В четыре утра 7 октября 1943 года нас вдруг разбудили. В сумраке дверного проема маячили три-четыре молчаливые фигуры. Кое-что удалось разглядеть. Знаки различия на их воротничках были мне незнакомы, однако ошибиться я не мог: эти люди куда опаснее любой толпы ошалевших от пьянства унтеров. Они представляли собой нечто более холодное, более расчетливое, организацию, чья тень нависала над самыми жуткими кошмарами любого заключенного, кто только работал на ТБЖД. Кэмпэйтай заработал себе репутацию подстать гестапо. А в наших глазах и того хлеще, потому что мы лучше других знали, чем в 1930-е годы прославилась японская секретная полиция в Китае.
Снаружи ждал грузовик. Я вышел последним. Старался собрать свои немногочисленные пожитки, да только длинные шины на обеих руках вызывали боль при любом движении. Мак — что уже вошло в обычай за последние дни — помог уложиться. Выйдя из лазарета, я присоединился к остальным, и мы залезли в кузов. Уже светлело, когда мы проскочили главные ворота Канбурского лагеря. Не оставляла мысль, что эта поездка вполне может быть последней, и холодный свет зари подходил идеально.
Грузовик вновь отвез нас лишь на небольшое расстояние; мы двигались черепашьим шагом по кругам мучений. Теперь выяснилось, что нас доставили непосредственно в город Канбури. Машина шла параллельно руслу Мэклонга, по узкой улочке, застроенной длинными кварталами вполне солидных домов сиамских и китайских торговцев. Я не раз видел это место белым днем. Как правило, первый этаж отводился под лавку, склад и контору; на втором этаже жили хозяева. Возле одного из таких домов мы и остановились. Это было высокое строение со специальной защитной стеной, выходившей на улицу. Возле узенького входа вооруженный часовой. Вплоть до этой минуты мы и не догадывались, что у кэмпэйтая имеется местная штаб-квартира. Наша война вдруг резко поменяла характер: теперь оружием становились тайны, подозрительность и паранойя.
Нас согнали с кузова и торопливо провели по сумрачному коридору на задний дворик, который неширокой полосой тянулся до реки. Хотя глянцевый простор мутного потока раскинулся совсем близко, берега оказались слишком отвесными, а сама река протекала далеко внизу. По левую руку дворик заканчивался стеной, вдоль нее были устроены небольшие клетки: в длину метра полтора, ширина сантиметров семьдесят пять, высота менее полутора метров. Потолок сплошной, гладкий и твердый; на солнце работает как электроплитка. Передняя стенка была собрана из перекрещенных стволов бамбука.
Нам разрешили оставить при себе по одеяльцу, кружке для воды и майку с шортами, которые были на нас надеты. Остальные вещи, в том числе обувь, отобрали. Нас постепенно лишали последних крупиц личного достоинства и уже успели запихать чуть ли не в стойла.
Дверцы закрыли на замок, и мы остались наедине со своими мыслями. Я лег на пол, по диагонали. Во мне больше метра восьмидесяти, поэтому пришлось поджать ноги, а руки развернуть вверх, чтобы не придавить места переломов собственным весом. Впрочем, деваться было некуда. Хотя громоздкие шины и повязки ужасно мешали, стоять пригнувшись тоже не выйдет, да еще под самым потолком. От дикой жары перехватывало дыхание; солнце поднялось и словно высосало воздух из клетки.
Друг с другом мы не общались; о том, чтобы перекрикиваться, не могло быть и речи: в дворике стоял часовой с безжалостной физиономией, и длинный штык его винтовки отбрасывал тень на землю перед нашими клетками. Где-то ближе к полудню нам дали по чашке отчаянно пересоленного риса, слепленного в тяжелые, будто свинцовые комки. Вечером последовала новая порция этой обезвоживающей массы. Я отнесся к ней с крайним подозрением и старался есть как можно меньше. А вдруг они так пытаются нас сломать, жаждой довести чуть ли не до сумасшествия? Увы, вплоть до самого конца нас кормили два раза в сутки этим пересоленным рисом. Я все сильнее и сильнее страдал от голода, а уж пить хотелось ежесекундно.
