Нас провели в зону приема конвоируемых, где процедура была явно отработана до мелочей. Первым делом приказали раздеться и оставить наши жалкие вещички: любые предметы одежды, книги, фотографии… Мне, впрочем, разрешили сохранить ложку-переросток и очки, которые вынесли все, хотя и с известными потерями: они держались теперь на честном слове и лейкопластыре. Я так над ними трясся, будто от них зависела сама моя жизнь — и это вряд ли преувеличение, потому что после всего пережитого оказаться еще и полуслепым… По крайней мере, я мог верить своим глазам, а то ведь иной раз услышанное было нечеловечески жутким.

Шины с рук снимать не стали, зато один из надзирателей покопался у меня в волосах — вернее, длинных и грязных космах; этой же проверке подверглись остальные. Заодно заглянули и в уши. Я так и не понял, что за удивительную информацию собирались оттуда извлекать, хотя последующий обыск ануса намекнул на возможность наличия там ножовочных полотен.

Каждому из нас выдали по паре на редкость тесных шорт, рубашку, кепи и так называемое полотенце, которое по размеру могло соперничать с носовым платком. Причем ни одна из вещиц не была новой; сплошные заплатки и прорехи, будто ими успела попользоваться целая рота. Мы и так попали в эту тюрьму порядочными оборванцами, а нынешний наряд превращал нас чуть ли не в папуасов. Помнится, я подумал, в самом ли деле они собираются хранить наши пожитки предстоящие пять-десять лет…

Под занавес нам объявили, дескать, отныне у вас новые имена, а про старые можете забыть. Теперь меня звали роппяку-дзю-го, прозвище звучное, не спорю, но на деле означает лишь номер «шестьсот пятнадцать». Ах, как проходит мирская слава: ведь некогда я был военнопленным номер один… Нас заставляли вновь и вновь повторять новые «имена», пока мы их не усвоили. Справились все, кроме злополучного Билла Смита, которому отродясь не удалось запомнить хоть одно слово по-японски. Надзиратели, и те плюнули: случай безнадежный.

Тюремщики, кстати, состояли из военнослужащих внутренних войск, которые носили белые погоны, чем и отличались от своих «коллег» из регулярной армии. Другие же сотрудники, в том числе многие надзиратели, были самыми обычными японскими солдатами-штрафниками. То есть в Утрамской тюрьме даже служба сама по себе была наказанием.

По завершении унизительной церемонии нас провели наружу, а оттуда, колонной по одному, в тюремный корпус. На входе я заметил огромную букву D. Попав в тусклый длинный коридор с железными лестницами и галереями над головой, я обратил внимание на поразительную тишину. Лишь стук каблуков конвоя, да шлепки наших босых ног — вот и все, что слышалось в узком сводчатом проходе. По обе руки дверь за дверью; еще выше другой этаж с камерами, но я был слишком возбужден, чтобы заметить, имелся ли там и третий этаж. В принципе, этот коридор выглядел примерно так, как я и представлял себе типичную викторианскую каталажку: вереницы камер, смотрящих друг на друга через неширокий проход. Воздух спертый, будто здесь морг, а не место для содержания живых людей.

Меня и Фреда Смита посадили в камеру 52, остальных — в 53 и 54. Конвой угрозами дал понять, что разговаривать запрещено даже с соседом по нарам, а попытки связаться с другими камерами будут пресекаться особенно жестко. После этого дверь захлопнулась, и мы принялись оглядывать свой новый дом. Пустее пустого: прямоугольник с голыми стенами, три метра вдоль, чуть меньше двух поперек, с очень высоким потолком. Некогда белые стены успели облупиться, дверь мощная и оббита сталью, с прорезью на манер почтового ящика. Очень высоко в торцевой стене имелось маленькое окошко, через которое можно было видеть небо. На дворе стоял погожий денек.

Мы страшно устали. До сих пор сказывалась нервная встряска трибунала и чудесного спасения; хотелось лишь одного: чтобы нас оставили в покое, дали отдохнуть. Вот я и прилег бочком прямо на голый цемент и немедленно провалился в сон.

Нас с Фредом разбудил грохот распахнувшейся двери. Надзиратель принес каждому по одеялу и комплекту из трех досок с загадочным деревянным чурбачком, после чего появилась и кадка с крышкой: местный вариант поганого ведра. Мы и так и эдак вертели чурбачки, недоуменно хлопая глазами, пока не догадались, что это подушки. Ну вот, теперь наш дом и обставлен.

Ближе к вечеру в двери вновь загремели ключи; гулко откинулся лоток под прорезью, каждому в руки передали по плошке риса, стопочке чая и паре палочек для еды. Полнейшее отсутствие цвета, звука и каких-либо изменений сделало этот жалкий ужин настоящим событием. Уж как мы старались растянуть его подольше, но даже горке переваренного риса когда-нибудь приходит конец.

