На бангкокском вокзале кэмпэйтайцы вывели нас на платформу, в толпу сиамцев-путешественников в ярких саронгах, где и передали в руки взвода солдат. Их численность и нагловатая настороженность, будто они специально подзуживали нас на побег, давали понять, что мы немало значили в глазах какого-то вышестоящего чиновника, фанатика нацбезопасности. Шестерых моих товарищей тут же заковали в наручники, а меня вокруг пояса обвязали веревкой, второй конец которой держал конвоир. В таком виде нас и повели сквозь людскую толчею. Гражданские делали вид, будто ничего не замечают, или тут же отводили глаза, — не принято пялиться на человека с выставленными вперед сломанными руками, которого ведут на веревке будто осла, да еще в компании шестерых оборванцев с кровоподтеками. Мы как призраки скользили сквозь переполненный вокзал.

Нас уже поджидал японский грузовик, куда-то повезли. Война словно оглушила город, почти не оставила уличного движения; встречались только велосипеды. Нездоровая тишина подавляла резким контрастом с нашим рычащим грузовиком, изрыгавшим грязные клубы дыма. Мы миновали германское посольство, внушительное каменное здание, чей фасад оттенялся багряным флагом со свастикой. Некоторое время ехали вдоль электрифицированных трамвайных путей, по которым тащились, побрякивая, старенькие одноэтажные вагончики. Их звон наводил на мысли о родном доме.

И вот мы добрались до солидного и невыразительного здания; у входа, на совершенно пустой улице, навытяжку застыли часовые. Судя по обмундированию тех, кто нас принял и рассадил по камерам, здесь заправлял кэмпэйтай. Меня сунули к перепуганным сиамцам и китайцам, все как один гражданские, кое-кто в слезах. Я обратил внимание, что наша камера была квадратной, что показалось очень странным. Минуту спустя я сообразил, что успел привыкнуть к прямоугольным камерам; меня уже низвели до состояния, когда я научился замечать малейшие изменения в той среде, сквозь которую меня пропускали.

На следующий день нашу семерку вновь собрали вместе и перевезли, на сей раз на территорию некоего поместья, надо полагать, очередного реквизированного владения в длинном списке секретных объектов японской армии. Здесь имелось немало служебных построек, одну из которых и превратили в импровизированную каталажку. Вместо фасада устроили решетку, чтобы прогуливающийся у входа часовой мог видеть арестантов. Нас загнали внутрь и приказали сесть на пол. Мы подчинились. Японский офицер только головой покачал и продемонстрировал, как именно полагается сидеть: исключительно поджав ноги.

В этой камере мы просидели тридцать шесть дней — в буквальном смысле просидели: колени вразлет, лодыжки скрещены, с семи утра до десяти вечера. Размять ноги разрешали едва ли один час в сутки, во дворике. Шевелиться или разговаривать в камере запрещалось. Мышцы сводило судорогой от столь долгого пребывания в непривычной для нас позе. В подобных обстоятельствах вес собственного тела проявляется самым неожиданным образом: к примеру, когда уже невозможно выносить давление одной голени на другую, ты чуточку поворачиваешь крестец, облегчение наступает немедленно, но через минуту возникает новая боль, в новом положении. А у меня бедра и без того еще не успели подлечиться, к тому же сломанные руки приходилось держать на коленях. Вот в такой позе я и сидел — ни дать ни взять карикатура на молящегося буддиста.

Майор Смит, не на шутку обогнавший нас по возрасту, вообще не мог справиться с этой позой. Ох и страдал же он! Под какими только немыслимыми углами ни выставлял коленки, а боль его мучила такая, что он был готов плюнуть на репрессии со стороны охраны и просто вытянуть ноги перед собой. Через какое-то время даже японцы махнули рукой на нашего «несгибаемого» майора и разрешили ему сидеть как хочется. В этой ситуации — как, впрочем, и во всех других, — бедолага Смит был самым уязвимым среди нас.