Впрочем, я хотя бы ел не руками, а ложкой. Правда, ужасно длинной. Один из санитаров в Канбурском лагере примотал для меня ложку к палке, так что вся эта конструкция была в длину под полметра. Обычная ложка не годилась, так как я не мог вскинуть руки достаточно высоко, а японцам я, видимо, был еще нужен живым, вот мне и разрешили оставить этот удивительный столовый прибор.
Под вечер клетка превращалась в самую настоящую духовку. Красные — самые свирепые — муравьи ползали по стенам и по мне. Невозможность пошевелить руками сводила с ума: я ведь не мог смахнуть насекомых ни со спины, ни с ног.
Следующие несколько дней слились в нечто зыбкое. Я уже не замечал смены дня и ночи. В голове все путалось, порой я впадал в забытье.
Думаю, прошло наверняка не меньше полных суток, прежде чем начались допросы, — а вот дальше все в тумане. Как-то утром двое охранников отвели меня в главное здание. По пути я миновал другие клетки и видел в них сидящие на полу силуэты, но никто из них даже не шевельнулся. Очутившись внутри, я под толчки в спину проковылял по коридору и попал в комнату, сплошь обшитую деревом, какой-то темной тропической породой, отчего здесь вечно царило сумеречное настроение. За узким простеньким столом (тоже из темного дерева) сидели два японца.
Один из них был рослым, широкоплечим, мускулистым человеком с налысо бритым черепом. Судя по обмундированию — унтер-офицер, а судя по чертам лица и могучей шее — любит и умеет применять насилие. Вторая личность, одетая как обычный рядовой, была куда более хрупкого, чуть ли не изысканного сложения. Красиво вылепленная голова, черные как сажа волосы, широкий рот и четко очерченные скулы. Рядом со своим мясистым и брутальным коллегой он выглядел решительно не по-военному. Непринужденности в этой парочке не читалось; было очевидным, кто именно тут командует.
Хлипкий начал первым. По-английски он говорил с резким акцентом, невнятно, но весьма бегло. Представился переводчиком, который помогает сержанту «специальной полиции», как он выразился, расследовать «массовые антияпонские действия», имевшие место в близлежащих лагерях военнопленных. Нам известно, сказал он, что этими «противозаконными действиями» руководят офицеры из лагеря Сакамото-бутай.
Тут заговорил, вернее, залаял унтер, и хлипкий приступил к собственно переводческой работе. Практически до самого конца допроса их стили подачи разительно отличались: унтер чуть ли не упивался своей агрессивностью, заранее приписав мне вину и полнейшую никчемность, если судить по тем презрительным формулировкам, в которые он облекал вопросы. Его более молодой напарник звучал как некий механический болванчик, который лишь отрабатывает свои обязанности при полнейшем безразличии. Он вроде бы побаивался этого унтера — а может, мне просто хотелось так думать. Сейчас он переводил длинную угрожающую речь, подавая ее сбивчивыми кусками. По сути дела, это предваряющее выступление сводилось к следующему: «Ломакс, мы уже допросили ваших коллег Тью и Смита. Они во всем признались, рассказали о том, как собирали радиоприемники в лагере Сакамото-бутай. Сознались, что распространяли новостные сводки. Ломакс, они все рассказали нам о вашей роли, о сборе денег на покупку радиодеталей из Бангкока, о том, что вы передавали новости по другим лагерям. Кое-кто еще до вас собирал приемники, их всех поймали и казнили. Как бы то ни было, вас, Ломакс, тоже скоро убьют. Однако советуем не терять времени даром и рассказать всю правду. Сами знаете, как мы умеем обращаться с людишками, если того захотим».