Этим и завершился первый день: порцией еды, достаточной лишь, чтобы не умереть с голоду. Мы с Фредом шепотом переговаривались, пытались найти смысл в происходящем, ломали голову над вопросом, в самом ли деле нас намерены держать в таких условиях весь срок заключения. Ждали наступления сна, а вернее, того момента, когда выключат лампочку высоко над головой, но она так и осталась гореть, и мы заснули в резком свете нашей беленой, голой камеры.

* * *

Никто нам не сказал, где мы находимся. Если бы не Билл Смит, мы бы еще долго ломали над этим голову. Мы знали лишь, что вплоть до второй половины тридцатых, когда построили Чанги, Утрамская тюрьма была самой крупной в Сингапуре и предназначалась для гражданского контингента. Сейчас ее явно превратили в военную тюрьму, экстремально продвинутую версию того, что на британском армейском жаргоне именуют «оранжереей», сиречь, гауптвахтой.

В камере мы сидели практически безвылазно. Тягостное однообразие могла нарушить разве что поверка, которую проводили почти ежедневно, причем в разное время. Открывалась дверь, мы выходили и поочередно выкрикивали свой номер. Получалось у всех, кроме Билла Смита. Иногда кто-то говорил за него, а бывало, что он выдавал детскую считалочку — и этого надзирателям хватало.

Помимо переклички, к другим крупным событиям дня относилась трехразовая кормежка. Вечно одно и то же: рис да чай, если так можно назвать слегка потемневшую горячую воду. Это был единственный способ утолить жажду, которая начиналась за много часов до очередного акта питания. Рис «подавали» в алюминиевой миске, чай — в маленькой фаянсовой пиале. Еще одним выдающимся ежедневным мероприятием можно считать передачу поганого ведра в руки других арестантов, которые в сопровождении конвоиров собирали по камерам кадки, затем опорожняли их, мыли и возвращали позднее тем же утром.

Однажды в первой половине дня нас с Фредом наконец-то вывели из камеры для какой-то иной цели, нежели просто поверка. Когда мы вышли во дворик на торце блока D, то стало ясно, зачем: прогуляться. В аду. Потому что нашим глазам явилась такая картина: открытая площадка с парой десятков арестантов, из которых большинство не могли стоять на ногах. Кто-то лежал распластанный, кто-то куда-то полз на карачках. Некоторые совершенно нагие. И почти каждый — живой скелет, с ребрами и мослами, выпиравшими из-под сухой натянутой кожи. Поскольку самих себя мы уже давно не видели в зеркале и даже не разглядывали друг друга с целью дать оценку, то испытали серьезное потрясение, поняв, что смотримся не лучше — или, по крайней мере, вскоре нас ждет такое же будущее. Один из арестантов был раздут словно шар; лицо опухло настолько, что черты не просматривались. Вот так выглядит бери-бери, то есть авитаминоз, в запущенной стадии. У других эта болезнь еще только начиналась, но все равно диагноз был ясен по гротескно опухшим формам. Кожа людей была испещрена язвами и гнойничками, местами отшелушивалась.

Нам с Фредом приказали влиться в небольшой коллектив полуголых арестантов, занятых физзарядкой под присмотром японского солдата. Комплекс упражнений состоял из стойки «вольно» с ритмичным размахиванием руками под счет ити-ни-сан-си-го-року-сити-хати и ходьбы хороводом. Мы и в Канбури-то были в лучшей физической форме, чем эти пленные, которые неизвестно сколько времени здесь провели. Очень редко нам дозволялось во дворике помыться. В стене были устроены водопроводные краны, имелись и кадки, однако касаться их запрещалось иначе как по команде. Грязные, запаршивевшие люди бродили или ползали в нескольких шагах от воды, которая пусть ненамного, но могла бы облегчить их страдания.

Сидел бы я в одиночке, подобные картины смогли бы меня раздавить. Но Фред Смит был подлинным героем, и я его никогда не забуду. До сих пор помню его личный номер: 1071124. Невероятно выносливый, сильный человек, ниже меня, зато крепко сбитый; что удивительно, напасти как-то обходили его стороной. Фред сам поражался, отчего его не пытали и не избивали в Канбури, хотя и вызывали на допрос три раза. Он был настолько уверен, что его ждет участь Тью, что тот дал ему свои обмотки, чтобы Фред намотал их на туловище под рубашкой: хоть какая-то защита против посохов. Но, должно быть, некий японский офицер решил, что простой артиллерист не может играть серьезную роль в заговоре, который они приписывали нам, офицерам технического обеспечения и связи, так что Фреду не довелось испытать качество брони из ветоши.

