Агония

Ломбар Жан

Книга II

 

 

I

од ярко-синим небом турмы конницы, под предводительством декуриона с копьем и луком в руке, с развевающимися знаменами, с громом криков и топотом коней мчались в лагерь преторианцев. Было более ста турм, каждая из тридцати двух всадников, по восьми в ряд, под общим предводительством их примицерия Атиллия, в шлеме и панцире, в развевающейся багряной хламиде и с обнаженным мечом. Они выступили из квартала Высокой Тропы, чтобы развернуться вдали от терм Диоклетиана, огромный квадрат которых примыкал к старой, еще уцелевшей стене Тарквиния. Каждый из отрядов принадлежал к какой-нибудь народности, подчиненной Риму, или к союзной или к латинской, и праздные зеваки различали их. Италики, эпироты, дорийцы, фригийцы, каппадокийцы, германцы, кельты, бретонцы, иберы, мавры, нумидийцы, либийцы, египтяне, эфиопы, индийцы, персы, скифы, македоняне, эсклавоны, драки, сарматы, – представители всех покоренных народов были в числе смелых всадников, которые, как живая мускулатура империи, держали ее судьбу на острие своих мечей.

Жгучее лето покрывало сверкающими блестками сосны и кипарисы римской Кампании и разбросанные порознь виллы с окрашенными в желтый цвет портиками. Всадники сияли золотыми панцирями и золотыми шлемами, одни с копьями или короткими топорами, другие с широкими кинжалами из чеканной бронзы. Лошади грызли серебряные удила, соединенные с роговой уздой с украшениями из слоновой кости. Но особенно блестящи были катафрактарии, с головы до ног облеченные в золотую кольчугу, обтягивавшую их тело и придававшую им вид гибких змей-рептилий. На шее у них были ожерелья из драгоценных камней, а на пальцах и в ушах кольца.

Во главе каждого отряда энеаторы играли на длинных медных трубах, изогнутых на конце; их звуки резали воздух, настоящая воинская ярость потрясала окрестность.

За конницей следовала пехота: три легиона из десяти тысяч человек, разделенные на когорты по шестисот, а когорты – на манипулы по двести человек. Солдаты шли быстрым шагом, их ноги походили на громадные ножницы, то открывавшиеся, то закрывавшиеся. Впереди шли разведчики; сбоку – центурионы, с виноградными лозами в руках; развевались знамена, различные для каждой когорты, а тридцать трибунов всех трех легионов передавали команды движений, подаваемые консулами. Последние имели смешной вид: внезапно возведенные в это важное звание Элагабалом, – хотя только еще недавно они вышли из подозрительных мест, – они обливались потом, тучные, неуверенные на своих безумно-порывистых конях; а трибуны втихомолку издевались над ними.

И грозный гул музыки врезался в топот этих тысяч людей; трубы, рожки и букцины яростно ревели. Но вот отряды конницы, а за ними и пехотинцы скрылись в лагере преторианцев, и скоро в окрестностях не стало видно ничего, кроме сосен и кипарисов, сверкающих яркими блестками, и разбросанных порознь вилл, с окрашенными в желтый цвет портиками.

Атиллий сошел с лошади; вокруг него турмы входили в свои помещения. Лагерные слуги уводили лошадей в конюшни, крытые копнами сена; другие помогали военачальникам разоружаться. Одни из воинов соединяли свои копья в связки, другие шли к водоемам; щиты, сложенные на земле, бросали отблески на сваи, а перед палатками железные шлемы сверкали, точно металлические блюда.

Аристомах и Антиохан присоединились к Атиллию. Они медленно обошли лагерь, обнесенный широким рвом и земляным валом, с частоколом. Между собой они не говорили, точно хранили какую-то тайну.

Из верхней части лагеря была видна преторианская гвардия, ее кони были без седел, с недоуздком; палатки стояли правильными рядами, по одной на десять человек. Префекты с мечами под скрещенными руками обошли эту часть лагеря вдоль и поперек, вплоть до свободного форума, где в каменной постройке хранились знамена, жертвенники богов и изображение божественного Антонина, перед которым горели серебряные лампады.

На окраине лагеря, на мраморных пьедесталах возвышались статуи молодого цезаря – Алексиана. Сын Маммеи, в одежде мужа, стоял, вытянув руки, с непокрытой головой, в гордой позе будущего императора. Солдаты окружали эти изваяния, но при появлении Атиллия с его товарищами разбежались. По едва заметным жестам, по уклончивым словам офицеров и солдат Атиллий угадывал назревающий заговор против императора. И главным образом его тревожило это спокойствие армии, отсутствие доказательств, которых он жадно искал. С некоторого времени он чувствовал охлаждение мира к Элагабалу, медленное угасание веры в Черный Камень, и под влиянием внушенных с детства понятий он спрашивал себя, не будут ли боги мстить за то, что они были на время повержены сирийским конусом?

И он пожалел о тихой роскоши Эмесса, о днях, проведенных с Мадехом во дворце, куда не достигал никакой шум извне. И, бросившись безвозвратно в сексуальную революцию римского мира, достигнет ли он, провозвестник новой религии, когда-нибудь всемирного распространения любви, андрогина, символа первичной силы, неведомого бога, высшего, чем хаос и время, апостолом которых он был? Несмотря на пример Элагабала и его приближенных, и самого Атиллия, мир возвращался к сексуальной раздельности: женщину любили как женщину, мужчину как мужчину, и соблазнительный опыт любви, ставшей символом культа жизни, постепенно умирал. Естественная любовь восставала везде, вопия о том, что ею пренебрегали, и угрожая всякому, кто будет противиться ее расцвету, приостановленному на миг искусственной любовью.

Но эта форма любви – была ли она только искусственным настроением чувств, только фантазией сердца? Атиллий углублялся в себя и делал вывод, что он апостол этой любви, потому что действительно чувствует ее в себе, хранит ее, мучительно истекающую кровью, в своем сердце, терзаемом этой любовью, еще не вырванной из него. Разве его чувство к Мадеху, эта одинокая, бешеная и умиленная привязанность, которая превращала прекрасного и толстого сирийца в подобие одной из пышных женщин, надушенных и купающихся в молоке и светлом масле, разве это не было настоящей любовью? Так думал Атиллий и упорно в своих мечтах вызывал видение мужской близости, которая, пройдя через века, приведет к созданию человечества, объединяющего оба пола в одном индивидууме, в андрогине восточных мифов.

Разумеется, это не голубые и розовые цветы первой любви к женщине, это черный цветок с черной чашечкой и лепестками, тень которого отуманивала его мозг, как очертание фаллоса. Но этот черный цвет был цветом высшего божества, непрестанно бросавшего во время и пространство те формы жизни, которые горят другими красками. Эти формы разнообразны, они имеют пол и другие особенности, но само божество неизменно и остается неподвижным – как ночь, как тень или небытие. И это ощущение черного хранило черное племя, некогда повелевавшее Азией и Европой, в черном лике бога, с руками, распростертыми на эфиопском Т, живом символе, извращенном новыми представлениями человечества, отрицающего андрогина, из которого оно произошло, и твердо желающего увековечить разделение полов.