Кое-кто из охранников, которым приходилось насаждать эти диковатые порядки — «правила хорошего тона» по версии тайной полиции, — оказались лучше своих среднестатистических коллег из тюремного ведомства. Один из них даже пытался разговаривать с нами по-английски, что не только поднимало настроение после многочасового сидения в подавленном молчании, но и давало надежду на извлечение информации. По своему чину он был гунсо, то есть старший унтер-офицер, просто кадровый военный без какой-либо склонности к насилию или подловатым выходкам. Он спрашивал нас про порядки в британской армии, интересовался нашей кухней и климатом, а мы старались развести его на рассказы, что нас ждет в «большом доме» по соседству. Тут мы успеха не добились, да он, наверное, и сам мало что знал. Порой я задавался вопросом, включат ли его в состав нашего расстрельного взвода, если до такого дойдет…

Как-то раз один из охранников обмолвился, что до нас в этой камере сидел еще один пленный, по фамилии Примроз, который ходил в юбке и обвинялся в убийстве своего же сотоварища. Мы навострили уши и как могли попытались разузнать о дальнейшей судьбе этого шотландца в традиционном килте. Охранник разговорился, и мы услышали одну из тех историй, которые позднее облетели всю систему японских лагерей и тюрем. Миф, легенда, слух — настолько незаурядный, что вполне мог оказаться чистой правдой. Итак, Примроз служил лейтенантом Аргайлско-Сазерлендского хайлендерского полка, и в середине 1943-го содержался в одном из дальних лагерей на нашей железной дороге. Японцы пригнали туда многочисленный рабочий контингент из тамилов, которых, как обычно, держали за рабов; еженедельно голод и бесчеловечное обращение выкашивали их десятками. И тут в тамильском лагере вспыхнула эпидемия холеры. Чтобы сдержать распространение заразы, японская администрация ТБЖД применила новаторский способ: заболевших расстреливали.

Когда холеру подхватил один из британских пленных, его перевели в палатку-изолятор на краю лагеря, где он и поджидал «утилизации». Примроз однажды проходил мимо и увидел, как этого солдата, который метался в лихорадочном бреду, пара японцев-охранников перетащила к дереву. Один из них уже готовился его расстрелять, причем со значительного расстояния; этот тип сильно нервничал, был явно неопытен и практически наверняка не убил бы британца с первого выстрела, что означало лишь дополнительные бессмысленные муки. Примроз выхватил у японца винтовку и первой же пулей попал в сердце. За что и был обвинен в убийстве.

Я спрашивал себя: что с ним сталось? к нашему появлению его уже успели прикончить? за насилие во имя человеколюбия?.. И годы спустя эта история не выходила у меня из головы, я был захвачен поступком Примроза, его решительностью и состраданием. Символично: нас довели до такого состояния, что приходится убивать своих же — из милосердия.

Вяло тащились дни, пропитанные скукой и лишениями. Отвлечься было не на что. Кормили рисом с непонятным соусом типа рыбного, еще давали тепловатый чай. Если забыть про походы к сортирной дырке, мы только и делали, что сидели на полу.

Однажды Тью тихо буркнул: «О чем бы таком подумать?» В ответ Фред Смит прошептал: «А ты что, уже все успел обмозговать?» — «Да» — «Тогда начинай по второму кругу». Увы, по истечении известного времени циклическая переработка воспоминаний выходит на нешуточный уровень, мысли начинают сами себя пережевывать как картонную жвачку, без вкуса и пользы.

Прогулка всегда была особым часом; в это время разрешали свободный доступ к воде, и мы могли сполоснуться на солнце. Нам даже шланг дали — подозреваю, что на этом дворике он порой служил для очень странных целей. Меня поливали, раз я не мог удержать его своими забинтованными руками. Холодная вода уносила с собой не только пот, но немножко смывала усталость.

Утром 22 ноября нам вдруг приказали привести себя в порядок. Выдали то, что осталось от нашего обмундирования, и мы в сильном волнении принялись за дело. Неожиданная формальность очень обеспокоила, как, впрочем, случалось при каждом изменении в нашем безнадежном положении.