Он был добрым и заботливым товарищем. Его отец работал паровозным машинистом — хотя в то время я недооценил парадоксальность такого совпадения — при железнодорожном депо Стюартс-лайн в Южном Лондоне. В этом районе и вырос Фред. До перевода в Сингапур он служил в Западном Уэльсе, на береговой батарее военно-морской верфи у Пемброк-дока. Артиллерист и кадровый военный с опытом службы в береговой обороне, он был откомандирован в Сингапур, чье южное побережье защищалось пресловутыми 15-дюймовыми орудиями. В наших разговорах Фред частенько вспоминал семью, тревожился, что жена плохо приглядывает за сыном, а еще я подметил в нем горькое подозрение насчет супружеской неверности. Впрочем, мне приходилось как бы читать между строк, потому что на войне мужчины говорят про своих близких эзоповым языком.

При всех своих талантах Фред был малообразованным пролетарием — «самородок», как тогда было принято выражаться, — но в нашей ситуации ни служебное положение, ни происхождение роли не играли. Сильный характер, порядочность и преданность значили теперь куда больше, нежели глубина карманов или чин. Фред был попросту хорошим человеком, и точка. (Лишь единожды в Утрамской тюрьме я попытался «давить своим званием». Какие-то двое пленных взялись переругиваться, и я приказал им замолчать, опасаясь, как бы они не привлекли внимание японцев: скука и раздражение обошлись бы им тогда слишком дорого. Скандалисты меня проигнорировали. Мало быть просто офицером, чтобы заткнуть фонтан гнева, которым люди накачивались каждый день.)

Мы приглядывали друг за другом, следили за проявлением симптомов ухудшения здоровья, хотя, если говорить о Фреде, то при всей скудности рациона и чудовищной грязи я могу припомнить лишь единственный случай физической слабости: у него на спине, пониже лопаток, куда не доставали руки, вскочил жуткий карбункул. Дело дошло до того, что мне пришлось неоднократно взывать к тюремщикам, потому что огромное алое пятно с блюдцем гноя явно угрожало сепсисом. Однажды, без какого-либо предупреждения, к нам в камеру пожаловал до ужаса важный японец с бритвой в руках. Той самой, опасной, которая для бритья. Это и был тюремный санитар. С таким же интересом, с каким разглядывают таракана, он бросил взгляд на спину Фреда и приказал ему лечь ничком. После чего двумя взмахами — крест-накрест — вскрыл нарыв. Кровь и гной брызнули на стену, окропили пол. Фред не издал ни звука.

Мы узнали и нового врага, который давал фору даже грязи и голоду: тишина. Зачастую она была абсолютной. Во всей тюрьме царила до того больная, мертвая тишина, что скрип ключа в двери был слышен на всех этажах, отзывался эхом от сводчатой крыши. На каменном полу грохотали каблуки надзирателей, и я все время боялся, как бы до них не долетел наш шепот.

А все потому, что они были всерьез зациклены на своем требовании молчать. Это же чуть ли не извращенный садизм: посадить людей в клетку и запретить им разговаривать, к тому же лишить книг и любых иных средств хоть как-то отвлечься.

Иногда, пока мы тихонько болтали, могла вдруг открыться щель в двери, и чей-то голос орал нам по-японски, чтобы мы заткнулись. А порой открывалась не просто щель, а вся дверь — и врывался надзиратель, чтобы огреть нас по голове и плечам саблей в ножнах. Наказание не просто болезненное, но и психологически невыносимое, так как ножны были из кожи и ты все время боишься, что они прорвутся, и тогда…

Когда шаги надзирателя удалялись или когда доносились голоса других арестантов, уже можно было чувствовать себя в относительной безопасности на несколько минут и за это время тихонько поговорить. Мы «вычислили» график обхода и приема пищи нашими надзирателями и научились определять их местонахождение по звуку шагов. Вообще возникало впечатление, что из-за вечной тишины у нас изрядно обострился слух. Довольно скоро мы могли уже сказать, куда и кто идет. Впрочем, имен мы почти не знали; просто дали каждому кличку. Скажем, Лошадиная Морда или Мэри — это был надзиратель, которого мы особенно ненавидели. Своей бесшумной походкой он смахивал на евнуха. Один из тех, кто специально носил башмаки на резиновом ходу, чтобы застать врасплох.

Мы сидели тут как раз оттого, что в нарушение табу осмелились слушать недозволенные речи, и здешний запрет на общение казался не без выверта уместным — пусть сами тюремщики могли об этом и не догадываться. Мы выдержали два года лагерей именно благодаря общению, бесконечным разговорам; и потребность знать, что происходит в мире, была сейчас особенно жгучей.

При выводе на работы мы с Фредом обычно попадали в разные команды, на разные объекты, и это позволяло нам сопоставлять свои наблюдения, украдкой и строго шепотом. Вообще же в рабочих командах все как один старались поговорить с как можно большим числом сотоварищей, и режим тишины серьезно страдал от этих бесчисленных коротеньких диалогов.