«Вас тоже скоро убьют…» Равнодушная констатация факта, чуть ли не малозначащая ремарка в сторону. Меня только что приговорил к смерти мой ровесник, который делал вид, будто его тут вовсе нет, и которому моя судьба полностью безразлична. Сомневаться в его словах не приходилось.
Я знал, что был единственным британским офицером-связистом в радиусе нескольких миль от Канбури. Мой опыт и технические знания в первую очередь навлекут подозрения, так что я практически ждал обвинительного акта, произнесенного переводчиком, и ничего не мог возразить.
Приступили к допросу. Им захотелось узнать историю моей семьи: последовали дотошные расспросы о моих дедушках, бабушках, прочих родственниках, про мать с отцом, чем те занимаются… В комнате было душно, я страшно вымотался, устал от боли. Бессмысленность происходящего начинала серьезно действовать на нервы. Вот я в сиамской деревне пытаюсь объяснить переезды моих ланкастерских и шотландских предков паре ничего не смыслящих японцев.
Они хотели знать о моей работе до войны, о моем образовании, послужном списке вплоть до сдачи Сингапура в феврале 1942-го. После этой даты расспросы стали предельно подробными. А когда мы — по истечении нескольких часов — наконец добрались до моего перевода в Сакамото-бутай, мне пришлось рассказывать чуть ли не о каждом проведенном там часе.
Еще их интересовал мой довоенный досуг. Я попытался было объяснить свое увлечение поездами и железными дорогами, попробовал донести хоть что-то, чем именно может быть притягательна жизнь в стране, положившей начало промышленной революции. На физиономию молодого переводчика легла маска холодного недоумения. Японцы перебросились горстью комментариев к моим ответам и двинулись дальше.
А именно к более серьезным и, с учетом обстоятельств, более абстрактным вопросам: кто победит в войне, где будут высаживаться союзники?.. Потом они могли вдруг перескочить на нечто конкретное, скажем, с какой стати нам вообще захотелось слушать радиосводки? Почему нас не устраивают новостные колонки в англоязычных японских публикациях и местных газетах? Встречались и тупые вопросы, например нравится ли мне рис. И т. д. и т. п., до тошноты.
По-настоящему их интересовала антияпонская деятельность в лагере, а еще больше — есть ли у нас какие-либо контакты с партизанами, агентами или движением Сопротивления. В эту точку они били раз за разом; очевидно, я был для них кусочком какой-то сумасшедшей мозаики, объединявшей и Сингапур, и Малайю, и Таиланд — словом, все те места, где они сталкивались с неудачами или противостоянием оккупации. Я знал, что фатальным станет хотя бы намек на существование подобных контактов; да и не было их у нас вовсе.
Через меня пытались устроить перекрестную проверку тех показаний, что уже добыли от Смита и Тью, и вот почему задавали вопросы, какого именно числа мы впервые услышали радионовости, о чем там шла речь и как часто мы включали свой приемник. Я старался отвечать расплывчато, отвлеченно и нудно. По ходу дела переводчик обмолвился, что Фреда с Лансом до сих держат где-то неподалеку, и с этим знанием вспыхнул проблеск надежды.
В случаях, когда я заранее был уверен, что им кое-что известно, приходилось идти на подтверждение тех или иных фактов, но это, в свою очередь, вело к целому списку противоречий с предыдущими версиями событий, и все начиналось вновь.
