уже накопленный опыт знакомства с японской манерой согласовывать серьезные вопросы в новых инстанциях и на новых уровнях, каждый из которых выдавал свое мнение — или вид наказания.
Невозможно описать, что переживает военнопленный в такие моменты, пока заносится карающая длань. Работа и кормежка продолжались как ни в чем не бывало, однако теперь повсюду витал липкий страх вдобавок к повседневной неопределенности, которая заполняла мысли всякого заключенного. В бараках и на улице люди сбивались в маленькие кучки, бесконечно пережевывая мрачные варианты и перспективы.
Под первый удар попал Билл Вильямсон. Его с транзитной командой направили куда-то на прокладку путей. В тот момент казалось, что ему можно позавидовать: японцы явно решили, что он не столь уж важная птица в нашем подпольном предприятии. Из Билла получился хороший друг, но в военное время расставаться приходится по правилам, которые не дают поднять голову эмоциям. Сдержанность куда безопаснее.
Через неделю этапировали и Тью вместе с пожитками. Хотя ему позволили выходить на работу после первого раунда наказаний, он ни секунды не тешился самообманом, что выкрутился из передряги.
Прошло еще два дня, и в офицерский барак заглянул новостной «курьер» из главного лагеря в Канбури, в миле от нас. Мы узнали, что едва Тью туда попал, как начались многочасовые допросы со зверскими избиениями. После этого его — едва держащегося на ногах — поставили по стойке смирно на улице возле караулки. На пятьдесят часов. Весь день и всю ночь на протяжении двух суток.
10 сентября наступил черед Фреда Смита. Как и Тью, его тоже этапировали в «Аэродромный» лагерь. Бить не били, просто заставили стоять навытяжку — четверо суток подряд. Когда он терял сознание и падал, его поднимали пинками и вздергивали за шиворот. Смит был невероятно вынослив физически, но сотня часов подобных мучений может сломать любого.
Как и всегда, эта новость попала к нам через вторые или третьи руки, причем на расстоянии все выглядело еще ужаснее. То, чего не могли видеть наши глаза, обретало чудовищные пропорции. В будущее тянулись, разбегались ветвистые нити возможных перспектив, одна другой болезненней; лабиринт с ловушкой на выходе. Я уже упоминал о той неопределенности, которая гложет ум заключенного и заполняет его дни напряженной тревогой. Так вот эти три недели были сущим адом неопределенности.
Любой намек на «нормальный», безопасный ход дел был насквозь фальшивым. Перед глазами так и норовили всплыть картинки, где японцы строчат бумаги, перезваниваются, обсуждают, что делать дальше. Словно сидишь в камере смертников, даже не получив формального приговора. И все это время мы наблюдали странную смесь из головотяпства и маниакальной одержимости мелочами: больше никаких обысков японцы не устраивали. Ну почем они знали, вдруг у нас припрятаны и другие радиоприемники? За эти недели мы могли запросто от них избавиться…
Впрочем, на уме было кое-что еще; из памяти не шла история с Поумроем, Ховардом и Келли. В феврале на участке ТБЖД неподалеку от Канбури был совершен побег двумя группами, одна из капитана Поумроя и лейтенанта Ховарда, вторая из трех рядовых под командованием сержанта Келли. Офицеры ушли весьма далеко, хотя пробираться пришлось через каменистые гряды, джунгли, непроходимые заросли кустарника и бамбука. Думаю, у них не было даже карты, хотя бы такого качества, как моя.
Сначала поймали группу сержанта Келли, затем офицеров. Всех шестерых умертвили без какого-либо разбирательства или военно-полевого суда. Одни говорили, что их просто расстреляли на месте, другие заверяли, что палачи не торопились, закалывали штыками по очереди, после того как каждый выкопает себе могилу. Кому верить?
День за днем в офицерском бараке лагеря Сакамото-бутай царили опасения и беспокойство, люди изобретали все новые версии наихудшего развития событий — и тут же от них отмахивались. Я не раз потом задавался вопросом, почему в таких обстоятельствах я не избавился от своей карты. Сейчас у нее был новый тайник: в пустотелом куске бамбука в задней стене сортира за бараком. Наверное, я сохранил ее потому, что она давала какую-то, пусть слабенькую, надежду. Насколько мне было известно, больше никто из пленных не имел на руках столь тщательно вырисованной карты достаточно обширной местности. Вот я и хранил ее на случай, если мы решимся на побег, на тысячемильный бросок к Бирманскому тракту. А потом, она была такая красивая…
21 сентября мы узнали, что нам приготовили.