Разговоры по необходимости касались в первую очередь среды обитания. Кого там перевели в дальнюю камеру? На какие работы выводят? Что за новеньких вчера пригнали? Говорят, Билл при смерти?..

Складывая разрозненные кусочки воедино, очень медленно, черепашьими темпами, как бы протирая дырочки в закрашенном окне, мы смогли урывками «заглядывать» в мир за пределами блока D — и становилось ясно, до чего плоха вся ситуация, до чего опасно вообще находиться в Утрамской тюрьме. Мы не знали уровень смертности, но отлично видели, что кого-то уводят и он не возвращается. Никто понятия не имел, куда деваются эти люди; может, в совсем другую камеру, еще хуже? под землей, в полнейшей темноте? или их попросту убивают?

К середине декабря 1943-го мы сумели определить, что Утрамская тюрьма представляет собой ряд параллельно расположенных блоков и что военные арестанты содержатся в двух из них, а именно C и D. За очень высокой стеной находились другие блоки, тоже подконтрольные японской армии, только для гражданских. За какие грехи сюда сажали, мы и вообразить не могли. Судя по всему, в нашем блоке содержалось порядка тридцати арестантов. Надежным индикатором занятой камеры было ее включение в список сбора поганых ведер по утрам. Наверное, каждый в нашем блоке попал под японский военный трибунал за «антияпонские нарушения», начиная от побега или саботажа и заканчивая более зрелищными преступлениями. К примеру, ходили слухи, что некий солдат угодил сюда за попытку угнать самолет, чтобы перелететь на нем к союзникам.

Мы также выяснили, что в нашем блоке — прямо в камерах — частенько умирали люди, что немудрено при таком сочетании болезней, жестокого обращения и голода. Однако сильнее всего волновала, не давала покоя информация, что кое-кого из особо тяжелых больных вообще этапировали из тюрьмы. Была слабенькая надежда, что несчастных переводили в Чанги, где якобы имелся специальный лазарет. Что же касается прочих слухов, то они выглядели куда менее правдоподобными на фоне той уверенности, что нет на свете места хуже.

* * *

Если кому-то покажется странным, что и так уже пленных дополнительно сажают за решетку, то на это есть ответ: нас попросту перемещали на более низкий круг ада. Здесь живых превращали в призраков, в умирающие от голода и насквозь больные существа, от которых остался разве лишь костяк.

Но как и везде — что на ТБЖД, что в лагерях — находились и такие, в ком теплилась человечность, и эти люди шли на большой риск, оказывая нам помощь. Встречались надзиратели, кто старался просто держаться в стороне. Кстати, того гунсо, который сторожил нас в Бангкоке, где мы ждали трибунала, вскоре самого перевели в Утрамскую тюрьму. Так вот, он лично снял с меня шины и бинты, когда мои руки достаточно зажили, а длинную ложку забрал лишь после того, как я его заверил, что теперь могу справляться сам. Зато другие его японские «коллеги» были ленивыми, жестокими солдатами, которые могли вдруг избить нас от нечего делать или по самомалейшему, невинному поводу. Такого насилия от скуки здесь хватало с избытком.

К нашему изумлению, среди тюремного персонала нашлись двое, которые сильно смахивали на англичан. В скором времени они прошептали нам сквозь дверные «кормушки», что их зовут Пенрод Дин, офицер-австралиец, и Джон О'Мэйли, британский связист. Они одними из первых попали в Утрам и были назначены на роль вечных дневальных, по-японски тобан. Разносили еду из пищеблока, собирали пустую посуду и по мере возможности блюли интересы арестантов, например, тайком подкладывали нам добавки или теребили безразличных японцев, чтобы те не совсем уж забывали про больных. Я сам видел, как О'Мэйли выносил парализованных людей во дворик погреться на солнце: доходяга несет кожаный мешок с костями — словно ребенка.

Но никакой тобан не мог справиться с царившим здесь систематическим пренебрежением элементарными нуждами. К примеру, нас лишили зубных щеток, и к середине 1944-го мои зубы пришли в плачевнейшее состояние. Бриться тоже было нечем. Где-то через месяц после прибытия нам устроили стрижку. Перед камерами первого этажа устроился японец-цирюльник, и мы по очереди садились напротив. Меня он ухватил левой рукой за шею, в правую взял громадные ножницы — и пошел, и пошел… Одним движением, не отрываясь, по затылку вверх, затем вбок и вниз по бакенбардам, а оттуда к бороде, которая жестким ворсом осыпáлась на мои мягкие волосы с темени. Холодная сталь бесцеремонно стучала по черепу, тонкому и хрупкому как яичная скорлупа. Вот что, я думаю, испытывают овцы в руках опытного стригаля. Такая процедура оказалась единственным видом регулярной санобработки.