Нас отвели в главное здание, а там — в просторное помещение с длинными окнами. Вдоль стола, спиной к дневному свету, сидела группа японских офицеров. По всему видно: военный трибунал. Председательствовал генерал-лейтенант, обладатель самых удивительных усов из всех мною виденных: они спускались далеко-далеко под подбородок. Что ж, выходит, тот специфический прием на бангкокском вокзале был неслучаен: мы и впрямь являлись призовым уловом.

Присутствовал и переводчик, хотя его английский хромал еще сильнее, чем у моего следователя-толмача в Канбури. Он зачитал обвинения. Военный прокурор хотел донести до судьи, что семь выстроившихся перед ним оборванцев были самой опасной антияпонской ячейкой в истории, что наша банда являлась средоточием опытных саботажников, подрывных элементов и радистов-подпольщиков, погрязших в контрабандной торговле с сиамскими туземцами, что мы организовывали побеги, воровали почем зря, работали на мельницу британской пропаганды… Наше самое непростительное и жуткое преступление было предано огласке в замечательно мелодраматическом ключе предельного негодования: нас хором обвинили во «вредном влиянии». В общем, перечень злодеяний получился до того внушительный, что это даже льстило. Кабы не уверенность в том, что теперь нас точно расстреляют, мы могли бы еще больше оценить этот комплимент. Стенограф старательно записал прокурорскую речь.

Офицер со стороны защиты — которого мы раньше и в глаза-то не видели — выступал вяло и малоубедительно. Его слова сводились к тому, что мы очень раскаиваемся в своих антияпонских выходках и вовсе не замышляли ничего дурного. Записывать речь адвоката сочли излишним: надо думать, будущие поколения в ней не нуждались.

Председательствующий генерал обратился к нам: мол, не желаете ли что-то сказать. Джим Слейтер не побоялся открыть рот и напомнил суду, что вне зависимости от будущего вердикта мы уже достаточно настрадались. Генерал предложил уточнить, что имеется в виду. Слейтер попытался скупыми, нейтральными формулировками описать избиения в Канбури, иллюстрируя слова моими сломанными руками и нашими до сих пор заметными кровоподтеками, после чего добавил рассказ и о моей пытке унтером кэмпэйтая. Если судья и услышал это впервые, он ничем не проявил хоть какой-то интерес.

Перебросившись парой слов с коллегами, он огласил приговор, хотя и подпортил торжественный момент своими свисающими усами, из-за чего вся сценка походила на некий фарс. Тью и Фред Смит: по десять лет тюремного заключения. Билл Смит, Слейтер, Найт, Макей и Ломакс: пять лет каждому.

Нас отвели в камеру, где мы вернулись к своей сидячей позе. Облегчение было столь сильным, что напоминало едва ли не восторг. Впервые после обнаружения приемников под канбурскими нарами Тью с нас сошла тень нависшей казни. Теперь мы сидели уже не как смертники, и радость Слейтера можно было чуть ли не пощупать в спертом воздухе камеры. Впервые мы позволили себе мысль, что, может статься, нашим физическим и психологическим пыткам и впрямь придет конец.

* * *

Через несколько дней после трибунала поступило распоряжение готовиться к очередному этапированию. Нам не сообщили, куда переводят на сей раз, зато приказали Тью остаться, и никакими хитростями не получалось выведать, отчего и почему. Вот уже во второй раз нашего радиолюбителя отделяли от группы, и мы отчаянно за него волновались. Позднее Фред рассказал мне, что Тью, не моргнув глазом, заявил седому переводчику в Канбури, будто собрал радио лишь потому, что якобы трудился на Би-би-си. В ответ тот несколько раз ударил его по голове плоской стороной сабли. Мы не исключали, что Тью успел допечь японцев своей активной непосредственностью; а может, они выбрали его для новых пыток и допросов. Или, скажем, окончательно сочли его слишком опасным. Не хотелось даже думать о той минуте, когда мы покинем эту камеру, а он останется в ней один-одинешенек.