Ранним утром четверо заросших, расхристанных японцев ввалились в офицерский барак. Один, помнится, был жирный, как боров. Кто-то из них заявил, мол, пять офицеров этапируются в другой лагерь. В нашем бараке жило девять человек, хотя в тот момент внутри находилось семеро. Вот и пришла та минута, которую мы поджидали; наступал конец, и принесла его кучка опустившихся, безразличных ко всему лагерных охранников. Нам с товарищами даже не надо было перекидываться словами: все как один понимали, что происходит. Я присел на нары. Пузатый японец зачитал список: майор Смит, майор Слейтер, майор Найт, лейтенант Макей и лейтенант Ломакс.
Пока он говорил, к бараку подъехал грузовик. Двое оставшихся, капитан Холи и лейтенант Армитаж, сидели, не шелохнувшись и молча, потому как чего тут можно сказать? Или сделать… Японцы приказали тут же собрать вещи и залезать в поджидавший грузовик. Если не считать единичного упоминания о другом лагере, мы понятия не имели, куда нас отвезут.
Следующие несколько минут были апофеозом тихой паники. Я снял свою противомоскитную сеточку, положил ее на старый полевой тюфячок, скатал его в рулон. Все остальное уместилось в вещмешке, кое-что из одежды и мелких предметов я сунул в рюкзак и противогазную сумку. «Мебель» — колченогий столик, бамбуковая табуретка, полки, вешалки с бельевой веревкой — все это добро, над которым тряслись, которое копили в течение столь долгого времени, в одночасье стало бесполезным хламом. Сейчас могло интересовать только одно: как уцелеть.
Пока я собирал пожитки, в голове наперегонки носились мысли, что отнюдь не всегда идет на пользу. Коль скоро нам грозит великая опасность, шансы выпутаться крайне малы, если все пустить на самотек. Я знал, что на пути, который нам уготовили японцы, очень даже светит познакомиться с расстрельным столбом или виселицей. Вот я и подумал — если, конечно, так можно назвать импульсивно принятое решение, — что, если мы все-таки решимся бежать и выберем себе северный маршрут, то есть по джунглям до Бирманского тракта, тогда карта нам более чем пригодится. В общем, я решил взять ее с собой, куда бы там нас ни занесло. Карта была моим талисманом, якорем, опорной точкой; она давала ощущение, что слепые шаги, которые мы теперь предпринимаем, все же ведут в строго продуманном направлении.
Я испросил разрешение сходить по нужде и отправился к бамбуково-пальмовому сортиру, что стоял над земляной ямой. В нагрудном кармане у меня лежал «дневник»: пачечка листков из туалетной бумаги, на которых я крошечными буквами записывал то кое-какие примечания к книгам, то события, произошедшие после сдачи Сингапура. Мелькнула мысль выбросить это в сортир, но стало жалко, да и вещь была очень уж безобидная. Голова шла кругом, все путалось. Оправившись, чтобы не вызывать подозрений, я сунул руку в бамбуковую полость, где держал карту. Она охотно вылезла, а вместе с ней и черный скорпион, крайне раздраженный, так и норовящий укусить. Я стряхнул его на землю, и он тут же рассек воздух своим ядовитым хвостом. Меня предупреждали, что опаснее всего как раз черные особи. Я потом часто ломал голову: интересно, а что было бы со мной дальше, попади я тогда под скорпионье жало?
Никто не заметил, как я достал и сунул под рубашку карту. Вернувшись в барак, я переложил ее в кожаный чехол для инструментов по ремонту радиостанций, где теперь держал всякую мелочь. Грязные, запущенные охранники тем временем отошли поодаль, и такое безразличие к нам еще больше взвинтило градус напряженности. Складывалось впечатление, что нас для собеседования и трудоустройства вызывает какая-то крупная организация, где всем на все наплевать.
Мы впятером забрались в грузовик и устроились на ворохе пожиток. Японцы тоже залезли в кузов, сели чуть ли не впритык к нам; они дали понять, что за малейшую попытку бежать придется расплатиться жизнью. Лязгнула коробка передач, машина тронулась.