Взамен нам полагалось трудиться. Хаотично, без какого-либо графика, потому как — подозреваю я — они хотели, чтобы мы как можно больше времени проводили в отупляющей изоляции от мира. Нас могли направить на мытье полов, возню в огороде, переноску дров для пищеблока или — чего мы боялись пуще огня — на вылизывание японских сортиров. Вот уж где царило нечто несказанное! Есть что-то невыносимо тошнотворное в уборке чужих испражнений.

Порой нас посылали на переноску стокилограммовых мешков с рисом, что, с учетом нашего состояния, буквально ломало людей. Но вершиной сюрреализма были наряды, благодаря которым мы могли хоть погреться на солнышке во дворике. Туда притаскивали могучие груды ржавого и чудовищно грязного военного снаряжения, которое либо хранилось под открытым небом, либо было поднято с затонувших кораблей. Главным образом котелки, миски, ведра, емкости разнообразнейших мастей — все в ржавчине и грязи. Нам надлежало их чистить и возвращать к девственной красоте. И все бы хорошо, но из чистящих средств у нас были только ржавые гвозди, мотки проволоки да пригоршни земли. А японцы требовали чуть ли не зеркальных поверхностей с искрой.

В такие дни десяток арестантов выползали на дворик и усаживались на бетонные плиты под пальмовым навесом, который хотя бы защищал от неистового солнца. Сидели мы «по-турецки», сгорбившись над грязной утварью. Если кто-то смотрел не строго вниз, а бросал взгляд вбок, надзиратель бил такого человека в лицо.

И даже в этих условиях мы улучали возможность перекинуться парой слов. У меня всегда были теплые отношения с Макеем, и мы обычно сидели рядом, пока проволокой оттирали куски металлолома в надежде, что блеснет-таки сталь под коркой въевшейся грязи. Как правило, мы работали нагишом, частично оттого, что немытое тело отчаянно чесалось, а свежий ветерок его хотя бы обдувал, да и носить-то было практически нечего. Однажды я обратил внимание, что Мак, крепко сбитый мужчина, исхудал настолько, что его сфинктер стал торчать коротенькой трубочкой.

Потом я обнаружил, что могу запросто смыкать пальцы вокруг бицепса другой руки и что мой живот больше не отлипает от спины; такое впечатление, что на мне вообще не осталось куска мяса. Ребра торчали обручами. Я спросил Мака, как я выгляжу, и он ответил: «Как скелет, только обтянутый кожей». Вот и я превратился в одного из живых мертвецов, которые, помнится, так меня напугали, когда я только-только угодил в Утрам. В эту минуту я понял, что смерть совсем близка и отсюда надо выбираться во что бы то ни стало.

Но не только признаки чуть ли не терминальной дистрофии подтолкнули к мысли пойти на сознательное, еще большее ухудшение моего физического состояния, с той лишь целью, чтобы меня отсюда перевели. Сумма всех вероятностей говорила за то, что вряд ли тут походя убивают больных арестантов. Наверное, я просто самого себя убедил: если остаться здесь, шансы на выживание практически нулевые. Впрочем, рассуждения ничего не значили. Я настолько хотел отсюда прочь, что и логика, и тонкий расчет перестали играть роль.

Определенные вещи ослабляли меня физически, но при этом лишь укрепляли решимость. Скажем, чуть раньше, под Рождество 1943 года, мне на ужин дали рис и рыбью голову. Я съел все, кроме глаз. Они так и остались лежать в миске: небольшие плотные сгустки. В тот рождественский вечер в памяти всплыли зимние празднества Северной Европы, лица родителей, в особенности мамы, и контраст между моими воспоминаниями и этой тропической «черной дырой» показался особенно острым.

Я нашел определение для понятия «голод». Это случилось в тот день, когда меня — чудо из чудес! — без конвоира отправили в пищеблок, занести туда какой-то пустой поднос. Когда я шел по коридору, то на пороге одной из камер заметил одинокое рисовое зернышко. Не раздумывая, я его подобрал и тут же съел.

А еще была чесотка. Мы уже привыкли страдать от кожных болезней, которые пышно цвели в лагерях из-за нехватки мыла, но то, о чем я говорю, была всем чесоткам чесотка. Ни мне, ни Фреду такого не встречалось. Малейшее прикосновение вызывало дикий зуд, но поддаться искушению было еще страшнее: начинало зудеть пуще прежнего.

В конечном итоге чесотка перешла на новый уровень, проявившись какой-то, надо полагать экстремальной, формой парши. У каждого заключенного тело пошло мелкими волдырями. Сначала прозрачными, затем их содержимое превращалось в желтый гной, волдырь прорывался, и выдавленная масса засыхала омерзительными желтыми струпьями. Если сковырнешь, то утратишь заодно и кусок кожи. Лично я так потерял всю кожу на теле, за любопытным исключением: напасть не затронула лицо и фаланги пальцев на руках и ногах. Особенно удручало, что на месте старых струпьев возникали новые гнойнички. Те арестанты, которые из-за слабости уже не могли шевелиться и себя обслуживать, постепенно покрывались буро-желтой коркой засохшего гноя — воспоминание, от которого я до сих пор вскакиваю по ночам, силясь сдержать рвоту.