Антиохан и Аристомах бросали по сторонам долгие взгляды, стараясь уловить невидимый заговор. Армия, как огромный зверь, съежилась на земле: солдаты приветствовали их, центурионы и трибуны поспешно уступали им дорогу, всадники отводили лошадей в сторону. И они могли только заметить, что вокруг статуи Элагабала, на перекрестках лагерных дорог, было пустынно, и они мрачно истолковали это, как начало падения его империи.

Они остановились у Декуманских ворот, построенных против Преторианских ворот, и Антиохан, полный, мускулистый человек с быстрыми движениями, начал уверять, что в настоящее время нет никакой опасности… Вдруг толпы солдат с жестами и криками ворвались в лагерь: гастарии смешались с велитами, легкая конница с тяжелой, всех было более тысячи. Атиллий, Аристомах и Антиохан уже хотели звать трибунов, когда другие солдаты привели двух человек, поднимавших руки к небу: седобородого старца в широкой шляпе и молодого человека с непокрытой головой, – оба с бесстрашным видом.

Солдаты не обращались с ними грубо, даже относились к ним с некоторым вниманием. Но при этом кричали:

– В преторию! В преторию!

Увидев примицерия и его товарищей, они разбежались, некоторых задержали подоспевшие с копьями преторианцы.

Атиллий не знал этих людей, но ему показалось, что голос молодого человека он где-то уже слышал раньше. Не понимая причины своего смятения, он стал их расспрашивать.

– Меня зовут Магло. Я служитель Крейстоса и его проповедник. Убей меня, влей расплавленный свинец в мои жилы, брось меня зверям, растерзай меня на клочки, но я не перестану прославлять Его и кричать о мерзости разврата!

– А ты? – спросил Атиллий второго, который спокойно сложил руки крестом на своей тунике.

– Мое имя Заль. Я пришел с братом моим Магло, чтобы исповедовать Крейстоса.

– Уйдите! Уйдите! – воскликнул Атиллий. – Вы христиане! Что сделала вам империя? Она дает вам полную свободу, и император принял вашего Бога в свои храмы! Разве этого не довольно?

И он отстранил их, но, подумав, вернул и строго спросил:

– Зачем вы смущаете войско и кто вами руководит? Отвечайте, или я сокрушу вас всей тяжестью законов империи!

Но слова его были проникнуты некоторой снисходительностью, так как трогательное учение христиан, более глубоко проникавшее в тайники его души, чем религия Черного Камня, давно овладело им, хотя он и не признавался себе в этом. И хотя христиане были врагами, он беспокоился о них, он чувствовал себя почти принадлежавшим к ним, благодаря общему отвращению к богам и поискам божественного единства. Его обезоруживала и таинственность их собраний, где, как ему казалось, они также прославляли начало жизни. И он думал на основании долетавших до него слухов о некоторых сближениях в религиозных понятиях, что, быть может, он найдет среди христиан поддержку адептов Черного Камня, которую ему не удалось встретить среди поклонников других богов. Но Магло воскликнул с отчаянием:

– Атиллий, – ты пророк греха! Ты научил их разврату Содома! Горе, горе тебе, твоей семье, твоему племени, твоей империи! Содом сожжет твои чресла! Ты был зачат во зле и умрешь чрез зло!

Он пророчествовал в бешенстве, узнав Атиллия, которого он видел на триумфе Элагабала. И с того дня ужас пред этим именем непрестанно витал над Римом, полный злобы, гнева и презрения.

Заль пытался успокоить Магло, так как христиане все еще не пришли к единомыслию в своем отношении к новому культу: одни, памятуя апокалипсис, как гельвет, относились к нему с ужасом, другие, как перс, внушающий свои убеждения всем людям Востока, считали его переходной ступенью от политеизма к христианству. Антиохан схватил Магло за руку и, грубо тряся ее, проговорил:

– Замолчи, старая собака! Скажи нам, чего ты ждал от солдат?!

Тогда Магло упал на колени; из-под покрасневших век потекли обильные слезы, и, охваченный порывом мученичества, умиления, экстаза, нежности, он вознес славу Крейстосу. Антиохан ударил его ногой, и тот упал. Заль благочестиво поднял старца. Поняв, что ничего не добьется, Атиллий велел отпустить их, и они гордо удалились. Магло, поддерживаемый Залем, горько упрекнул его:

– Брат мой, голуби несли мне пальмы мученичества, а грех овладевал тобой. Атиллий слушал, как ты оправдывал его гнусность, потому что вместе с другими верующими ты видишь в Содоме преддверие истинного пути. Но Содом сжигает все и сожжет тебя также, если ты коснешься его.

 

II

Антиохан и Аристомах приказали отвести задержанных солдат в суд, и так как со всех сторон поднималась тревога, то они распорядились, чтобы особая стража окружила форум; преторианцы поскакали по улицам лагеря среди возрастающего шума. Сходились трибуны всех легионов, а с ними префекты конницы и центурионы первых манипул. Дисциплина требовала немедленного разбирательства, и потому приступили к допросу. Подсудимые ответили, что они задержали обоих христиан за то, что те поносили законы среди солдат. Но это показалось подозрительным военачальникам: простые христиане не могли вызвать такого переполоха, да и потом, почему же до сих пор враждебная к ним армия вдруг проявила снисходительность? Один из солдат ответил:

– Старец, брат молодого, призывал гнев своего Бога на божественную особу императора, и предсказывал его падение. Мы остановили его кощунственную речь, но другие хотели, чтобы он продолжал, так как, говорили они, империя скоро перейдет в другие руки.

Антиохан, обычно грубый, ударил этого солдата, а Аристомах заткнул себе уши. Но трибуны, префекты и судьи закричали:

– Скажи нам, скажи нам, кто наследует, по словам этих бунтовщиков, божественному Антонину?

– Цезарь Алексиан, отрок Алексиан, сын Маммеи, – ответил солдат.

Все побледнели, не смея продолжать допроса, смутно чувствуя, что империя Черного Камня теряет силу и что, желая предотвратить ее падение, они рискуют своими чинами, своим положением и своей жизнью. Они поднялись со своих мест несмотря на протест Атиллия.

– Оставьте их в покое, – сказали они. – Теперь опасно быть строгим, потом мы исправим это.

Атиллий, печальный, удалился и затем вместе с Антиоханом и Аристомахом медленно выехал верхом на коне из лагеря.

Вскоре на их пути показались виллы, обсаженные розовыми лаврами; вокруг них в голубом небе рисовались портики; изредка то здесь, то там чернели линии кипарисов и сосен. Потянулись погребальные сооружения с надписями на венчающих их урнах, говорящими о смерти среди необыкновенной римской жизни. Затем вдали открылись холмы и вершины зданий Рима, точно копья, позолоченные жарким солнцем. Сидя на конях, они видели начало Саларийской, Ардеатинской и Аппиевой дорог, разветвляющихся в разные стороны. И вся песчаная равнина развернулась перед ними. Атиллий по обыкновению молчал; Антиохан со злости награждал свою лошадь ударами кулаков, а Аристомах восклицал:

– Изменники, нечестивцы, клятвопреступники, лгуны, негодяи!