Среди военнопленных заведено стенать и охать на чем свет стоит, сутками напролет, и днем и ночью. Пожалуй, вся британская армия только и делала, что жаловалась друг другу. Это была своего рода отдушина в тоскливой рутине войны и плена. С другой стороны, солдаты понимали, что офицеры стараются как могут, порой сильно рискуют, защищая своих подчиненных в глазах лагерного начальства. Ну и, разумеется, они знали про обнаруженные радиоприемники. Когда случалось нечто экстраординарное — а сейчас люди уже знали, что произошло что-то очень опасное, — «нижние чины» смыкались за нами стеной поддержки. Все, кто собрался возле нашего барака, махали нам вслед. Кто-то отдавал честь робко, другие подчеркнуто, как на параде. Большинство из них видели нас в последний раз.
Нещадно трясясь в дощатом кузове, мы быстро проскочили мимо караулки и свернули вправо, на главную Канбурскую дорогу. Я словно оцепенел от паники и напряжения; близость крайней опасности отзывалась головной болью, конечности стали неподъемными, внезапно отяжелевшее тело подавляло инстинкт бегства. Где-то через милю мы въехали в главные ворота Канбурского лагеря, куда ранее этапировали Тью и Смита. Здесь находилось несколько сотен военнопленных, а местная японская комендатура отвечала за все лагеря на начальном, южном участке ТБЖД.
Грузовик остановился сразу за воротами, возле КПП. Нам велели вылезти, вещи пошвыряли на землю. Потом заставили все это разбирать, каждый взял свой жалкий скарб — и автоматически стал нести ответственность за каждый предмет своего багажа. После долгого ожидания охранники из корейцев обыскали наши вещи, но сейчас там не было ничего интересного даже для самого дотошного служаки — за исключением одного объекта. Рывшийся в моих пожитках кореец так его и не обнаружил.
Охранники отвели нас к караулке, где приказали встать навытяжку в нескольких метрах от постройки, вдали от тени или какой бы то ни было защиты от солнца. Сама караулка представляла собой хлипкий навес с тремя стенами и пальмовой крышей, внутри помещался стол. У ближайшей к воротам стены застыл часовой; еще несколько охранников сидели за упомянутым столом, и среди них мясистый, пижонисто одетый, седовласый военный. Он и залаял на нас на беглом английском, вернее, его американском варианте. Приказал шагнуть ближе. Агрессивно настроенный, с презрительной ухмылкой, враждебными повадками, он принялся проверять наши личные документы, то и дело бросая уничижительные ремарки насчет двуличности и трусости западной цивилизации.
Быстро разделавшись с бумагами, он приказал вновь выйти на солнце. Там мы и стояли вдоль длинной канавы, через аккуратные интервалы, как телеграфные столбы на обочине. Время — десять утра.
Потянулись минуты, каждая длиной в час. Солнце давно перевалило через зенит, а мы все стояли по стойке «смирно» на нещадном солнцепеке. В такой ситуации тебе не остается ничего иного, кроме как прокручивать в голове мысли. Но этот процесс, по идее, должен управляться человеческой волей, а в условиях предельного стресса мысли становятся как бы сами по себе, бегут все быстрее и быстрее, словно вышедшая из повиновения машина, локомотив без машиниста.
Мы просто стояли, поджидая уже известного продолжения. Проклятая караулка была по размеру не больше подсобки, и те несколько охранников, что там вальяжно развалились, или их напарники, что следили за нами со спины, контролировали жизни нескольких сотен людей. Такая прорва народу — и зажата в одной-единственной горсти.
Мы простояли двенадцать часов. Когда враг сзади и буравит тебя глазами, нервы и кожа на спине становятся на удивление чувствительными. Ежесекундно чудилось, что вот-вот винтовочный приклад размозжит хребет или под лопатку вонзится штык. Из всех звуков доносилась лишь японская речь, порой грубый хохот.
Палящее солнце, неотвязные мухи и москиты, кормящиеся мокрой от пота, зудящей кожей, резь в глазах, уставших моргать от ослепляющего света, и даже сам страх мучительной смерти — все это к вечеру отошло на второй план. За дело взялась чудовищная жажда. За весь день так и не дали воды, хотя разрешали отойти в сортир. В одну из таких оказий я с крайним сожалением избавился от своего «дневника». Тоненькие листки, аккуратно испещренные записями о книгах, грамматическими правилами, списками марок для филателистических коллекций — все это полетело в смердящую канаву.