О'Мэйли с парой-тройкой других пленных добровольно взвалил на себя бремя помощи самым безнадежным, терпеливо отковыривая подсохшие струпья и омывая тела прохладной водой. То, что делали эти люди, было ничуть не менее героическим, чем мужество на поле боя.

В какой-то степени благодаря этим усилиям, японцы наконец обратили внимание на болезнь. В блок доставили здоровенные бочки некой жидкости, которую японцы именовали «креозот», а также несколько жестяных корыт, которые выставили на дворике. Наиболее пострадавшим из нас разрешили чуть ли не принять ванну — впервые за несколько месяцев, хотя и по-прежнему без мыла. Я отмокал в таком корыте часами. Значительного улучшения я что-то не приметил, но плеск воды на голой коже того стоил.

Когда стало ясно, что «креозот» не помогает, японская администрация раздала нам какую-то то ли пасту, то ли мазь, подозрительно смахивавшую на состав, которым кожевенники размягчают шкуры. Нам приказали раздеться и обмазаться, где только можно. Мы подчинились, рассуждая, что это хотя бы убьет тех крошечных паразитов или личинок, из-за которых началась вся эта напасть. Может, так оно и вышло, а может, эпидемия попросту отжила свое, но болезнь вскоре отступила.

К концу апреля 1944-го трое моих сотоварищей из числа британских офицеров, а именно Билл Смит, Джим Слейтер и Мортон Макей, были серьезно больны. Майор-австралиец Гарри Найт выглядел не лучше. Лишь Фред Смит каким-то образом сумел сохранить остатки сил, несмотря на голодный рацион. Однажды появились надзиратели с носилками, и от нашей группы остались только Фред, Гарри да я. Должно быть, сработал тот факт, что мы еще могли самостоятельно пересечь дворик. В итоге я оказался единственным офицером во всем блоке, если не считать Гарри.

Былые опасения нахлынули с новой силой. Хоть нам и дали строго определенный срок, его окончания мы явно не дождемся. Неопределенность глодала душу, подавляла надежды. Невозможно представить, что удастся пережить годы подобного существования; да хоть бы и удалось, где гарантии, что нас потом не «выпустят» в некий более крупный и даже более человечный — но все же лагерь? Мы были пленниками в мире, который сам находился в неволе. Вот и получалось, что мы приговорены к рабству неопределенной продолжительности, ведь кто мог сказать, когда закончится война? А если ее выиграют японцы, что тогда с нами будет?

Именно неопределенность мучила меня больше всего. Я ведь вообще своего рода жертва странного сочетания из яркого воображения и педантической потребности точно знать собственное местонахождение, а также свои дальнейшие действия. Я по характеру картограф, классификатор, один из тех, кто отслеживает даты, категории, виды… Невозможность читать, писать, ориентироваться вызывала у меня чувство, словно близок край отпущенной мне жизни. Я буквально ощущал, как подступает бред смертной агонии.

Мы совершенно не ориентировались во времени, а уж о том, чтобы время чем-то занять, не шло и речи. Мы научились только определять воскресенья, потому что надзиратели на выходной исчезали. Иногда час или дату подсказывали О'Мэйли или Пенрод Дин, но этого было недостаточно. С наступлением вечера начинался отсчет двенадцати часов полнейшей пустоты. Снаружи темно, внутри электролампочка. Долгими ночами я оттачивал свою решимость выбраться — да хоть в окно сигануть, в полнейший мрак, понятия не имея, где приземлишься. И в конечном итоге вышло так, что моим оружием стало само время.

* * *

Шанс представился, когда японцы сделали беспрецедентный шаг: безнадежных больных перевели в категорию «бёки», после чего изолировали в самых дальних камерах на первом этаже.

Я обнаружил, что могу по желанию разгонять свой пульс, для этого нужно было глубоко и часто дышать. Результат пугал моего сокамерника и даже меня самого. А еще выяснилось, что в полнейшем отсутствии способов измерять время есть одно исключение. Если совсем-совсем затаиться, то в мертвой тишине удавалось различить слабенький перезвон, хотя до меня это дошло далеко не сразу. По всей видимости, звуки доносились от муниципальной часовой башни, потому как отбивались не только часы, но и четверти.

Тогда я приучил себя подсчитывать крошечные пульсации крови на запястье в течение пятнадцати минут. Ничего сложного тут нет — к тому же чем еще заниматься? Так вот, когда я полностью сосредоточивался на своем пульсе, то одного этого психологического усилия хватало, чтобы впасть в некий возбужденный транс, а ведь я и так уже практически галлюцинировал от голода и слабости.

