Вряд ли многие согласятся назвать печально известный лагерь райским уголком, зато я именно так и решил, едва попав в Чанги.

Охваченный суеверным страхом, я наконец решил открыть глаза — и не увидел ни одного японского солдата. Меня окружали участливые и улыбающиеся лица оборванных британских и австралийских пленных. Мои носилки были центром кипучей и заботливой деятельности, и буквально через пару минут меня уже занесли в двухэтажное строение, именуемое ББ. Я очутился в самых надежных руках, под присмотром сострадательных, всегда готовых прийти на помощь военнослужащих Британии и Австралии. Вот когда меня пробили слезы, настоящий безудержный поток, слезы облегчения и радости.

Мне дали койку, всамделишную кровать с матрасом, постельным бельем и подушкой. Вообще-то малайским душным летом простыни без надобности, но как же приятно было вновь коснуться хлопка, пусть и грязной кожей! Кто-то принес по-настоящему заваренный чай. И тут рядом возникли они, кожаные мешки с костями, которых я уже не чаял увидеть: Билл Смит, Мак, Слейтер… Я-то думал, японцы вывалили их на какую-то пригородную свалку, а они, оказывается, все это время жили здесь, на верхнем этаже, причем из двух больничных блоков этот ББ был специально отведен под нас, выходцев из Утрама. Тебя тоже, сказали они, очень скоро переведут к нам. Удивительнейшая, сказочная встреча, и меня обдала успокоительная волна, когда я понял, что мы все до сих пор живы.

Со мной поздоровался мужчина, представившийся Джимом Бредли. Я поначалу решил, что никогда его раньше не видел, но потом он рассказал, что в Утраме его держали в камере 41 и перевели сюда лишь под самое Рождество. И тут я вспомнил, что, действительно, в тот день по коридору тащили носилки с заросшей жердью, а по-другому и нельзя назвать скелет с черной, косматой бородищей, словно волос пошел в рост, пока истаивало тело… Ко мне подошли и Билл Анкер, и Ян Моффат, и Гай Мачадо, которых тоже выносили из камер-одиночек, и в каждом случае буйная поросль скрывала лицо. Сидевшим в одиночках запрещалось бриться и стричься. Раньше я и не представлял, до чего мелочной может быть жестокость.

Никто не бросился с ходу меня врачевать, однако я ничуть не считал себя покинутым: само пребывание в Чанги было наилучшим, пусть и психологическим лекарством, которое только можно пожелать. Меня разместили у входа в палату, и я не мог избавиться от впечатления, будто лежу в больничной койке на станционной платформе, со снующими туда-сюда толпами и прочей суматохой. И тем не менее в ту ночь я отлично спал — наверное, из-за предельной измотанности, а еще оттого, что дорвался до возможности как угодно громко и всласть разговаривать с таким количеством людей.

Нашим ББ руководил Бон Роджерс, военврач-австралиец из тасманийского Хобарта. Воистину выдающийся и преданный своему делу человек, который остался в памяти тысяч и тысяч военнопленных, прошедших через Чанги.

Когда он появился с утренним обходом, то первое, с чего начался мой медосмотр, было взвешивание. Поставили меня на старые весы, и я узнал, что вешу теперь 105 фунтов, что на 60 фунтов меньше моего обычного, довоенного показателя. Роджерс прописал мне витамины, а еще я стал получать молоко и даже яйца, хотя далеко не всегда. По-настоящему питательный рацион: наша больничка вообще получала лучшую пищу во всем лагере, пусть она по-прежнему состояла в основном из риса.

Само пребывание здесь уже было лекарством. В относительном покое, среди предсказуемости, с дополнительным питанием, в чистоте, под присмотром терпеливых и надежных санитаров, в атмосфере товарищества и поддержки я медленно, но неуклонно шел на поправку, прибавлял в весе.

Выяснилось также, что японцы вернули мне мою Библию. Тщание, с каким они заботились о личных вещах военнопленных, ничуть не уступало масштабам наплевательства на наше физическое благополучие. Даже наручные часы отдали. Но когда я попробовал вновь пробудить в себе тот душевный настрой, который всегда проявлялся при чтении звучных пассажей литературы семнадцатого столетия, обнаружилось, что я практически забыл, как читать. Страница выглядела мельтешением закорючек, не получалось сфокусировать взгляд. Я не видел ни единого печатного слова на протяжении последних семи месяцев. Знакомство с письменностью было низведено к распознанию заглавной буквы D.

Ничего не оставалось, как по складам разбирать кричащие заголовки и подписи к рисункам в переплетенной подшивке «Лилипута», журнальчика со сплетнями и снимками полураздетых девиц; потом я переключился на детский букварь, откуда старательно зачитывал простенькие слова. По сути, я утратил интеллект и целыми днями копался в памяти в поисках навыков письменной речи. К великому облегчению, способность читать восстановилась быстро.

По истечении нескольких дней меня перевели этажом выше, в ББ2. Нас было десять в этой палате, по пять человек по обеим сторонам центрального прохода. В дальнем от входа торце располагался дежурный пост, а по соседству — ничуть не менее важная особенность: душевая. Я прямо-таки блаженствовал под обильными струями чистой, прохладной воды, да еще два раза в день, памятуя о том, что в Утраме смрад от собственного тела казался порой невыносимым. Зато здесь… Стоишь себе, отмокаешь под душем, красота. Еще у нас — прямо на этаже возле двери, далеко ходить не надо — имелись аж два сортира. Настоящих, со смывными бачками, которые в самом деле работали.