На закате нашу пятерку сбили поплотнее и передвинули ближе к караулке. Темнота упала, будто кто-то щелкнул выключателем. Нас со спины освещала лишь слабая лампа караулки. Где-то ударили в рельс, и со стороны комендатуры повалила шумная толпа японцев и корейцев. Скорее сержантский состав, чем рядовые, но все равно замурзанные, в неряшливом обмундировании. У каждого в руке по черенку от лопаты. Остановились переброситься парой слов с охраной, будто решали, что с нами сделать.
Майору Смиту приказали выйти из шеренги вперед и поднять руки над головой. Долговязый, изможденный, со вздернутыми худыми руками, он напоминал огородное пугало — того и гляди переломится, страшно и жалко смотреть. Он стоял на краю круга света. На секунду подумалось — последний глоток надежды, — что это начало более изощренной формы столь любимой ими стойки навытяжку. Крепко сбитый японский унтер шагнул к нему и своей дубинкой хватил Смита поперек спины. Таким ударом и быка свалить недолго. Майор, конечно, упал, но пинками его заставили подняться. Все тот же охранник опять нанес удар, ничуть не слабее первого. И здесь налетела остальная сволочь. Через секунду только и было видно, как вздымаются и с глухим, тошнотворным звуком падают дубинки на барахтающееся тело. Порой несчастного вздергивали на ноги, чтобы тут же вновь сбить на землю. Билл Смит кричал, что ему уже за пятьдесят, молил о милосердии… Тщетно. Казалось, что эта банда палачей двигается в унисон со своей измочаленной, еле шевелящейся жертвой, пока она слепо уползала в темноту, за границу жиденького света из караулки. Но даже оттуда, из мрака аппельплаца, до нас по-прежнему доносились удары чего-то твердого по чему-то мягкому и мокрому.
Они орудовали дубинками вроде посохов или черенков от лопат, точь-в-точь как от шанцевого инструмента в британской армии; а может, это и вправду были черенки. Тот первый удар напоминал «пробу пера»; будто рабочий нащупывал ритм, а потом уже подтягивались остальные, аккомпанируя нестройным хором ударов и шлепков по мясу и костям. Собьют на землю, вздернут на ноги, вновь собьют — и так до тех пор, пока он вообще не перестал шевелиться. Мертвый ли, живой — я понятия не имел. Даже не мог сказать, сколько времени это заняло. Удары заменили собой пустые секунды проходящего времени; впрочем, думается, что ушло минут сорок, пока он не затих.
Солдатня вышла на свет. Вперед вызвали моего близкого друга Мортона Макея. Следующим стоял я. Когда они взялись за Мортона, когда на него обрушился град жутких ударов, я краем глаза заметил еще одну кучку охранников, которые гнали перед собой спотыкающийся, издерганный силуэт. Оказывается, Смит был еще жив; ему позволили упасть в канаву неподалеку от входа в караулку.
Макей ревел как лев, когда его сбивали с ног, но это повторялось вновь и вновь, пока и его не выгнали в полутьму, за границу освещенного круга. Он тоже был оцеплен кольцом беспрестанно вздымающихся и падающих дубинок. Помнится, в голову почему-то пришло, что в тусклом свете эти орудия напоминают крылья мельниц, вот до чего механически-бездушным были их движения. Наступила минута, когда и Макея сволокли в канаву, швырнули рядом со Смитом.
Те мгновения, пока я ждал, когда выкликнут меня, были самыми страшными за всю прожитую жизнь. Что при этом творится в душе, описать невозможно; пронеслось воспоминание об услышанной в детстве истории о протестантских мучениках, на чьих глазах гибнут друзья, вздернутые на дыбу. Быть сначала свидетелем чужих пыток и видеть, как готовятся взяться за тебя, — это уже само по себе пытка, особенно когда исхода нет. Переживать такое означает начало какой-то разновидности безумия.
Что ж, теперь я. Должно быть, к этому времени уже отбило полночь. Я снял часы и аккуратно выложил их на стол в караулке. Будто собрался окунуться в бассейне. Очки сложил заботливым жестом, бережно положил рядом. Кажется, для этого пришлось немного отшагнуть назад. Никто из охраны не шевельнулся, даже слова не сказал. Наверное, от изумления.