Итак, я прилежно считал пульс и делил соответствующие цифры на пятнадцать, чтобы получить число ударов в минуту. В обычном состоянии это порядка семидесяти шести, я же научился разгонять свой пульс до таких высот, что не успевал его подсчитывать. Практика показала, что такое я могу проделывать в любой момент, стоит лишь захотеть.

И вот однажды, когда один из надзирателей оказался рядом, я себя «взвинтил» и принялся с криками и стонами корчиться на полу, хватаясь за сердце. Спектакль удался: надзиратель внимательно посмотрел на меня и приказал перенести в одну из «больничных» камер. Так я потерял из виду Фреда Смита, кто, судя по всему, твердо решил выжить в Утраме и чья нечеловеческая выносливость попросту не давала шансов на достоверную симуляцию. Фред с энтузиазмом поддержал мою задумку и сказал, что я все делаю правильно, но было очень горько оставлять его в одиночестве.

Что касается карантинных камер, то их не запирали в течение всего светлого дня, и это в чем-то плюс. А потом, тебя уже не гоняли на работы. Ко мне подселили австралийца по имени Стэн Дейвис, который не был больным: ему просто поручили за мной приглядывать и тем самым беречь исцеляющие силы тюремного санитара. Так или иначе, Стэн знал про медицину не больше гарнизонного коновала, и мы при всякой возможности болтали, придумывая наивернейшие способы вырваться из карантина, чтобы попасть в лазарет при Чанги, — если, конечно, пресловутое медучреждение не мираж. Стэн оказался очередным радиолюбителем и даже более везучим, нежели мы. До плена он служил рядовым в автотранспортной роте, а попав в Сандаканский лагерь, что на британском Северном Борнео, вошел в подпольную ячейку, которая готовила побег. Эти ребята, кстати, действительно сумели установить связь с местными партизанами. Командира ячейки, капитана Л.С. Маттьюза из австралийских войск связи, японцы расстреляли.

Мы условились со Стэном, что я буду есть все, что нам дают, кроме риса, а Стэн, соответственно, только рис — но уже целиком. Мы поклялись друг другу, что не нарушим нашего уговора до конца, что бы ни случилось. Это решение не было столь уж самоубийственным, как может показаться, поскольку к маю 1944-го кормежка несколько улучшилась и теперь к рису добавляли чуточку соевых бобов или кусочков рыбы. Впрочем, я быстро исхудал еще больше, а Стэн на глазах отекал и начинал всерьез походить на жертву бери-бери.

Мы оба старательно делали вид, что едва можем передвигаться, спотыкались и падали при всяком выходе за пределы камеры, так что в скором времени нас вообще перестали куда-либо вызывать, и мы по двадцать четыре часа в сутки были заняты лишь решимостью продержаться. Единственным развлечением являлось наше саморазрушающее желание выжить, и только едва слышимый перезвон невидимой башни отмерял наше время.

Мы обменивались воспоминаниями о малайской компании и жизни на Борнео, о падении Сингапура и первых днях плена. Стэн вырос в Западной Австралии, в католической общине, и развлекал меня рассказами о беспощадной дисциплине, насаждавшейся Христианскими Братьями, религиозным орденом, который специализировался на воспитании и обучении детей бедняков. Он говорил о невообразимых для меня расстояниях, скажем, о пустошах, на пересечение которых уходят недели, или о фермах в несколько квадратных миль. В ответ я пытался передать дух низинной Шотландии этому продукту австралийской вольницы, для которого жизнь в камере наверняка была особенно мучительной. В итоге мы пошли на компромисс, взявшись читать друг другу стихи типа небольшой поэмы «Абу Бен Адхем», где мы оба видели и прекрасное, и дерзкое.

Я старался как можно больше спать, но отыскать удобное положение было ох как непросто. Когда исхудаешь до того, что кости начинают торчать словно рукоятки, лежак из трех досок совсем не подмога, да и разбитые тазовые суставы до сих пор не подлечились. Вместо сна выходила своего рода кома, насыщенная видениями и галлюцинациями, а в минуты пробуждения окружающее представлялось реальным и нереальным одновременно. Как и в Канбури после избиения, мои мысли кружились мельницей, мозг выплевывал бессвязные куски чего-то заученного или впечатавшегося в память; всплывали приступы ярости на то, что с нами вытворяли в Канбури, на все эти камеры, издевательства, на дебильный рефрен «Ломакс-вы-нам-расскажете», на хлипкого переводчика вместе с его дружком-членовредителем… У меня было чувство, что я побывал мертвым, что меня приговорили к смерти, «Ломакс, вас скоро убьют», в своем бреду я болтался между жизнью и смертью. Воспаленный мозг нередко сам по себе рифмовал все подряд и выдавал странные стишки с привкусом библейских притчей. Кое-какие из них я потом записал, к примеру, вот этот:

В начале годин час пробил один, Излилась вода, когда звякнуло два, На дверь посмотри, коли выбило три, Четвертый удар: от засова лишь пар, При стрелке на пять воскреснешь опять. Оставь глупый счет, не трать годы зря, Чу! за дверью твоей я жду как заря.