Он мог только говорить эти слова, а Антиохан – только бить животное. Один из них был каппадокиец, другой нумидиец – и хотя оба латинизированные, но варварское происхождение не способствовало проблескам их ума.

Они ехали по редкой траве; вдруг Атиллий крикнул и пустил лошадь вскачь. Двое других последовали за ним галопом по этой узкой, тщательно обработанной долине, и рабы расступались перед ними, угадывая в них сановников. Затем они выехали на заброшенное поле, пересекаемое Саларийской дорогой. Вдруг Атиллий остановился, пораженный:

– Я их ясно видел! Почему они исчезли?

Он объяснил своим товарищам, что только что видел, как две человеческих тени внезапно сгинули в землю, точно поглощенные ею. Однако никакого следа этого исчезновения они не могли обнаружить; и так как Атиллий собирался осматривать все поле, то Антиохан и Аристомах стали его отговаривать, опасаясь, что то были маны неведомых мертвецов. И оба они дрожали, подавленные ребяческим страхом.

Но там, в глубине, где тянулись полосы яркой травы, среди чертополоха с тощими ветвями, постоянно возникали и исчезали все новые и новые тени. Но откуда они появлялись и где потом скрывались – это оставалось загадкой. Им ясно было одно: все происходило в песчаной части поля, – и тогда они вспомнили древние предания о могилах христиан, скрытых в щелях земли. Атиллий, любопытный до всего, что касалось христианства, хотел убедиться, облечены ли эти тени в плоть и кровь, но Аристомах и Антиохан удержали его.

– Зачем проникать в эту тайну? – убеждал Антиохан. – Пусть они приблизятся, и мы заколем их мечами! Но они слишком далеко, и нам не поймать их.

– Смрадные маны, христиане, полные заразы, плуты и воры! – проговорил Аристомах. – Пусть только приблизятся, и я убью их во второй раз!

Они возвращались и угрожали, но не смотрели больше на горизонт, боясь там снова увидеть подозрительные тени.

Вскоре они подъехали к Саларийским воротам, через которые входили люди, идущие в город, – преимущественно бедняки, со своими жалкими повозками, плетенными из ивовых прутьев и нагруженными сломанной мебелью и грязными пожитками. На одной тумбе сидела женщина, опустив голову на руки, полузакрытая распущенными волосами. Услышав конский топот, она поднялась и стала посреди дороги.

– Вы не убили его? Не замучили? Не заключили в тюрьму? – воскликнула она.

Трепещущая и прекрасная, она откинула край паллы; ее волосы падали на плечи, и белая одежда плотно облегала ее стройное тело. Ее черные влажные глаза с мольбой обратились к Атиллию, и этим она покорила его. Он решил, что это не женщина из народа, но супруга или вдова какого-нибудь знатного римлянина, который добровольно устранил себя от дел империи.

– О ком ты говоришь? – спросил он, сдержав жестом своих товарищей, готовых проехать мимо.

– О Зале, персианине, он ушел в лагерь со старцем, и я его больше не видела.

Она ответила без определенной надежды, но заметив их седла из кожи пантеры, их панцири с выпуклыми украшениями, шлемы с золотыми узорами и драгоценными камнями, медные наколенники и их оружие, она догадалась, что это были высшие военачальники, которые могут сообщить ей о судьбе Магло и Заля. Великая тревога и в то же время великая нежность светились в ее взгляде.

– Я приказал отпустить их обоих, женщина, – сказал Атиллий. – Если ты их не видала, то, наверное, потому, что они прошли через другие ворота.

– Если только солдаты не убили их в пути! – грубо проговорил Антиохан, желая испугать побледневшую женщину.

– Твое имя? – крикнул Аристомах. – Ты христианка, как Заль и как Магло, не так ли?

– Да, я христианка и зовут меня Северой, – ответила она быстро, уходя со слезами на глазах.

– Зачем ты вздумал пугать ее? – тихо заметил Атиллий. – Наверное, она любит этого Заля, который молод и бесстрашен, но нам-то что до этого? Любовь есть любовь.

Им овладело сострадание, когда он подумал, что и он любит и любит безумно!.. вольноотпущенника, овладевшего всецело его сердцем. Эта любовь делала его несчастным, так как мир, восставая против его символизации Черного Камня, допускал только любовь двух различных полов.

Они уже собирались въехать в город по Саларийской дороге, как вдруг раздались крики. В нескольких шагах от них была таверна с открытыми ставнями, над которыми качалась сосновая шишка. Множество солдат сидело на скамьях перед маленькими круглыми столами, в ярком свете солнца. При появлении начальников солдаты удалились с почтительными приветствиями, хотя Атиллий и крикнул им, чтобы они остались.

Поручив коней смущенному хозяину таверны, они пошли внутрь помещения, сначала показавшегося им совсем опустевшим. Но на краю каменного водоема, предназначавшегося для мытья глиняной посуды, в полутемном углу, стоял какой-то человек, худой, с непокрытой головой, в грязной тоге, безжизненно падавшей складками вдоль его дрожащего тела; он шевелил свитком папируса в руке и, увидев, что его заметили, стал кричать:

– Нет, это не для тех, но для вас троих, достославные граждане, я, Зописк, известный во всей империи, написал эти поэмы!

И Зописк сошел, смущенный появлением трех военачальников, в шлемах и панцирях, сияющих золотом. Он лихорадочно собирал в кучу куски папируса, разбросанные по столам. Антиохан схватил один из них.

– Простите меня, я забавлял их, я льстил им, я составлял стихи для их возлюбленных и с обращением к фортуне, чтобы она благоприятствовала им, но моя поэма только для вас троих, достославные! Я прочту ее, если дозволите.

Он развертывал свой манускрипт, тот самый, который Амон считал посвященным богам Зому, Нуму и Апепи, – поэму о Венере. Он собирался читать ее, на ходу меняя имена, но его остановили.

Подозрительный Аристомах, опустив свою широкую бороду на плечо Антиохана, с трудом начал читать по складам латинские буквы, но Зописк поспешно помог ему.

Это была короткая строфа о достоинствах некоей Бебии, заказанная ему одним солдатом. Зописк имел многих клиентов, влюбленных, которые заказывали для женщин стихи. И, несмотря на желание Аристомаха прочитать их все, поэт скрыл в складках своей тоги те папирусы, которые успел схватить раньше.

– Я могу, достославные, написать для вас такие же стихи! Приказывайте! Нужно ли воспеть доблести войска, непобедимый меч Рима, высокую волю императора? За несколько ассов, всего!

Но они расстались с ним, и, пока садились на коней, Зописк, нисколько не смущаясь, бегал вокруг них, держа в руках свои манускрипты с удивительными посвящениями:

– О достославные! Меня знают во всей империи, и никто не сравнится со мной в сочинении поэмы в честь ваших достоинств и вашего значения! Вот эта посвящена вам, и я прочту ее, когда только вам будет угодно.