Меня вызвали вперед. Я встал по стойке «смирно». Солдатня торчала напротив, сопя и отдуваясь. Пауза. Казалось, она тянулась минуты — и тут я повалился от удара в спину. Он отозвался по всем костям, обдавая тело жидким огнем боли. Внезапные удары сыпались теперь отовсюду. Я чувствовал, что падаю в какую-то бездну, что туда меня толкают могучие вспышки твердого света, который обжигал и мучил. Удавалось вычленить периодически удары по голове: кто-то топтал мой затылок, вдавливая лицо в щебенку; со щелчком лопались кости; вот выбили зубы, а вот я инстинктивно пытаюсь прикрыться от ударов в пах, силюсь встать на ноги, меня вновь сшибают наземь…
В какой-то момент я вдруг понял, что совсем плохо дело с бедрами, помню, как взглянул наверх, увидел падающие дубинки, нацеленные как раз на тазобедренный сустав, — и я выставил руки, чтобы отвести удар. Это послужило словно командой перенести теперь внимание именно на руки. Помню тот удар, которым мне перебили запястье. Дубина легла точно поперек; страшная боль от раздробленных тонких косточек. И все же самые мучительные удары приходились на тазовые кости и основание позвоночника. Думаю, они хотели разломить мой тазовый пояс. Все туловище словно вычерчивали ударами, вытравляли скелет кислотой боли.
Это продолжалось и продолжалось. Насколько долго? Есть вещи, которые нельзя измерить во времени, и случившееся — одна из них. Покажется абсурдом, но мне часто приходит в голову сравнение, что пытка и впрямь чем-то сродни собеседованию при устройстве на работу: точно так же странным образом сжимается время, и под конец ты не можешь сказать, сколько она длилась: то ли пять минут, то ли час.
Зато я точно помню, о чем думал: вот и смерть пришла. Мне никогда не забыть, как я звал Бога, звал на помощь в предельном отчаянье и беззащитности. Я скатился в глубокую канаву с гнилой вонючей водой, которая за пару мгновений до утраты сознания окатила меня свежестью родника.
Придя в себя, я обнаружил, что стою на ногах. Совершенно не помню, как выбирался из той канавы, но солнце, во всяком случае, уже взошло. Мое тело было одним прямостоящим сгустком боли, кровоподтеков и сломанных костей; солнечные лучи с жестокой игривостью дергали за воспаленные нервы. Возле меня лежали Смит и Слейтер, почерневшие, все в крови. Чуть поодаль в таком же виде пребывали Мак и Найт. Мы находились едва ли в паре метров от караулки, совсем рядом с тем местом, где стояли предыдущей ночью. Слейтер был почти голый; возле него на земле валялись лохмотья одежды, забрызганные грязью и кровью.
Сейчас охранники не обращали на нас никакого внимания. Занимались своими делами, будто рядом не лежат едва живые, избитые до полусмерти люди.
К середине утра в моей голове, должно быть, несколько просветлело, и я задался вопросом: а с какой, собственно, стати я стою, когда другие лежат? Я медленно растянулся на земле рядом со Смитом и Слейтером. От караульных по-прежнему ноль реакции.
После полудня со стороны комендатуры пожаловал рослый переводчик, изъяснявшийся на американском английском, присел рядом на корточки и окинул нас критическим взглядом. Затем отослал охранника за ведром чая, которым и принялся нас отпаивать, зачерпывая котелком. Люди зашевелились; не вставая, в различных горизонтальных позах мы умудрились проглотить немалое количество жидкости. Я присел. Попробовал взять котелок в руки, но запястья и ладони распухли и болели так, что от них не было никакого толку. Японский переводчик нашел выход, вливая теплый чай прямо мне в рот. Я давился, кашлял, чай оказался каким-то прокисшим, но какое же это было облегчение — наконец утолить жажду!
Затем японец взялся нас поучать. Триумфально-издевательским тоном он сообщил, что через его руки не так давно прошли Тью и Смит, что их пришлось немножко «обработать», что они выдали все подчистую насчет сборки радиоприемников и распространения новостных сводок, что японцам теперь известно, какую роль мы играли, и что вскоре нам тоже зададут парочку-другую вопросов. Еще он сказал, что полное и чистосердечное признание облегчит последствия, а вот если мы будем упрямиться да артачиться, то — к величайшему, конечно, сожалению — придется повторить «события» прошлой ночи. Тут переводчик умолк, подарил нам какой-то странный, чуть ли не уважительный взгляд и присовокупил: «Вы очень мужественные люди. О да, очень мужественные».