В ходе одного из этих удушливых, бесконечных допросов — может статься, на вторые сутки, где-то после полудня, хотя я окончательно утратил чувство времени — мне в голову пришло, что неплохой тактикой оказался бы отвлекающий маневр. В молодом переводчике читалась какая-то основательность, школярское прилежание и даже намек на удовольствие, когда заходила речь о британском образе жизни и культуре. Хотя, конечно, вычленить его эмоции было сложно, тем более что я успел возненавидеть нескончаемый поток монотонных вопросов, туповатую настойчивость и самодовольно-ограниченную эффективность, с которой японцы пропускали меня сквозь отработанную систему. Складывалось впечатление, что я из этой комнаты не выходил месяцами. И все же, когда вновь зашла речь о моем образовании — будто ключ к проблеме, отчего рушатся их имперские амбиции, можно найти в расписании занятий моей эдинбургской школы, — я улучил подходящий момент и попросил рассказать что-нибудь о японской системе обучения. Переводчик по собственной инициативе поделился кое-какими воспоминаниями, и мы даже с интересом обменялись мнениями насчет изучения языков. В эту минуту — были и другие похожие моменты — я и ненавидел его, и нуждался в нем, как в якоре, а все потому, что мы разделяли с ним общий язык и питали друг к другу взаимное любопытство.
Унтер-кэмпэй наконец заподозрил что-то неладное и пристал к переводчику, который напомнил мне, кто в этой комнате имеет право задавать вопросы. Этот парень служил всего лишь каналом связи, и когда «сигнал» застревал или искажался, сержант орал и на переводчика, который в такие минуты чем-то смахивал на человека вроде меня. Впрочем, ненавидел я их обоих, а переводчика даже больше, потому как именно его голос меня допекал, не давал передышки.
Конечно, они были одержимы нашими радиоприемниками, но все же долго выжидали, прежде чем перейти к передатчикам. И тут началось: а у вас был передатчик? как бы вы сами взялись его собирать? какие материалы понадобились бы? раз уж вы собрали приемник, отчего не стали собирать передатчик? Ломакс, а вы сами умеете их собирать? ах, умеете? стало быть, собрали! Ну-ка выкладывайте, чего вы там передавали!.. Вот из подобных-то вопросов мне и стало ясно, до какой степени они были невежественны в радиоделе: к примеру, пожелали узнать, как простенький детектор превратить в передатчик — что невозможно.
Отвечать на такие вопросы не трудно, куда сложнее убедить в том, что говоришь правду. Преодолеть разрыв, что пролегал между нашими знаниями, не удалось; я вдруг стал жертвой всего моего воспитания и культуры, коль скоро мои тюремщики происходили из относительно отсталого общества. Сейчас — после сногсшибательного научно-технического прогресса Японии на протяжении полувека — в это нелегко поверить, но в 1943 году японская армия была технически примитивной, отражая частично феодальный уклад всей страны. У мужчин, сидевших напротив меня, попросту недоставало знаний, чтобы дать оценку моим словам, когда я уверял их, что слишком сложны технические проблемы, связанные с изготовлением рации, что никаким пленным не удастся сотворить чудо из тех жалких материалов, которые имелись в их распоряжении.
Однажды японцы поменяли унтера: предыдущий не сумел извлечь нужные им ответы. Пока что меня никто и пальцем не тронул, однако от нескончаемых оскорблений, передаваемых бесстрастным молодым человеком, голова шла кругом; на меня обрушивали поток идиотских вопросов, не давали спать… Час за часом я сидел, уронив сломанные руки на колени и мечтая лишь о сне. По восемнадцать часов кряду, с рассвета до заката. Пару-другую раз меня будили ночью, приводили в допросную. Утомительные однообразные вопросы повторялись бесконечно. В голосе переводчика было так мало интонаций, что он поселился даже в моих ночных кошмарах.
Думаю, я был первым англо-говорящим человеком, который ему встретился после обучения. И вот он помогает этого человека сломать. Я ненавидел его все больше и больше. Именно он задавал вопросы, не давал мне покоя. Меня уже тошнило от одного его вида, я был готов его убить за вечную назойливость, монотонно-механическое любопытство к вещам, которых ему никогда не понять.