Несмотря на скученность и раздерганные нервы, мы отлично тут уживались; не припомню, чтобы хоть раз кто-то на кого-то накричал. Мы все слишком долго брели долиной смертной тени, чтобы по выходу из нее отвлекаться на мелкие досады. Кое-кто из нас пошел на экстраординарные меры, чтобы выбраться из Утрамской тюрьмы, в то время как другие угодили туда по причине чрезвычайной самоуверенности.

Джим Бредли, к примеру, совершил побег из лагеря Сонкурай, где ТБЖД довольно близко подходила к бирманской границе. Он был среди той десятки пленных, которые решили пробираться в Бирму, а оттуда к морю, по джунглям, ровнехонько поперек неисчислимых скальных гребней. Должно быть, это выглядело как поход по исполинской стиральной доске, заросшей кустарником. Пятеро из команды погибли в этих диких местах, остальных вновь схватили. По возвращении в лагерь их собирались без долгих проволочек расстрелять, однако в дело вмешался капитан Сирил Уайльд — переводчик Персиваля при сдаче Сингапура, впоследствии сосланный в самый дальний из лагерей. Так вот, Уайльд со страстной защитительной речью обратился к тамошнему коменданту, подполковнику Банно, и Джим остался жить лишь благодаря красноречию Уайльда и его мастерскому владению японским.

Австралиец Джек Макалистер и был тем пилотом, о котором мы шептались в Утраме. Его сбили над Тимором, он дважды пробовал угнать японский самолет — правда, не без помощи других пленных, — но всякий раз не удавалось взлететь. Беглецы, радиошпионы, похитители самолетов: вот кем мы были, так что наша гармония диктовалась все той же, неотведенной угрозой смерти. Тюремное начальство в Утраме при всем желании о нас не забудет. С их точки зрения, нас перевели в Чанги лишь временно, для поправки здоровья, и отсиживать срок до конца все равно придется. Здесь-то и зарыта собака. Бон Роджерс хотел, чтобы мы выздоровели, мы тоже были «за», но не настолько, чтобы нас потом могли вернуть в Утрам. Тени умерших, отпущенные на побывку, — это мы.

Так или иначе, отнюдь не все можно было поправить в нашей больнице. У кого-то отказывались работать конечности. Я, например, не мог быстро писать, у многих до опасной черты ослабло зрение. Некоторые заболевания были эндемическими. Слейтер страдал от жуткой дизентерии. И все же наше физическое состояние потихоньку улучшалось.

Бон Роджерс проводил утренний обход в лучших врачебных традициях, расточая лучи властности и уверенности, а нас взял под самое пристальное личное наблюдение. Санитары давали все необходимые медикаменты — когда они имелись. Меня ежедневно пичкали каким-то варевом с рисовыми отсевками, теми чешуйками, которые отшелушиваются при обрушении зерен. Их трудно проглотить, и они такие сухие да легкие, что на воде плавают горкой, зато в них много диетических волокон и витаминов. Я старательно уплетал эти чешуйки, щекотавшие мне пищевод.

При обходах доктор Роджерс давал нам также картину текущих событий на фронтах. За время, которые мы провели в Утраме, англичане и американцы успели высадиться в Европе, русские отбросили немцев аж до Варшавы, а японцев смахивали с Тихого океана, гнали в Бирме и Китае. От таких новостей тянуло прыгать — и тут же вскидывал голову страх. Лишь при скоротечном окончании войны у нас имелся шанс дотянуть до победы, но как насчет мстительности японцев, когда на горизонте они увидят флот вторжения? Даже если союзники завалят Сингапур бомбами, на военнопленных обрушатся репрессии — и в первую очередь на тех, кого осудили за те или иные «преступления». Стало быть, наилучшей стратегией будет такая: день и ночь — сутки прочь, живи, пока живется. Однако как бы мы ни хорохорились, как бы ни подбадривали нас наши товарищи, на задворках сознания таился вечный страх, что надзиратели из Утрамской тюрьмы могут в любой момент заявиться к нам, в Чанги, ради так называемого медицинского освидетельствования — на их собственный манер.

Хотя мы принципиально, со всей тщательностью избегали задавать дурацкие и лишние вопросы, было совершенно ясно, что отнюдь не японские охранники любезно снабжали Бона Роджерса информационными сводками. Где прятали приемник, кто на нем работал — тема, конечно, любопытная, но мы в первую очередь молились за этих ребят, чтобы они были более осторожными или хотя бы более везучими, нежели мы.

Днем мы старались читать и отдыхать. В Чанги нашлось немало книг, целая библиотечка, изумлявшая пестротой и разношерстностью своего состава: религиозные трактаты, викторианские романы, томики Хью Уолпола, Сомерсета Моэма, братьев Поуис, Арнольда Беннетта… Эти книги ходили по рукам в душном, пропотевшем тюремном городке, пока не разваливались на листики. Поскольку численность «населения» Чанги никогда не падала ниже 3 тысяч человек, а частенько добиралась и до 5 тысяч и так как японцы практически не вмешивались в самоуправление, организованное военнопленными, культурная жизнь у нас бурлила похлеще, чем в большинстве заштатных городишек.