Они вернулись в Рим через Эсквилин, людные улицы которого были полны шума. В этом квартале многие из граждан, вольноотпущенников и рабов были еще в состоянии отупения после празднества Черного Камня, которое справлял Антонин. В течение трех дней происходила колоссальная манифестация в честь начала жизни, обожаемого в форме Черного Камня и в образе Элагабала. Он был написан во весь рост, в одеянии жреца Солнца, длинном и с широкими рукавами, в тиаре, в неописуемом апофеозе золота, ароматов, плясок и песен. В течение трех дней народ видел это необычное изображение, возимое на колеснице, отделанной металлами и драгоценными камнями, запряженной тридцатью шестью конями, тщательно расчесанными, в богатых попонах и с золочеными копытами. И эта колесница, которой не касались человеческие руки, несла на себе только одно это изумительное изображение, а живой Элагабал, идя спиной вперед, почтительно правил лошадьми, среди стражей, оберегавших его от падения, и рабов, бросавших ему под ноги золотой порошок, отмечавший пройденный им путь. В течение трех дней необузданное веселье развертывалось в виде грубых процессий, при свете факелов, среди разбросанных повсюду цветочных гирлянд, под звуки варварской музыки Черного Камня, объединявшей вместе флейты-скрипки, простые флейты, двойные, золотые и камышовые флейты с тимпанами, обтянутыми овечьей кожей, с медными кимвалами, с широкими арфами, с гордыми фригийскими лирами, с изогнутыми трубами, с цистрами из железа и слоновой кости, с барабанами из одного выжженного внутри ствола дерева, на которых играли изогнутой палочкой. По всему Риму шел колоссальный пир и лились потоками вина, а в цирках устраивались игры, где текла кровь гладиаторов и пленников и царил разврат между мужчинами и женщинами, между мужчинами и мужчинами, в особенности с жрецами Солнца; и это гнилое болото порока расцветало под ярким полуденным солнцем и при ночных факелах, в притворах и на ступенях храмов, под портиками, на перекрестках и площадях, в термах, садах, – невзирая ни на каких свидетелей. И поставив своего бога в храмы Солнца среди других богов, среди патрицианских приношений, императорских знамен и позолоченной, узорчатой и эмалированной мебели, с наглыми формами грудей нагих сирен и спокойных львиных голов, Элагабал бросал с высокой башни золотые и серебряные вазы, одеяния и ткани, в то время как в городе были выпущены на свободу дикие звери. Люди погибали, но что за важность!.. Антонин Элагабал чествовал Черный Камень; символу жизни еще раз было совершено служение, и какое служение! Потом он вернулся в сады дворца старой надежды, где недавно поселился; его сопровождала армия, которую затем Атиллий отвел вместе со своей конницей в лагерь преторианцев.

Пьяные валялись на пути примицерия и его товарищей; полуодетые женщины показывали свои отвратительные бедра; рабы обнажались в закоулках, отроки с гнусными движениями бежали за ними, привлеченные блеском их одежд, шлемов и броней. На узкой улице под ярким солнечным диском, мужчина и женщина отдавались друг другу под отеческим взором жреца Кибелы и, ничуть не смущенные, в откровенной наготе своих тел, они как бы приглашали зрителей принять участие в торжестве жизни. Музыканты, играя на флейтах и тимпанах, кружились в облаке золотой пыли под звуки меди, дополняя обряды жрецов Солнца, покушавшихся на гнусное сближение. Иногда, опустив глаза и закрыв лицо концом тоги проходили люди, не желавшие ни видеть, ни слышать ничего этого, а другие бежали за ними с поднятыми кулаками, и тогда поток глухих ударов оставлял кровавые следы на стенах и на земле. То были христиане или евреи, последние обыкновенно в черном; чтобы не принимать участия в празднестве, они спасались с безумной поспешностью, преследуемые по пятам разъяренными людьми, и в ужасе призывая, одни Крейстоса, другие Иегову.

Всадники свернули к Целию; хотя то был и аристократический квартал, но празднество заканчивалось там новой, еще более сильной вспышкой, с колоссальным проявлением пьянства, обжорства и разврата. Чтобы продвигаться скорее, они пустили коней вскачь. Задавленные люди падали, толпа оттеснялась, упорно желая остаться на месте. Жрецы – галлы, появившиеся из какой-то улицы, преследовали женщину, в которой Атиллий узнал Северу. Он поспешил к ней на помощь и ударил мечом одного из преследователей, который свалился, истекая кровью. Другие разбежались с поднятыми руками, преследуемые Антиоханом и Аристомахом, в которых это всеобщее опьянение вином вызвало опьянение крови.

– Благодарю, благодарю, – сказала Севера.

Она быстро ушла, испуганная, закрывая лицо, а Атиллий следил пристально за ней, в то время как его конь мордой толкал тело умирающего жреца. На миг она обернулась с движением признательности и исчезла в каком-то доме.

– Должно быть, там жилище Заля, – промолвил Антиохан, гордый своей победой, так как он убил еще одного галла, и тот в судорогах лежал невдалеке. Антиохан не ошибся: Севера вошла в дом Заля, который был также домом и Зописка, как раз в это время показавшегося в конце улицы с неизменным свитком в руке.

 

III

Мадех лежал на ложе с бронзовыми ножками. На нем была одежда с висячими рукавами; завитые волосы были сильно надушены вербеной. На его груди, округлой, как грудь девушки, лежал амулет.

Когда ему было тоскливо, он часто выходил из своей комнаты в атрий, оттуда в перистиль и дальше в сад – маленький, как разложенная тога, но таинственный и глухой; в нем росли деревья и цветы, напоминавшие ему далекую родину. Он любил сидеть здесь на мраморном кресле и часами наблюдать мир зелени, среди которой лучи солнца играли, как сверкающие мечи, – он наслаждался началом вечного забвения… Но оно быстро нарушалось течением внешней жизни, ему запрещенной.

Что случилось с Атиллием? Прежде он не был таким, ревниво охраняющим его, Мадеха, словно мучающимся сознанием того, что наступающая зрелость вольноотпущенника пробуждает его для новой жизни.

Конечно, Мадех все еще тосковал о Востоке с его пальмами, сальсолами, кактусами, лестницами храмов и дворцов, по которым восходили жрецы, такие же, как он, и императоры, как Элагабал, среди людей, несущих благовония и ткани на позолоченных подносах. И эту жизнь там, почти растворяющую человека в вечности, он мечтал здесь начать вновь с Атиллием, еще не до конца развращенным безумием нового культа, и с Атиллией, поразившей его своей красотой. Но это желание в нем все чаще сопровождалось вялостью мысли, заглушающей стремление к независимости, – горизонты устремлений его души не простирались дальше влюбленных взглядов и улыбок. Он, Мадех, принес себя в жертву Атиллию, его любви, казавшейся бесконечной, потому что она была телесной. Считая себя созданным для воцарения андрогина, он смотрел на себя, как на существо среднее между мужчиной и женщиной, как на слияние двух полов, – как бы на опыт жизненного начала для создания определенной формы будущего существа, которое, как учил его Атиллий, будет соединять в себе оба пола и зарождать само от себя.