В памяти всплыли все те разговоры среди пленных, мол, когда ты видишь, что уже точно конец, так отчего бы не забрать с собой кого-то из этих… Сказать-то легко, а если у тебя обе руки сломаны? Но сейчас эта мысль не давала мне покоя. Переводчика — вот кого я постарался бы прикончить.
Понятно, я не мог навешать им лапши на уши или вообще дать волю фантазии, потому что боялся последствий, когда мою игру раскусят. Я ведь не знал наверняка, чтó конкретно и в какой степени им известно; ясно было лишь, к чему они клонят. Моя задача звучала так: дать им достаточно удовлетворительную информацию, но чтобы не подвести кого-то еще. На меня постоянно давила близость катастрофы из-за одного-единственного непродуманного слова. Японцы хотели знать, с кем мы вступили в контакт, каков механизм передачи информации по ТБЖД, у кого мы покупали радиодетали — вот я и отвечал, дескать, какой-то мужчина в форменной рубашке, но без знаков различия, и мы понятия не имели, из какого он подразделения; не я занимался передачей информации, а какой-то другой, безымянный пленный из чужого барака; мы просто оставляли записку снаружи и не видели, кто именно ее забирал…
Я упрямо держался своей линии и был ежесекундно начеку. Стоило лишь намекнуть на членство в более широкой подпольной сети, как они тут же взялись бы пытать всех по очереди, выбивая контакты. Шофера-артиллериста Томлинсона, к примеру, взяли бы в оборот, чтобы он выдал имена тех, кому передавал новостные сводки, и эти невинные слушатели Би-би-си тоже пострадали бы по цепочке. Пока что создавалось впечатление, что я единственный из нашей команды попал в столь тщательную проработку, а все потому, что именно Королевские войска связи были в японских глазах источником и организатором коммуникационного саботажа.
Странное чувство: быть приговоренным к смерти, когда тебе лишь двадцать с небольшим. Как ни удивительно, это даже позволяет чуток расслабиться, если знаешь, что каждый новый день дается словно неожиданный подарок. Однако продолжалась и психологическая пытка. Памятуя о судьбе капитана Поумроя и лейтенанта Ховарда, я не ждал никакой иной развязки, чем быть привязанным к столбу напротив расстрельного взвода где-нибудь в лесу — если серьезно повезет. Залп, и точка. Родители, конечно, так и не узнают, где моя могилка.
Меня предоставили игре моего собственного воображения, а это самый жестокий истязатель из всех. Я ждал смерти, но не было четкой, а главное, осмысленной картинки конца. Сейчас я обитал в мире, лишенном правил: враг в любой момент мог изобрести нечто новое, а у меня ни координатной сетки, ни точек опоры. В знакомом мне мире на постоянство чуть ли не молились, это был мир, предсказуемо и чудесно организованный; прибытия и отбытия играли важную роль, однако в конечном счете являлись подконтрольными событиями. В моем мире поклонялись всем видам коммуникаций и средствам связи, и я сам, своим собственным самобытным путем, был предан делу их улучшения и прогресса. Насилие все разметало на клочки.
Когда меня не допрашивали, я лежал в своей клетке. С момента нашего здесь появления нам ни разу не дали ни помыться, ни побриться, и сейчас я был грязнее грязного. Клетке досталось еще больше. По ночам оправляться не выводили, а жили мы исключительно на рисе. Думаю, именно Слейтер из клетки по соседству «допек» хлипкого переводчика, когда тот шел мимо: дескать, ни вам, ни нам не нужно, чтобы мы ходили по нужде прямо на пол или в кружки для воды. В итоге нам раздали бамбуковые трубки, заткнутые с одного конца. Сюда можно было облегчаться по ночам. Впрочем, сам я никогда не видел переводчика вне той душной, обшитой деревом комнаты. Общаться со Слейтером я тоже не мог из-за вечного часового, да и чем меньше мы говорили друг другу, тем лучше.