Нас вновь заставили надеть обмундирование; пятерых заковали в наручники, а меня с моими шинами охрана сочла достаточно изувеченным и ограниченным в возможностях даже без «браслетов». Опять подали грузовик, и мы покатили по вымершим улицам Бангкока, на сей раз в направлении железнодорожного вокзала. При посадке в поезд наш диковато выглядящий коллектив опять привлек опасливое внимание горожан. Помнится, что пока я шагал по платформе, то с удовольствием разглядывал самый обычный, неказистый пригородный поезд и надеялся, что нам позволят сидеть как обычным пассажирам, раз уж мы теперь не просто какие-нибудь избитые военнопленные, а — бери выше! — заправский подрывной элемент по пути на каторгу. Увы, нас втолкнули в охраняемый вагон, который оказался хотя бы просторным и пустым: явный прогресс в сравнении с загаженной вонючей коробкой, в которой мы ехали из Сингапура в Банпонг чуть больше года тому назад. Охрана приказала нам сесть на пол в торце вагона. Мы побросали пожитки и устроились сверху. Слейтер высказал предположение, что нас отправляют в Японию; другие считали, что срок будем отбывать как трудовую повинность, под зорким наблюдением где-нибудь на ТБЖД, может статься, опять в Канбури Один из японцев положил конец дебатам, буркнув: «Сёнан…». Сингапур. Итак, все по новой.

От Бангкока до Сингапура 1200 миль, и на свете есть куда более удобные способы путешествовать, чем сидеть на железном полу грузового вагона трое суток кряду. Но и такие условия были не в пример лучше тех, что мы испытали в роли заключенных. В кои-то веки японская бюрократическая машина поработала на нас. Как по волшебству на остановках появлялась еда, причем явно из японских полевых кухонь. Ели с охраной, можно сказать, из одного котелка. Это было лучшее, что нам досталось за последние два года.

Немощность Билла Смита в который раз сыграла с ним злую шутку; а может, это нас надо благодарить: за него порой становилось совсем уж неловко. Дело в том, что он страдал легким расстройством мочевого пузыря, и обычных остановок ему не хватало. Сортира для военнопленных, разумеется, в вагоне не имелось, и однажды Смита прихватило всерьез. Мы тут же стали прикидывать скорость движения, время до следующей остановки, есть ли смысл вывесить его за дверь с риском для жизни (это я предложил — правда, неохотно, — памятуя о собственном унижении на пути в Банпонг), но поезд шел слишком быстро, и мы побоялись, что не сможем Смита удержать. Тут он торопливо и горячо взмолился, чтобы мы поскорее хоть что-то решили. Употребить в дело личный котелок или кружку он отказывался, вот кто-то и посоветовал ему сходить по нужде в собственную обувь. Бедолага это и проделал, благо башмак оказался вместительным и непромокаемым. Ни капли не потерялось. Уж не знаю, какую еще похвалу можно придумать качеству работы нашей британской обувной промышленности.

Поездка вышла скучной, без приключений, да и мы, по правде сказать, были как сдувшиеся шарики, когда позволили себе выйти из нервного напряжения и неопределенности, что сковывали нас после ареста в Канбури. Конвой настаивал, чтобы мы не сходили с места — спиной к торцу вагона, — поэтому мы почти ничего и не видели сквозь распахнутую дверь, разве что какой-нибудь кусок леса на участке с резким поворотом. Старались спать под мерное раскачивание и стук колес, этот металлический метроном любого путешествия на поезде. Если только не вмешается некая могучая сила, мы на своем пути будем свободны не больше колес на стальной колее.

На сингапурский вокзал мы прибыли во второй половине 30 ноября и тут же попали в руки непривычно многочисленного отряда конвоиров. И по-прежнему ни малейшего понятия, куда нас доставят. Впрочем, когда грузовик набрал скорость, Билл Смит, который много лет прожил на этом острове и отлично знал город, негромко промолвил, что нас вроде бы везут в тюрьму на улице Утрам-роуд.

Остановились возле высоких серых ворот, вделанных в массивные стены с претензией под готику, — и стали ждать. Снаружи тюрьма ничем не отличалась от аналогичных заведений Британии, хоть в Лондоне, хоть в заштатном городке: типичная викторианская постройка, обнадеживающий символ закона и справедливости. Наконец громадные ворота распахнулись, грузовик въехал, громыхнули закрываемые створки.

Мы еще не догадывались, что закон и справедливость остались снаружи.