С этими словами он удалился, а мы вновь рухнули наземь. Солнце висело уже высоко, и защиты от него у нас не было. Потом Слейтер рассказывал мне, что пришел в сознание, когда кто-то пытался прикрыть его обнаженное тело какими-то лохмотьями. Мы лежали так чуть ли не до самого вечера, когда начальника караула вдруг осенило, что мы уже достаточно отдохнули. Вот он и заорал, чтобы мы вставали. Весь аж затрясся от злобы, визжит, бесится. Мы попытались подчиниться. Я и Слейтер сумели подняться, у остальных не хватило сил. После этого начальник караула вновь утратил к нам интерес. Остаток дня, вечер и всю ночь этого 22 сентября мы опять-таки провели на улице.
На следующее утро рабочий контингент военнопленных в этом лагере разобрался на команды и уже готовился идти на строительство возводимого через реку моста.
Японцы требовали, чтобы всякая рабочая команда пересекала ворота лагеря парадным маршем и брала «равнение направо!» или «налево!», проходя мимо караулки. Каждый военнопленный считал делом чести выполнять это как можно небрежнее; зачастую на людей накатывал приступ кашля или чиха по мере приближения к охранникам.
В то утро авангардное подразделение выглядело как всегда: группа злых и отощавших мужчин в невообразимых одеяниях; у одних еще сохранились рваные шорты из комплекта тропического обмундирования, на других были одни лишь набедренные повязки, кто-то в грязных форменных рубашках или майках в сеточку; большинство в ветхих шляпах или самодельных головных уборах от нещадного солнца. Они волочили ноги, готовясь показать привычный спектакль презрения к тюремщикам. На сей раз, однако, их командир выкрикнул «Равнение напра-во!», когда они поравнялись с нами, еще за несколько десятков шагов от караулки. Шарканье исчезло как по волшебству, каждый четко, без малейшей помарки выполнил команду. Им позавидовали бы и кадеты военного училища в Сандхерсте. Все последующие группы взяли с них пример. Кому еще из офицеров выпадала такая честь?
Тем же утром, только позднее, мы увидели нечто походившее на маленькую похоронную процессию. Она остановилась возле караулки. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что это две пары пленных с носилками в сопровождении своего же товарища с красным крестом на рукаве, и в придачу охранник-японец. Японец о чем-то поговорил с начальником караула, носильщики взяли тех из нас, кто выглядел хуже, остальным было приказано следовать на своих двоих. Пленный с красным крестом представился военврачом из голландского контингента на Яве. Он отвел нас в лагерный лазарет и сообщил, что ему поручили нас «отремонтировать».
Лазарет — или «госпиталь», как его именовал врач, — представлял собой небольшую хижину с пальмовой крышей и глинобитным полом. По обеим сторонам центрального прохода были впритык устроены низенькие бамбуковые лежаки. Молчаливые санитары помогли нам на них устроиться на манер плотно упакованных сардин. На пол полетели остатки одежды, затем каждого осторожно обмыли теплой водой с ног до головы. Принесли напиток со свежевыжатым лимонным соком, и мы упились бы им до тошноты, если бы нас вовремя не оттащили. В жизни не пробовал ничего более освежающего.
Когда основную грязь и кровь отчистили, врач смог приступить к осмотру повреждений. В моем случае обе руки и несколько ребер оказались сломанными. Явно пострадал и один из тазобедренных суставов. Врача особенно поразило, что у меня не осталось ни единого участка нетронутой кожи между лопатками, в паху, по обеим сторонам грудной клетки, на бедрах и голенях. Сама-то кожа была на месте, только иссиня-черная и набухшая, как бы плюшевая. Все тело ныло так, что я не мог определить источник боли. Четверо моих товарищей были ничуть не лучше, хотя по какому-то выверту судьбы лишь я один оказался с переломами.