По ночам света не было, и я, невыразимо подавленный, просто лежал поперек клетки. За ходом времени старался следить, рисуя на стене черточки рыбьей костью, которую нашел в рисе. В темноте меня одолевали полчища москитов, налетавших со стороны реки, и единственным спасением от них было с головой закутаться в одеяло, но при этом становилось нечем дышать, так что приходилось мириться с укусами насекомых.
В ночном бреду, когда я валялся в клетке в рубашке и шортах со сверхдлинной ложкой за компанию, меня посещали исступленные видения. Голова будто превращалась в машину, производившую тексты, слова и картины, которыми затем меня и питала, причем питала бессвязно, путано, скомкано — хлам из речовок, лозунгов, сцен и выдумок. Я становился экраном, где кусками и обрывками что-то разворачивалось. Порой эти фантазмы звучали, да еще как громко; порой глаза болели от насыщенности образа. Картины религиозного характера, исполненные невероятного и убаюкивающего величия, были основаны на самых экзальтированных текстах, а именно на протестантской литературе семнадцатого столетия. Такие, к примеру, сентенции:
Се, стою у двери и стучу:
если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему…
Ну кто же собственным страданьям рад? … Кто б не бежал из Преисподней:
— Близок ли путь до Вавилона?
— Эдак миль пятьдесят.
— Так я попасть туда к ночи успею?
— Еще и вернетесь!
Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, первый и последний, и знал ли агнец наш святой зеленой Англии луга? Где глас остереженья? Горе вам, живущим на Земле! Но человек рождается на страдание, как искры — чтоб устремляться вверх.
В худшие минуты время полностью уходило из моего внутреннего мира боли и бессонницы. Однажды, проведя на допросе вроде бы целую ночь, я вышел наконец во дворик и увидел реку в маслянистом рассветном свете, который заливал наши клетки бледными тенями. Тут вдруг стемнело, и я понял, что был свидетелем вовсе не рассвета, а заката.
Японцы вернули предыдущего унтера на прежнее место. Он любил хлопать по столу деревянной рейсшиной или угрожающе ей размахивать, чтобы привлечь мое ускользающее внимание. «Ломакс, вы нам все расскажете». С каждым днем его агрессивность только росла.
Как-то утром меня опять привели к ту комнату — и я увидел на столе развернутую карту. Мою карту. Такую аккуратную, опрятную, точную… Унтер с переводчиком глядели в окно, повернувшись ко мне спиной. В комнате царила полнейшая тишина. Так я простоял довольно долго.
Затем они обернулись и обрушили на меня бурю притворного гнева. Очевидно, что про карту они знали с самого начала, но хотели выбить меня из равновесия. «Очень хорошая карта… Зачем вы ее начертили? Где украли бумагу, где раздобыли сведения? Должно быть, есть и другие карты, которыми вы пользовались… Где они? Собирались убежать сами? Или с другими? С кем именно?..» И постоянно возвращались к одной и той же теме: с кем мы планировали встретиться? где эти крестьяне, что обещали помочь? получали ли мы указания по радио? есть ли в деревнях свои приемники? И так далее и тому подобное.
Молодой переводчик все полнее осваивал роль следователя; похоже, начинал входить во вкус. Эта парочка разошлась не на шутку. Я едва ли не кожей ощущал, до чего они раздражены ходьбой по кругу из-за моего упрямства. В воздухе запахло грозой.
Они хотели знать, чего ради я изобразил на карте трассу ТБЖД. Я пытался объяснить, что с детства увлечен этой темой, что карту сделал как бы в качестве сувенира о Сиаме и нашей железной дороге, что мне вообще нравится знать, где какая станция расположена. А они никак не могли поверить, что хотя бы здесь я не врал: я действительно не утратил тяги все записывать, перечислять, трассировать… Я рассказывал им про поезда, говорил о стандартной ширине британских путей и о том, до чего любопытно наблюдать воочию работу метрической железнодорожной системы, излагал проблемы, связанные с экспортом локомотивов из одной страны в другую, когда у них не совпадает колея… Переводчик с трудом подбирал нужные термины, путал сортаменты, типоразмеры и весовые единицы.