В Чанги работали кружки филателистов и любителей изящной словесности, дискуссионные клубы — и даже яхтенный. Правда, целиком и полностью на земле, зато специально для моряков, тосковавших по своей стихии. Все как могли использовали собственные воспоминания, чтобы поддерживать и развлекать себя и других.

Сидя на втором этаже ББ, мы не могли принимать участие в спорах о послевоенном устройстве мира или как надо понимать эволюцию, но уж что-что, а книги у нас были. В тюрьме имелась даже переплетная мастерская, где «лечили» зачитанные томики, проклеивая их самодельным клеем, густой жижей из разваренного риса или костяного бульона. Собственно обложки делали из старых тюремных архивов, которых тут было навалом. Обвинительные заключения на каких-то индийских пиратов, написанные каллиграфическим почерком в безмятежные колониальные деньки, превращались в обложки для Джона Беньяна, Уильяма Блейка и Даниеля Дефо. На ощупь проклеенные листы довольно толстые, тяжелые и грубые, но при всем при этом очень прочны; кое-какие из этих книг до сих пор со мной.

Среди них есть и филателистический каталог Гиббонса за 1936 год, «Марки Британской Империи, вып. 1». Когда он попал ко мне в лагере, в памяти тут же всплыло, что не так уж и давно я с приятелем возился над сотнями таких марок, разложив их на полу эдинбургской квартиры. Мысль о красоте, об идее порядка, вложенной в эти заранее оплаченные, прямоугольные кусочки бумаги с зубчиками, подействовала в ту секунду невероятно благостно: ведь был, был же когда-то мир постоянства, пунктуальности и скрупулезно размеченных категорий. Я аккуратно, карандашом, дописывал примечания к африканским и малайским маркам, колонкам со всевозможными номиналами, расцветками, девизами и монаршими головами. Это была «классифицирующая» лечебная терапия; своего рода метод забывания непредсказуемого ада.

Именно тогда я обменял свою Библию на перевод Моффата (который до сих пор со мной), потому что мне было любопытно познакомиться с новым и немножечко скандальным изданием. Вот так и вышло, что Харкнесс получил мои примечания на полях, а я — его подчеркнутые строки. В промежутках между чтением Библии и освоением хиндустани — это я тоже не забросил, а прилежно занимался по учебнику, — я классифицировал всяческие вещи, и время летело быстро. Дни слагались в месяцы.

Бон Роджерс предостерег, что во имя нашего же блага не следует казать нос наружу в светлое время суток, но разрешал немного погулять по территории после наступления темноты. Это означало, что мы находились как бы на осадном положении внутри самой тюрьмы, однако «удвоенное» ограничение свободы того стоило. Японцы не снисходили до появления внутри Чанги, если не считать необходимости забрать кого-то из пленных или что-то сообщить нашим старшим офицерам, поэтому мы на пару с Бредли потихоньку описывали круги, поглядывая на ночное небо и с блаженством вдыхая райский воздух. Вне этих стен лежали Селаранг, Кранджи и многие другие лагеря, с десятками тысяч военнопленных, но мы были опасны, и поэтому нас сунули в тюрьму. Больше всего мы любили прогуливаться между внешней и внутренней стенами: это было такое славное, уединенное местечко… Как бы глубокое русло из бетонных плит, бродишь по нему как по сливной канализации. Японцы стояли у главных ворот, но по стенам не шастали, и мы могли прогуливаться часами.

Большинство пленных не могли сказать про Чанги ничего хорошего; одни мы считали это заведение чуть ли не уютным гнездышком — спасибо Утраму. Я с облегчением выдохнул, увидев раздутого авитаминозом Стэна Дейвиса, которого перевели сюда вскоре после меня. Потом на носилках доставили и Гарри Найта. Уж эта оказия напомнила, до чего короток наш поводок, до чего близки ужасы и мерзость… В Гарри едва-едва проглядывали знакомые черты, торс превратился в кожистые косточки, глаза провалились. Роджерс немедленно перевел его в другое больничное крыло, но через десять дней Гарри умер.

Джек Макалистер беспокоился, что его собственное выздоровление зашло чересчур далеко и теперь грозит гибелью. Он улучил момент, пошептался с одним из санитаров, и в один прекрасный день их план был приведен в исполнение. Невозмутимо, без суеты, будто медик собрался сделать ему укольчик, Джек уселся на стул и на собственную левую ступню поставил обрезок стальной трубы сантиметров пять в диаметре. Санитар услужливо врезал по трубе молотком. Пока надевали гипс, Макалистер еле сдерживал крик, но эта боль подарила ему как минимум еще несколько недель товарищества и человеческого обращения.

Смерть Найта и хитроумие Макалистера слишком хорошо напомнили о том, что я, чего доброго, отсюда загремлю. Сам себе и накаркал.