Вытянувшись на своем ложе, он ждал Атиллия, не имея желания общаться с фамилией, то есть с толпой рабов, которые следили за порядком в доме. Мадех стоял выше их по образованию и развитию, благородство отличало цвет его тонкой кожи и прекрасных глаз. Его положение в доме давало ему право командовать ими, но Мадеху не хотелось знать ни их имена, ни национальность или вероисповедание, – он не хотел даже думать о них.

Раздался звук шагов, и он вздрогнул. Внезапно раздвинулась завеса, и вся в блеске пурпура и золота, звеня драгоценностями и самоцветными камнями, в сияющей шелковой одежде, появилась Атиллия. Шедшая за ней старая эфиопка с красной тканью на голове тут же исчезла, оставив их одних.

Атиллия не испытывала робости. Громко смеясь, она уселась в высокое кресло, соблазнительно вытянув ногу и устремив взгляд своих фиолетовых глаз на смутившегося Мадеха. Хотя причуды в империи Черного Камня, казалось, должны были приучить его ко всему, тем не менее его удивила смелая раскованность Атиллии, еще девственницы. Ускользнув из гинекея, она теперь вела себя как женщина, как Сэмиас, которой подражала. А Сэмиас получала удовольствие не только от того, что отдавалась всем подряд, – она еще и председательствовала в сенате женщин, где знатные дамы рассуждали о любви, о драгоценностях, одеждах и прическах, о красках, лошадях, носилках и о способах украшать их и управлять ими. Атиллия вынесла из этой школы смелость и распутство блудницы. В ней трепетало сладострастие, множась, звучали поцелуи, которые она почитала за любовь, и мужское начало всегда стояло перед ее отуманенным взором. В Риме тысячи таких же девственниц, как она, уже умудренных, свободных, покидали гинекей и настраивались против мужчины, уклонялись от него, чтобы в свою очередь создать в дали времен андрогину, объединяющую в одном существе мужчину и женщину.

Атиллия была очень изящна, очень нервна и соблазнительна! Мерцающим светом глаз она напоминала Атиллия, как будто чрезмерная возбужденность ее искусственной жизни привела к раздвоению ее личности. Брат ни слова не говорил ей о своем доме в Каринах, но она жаждала увидеть Мадеха. Ее страсть и изощренное воображение создали из него существо изящное, благоухающее, таинственно сходное с ней самой и так не похожее на других мужчин. Потому-то она и приказала эфиопке следить за Атиллием. Однажды, идя следом за примицерием, Хабарраха легко разыскала дом, откуда, как узнала Атиллия, Мадех не выходил уже несколько месяцев. И тогда помчаться с Хабаррахой, пересечь Палатин, взобраться по улицам Целия в бешеном беге убранных золотой попоной мулов и постучаться в дом брата – было для Атиллии делом одного мгновения… На стенах дома она увидела картины, изображающие всевозможные извращения любви, – и это вызвало в ней громкий смех, в особенности ее смешили полотна, на которых женщины, в борьбе страсти победоносно опрокидывали под себя совершенно обнаженных мужчин.

Когда она вошла к Мадеху, то перед глазами ее все еще стояли эти безумства, и она предвидела забавы вдвоем, предчувствуя раздражающие наслаждения девственницы, вызываемые легкими прикосновениями к коже.

– Э, Мадех! Ты смотришь на меня глазами крокодила! Встрепенись, отрок! Взгляни на меня! Я убежала с Палатина с Хабаррахой, чтобы видеть тебя, чтобы говорить и смеяться с тобой, развлекать тебя, отрок, и развлекаться самой. Пойдем! Проводи меня в покои моего брата Атиллия и дай мне увидеть их наконец. Я видела павлина, распустившего свой хвост, и обезьяну, которая сделала мне гримасу, и рабов, убегавших от меня. И янитора, который смутился при моем появлении. Разве он сердит на меня, этот янитор? Чтобы сделать ему удовольствие, я посоветую ему поцеловать губы Хабаррахи.

Она встала, прижалась к Мадеху, взяла его за руку, поднесла ее к губам и рассмеялась:

– О! От тебя хорошо пахнет, как и от меня!

И она поднесла к его ноздрям свою руку, чтобы он вдохнул аромат ее кожи. Затем она села на ложе Мадеха, взяла его за руку и усадила рядом с собой. При этом движении одна из ее белых ног с браслетами на лодыжке и с завязками сандалий из красного войлока наполовину открылась.

– Не правда ли, как изумительно красива эта нога! Бани и пемза постоянно заботятся о ней, – воскликнула она.

Он не в силах был вымолвить слова: его взгляд был прикован к ее ноге, которую она покачивала нервно и быстро, откинув переливчатую ткань платья. Внезапно она положила ногу на его колени, обнажив ее всю.

– Она лучше твоей ноги, – сказала Атиллия. – Ты не показываешь мне свою. Что с тобой?

Она опустила ногу на пол и приподняла край шелковой одежды Мадеха. Он позволял ей делать, что ей было угодно, покорный и безучастный, как если бы перед ним был ребенок. Но она захотела откинуть выше его одежду. Тогда он со сдержанным смехом, но в некотором смущении привстал, говоря:

– Нет! Нет! Нельзя!

Повторяя «Нет, нет!» он стал медленно отходить от ложа. Атиллия подскочила к нему, бросилась на шкуры пантер, сложенные в углу, и села, скрестив ноги по-восточному, так что из-под ее бедер были видны изогнутые носки сандалий.

– Иди сюда! Будем играть в кости!

Но в доме не было костей, и Мадех сказал ей об этом. Он предложил спросить их у янитора или послать Хабарраху к какому-нибудь торговцу квартала, но Атиллия воспротивилась этому.

Она сняла с себя ожерелья, браслеты и кольца и стала подбрасывать их, придумывая игры. Смеясь, она бросила ему одну из этих вещей, и та упала между его сложенными крест-накрест ногами. Она схватила ее, при этом нежно проведя по его коже чуткими пальцами. Мадех сильно разволновался, он по-идиотски, в упор, смотрел ей в глаза. Атиллия резко притянула его к себе, и он упал ей прямо на грудь. Смеясь, она опрокинулась на шкуры – строфиум, охватывающий ее стан, порвался. Мадех с трудом высвободился. Не привыкший к таким играм, он хотел уже выйти в сад, чтобы там немного отдышаться, а заодно и позвать рабов, чтобы эта сцена больше не повторилась, как вдруг она вскочила и удержала его, смеющаяся и неутолимая:

– Э! Что ты имеешь против меня, отрок? Что сделала я тебе? Мы так хорошо провели бы время, если б ты только хотел.