Он не раз и не два переспросил: «У вас железнодорожная мания?», имея в виду, как мне кажется, принадлежу ли я к энтузиастам железнодорожного дела. Голос выдавал его всамделишное, раздраженное недоумение — и затем он взялся объяснить столь невероятное оправдание моих действий своему коллеге, который все больше наливался кровью и мрачнел с каждой преходящей минутой.
И вдруг унтер схватил меня за плечо, буквально сдернул со стула, потащил вон из комнаты стальной хваткой, больно защемив кожу под рукавом. Помню, что, стоя в наружных дверях, я видел и дворик, и речной берег, и широкий бурый поток, текущий мимо. Видел клетки, заметил в них майора Смита, и Мака, и Слейтера; а еще я увидел, что к нам «подселили» Тью со Смитом… Кстати, спустя полвека один человек, который был полностью в курсе этих дел, сказал, что сначала меня отправили в санблок, где стояла некая емкость, полная воды, и что раз за разом меня в ней топили. Человеку этому я верю, но — ей-богу! — по сей день не получается вспомнить «водные процедуры». Ничегошеньки ровным счетом: странный избирательный фильтр позволяет нам кое-что утаить от самих себя. Зато продолжение помню очень хорошо.
Посреди дворика поставили скамью. Переводчик велел мне лечь на нее, что я и сделал — ничком, чтобы не повредило сломанным рукам, которые я сложил под скамейкой. Унтер тут же вздернул меня обратно и заставил лечь навзничь, после чего привязал веревкой. Руки оставил свободными. Допрос продолжился. Голос переводчика: «Ломакс, вы нам расскажете, зачем нарисовали эту карту. Вы нам расскажете, зачем нарисовали карту железной дороги. Ломакс, вы вступили в контакт с китайцами?»
Унтер вооружился дубинкой — корявым суком от дерева. Каждый вопрос хрупкого человека возле меня сопровождался теперь страшным ударом, который унтер наносил с высоты своего роста по моей груди и животу. Знаете, гораздо хуже, когда ты это видишь, так сказать, в процессе, над собой: расчетливый замах — и неторопливый удар. Я старался прикрыться, и сук раз за разом попадал мне по сломанным рукам. Переводчик так и приклеился к моему плечу. «Ломакс, вы нам расскажете. И тогда это закончится». Он вроде бы даже взял меня за руку: странный позыв, тошнотворный контраст между жестом сочувствия и беспощадной жестокостью того, что они со мной вытворяли.
Трудно сказать, сколько длилось избиение; мне лично оно показалось слишком долгим. Унтер вдруг остановился. Отошел в сторонку, а вернулся, таща за собой шланг, откуда сочилась вода. Судя по его расторопности и близости водопроводного крана, он уже наловчился проделывать этот маневр.
В ноздри и рот ударила струя под полным напором — с расстояния в несколько сантиметров. Вода забила гортань, глотку, легкие, желудок. Невообразимое ощущение — захлебываться на суше, под горячим полуденным солнцем. Пока давишься водой, из тебя выплескивается все человеческое. Я изо всех сил хотел потерять сознание, но ничего не вышло, этот тип хорошо набил руку. Когда мой кашель превратился уже в неконтролируемые спазмы, унтер отвел шланг. Вновь раздался деревянный, назойливый голос переводчика: сейчас он говорил мне прямо в ухо. Унтер тем временем еще несколько раз ударил меня суком по плечам и животу. А мне говорить было нечего; я уже был за гранью. Тогда они вновь отвернули кран, и вновь начало тошнить потопом изнутри, вновь я наливался и захлебывался водой.