У входа в тюрьму постоянно дежурил кто-то из пленных, чтобы мгновенно сообщить в ББ о появлении японцев из Утрама, так что у нас по идее было несколько минут, чтобы предпринять некие шаги. Катастрофа разразилась 25 января 1945-го, и меры предосторожности не помогли. В больнице безо всякого предупреждения возникла группа японцев, в том числе и какой-то вроде бы доктор. Этот тип, которого сопровождал Бон Роджерс, не обошел вниманием ни одну из коек на обоих этажах и внимательно осмотрел всех пациентов. Доктор Роджерс вкратце докладывал историю болезни, перечислял разнообразные напасти, демонстрировал увечья. Увы, меня подвела моя же проклятая жизнеспособность. Надо думать, в тот день я смотрелся слишком хорошо для лежачего арестанта, и японский офицер счел, что теперь я отлично гожусь для Утрама.

На сбор и прощание со счастливчиками дали две минуты, и вот я в кузове грузовика, снова под опекой Службы тюрем японской императорской армии.

Мы быстро добрались до Сингапура, оттуда прямехонько на Утрам-роуд. Хотя я уже несколько недель морально готовился к этому моменту, неимоверно угнетала мысль, что мое чистое, отдохнувшее тело совсем скоро превратится в скопище грязи и раздолье для чесотки, что мое пребывание в Чанги не больше чем пролитая вода… Грузовик подкатил к Утраму, высоченные ворота распахнулись пастью исполинского зверя и поглотили меня.

* * *

Я уже знал местные порядки: надо раздеться догола, выложить мелкие предметы на стол, личные вещи отдать на хранение и терпеть, пока тебя щупают во всех мыслимых и немыслимых местах.

Мне присвоили новый номер. На сей раз я был гохяку-ёндзю, иначе говоря, № 540. Интересно, что случилось с предыдущим 540-м, чей номер выпал — и пропал?.. Потом меня отконвоировали в блок D. Дорогу я помнил отлично. Камеру отвели чуть ли не напротив 52-й, моего прежнего адреса, и я обнаружил, что буду делить ее с молодым индонезийцем с острова Целебес, или Сулавеси, как его называют нынче.

Общались со скрипом — парень плохо знал английский, — зато отлично ладили. Он был первым из азиатов, с которым я сблизился как с равным себе, так что мое вынужденное знакомство с жизнью во всем ее многообразии продолжалось. Мой сокамерник воевал в рядах Голландской ост-индской армии на Суматре, и японцы подозревали его (как выяснилось, обоснованно) в связях с местным подпольем. Ему еще повезло остаться в живых. Он вспоминал свою деревню, рыбацкий и крестьянский быт соплеменников. Я взамен рассказывал о Шетландском архипелаге, чьим тропическим отражением, судя по всему, была его родина.

Кое-что в Утраме поменялось к лучшему. Теперь камеры почти весь день стояли нараспашку. Немножко улучшилась и пища. Похоже, самые жуткие из болезней, которым мы были свидетелями год назад, уже не проявлялись. Сейчас кормили — при полнейшем молчании — за длинным столом, поставленным прямо в главном проходе. Большинству арестантов разрешалось пребывать вне своих камер довольно значительное время. Похоже, японцы вдруг сообразили, что блок D представляет собой источник рабсилы, которая не только сверхпослушна, но и не требует оплаты. Почти каждый день от тридцати до сорока человек отправляли в грузовиках копать туннели в холмах неподалеку, готовить их к самоубийственной обороне, когда начнется вторжение. Ох, не нравились нам эти туннели…

Еще нас запрягли огородниками. В рядах утрамских арестантов был офицер старшего командного состава, полковник Паркер из Индийской армии. Мне с ним на пару поручили унавоживать человеческими испражнениями те огородики, которые были разбиты по периметру корпусов и которые снабжали пищеблок овощами. Вонь фекалий на солнце сбивала с ног, а нам еще полагалось поливать и окучивать растения, собирать урожай. Одежда пропитывалась смрадом насквозь.

Однажды нас отвели на картофельные грядки и даже разрешили полакомиться. Жаль только, клубни едва-едва завязались, так что пришлось довольствоваться вершками. Хотя нам кто-то говорил, что картофельная ботва ядовита, наши желудки этому не поверили. Паркер рассудительно заметил, что мы, должно быть, первые в истории британские офицеры, которых выпасают на картофельном поле.

Хотя ужасы тюремного существования слегка приуменьшились, Утрам по-прежнему оставался средоточием зла. Как и раньше, ежедневный распорядок предусматривал голодание, зверства, зеленую тоску, каторжный труд, отсутствие медпомощи и пребывание в камерах не менее четырнадцати часов в сутки. В любую секунду могло случиться что угодно, а слегка улучшенное содержание практически уничтожило шансы выбраться отсюда по медицинским показаниям.

И все же я решил, что попытаюсь. Тошнило от мысли, что придется сдохнуть в этой выгребной яме, и я взялся обдумывать альтернативные способы. Наверное, можно бы и через стену перемахнуть, но полуголый, оборванный и сумасшедший арестант-британец на улицах Сингапура наверняка станет объектом повышенного интереса.