В скором времени санитары нас перебинтовали, а военврач лично вправил кости в моих руках и поставил шины. Обезболивающего не имелось, однако новая боль была почти незаметна. Заодно я отметил про себя, что вот уже второй раз мои косточки вправляют без помощи анестезирующих средств. Бойскаутскому вожатому в Эдинбурге и в кошмаре бы такое не привиделось…
Мы попытались успокоиться и просто спать до конца дня, попивая лимонный сок, если захочется, но от боли нас словно парализовало. Кстати, из всех медикаментов в этом крошечном лазарете и был, пожалуй, один сок. Тем временем кто-то забрал наше барахло из караулки и принес его нам. Мои очки и часы оказались в целости.
Японцы настрого запретили с нами общаться; лишь медикам было позволено вести с нами разговоры, и то лишь в связи с лечением. Понятное дело, мы часами болтали с нашим чудесным врачом. Он рассказал о том, как обошлись со Смитом и Тью, и добавил, что они куда-то пропали. Экзекуция, которой нас подвергли, была тщательно спланирована: японцы заранее объявили, что тем вечером все должны сидеть по своим баракам и что любой нарушитель, замеченный на улице, будет застрелен без предупреждения. Всю ночь напролет вооруженный караул патрулировал лагерь по периметру и в проходах между бараками.
После начала экзекуции военврач начал готовиться к нашему появлению. Внимательно прислушиваясь к происходящему, он подсчитывал удары дубинками, и когда все закончилось — а это случилось перед самым рассветом, — их оказалось порядка девятисот.
Днем я проснулся и узнал, что возле караулки выстроили очередную группу офицеров, на этот раз из лагеря Сакамото-бутай. Из описания было ясно, что наступил черед Холи, Армитажа, Гилкриста и еще одного офицера, по имени Грегг, его я знал плохо. Они простояли там весь день; санитары всякий раз возвращались с один и тем же докладом, мол, по-прежнему торчат на солнцепеке, все в мухах. И вновь в районе десяти вечера банда заплечных дел мастеров взялась за свое.
Видеть мы ничего не могли, зато многое услышали. Глухие удары дерева по мясу, тяжелый топот, рев и визг агонии, пьяные выкрики японских унтеров.
Ранним утром за военврачом пришел охранник. После некоторого отсутствия врач вернулся с новостями: двое очень плохи, он постарается сделать все возможное. Голос у него был глухой, сдавленный, и мы даже сквозь боль могли видеть, что он чего-то недоговаривает. По идее, всех четверых наших друзей должны были уже принести в лазарет, но их все не было.
Доктор-голландец ничем не смог помочь Холи и Армитажу. На его глазах солдаты отволокли два безжизненных тела в японский сектор, где и скинули в яму под сортиром.
Гилкриста — то ли из-за крошечного роста, то ли из-за далеко не молодого возраста, то ли по необъяснимой прихоти фанатического ума — пальцем не тронули. Грегг, четвертый из них, тоже избежал экзекуции. Наш доктор вновь считал удары. На этот раз их было четыре сотни.
Два или три дня мы лежали в нашем убежище, не в силах шевельнуться от боли и онемения в конечностях, зато в голове бешено роились мысли, одна кошмарная фантазия нагоняла другую, до тошноты. Мы все ждали, что к нам, беспомощным и неподвижным, вот-вот придут, чтобы прикончить. К физическим ранам прибавилась жестокая психологическая мука: ожидание неизвестного. Мы понимали, что предусмотрена целая последовательность шагов, что каждый из них будет страшным, что мы не можем предвосхитить будущее, не можем сказать: «Ну, теперь все закончилось, мы достигли своего рода островка безопасности». В душе воцарился гибельный страх: худшее еще впереди.
Кормили хорошо, по высшему лагерному разряду. Пленные тайком приносили нам всяческие лакомства; мы литрами поглощали лимонный сок и с каждым днем чувствовали себя лучше. Исчезал иссиня-черный оттенок кожи, организм сам себя чинил, на теле начали проступать бледные пятна. Поразительно, до чего быстро происходит физическое исцеление; это как раз врачевание души требует времени.
Однажды утром в наш госпитальный барак без предупреждения пожаловала группа лощеных японских офицеров, а с ними и седовласый пижон-переводчик. С агрессивной бесцеремонностью нас осмотрели, задали пару вопросов врачу, объявили, что «неустранимых повреждений нет» — и удалились. Похоже, мы до сих пор были у них на особом счету.
Когда я с помощью Макея и Слейтера прошелся по своим вещам, то все оказалось на месте. За исключением одного-единственного предмета: моей вручную нарисованной карты Сиама и Бирмы с нанесенной трассой ТБЖД.