Она завязывала распустившуюся сандалию, высоко поставив ногу на кафедру, и снова рассмеялась, глядя на него снизу:

– Подойди! Завяжи мне ее! Я люблю, чтобы узел был сбоку. Но, смотри, не порви ленты.

Он покорно обвязал ее икру лентами и сделал бант посредине. В этот момент Атиллия склонилась на него всем телом и страстно крикнула:

– Неси меня! Подними меня! Я хочу знать, мужчина ли ты, который может похитить женщину!

Всем своим весом она опустилась на его плечи, рискуя опрокинуть. Страшно взволнованный, он понес ее, не говоря больше ни слова. Атиллии решительно нравилось, чтоб он ее носил, и когда он дошел до конца комнаты, она попросила его еще раз проделать этот путь.

Наконец, она спрыгнула на пол, очень веселая, и обняла рукой стан вольноотпущенника; она предложила ему отдохнуть на ее груди и даже готова была нести его на плечах. Но занавес открылся, и появилась Хабарраха с гримасой, открывшей белые зубы на ее широком черном лице:

– Надо уходить! Оставаться дольше нельзя! Тебя уже ищут.

– В сенате женщин, – сказала Атиллия со скукой. – Однако я хотела бы видеть брата.

– Брату неприятно будет увидеть тебя здесь!

Она упорствовала, но более благоразумный Мадех советовал ей удалиться, хотя и чувствовал, что ее отъезд принес бы ему тоску в сердце. Атиллия наполнила на миг его жизнь шумом, смехом и радостью, она пробудила в нем смущение, которое и мучило, и в то же время очаровывало его; она вливала в него могучий огонь жизни и движения. Даже в ее готовности отдаться светилось блаженство – для него это было как бы проникновение в недра какой-то солнечной природы цветов и ручейков, и он долго дышал их ароматом.

– Я вернусь к тебе, мы будем забавляться, мы будем носить друг друга на руках, будем играть в кости, ты будешь так же смеяться, как я, – крикнула ему Атиллия, которая, сделав, точно в танце, прыжок, исчезла в звоне своих драгоценностей, в шелесте столы и в шуршании сандалий.

– Не говори твоему господину, что сестра его Атиллия была здесь, – посоветовала Хабарраха привратнику, который кланялся с восхищением.

Атиллия же, напротив, крикнула ему:

– Скажи моему брату Атиллию, что маленькая Атиллия ждала его здесь и вернется, чтобы увидеться с ним.

 

IV

Между Ардеатинской и Аппиевой дорогами тянулись ряды вилл, которые подразделялись на городские, сельские и доходные; в первых имелись столовые, спальни, скамьи и сады с террасами, другие являлись жилищами рабов, хлевами, сараями и птичниками. При более обширных виллах были великолепные сады; оттуда восхищенному взору открывалась радостная голубая даль, неподвижная зелень, вода, струящаяся во рвах, окаймленных ивовым кустарником и густо засаженными грядами.

Довольно большой была вилла Глициа, из рода Клавдиев, давшего Риму одного диктатора. В настоящее же время Глициа был очень богатый патриций, ворчун и чудак, уже в двадцать пять лет удалившийся от дел, чтобы наблюдать за своим латуком и плодами. У него было несколько рабов – ровно столько, сколько нужно; садовник в определенное время постригал деревья; виноградник покрывал землю у подножия холма, на котором стоял легкий бельведер. Оттуда открывался чудесный вид на Рим, на сеть дорог, наполненных путешественниками, солдатами и чиновниками, на виллы, тянущиеся до Сабинских гор, на акведуки, мавзолеи и желтый клочок Тибра, сливающегося с голубым морем.

Глициа бродил под портиком своего сада с блестящим бассейном для рыб посредине, под тенью высоких роз, поднимавшихся над землей, точно камыш. Он слегка кашлял, несмотря на лето. Вдруг быстро прикрыв горло краем тоги, он скрестил руки над головой с жестом отчаяния. Перед ним тянулись сараи и житницы, крытые розовой черепицей, группы кипарисов, беседки из тонких жердей в тени, столь дорогой для часов его отдыха, затем уступами шли виноградники, поверх которых виднелись на фоне неба обнаженные головы рабов. Он смотрел на все это, покашливая, как будто озябший и чем-то встревоженный. Но вот он крикнул, страшно заикаясь, отчего глаза его сделались совсем круглыми:

– Руска! Руска!

На этот зов прибежал старый раб в коричневой тунике и деревянных сандалиях. Его розовое лицо избороздили морщины, череп был ослепительно-белым.

– Что, этот старик уже окончил свой обед? Не подвергнемся ли мы снова вторжению этих людей?

– Старик поел, – ответил Руска, – но он не хочет уходить. Геэль еще не вернулся. Заля не видно уже несколько дней. Христианам, по-видимому, хорошо в Риме, потому что они не приходят сюда больше.

– Ну а раз им хорошо в Риме, – сказал, покашливая, Глициа, – так пусть они там и остаются. Я же поклялся, что ноги моей не будет там до тех пор, пока империя не будет снова принадлежать римлянам, а не иностранцам. Я отверг предложения Септимия, Каракаллы и Макрина; я был с Пертинаксом, но Пертинакс умер, и мне ничего не надо. Пусть оставят меня в покое. То, что ты говоришь о христианах, меня не удивляет; они в хороших отношениях с сирийскими императорами, которые покровительствуют их культу, а Рим теперь принадлежит им: они хорошо знают это.

– Не то утверждает Магло, – отважился сказать Руска. – Он порицает Северу за то, что она, как и Заль, и Геэль, и некоторые другие христиане, которых она здесь принимает, верит, что Элагабал послан им, чтобы помочь свергнуть других богов.

– Ах, он и не думает утверждать этого! И все же Севера рукоплещет Элагабалу! – резко вскрикнул Глициа. – Я чувствовал, я предугадывал, что Севера будет рукоплескать всему, что захотят христиане, которые имеют на нее влияние.

– Севера добра и слаба, – сказал Руска. – Это не может иметь никаких последствий. И затем, чего хочет женщина, того хочет и Юпитер.

Глициа качал головой и покашливал, поднимая плечи и все еще заворачивая горло концом тоги. Раздался шум шагов. Позади них протянулась тень палки, длинная, пересекающая тень широкой шляпы с полями, опустившимися, как два вороньих крыла. И Магло, пообедавший в доме Северы, то есть в доме Глициа, ее супруга, появился, подняв свой посох и протягивая свободную руку, как бы для благословения.

– Вы поклонники ложных богов, – сказал он, – поэтому мне остается только стряхнуть с моих сандалий вашу пыль и молиться за вас Крейстосу.

Он повернулся в сторону. Но затем, прежде чем они успели ему ответить, спохватился:

– Я могу научить вас основам веры, просветить вас и утешить в лоне Агнца, которого я вижу одесную. Дух же витает над ним.