Я старался держаться рационального подхода: сравнивал преимущества различных решений, анализировал недостатки… Фундаментальной проблемой была информация, вернее, ее отсутствие. Обычное перешептывание не заменит серьезный канал связи. До сих пор не получалось отслеживать состав нашего контингента — вдруг появлялись новые арестанты, а знакомые лица исчезали без предупреждения…

Чрезвычайно редко, но все же удавалось иногда отправиться по какому-то поручению без конвоя. Однажды мне велели принести ведра из соседнего блока, и я, свернув за угол, неожиданно наткнулся на Ланса Тью, тоже почему-то расконвоированного. Мы стояли в полной тишине, хлопая глазами от изумления. Благодаря этой удивительной встрече я узнал от Ланса, что после трибунала японцы оставили его при мастерских, ремонтировать радиооборудование. Помимо довольно комфортабельных условий для существования, он также получил возможность следить за ходом войны, возясь с рациями, но это его все равно не устраивало — и он совершил побег. Присмотревшись, как выразился Ланс, к Бангкоку поближе, он понял, что идти дальше некуда, и ему пришлось сдаться. В общем, сейчас он тоже сидел в Утраме.

* * *

Я решил, что для организации побега лучше всего, пожалуй, пристроиться к бэнки-тай, как здесь называли «золотую роту». Шесть-восемь арестантов, которые каждое утро отправлялись к подсобке за широкими деревянными носилками, собирали по камерам поганые ведра и затем сливали их в канализационный люк во дворике блока D. По команде они разбивались на пары и обходили все камеры на своем маршруте. Хотя ведра полагалось заранее выставлять за порог, это правило соблюдалось не всегда, да и не мог один конвоир присматривать сразу за тремя-четырьмя разбредшимися парами арестантов, так что возможностей переброситься словами было предостаточно. Золоторотцы имели доступ к воде, информации и обладали мобильностью.

Одному из них я намекнул о своем желании присоединиться, и через несколько дней мне действительно приказали заменить заболевшего.

Я привык к запаху ведер, тяжести носилок на плечах. На протяжении последующих недель я терпеливо собирал нужные факты из коротеньких разговоров, склонившись над вонючими ведрами, и от наших арестантов узнал, что выбраться отсюда по болезни не выйдет, зато известна парочка случаев, когда людей увозили из-за травматизма на работах.

Кроме того, выяснилось, что на втором этаже располагалось нечто, куда был заказан путь всем, кроме золоторотцев. Здесь двери камер были закрыты постоянно. По идее, даже в полной тишине какие-то случайные звуки должны выдавать присутствие человека, но на этом этаже мы не слышали ничего, кроме грохота надзирательских башмаков по железным лестницам. Скрежет чашки из-под риса на бетонном полу — и тот не доносился до наших ушей. И все же мы были уверены, что другие наши товарищи подвергаются там еще более изощренным наказаниям, чем мы.

Заняться было нечем, так что я все время размышлял, обдумывал план побега; это стало единственной заботой, точкой коловращения всей моей жизни.

Мысли вновь и вновь возвращались к лестницам. В конце главного коридора, с противоположного от входа торца, располагалась внушительная чугунная лестница на второй этаж. За мое первое пребывание в Утраме не было случая, чтобы по ней кто-то поднимался, но вот сейчас наверху находились загадочные и явно очень особенные арестанты. Для обслуживания их ведер требовалась лишь одна пара золоторотцев.

На протяжении нескольких дней я внимательно изучал эту лестницу. Ее ступеньки были отлиты из чугуна, причем английского, но между ними не имелось так называемых подступёнков, эдаких вертикальных планок. Взбираясь и спускаясь, я, как маньяк, подсчитывал ступеньки, проверяя и перепроверяя самого себя. Мне надо было с абсолютной точностью знать их число, словно цифры сами по себе давали некую надежду. В общем, я пришел к выводу, что при падении с 17-й ступеньки снизу полет окажется достаточно долгим, чтобы получить более-менее серьезную травму и при этом не свернуть себе шею. Потом в голову пришло, что, если падать не в одиночку, а в компании с носилками и ведрами, мероприятие выйдет особенно зрелищным. Я был до того одержим «побегом», что был готов проделать это хоть на пути вниз, то есть с полными ведрами. Поразмыслив, однако, я решил падать на подъеме, чтобы не валяться в луже нечистот.

Я собирался с духом что было сил. Все заранее спланировал, как это мне вообще свойственно. Несколько дней подряд репетировал сам процесс: нагрузить носилки пустыми ведрами так, чтобы основной вес пришелся именно на мою сторону; взяться за задние ручки, начать подъем с правой ноги, считать ступеньки, на семнадцатой поставить правую ногу, оттолкнуться левой, просунуть ее ступню под верхнюю ступеньку — и упасть.

Пришло утро, когда я решил, что именно сегодня брошусь с лестницы. Выходя со дворика, я как можно плотнее насадил дужки очков за уши, пониже натянул кепи, чтобы хоть как-то защитить и уши, и очки. Уже внутри блока предупредил напарника, чтобы он не слишком цеплялся за рукоятки и вообще разжал пальцы, едва почувствует, что носилки тянут назад.

Мы как сонные мухи пересекли главный коридор и подошли к лестнице. По ходу подъема я вел подсчет; возле поворота, когда моя правая нога стояла на семнадцатой ступеньке, я поднял левую ступню, просунул ее под восемнадцатую ступеньку и дернул на себя носилки со всем грузом.

Грохот металла и треск раздавленных досок в гулком, обычно тихом коридоре напугал, должно быть, многих. Сам я выл от боли и нервной разрядки, старательно изображая на полу как можно более изломанную фигуру среди груды ведер, крышек и обломков носилок. Очки сумели выдержать и это приключение, даже с носа не свалились. Было действительно больно, но я не мог пойти на риск, чтобы проверить, что именно и в какой степени пострадало.