Одолевали навязчивые, прямо-таки осязаемые галлюцинации, проработанные вплоть до запахов. Я видел то океанские лайнеры, скользящие вдоль Клайда под Гриноком, то удивительно нежные закаты Северо-Шотландского нагорья, то летнее озеро на фоне заснеженных исполинов Каракорума. Мысли скитались по дорогам, которые я исколесил на своем велике в поисках локомотивных открытий, но это была уже раздерганная и хаотичная мозаика, карикатура на былые путешествия.

Одна особенно назойливая и яркая галлюцинация воплощала в себе немыслимую красоту. Я видел викторианский английский сад в летнюю пору, с розовыми кустами, зарослями жимолости под вербной и дубовой сенью на фоне возносящегося шпиля кафедрального собора. Картинка казалась живой — и в то же время напоминала романтическое пейзажное полотно, манившее ухоженной лужайкой, которую перспектива превратила в зеленый треугольник. Из-за деревьев выглядывал старинный краснокирпичный особняк; все дышало незыблемостью заведенного порядка, богатством и защищенностью от чего угодно.

Видения становились все более пугающими, все более гротескными. Однажды вечером длинная стена камеры начала вдруг исчезать на глазах. Кирпичная кладка пошла трещинами, истаяла, и где-то там, вдали, из колыхающегося моря пламени и дыма проявился исполинский силуэт со множеством рук, который рос и рос, пока не заполнил все поле зрения. Это существо стояло как бы над озером, чья поверхность шла волнами, которые затем подернулись мелкой рябью, а та распалась на крохотные человеческие фигурки — крохотные на фоне этого титана. Фигурки вздымали руки, поклонялись, пели гимны, славословили: «Кали, Кали, Кали!» Меня пронял чистый ужас, когда взгляд этого чудища упал прямехонько на меня; ужас рос изнутри, рвался наружу, я давился им, как рвотой — пока вдруг не очнулся, пялясь на голую электрическую лампочку и стену камеры.

* * *

Через пару месяцев упорной симуляции, когда мы оба уже еле ноги волочили, я рискнул вновь подстегнуть наших тюремщиков, изобразив некий приступ с конвульсиями и сумасшедшим пульсом — причем на этот раз почти не требовалось разыгрывать спектакль. Разве трудно имитировать предсмертную агонию, когда ты сам выглядишь мертвецом? Стэн позвал надзирателя, тот опять на меня посмотрел и тоже кого-то вызвал. Надо полагать, не хотелось ему потом в одиночку объясняться с начальством из-за трупа на дежурстве.

Обычно с наступлением сумерек дверь камеры запиралась, но в ту ночь ее оставили открытой, и надзиратель несколько раз ходил меня проверять. Заслышав его шаги, я вновь с энтузиазмом принимался за свое. Утром раздалось шарканье нескольких пар ног, направлявшихся в нашу сторону: надзиратель привел пару арестантов с носилками. На них меня и погрузили. Я просил захватить и Стэна… Вновь позади остался друг.

Глаза я не открывал, однако мог сказать, что меня несут по главному проходу, затем по залитому солнцем дворику в административный корпус, где носилки опустили на пол. На грудь мне положили мой же вещмешок, носилки подняли и опять вынесли на открытый воздух. Я сам себе не поверил, когда понял, что очутился в какой-то машине, скорее всего в кузове грузовика. Итак, я вот-вот узнаю, чтó случилось с теми, кто уже не возвращался. Пришел момент истины и расплаты по счетам за прыжок в слепую тьму. Грузовик тронулся.

Сквозь полуприкрытые веки я различал небо, вновь вдыхал запахи города. Солнышко пригревало, а беспредельный голубой свод над головой выглядел неописуемо прекрасным. Когда грузовик притормаживал, слышалась китайская, малайская речь, даже женские и детские голоса — впервые за очень долгое время.

Потом мы оставили городской шум за спиной и оказались — судя по запаху — где-то в сельской местности. Я уже утратил способность бояться, а просто смутно, если не сказать тупо надеялся, что меня не везут к дальнему расстрельному рву. Примерно через полчаса мы преодолели прямой и тихий участок, свернули направо, вновь короткий прямой отрезок, значительный сброс скорости, еще поворот вправо, при котором что-то затмило солнце, — и затем английская речь. Едва ли не в ту же секунду носилки сняли с грузовика, меня переложили на другие носилки и куда-то потащили.

Тут я в первый раз полностью открыл глаза. Я по-прежнему был арестантом, и кругом высились утилитарные, голые стены современной тюрьмы. Но именно этого я и добивался последние месяцы: наконец-то меня перевели в Чанги.