И, принимая Руску за Глициа, не замечая разницы между грубой туникой и тонкой тогой, он прибавил:

– Очи Северы, твоей супруги, видят свет, но, к несчастью, она разделяет мысли Заля относительно Элагабала и его мерзостей. Я, Магло, утверждаю, что грех есть грех, и что эта империя на глиняных ногах упадет, подобно зверю, в объятия смерти.

Глициа сдержал подступивший к горлу кашель:

– Значит, ты полагаешь, что Элагабалу еще недолго властвовать? Это мне нравится, да, это мне нравится!

Он повторил последние слова, опершись рукой на плечо Руски. При нем впервые предвещали близкую гибель императора. Магло поднял посох и продолжал пророчествовать:

– Пасть смерти поглотит не только Элагабала Антонина, но и империю, этого зверя на глиняных ногах. Предвещаю это. Слава Крейстоса воссядет на место низверженного зверя, и церковь будет жить вечно, несмотря на грех.

– Ты хочешь сказать, – спросил Глициа, – что империя будет существовать, но без императора?

– Да! – воскликнул Магло в порыве внезапного просветления. – И Крейстос будет главой ее!

Он поднял руки, словно распятый, откинул назад голову, устремив взгляд в голубые небеса, где изредка пролетали стаи птиц, и заговорил с самим собой:

– Я не хочу знать всех этих римлян, с их епископом Калликстом во главе, предсказывающих, подобно мне, торжество Крейстоса в империи без императора!

И он удалился, приветствуя Глициа. В это время вошла Севера и скромно склонила колени перед Магло.

– Я могу благословить тебя, сестра, – сказал старик, – но не твоего супруга, поклонника ложных богов, противящегося Крейстосу.

Он возложил на нее руки и затем исчез, а Глициа жестоко кашляя, бросил раздраженный взгляд на Северу, которая, подойдя к нему, мягко взяла его под локоть.

– Я отлично знаю, что ты никогда не будешь слушать служителей Крейстоса, что ты не откроешь своих глаз перед истиной, – тихо произнесла она, – но все равно, ты мой супруг, и я обязана помогать тебе и любить тебя.

В этом «любить» слышалась затаенная горечь, как бы сожаление, что само это слово произнесено, и Глициа, все еще кашляя и отстраняя руку Северы, сказал:

– Помогать и любить! Да, твоего Магло, Калликста, Заля и Геэля! Римский закон дает мне право распоряжаться твоей жизнью и смертью, но я освободил тебя, я позволил тебе ходить на их собрания, даже принимать этих людей в моем доме. Ты не думаешь о своем супруге, потому что он стар и не желает этой империи, деяниям которой ты рукоплещешь вместе с Залем и Геэлем. Но мне нравится, нравится, что этот Магло предсказывает гибель Элагабала и императоров. Он прав, твой Магло, если только я верно его понял.

И, оставив ее, он ушел по залитой солнцем тропинке в сопровождении Руски, но не смог утерпеть, чтобы не крикнуть ей издали, перемешав, по обыкновению, все в своей слабой памяти:

– Да, он прав, твой Магло! Погибнет Элагабал вместе с этим Геэлем и Залем и их богом, и ты раскаешься, что оказывала им услуги!

Севера вошла в дом и прошла через ряд комнат, в которых висели неброские картины. В одной из комнат старая служанка складывала куски тканей: едва просохшие тоги, заштопанные субукулы, кучу всякого тряпья, которое Севера чинила для бедных христиан. Супруга Глициа отдавала свое имущество на нужды братьев во Крейстосе, а их было много, – тех, кто касался губами щедрой патрицианской чаши. Десять лет назад исповедник из Вифинии окрестил Северу, и с тех пор она посвятила себя Крейстосу, отдав своего ворчливого супруга на попечение Руски, забыла виллу и перестала наблюдать зорким оком хозяйки за этим домом, славой римлянина. И потому теперь он имел жалкий вид, особенно на фоне роскошных соседних вилл, владельцы которых приписывали необычайные страсти этой матроне, еще молодой и привлекательной, несмотря на ее кажущуюся строгость. Но никто не знал величия и вместе с тем простоты души Северы, прекрасной тем светом, которым она все озаряла; и не все знали, что она, любящая и пылкая, каждый день отрывала что-нибудь от себя и что через несколько лет такой жизни бедность может наступить для нее и ее супруга.

Она стала женой этого беспокойного Глициа, потому что так хотела ее семья, также патрицианского происхождения, удаленная уже целый век императорами от службы. При ее замужестве – десять лет тому назад, – ей было пятнадцать. Глициа едва коснулся ее юности. По природе склонная к таинственному, она стала рьяной противницей тела, и эта телесная жизнь заснула в радостях веры, в милосердии, самоотречении, в добрых чувствах к братьям, в пролитых слезах и нежном общении душ, целомудренных, холодных и как бы бесполых.

С тех пор как Заль привлек ее к идее вселенской веры, мощно воздвигающейся над гнойной мерзостью Элагабала, образовалась значительная партия мистиков, в особенности восточных, которые, как и он, поддерживали Элагабала, не преследовавшего христиан, допускавшего их собрания и их негодование против богов; а культ Черного Камня, основанный императором, покончит с многочисленными религиями политеизма и с философиями, более или менее пантеистическими, и будет поддерживать последователей Крейстоса наравне с последователями Черного Камня.

Эти мысли занимали теперь Северу, и она спрашивала себя, почему Магло проклинает империю и императора, благосклонного к христианам? Севера, Заль, Геэль и тысячи бедняков с Авентина, из Транстиберинского предместья и с Эсквилина и богатые с Делийского холма, из Квартала садов и из Кампании видели в гнусностях Черного Камня не разврат, а уничтожение старых верований, гибель старых культов, исчезновение греха, испускающего последнее дыхание в мерзостях Содома и Вавилона. Будущее являлось им за пределами всего этого, светлое и чистое, как хрустальное небо, и новое человечество сияло под властью Крейстоса, язвы которого на руках и ногах истекали кровью, источающей благоденствие и мир, вечную любовь и братство, возросшие пышными цветами в святилище Его церквей, распустившихся, как белые незапятнанные лилии.

Все это вихрем проносилось в уме Северы, перед которой восставал облик Заля, каким он являлся в христианских собраниях, в особенности в последнем, когда он пришел с бледным пораненным лицом. Она думала об его душевной тоске в момент, когда он пошел в лагерь вместе с Магло, не разделяя его идей, но и не желая оставить его на поругание солдат; и о своем поспешном посещении его на Эсквилине в бедном христианском жилище, в тот незабвенный день, когда она сделалась бы добычей жрецов, если бы не защитил ее Атиллий. Она встречала Заля и после этого, всегда пылкого, всегда таинственного, с царственным видом в расцвете своих тридцати лет: в ряду его предков один был из царей Персии, прославленный царь, когда-то заставивший трепетать землю; и эта кровь сделала его великодушным, таинственным, сильным духом, смелым и мыслящим.