Раздалась как японская, так и английская речь. Заботливые руки, явно британские или австралийские, подняли и понесли меня в мою камеру, где и опустили на дощатый лежак. Я не смел двигаться и лишь чуть-чуть пошевелил пальцами рук и ног — в порядке ли? Жутко пугала перспектива оказаться со сломанным позвоночником. Впрочем, все вроде бы вышло как надо. Тело ломило, повсюду кровоподтеки, но даже ребра оказались полностью на месте. Я легко отделался… Как бы это не вышло мне боком…

Пожаловали надзиратели. Один из них принялся считать мой пульс, ощупывать грудь и ноги. Заявилась еще какая-то личность, на самом краю поля зрения, потому что я сознательно держал глаза сфокусированными только на потолочных разводах. Я так и остался лежать, оставил без внимания ужин и вообще провел всю ночь как бы в полубреду. Шевелиться было нельзя, лежать без движения становилось все более и более мучительным.

Шло время, дни сменяли ночи. Оставаться в одном и том же положении столь долгое время невероятно трудно, но я хотел, чтобы японцы отбросили подозрения на симуляцию и всерьез решили, что меня парализовало. Мой напарник-индонезиец проявил самые высокие человеческие качества, без единой жалобы заботился обо мне, поил и кормил своими руками. Порой, когда ему удавалось раздобыть воду, он меня обмывал.

Миновали две недели, две очень сложные и мучительные недели. Начинал сказываться жестокий голод: я сознательно не принимал пищу, только изредка позволял себе что-то съесть, чтобы не дать физиологическим функциям отказать окончательно. Но ничто не могло избавить от той боли, которую причиняют кости, когда они давят на кожу без малейшей жировой прослойки. Складывалось впечатление, что я обтянут папиросной бумагой, которая вот-вот прорвется. Так хотелось подвинуться хоть чуть-чуть — сил нет! К тому же все это время я не снимал ни рубашку, ни шорты, которые уже превратились в прилипшие к телу отрепья.

Как-то вечером, словно напоминая о себе, я с громким стуком уронил чашку с рисом, засыпав и себя и пол белыми зернами. После чего, по-прежнему лежа, попытался помочиться. Не так-то легко уделать самого себя по доброй воле, однако в конце концов мои старания увенчались большой лужей.

Надо думать, это не прошло мимо внимания дежурного надзирателя, потому что буквально через пару часов появился санитар. Потыкал в меня носком сапога, пощипал в разных местах — и удалился.

Следующим утром меня на носилках доставили в административный корпус. Вновь положили на пол. Рядом возник санитар. Я благоразумно не стал вертеть головой, а строил из себя египетскую мумию в профиль. Звякнуло что-то металлическое, и тут я испытал резкий укол внутри ротовой полости. Что-то острое погружалось в десны — длинная-предлинная игла, протыкающая мне челюсть. Я почувствовал, как она уперлась в кость. Все поле зрения занял никелированный инструмент. Явно шло какое-то обследование, и мне позарез нужно было сохранять полнейшее безразличие. Любая реакция на происходящее свела бы к нулю недели подготовки.

Он вытащил иглу, и вскоре — в точности как прошлый раз — мне на грудь упал мой родной вещмешок, меня опять вытащили на носилках и погрузили в грузовик. Вновь неблизкая дорога вдоль русла Калланга, вновь поворот направо, медленный ход метров на сто, еще один поворот направо. Когда я услышал голос с шотландским акцентом — «Да это ж опять Ломакс!» — и узнал его владельца, Роберта Рида из 5-го полевого артполка куантанского гарнизона, то встреча с самим архангелом Гавриилом не смогла бы обрадовать меня больше. Еще несколько минут — и я вновь среди друзей, в нашем больничном блоке.

* * *

На дворе, как выяснилось, стояло 10 апреля 1945-го.

Бредли и Макалистер по-прежнему были здесь, то же самое относилось и к Биллу Смиту, Алексу Маккею и Джиму Слейтеру. Увы, беспощадный механизм обмена между тюрьмами продолжал работать до самого конца. Несмотря на все предпринятые, мучительные превентивные меры, Макалистера все-таки отослали обратно в Утрам через четыре дня после моего повторного появления в Чанги.

Бон Роджерс, невозмутимый и преданный своему делу врач, верный последователь клятвы Гиппократа, прописал мне травяную диету. Не в том смысле, что я прямо-таки жевал траву, но каждое утро послушно выпивал как минимум пол-литра зеленого «супа». Тошнотворная гадость, однако, как и все прочие избранные, я проглатывал, что давали.

А еще мне устроили банный день. Во дворе стола обыкновенная ванна, горячую воду для которой таскал специально выделенный дежурный. Ему велели помочь мне избавиться от настоящей грязевой корки, которую я вновь притащил из Утрама.