Уж не знаю, сколько продолжалась череда избиений и полуутоплений. Не знаю даже, закончилось ли все в тот день, или было продолжение на следующий… В конечном итоге я очнулся в своей клетке.
После наступления темноты — в тот ли вечер? или в другой? насчет времени из меня тот еще свидетель, — так вот, унтер-кэмпэй самолично пожаловал к моей клетке и сквозь решетку протянул кружку молока — горячего молока из разведенной сгущенки. Неизъяснимое наслаждение, но даже в ту секунду я понимал, что здесь и не пахнет человечностью: это просто часть плана, узник должен полностью утратить ориентацию.
Допросы прекратились. Однажды утром, без каких-либо предупреждений или объяснений, клетки вдруг открыли, и нас поручили хлипкому переводчику. На дворик из здания вынесли наши вещи. Всем — а нас теперь было семеро — велели упаковать по одному вещмешку, потому как нас вновь куда-то этапируют. Это был очередной раунд потери пожиток и сходства с остальным человечеством. Мы наперебой задавали вопросы, однако молодой переводчик-тире-спец-по-допросам отмалчивался. Подкатил грузовик с несколькими конвоирами в кузове.
Переводчик заставил нас показать, что именно мы с собой взяли. Я вынул Библию, он кивнул. Тогда я вытащил снимок моей невесты в картонном паспарту. Он решил, что это слишком уж расточительно, что места и так не хватает, а посему оторвал фотографию от подложки, картонку выбросил, снимок отдал мне.
Тут Слейтер спросил: «А деньги разрешено с собой брать?» Я был слишком расстроен, чтобы сообразить, есть ли тут сарказм или он интересовался на полном серьезе. Переводчик ответил: «Там, куда вы отправляетесь, деньги не понадобятся».
Пока я с помощью Мака залезал в кузов, ко мне подошел переводчик и с мрачной торжественностью заявил: «Выше голову». Грузовик двинулся, и он остался стоять во дворе — хрупкая фигурка среди кряжистых солдат из регулярных частей.
Вполголоса, под гул мотора нам удалось немного пообщаться друг с другом, потому что конвоиры были заняты разговорами между собой. Нашей темой был допрос: у кого и как он проходил; я рассказал про шланг. Невозможно переоценить теплую поддержку и гневную реакцию друзей: все за одного. Удивительным настроением была пронизана наша торопливая беседа шепотом, мы не сомневались, что на сей раз уж точно везут на смерть.
Однако через тридцать миль нас привезли на станцию Банпонг, начальный пункт ТБЖД, где и высадили у платформы восточной ветки. Неужели теперь ждет Бангкок?
Вскоре подали и поезд, самый обыкновенный пассажирский, для местного сообщения, битком набитый гражданскими сиамцами. Впрочем, с сидячими местами проблем не было: народ с готовностью срывался прочь, лишь бы оказаться подальше от кэмпэйтая.
Мы двигались на восток. По левую руку остался лагерь военнопленных в Нонгпладуке, один из крупнейших в Сиаме. С противоположной, то есть южной, стороны я видел новенькие, хорошо разветвленные подъездные пути, вереницы многочисленных вагонов, открытых платформ, маневровых «кукушек» и большое количество японских паровозов серии «С56». Первый раз я видел такой в Прае, на пути сюда… Такое скопление техники могло означать лишь одно: ТБЖД действительно была закончена в рекордные сроки. Как же, наверное, гордились собой японские инженеры…
Я задался вопросами, сколь многим из пассажиров ведомо, чего стоило вручную прорубить путепроводы в скалах, и как долго простоят эти сооружения.
Несмотря на все муки, через которые нас пропустили, удалось практически нетронутым сохранить секрет сборки и настройки приемников, структуру и механизм передачи новостных сводок и даже истинное назначение моей карты. Молчание было единственной доступной нам формой мести. Если не считать догадки, что поезд везет нас в столицу Сиама, сейчас мы понятия не имели, к чему готовиться.