Я вернулся к привычному распорядку ББ2, чтению книг и болтовне. Иногда по вечерам нас навещали австралийцы Расселл Бреддон и Сидни Пиддингтон. Они ставили телепатические опыты и приглашали добровольцев. Становилось как-то не по себе, когда в полутьме тюремного блока, на твоих же глазах пытаются угадать, что лежит в кармане арестанта, или имя чьей-то жены; в общем, взывают к невидимым энергиям, которые столь же загадочны, как и радиоволны в пору моего детства. Наверное, мы были до нелепости доверчивы, но знаете, это казалось настоящим волшебством — в те заключительные месяцы войны, при нарастающем напряжении, когда все ждали, что японская верхушка вот-вот объявит о последней, отчаянной, варварской битве.

Бон Роджерс сообщил, что фашистские армии в Европе почти полностью уничтожены, что Берлин берут приступом и с востока, и с запада. Но по переполненным баракам Чанги активно ходили слухи о каких-то рвах, копавшихся неподалеку, о лихорадочной подготовке к массовым убийствам. Когда мы услыхали, что 3 мая наши взяли Рангун, восторг был отравлен страхом. Теперь уж точно японцы начнут мстить.

И тут, словно моя старательно разыгрываемая роль симулянта что-то сдвинула в заведенном порядке вещей, судьба вдруг наградила меня самой настоящей травмой, которая, может статься, и спасла от очередного возвращения в Утрам.

Дело в том, что соль мы добывали одним-единственным способом: выпаривали ее из морской воды. Каждый день на побережье направляли рабочую команду, которая заполняла старые бочки из-под ГСМ, а по возвращении в лагерь эта вода распределялась по баракам. Однажды — видно, солдатская мудрость так и не пошла мне впрок — я вызвался добровольцем следить за процессом выпаривания. Дали мне армейский котелок и самодельную электроплитку из согнутого полукольцом нагревательного элемента, который подключали к электросети. Я периодически подливал морскую воду, и наконец мой котелок был уже на три четверти заполнен полужидкой солью.

Сидя на койке, я помешивал кипевшую рапу и невзначай задел длинную ручку котелка. Он и опрокинулся мне аккурат на правое колено. Соленая бурлящая масса потекла по ноге, снимая кожу. Боль охватила такая, что я на время утратил связь с действительностью. Помнится только, что Джим Бредли осторожно смыл соль теплой водой и что санитар сделал укол морфия, а потом я уже плавал в облаках. Прошло немало времени, прежде чем с ошпаренной ноги сняли повязку.

Одним ранним августовским вечером Бон собрал нас в кружок и сообщил невероятное известие, за правдивость которого он не ручался: против Японии якобы применили бомбу совершенно нового типа, что с лица земли стерт город под названием Хиросима, что это чудо-оружие было тайно разработано союзниками и что ходят слухи о скорой капитуляции. Мы боялись этому поверить. Неоправданный оптимизм был в большой моде к концу 1945-го в Чанги.

Японцы даже сейчас продолжали приходить со своими медицинскими освидетельствованиями. Девятого августа восьмерых человек посчитали достаточно здоровыми, чтобы вернуть их в Утрамскую тюрьму. Тем же вечером очередная подпольная радиосводка сообщила о повторном применении бомбы поистине космической мощи и о новом уничтоженном городе. Ах да, забыл сказать: меня обошли стороной при отборе.

Спустя шесть дней Япония капитулировала. Еще через четыре дня врата ада распахнулись, и все пленные из Утрама — вернее, все уцелевшие — были перевезены к нам в Чанги. Пара человек из их числа все же скончались через несколько часов после прибытия. Проведя в Утраме двадцать два месяца без передышки, Фред Смит тем не менее выжил; его невероятная выносливость одержала верх над чудовищным истощением, воля казалась по-прежнему несгибаемой. Впрочем, в то время каждый из нас старался держаться молодцом, чтобы поддерживать друг друга морально, и лишь много позже стала сказываться та цена, которую пришлось за это заплатить.

Тем же днем за наружной стеной Чанги на полную мощность врубили громкоговоритель. Дикторы Всеиндийского радио взахлеб повествовали о масштабах победы союзников. Из соседних лагерей прибывали тысячи ошеломленных, пьяных от восторга военнопленных, чье исступленное возбуждение объяснялась как радостью, так и ненасытным голодом. Бывшие японские охранники таращились на громкоговоритель, выпучив глаза. Под «тарелкой» постоянно сидели сотни людей, которые на ура принимали каждую приходящую новость и вовсю насмехались над понурыми японцами.

Парочка звеньев «либерейторов» сделала облет нашей тюрьмы, сбросив из бомбардировочных люков кипы посылок, тюки с медикаментами и ящики с провизией. Потом появился еще один самолет, откуда к нам выпрыгнули три парашютиста. Мы вовсю следили, как они спускаются, отстегивают свое снаряжение и маршируют к главным тюремным воротам. Смотрим мы на них, и глазам своим не верим: ей-богу, молокососы какие-то. Все как один британцы, по одному офицеру от каждого рода войск: сухопутная армия, ВВС и ВМФ. А уж до чего важные и чванливые — мол, мы ваши спасители!.. Да разве мы такие беспомощные? И вообще, не хватало еще, чтобы тебя вызволяли какие-то малоопытные юнцы. Один из пленных так и сказал армейскому капитану: дескать, ты еще за школьной партой сидел, когда меня сюда сунули, так что если хочешь, мы тебя покормим обедом, а дальше ты уж сам по себе.

Японцы тихонько вернулись по своим казармам и сдали оружие. С неба тем временем сыпались новые десантники, другие подразделения высаживались с моря — и все они видели, что с каждым преходящим часом наш тюремный городок все более организован, обустроен, способен сам себя прокормить и вообще все больше и больше напоминает военную часть. С этого момента никто в наши дела не лез.

После восстановления связи к нам стали поступать окончания тех историй, которые мы пересказывали друг другу на протяжении последних трех лет, понятия не имея, чем все закончилось в действительности. Взять, к примеру, тот случай с расстрелом австралийских медсестер на острове Банка: оказывается, там погибло пятьдесят человек, то есть даже больше чем мы думали, но при этом две медсестры выжили. Милосердный убийца Примроз не был казнен, его вернули в лагерь, и он даже остался в живых. Арестанты, беззвучно сидевшие на втором этаже Утрама, были диверсантами, которые в сентябре 1943-го — буквально сразу после нашего ареста — подорвали несколько японских кораблей в Сингапурской гавани, причем им удалось уйти без потерь. Они вернулись через год, и уж тут их схватили: десять человек, в том числе несколько офицеров. Были обезглавлены 9 июля неподалеку от горы Тима, едва ли за месяц до конца войны; благодаря им у меня появился шанс повторно выбраться из Утрама, а я их так и не поблагодарил…

Доходили слухи про подпольные радиоприемники в других лагерях, спрятанных в бамбуковых стволах, вениках, рукомойниках. Также поступали сведения о судьбе их создателей. Мы уже слышали, что на Борнео казнили Маттьюза, капитана австралийских войск связи. Теперь я узнал, что капитана по имени Дуглас Форд расстреляли в Гонконге примерно за те же вещи, что мы проделывали в Канбури. Имя показалось знакомым; мы с ним учились в эдинбургской радиошколе. И Форд, и Маттьюз обзавелись радиостанциями и даже установили контакты с местным населением.

Ланс Тью вновь исчез: его еще в мае куда-то этапировали из Утрама. Должно быть, у японцев к этому времени была жуткая нехватка квалифицированных радиомастеров. Я больше никогда не видел Ланса, не получал от него весточек, но мне точно известно, что он уцелел. Зато ни следа не осталось от Билла Вильямсона, скромного человека и талантливого лингвиста, которого миновала экзекуция в Канбури. Отправили его куда-то на строительство железной дороги, и он как в воду канул.

Я решил составить полный список арестантов, прошедших через военный блок Утрамской тюрьмы, чтобы людей можно было учесть хотя бы по именам. Копался в медицинских карточках, разговаривал с уцелевшими. Хотелось успеть изложить все факты на бумаге и передать их в руки командования ЮВАТВД, Юго-Восточно-Азиатского тетра военных действий, а то ведь нас уже начинали разбивать на группы и приписывать к различным частям, разбросанным вокруг Чанги, готовясь отправить домой. Когда я сел за древнюю пишущую машинку, то обнаружил, что запястье и кисть правой руки работают плохо, так что дело продвигалось медленно.

Кроме того, я написал подробный рапорт о том, как с нами обращались в Канбури. Сюда вошли и свидетельства других военнопленных. Майор Слейтер, будучи самым старшим офицером из нас, — чины и звания вновь были в цене — поставил и свою подпись. Согласовывая последнюю редакцию рапорта, мы придумали название для происшествия с нашими подпольными приемниками: «Канбурский радиоинцидент»; словосочетание сильно смахивало на эвфемизм. Мы становились частью истории, и уже сейчас было видно, с какой легкостью нас могут забыть.

Добро забывается ничуть не медленнее зла, а порой и того быстрее, и вот почему я составил также представление о внесение в наградной лист для связиста О'Мэйли, самоотверженного тобана из Утрамской тюрьмы. Я изложил его поступки бесстрастным языком казенного рапорта, где тем не менее рассказывалось и о том, как он носил паралитиков на руках, как заботился о больных и как старался облегчить последние муки погибающих.

Педантичность и строгость при фиксации показаний очевидцев и участников событий, дотошные описания преступников со всеми их деяниями стали замечательным громоотводом для гнева и жажды мщения. Я до сих пор изумляюсь, что с охранниками не расправились на месте и что нормальный ход вещей восстановился очень быстро.

Я сохранил копии всех этих документов. Представление на О'Мэйли напечатано бледно-лиловыми буквами на обороте телеграфного бланка Адмиралтейства; рапорт с жалобой на коменданта канбурского аэродромного лагеря и его унтеров изложен на толстой зеленоватой бумаге, которая используется для гроссбухов. Хорошо видно, как скакали буквы у пишущей машинки и до чего износилась красящая лента. Еще у меня есть список кое-кого из гражданских арестантов в Утраме, хотя этих людей мы видели редко. Их имена перечислены на туалетной бумаге для военнопленных — тоненькой, волокнистой и полупрозрачной бумаге, испещренной крошечными заглавными буковками в карандаше. А вот напечатанный список арестантов, которых эвакуировали из Утрама в Чанги, почти нечитаем; хорошо видны лишь тонкие, выбитые точками линии, которыми я отделял категории. Этот документ выполнен на бурой обертке рулонов, к тому же при печатании буквы едва не пробивали тонкий лист. Еще можно прочесть название: «Красный Крест. Туалетная бумага «Онливон».