Она зашивала одежды для бедных, а перед глазами ее среди наплыва мыслей возникал лик Крейстоса, затем вспоминался Заль. В ее воображении образы сменялись быстро, живые и яркие. Она молчала, а служанка нараспев считала перед ней тихим голосом одежды: шерстяные коричневые тоги, туники без рукавов, кожаные ремни, столы и паллы, полотняные субукулы и лицерны с капюшонами. Но здесь к ее счету присоединились долетевшие издали слова Глициа, возвращавшегося вместе с Руской; кашляя, он повторял без конца:

– Да, мне нравится, мне нравится, Руска, что этот христианин предсказал гибель Элагабала. Она погибнет, поверь мне, эта империя Северы, погибнет вместе с богом и со своим Геэлем и Залем.

 

V

Атта точно в горячке бродил вокруг терм Антонина и Каракаллы, оживленных смехом, толкотней и восклицаниями толпы. Лысые люди с черными амулетами на шее входили в залы и выходили оттуда в сопровождении молодых банщиков, как правило, красивых, на которых они указывали друг другу пальцем. Атта, потерявший поддержку в лице Амона, который исчез месяцев шесть тому назад, не ел уже два дня и искал глазами кого-нибудь, от кого могла бы быть польза. Вдруг близ него разразились страшные крики, и он увидел, что перед портиками начали собираться люди.

Он направился к все более разрастающейся толпе. Возле него группы людей осыпали постыдными названиями лысых индивидуумов и молодых людей, уходивших с ними, обвиняя их в потворстве Элагабалу, который приказывал выискивать в термах Рима самых красивых мужчин. Атта приблизился к толпе; до него долетел звук сильного голоса; в солнечном свете чья-то рука размахивала посохом над головами. Голос предавал императора анафеме, посох угрожал любопытным.

«Это, конечно, Магло», – подумал Атта, пробираясь к нему.

– Люди! Граждане! Я предсказываю вам! Стопы зверя ходят в смерти, а слава Крейстоса победит навеки грех, – восклицал Магло.

Атта взял его за руку, и Магло сказал:

– Не правда ли, брат Атта, зверь погружается в смерть?

Он умолк, опираясь на посох и глядя своими красными глазами на Атту. Он стоял неподвижно, толпа стала расходиться в поисках новых зрелищ. Наконец, Магло и Атта остались одни.

Гельвет положил руку на плечо своего брата во Крейстосе:

– Это есть пророчество, и я сомневаюсь, чтобы подобное вдохновение могло быть послано епископу Калликсту и его римлянам!

– Я тоже сомневаюсь, – сказал Атта, не зная в точности, в чем дело.

Они ушли от терм. Перед ними потянулись многолюдные улицы Капенского квартала, который окаймляла Латинская дорога слева от Авентина. Они прошли мимо многочисленных водохранилищ, придающих приятную свежесть в этой части города, пересекли Сад Прометея с серебристым спокойным прудом, не глядя на храмы, в особенности на пышные храмы Бури и Сераписа. Они бродили без цели: Магло, чтобы говорить о своем предсказании, Атта, чтобы заглушить голод.

На Палатине, под портиками, стоя на тумбах, несколько человек с непокрытыми головами читали рукописи перед редкой публикой, которая их слушала, постукивая сандалиями о мостовую.

– Они читают мерзости, – сказал Магло и, подняв посох, направился к ним. Но Атта, узнав острую бородку и бритую губу Зописка, которого он давно не видел, удержал старца.

– Да, ты прав. Это Зописк, он написал кощунства о Крейстосе. Но что нам до того? Крейстос победит их всех. Оставим их.

И он увлек его, втайне желая либо соблазнить Магло на вкусный обед, что было в этот час весьма сомнительно, либо сопровождать его до дома какого-нибудь богатого христианина, где их наверняка оставили бы ужинать. Словно угадав его мысли, Магло спросил:

– Ел ли ты? Пил ли ты? Подкрепился ли ты как подобает верующим для того, чтобы противостоять искушениям гнусного тела?

– Увы, нет! – ответил, вздыхая, Атта. – И уже со вчерашнего дня я ожидаю этого подкрепления.

– А я только что был у Северы, которая накормила меня. Я поучал ее супруга, которого зовут, кажется, Глосиа.

– Нет, Глициа, – поправил Атта и прибавил: – Я сказал тебе, что я ничего не ел.

– Значит, это не было угодно Крейстосу, – произнес Магло.

И, возвращаясь к своему пророчеству, добавил:

– Видишь ли, этот Глосиа, или Глициа, был очень рад моему предсказанию. И странно, что Севера поддерживает Элагабала Антонина, а Глосиа, или Глициа, – как тебе угодно, – жаждет его смерти. Они не сходятся во взглядах, этот Глосиа или Глициа, и Севера.

– А! Глициа радовался твоему предсказанию! – воскликнул Атта со странным выражением.

Он погрузился в молчание, обдумывая необычный план, давно уже созревавший в нем. Ах, если б он мог привести этот замысел в исполнение! Настал бы тогда конец голодным дням и оскорблениям богачей, у которых он попрошайничал, настал бы конец скитаниям по грязным улицам и всем унижениям паразита, каким он был только потому, что не имел ни имущества, ни положения, хотя и был ученым – грамматиком, философом и писателем, сведущим в апологетике; и никто этого не отрицал, несмотря даже на его гнусную нищенскую жизнь. Настал бы конец лихорадочным поискам насущной пищи и жилья и не нужно было бы избегать встречи с Залем в собраниях христиан, где он стал бы господствовать над всеми! Несмотря на свои действия, Атта, этот человек будущего, был все же христианином, но со спекулятивной и расчетливой уступчивостью во взглядах, готовый уступить букву ради духа и очень близкий к ереси. Чувствуя, что вера в его веке нуждается в смелых толкователях и руководителях совести, он сам мог бы стать таким руководителем и толкователем, лишь бы события благоприятствовали этому. Не может ли он когда-нибудь достигнуть престола Петра, великая и таинственная власть которого царит над тысячами покорных христиан, богатых и бедных, взаимно поддерживающих друг друга? И это завидное положение прекратило бы, наконец, вечную заботу о насущной пище и жилье, введя его в мир обильных приношений, поклонений и подчинения. Что же надо сделать для этого? Оказать церкви такую услугу, за которую она в благодарность создаст ему авторитет перед верующими; словом, надо послужить заговору Маммеи, – которая уже имела свою партию, – против Элагабала. О, есть христиане и среди них этот гнусный Заль, воображающие, будто культ Черного Камня безбоязненно будет развиваться наравне с христианством и оспаривать у него мирское и духовное владычество. Нет, этого не будет! Он, Атта, докажет, что все это лишь внушение зверя и греха, являющихся под разными формами, даже самыми соблазнительными, которые Церковь должна рассеять.

И так как его упоение этой мыслью изливалось в потоке слов, среди которых прозвучали и такие, как зверь и грех, то Магло, все еще погруженный в свое пророчество, нагнулся к нему и крикнул на ухо, пересиливая шум толпы:

– Да, да, ты прав! Стопы зверя ходят в смерти, и Крейстос победит грех! Я предсказал это Глосиа или Глициа!

– Да, Глосиа, или Глициа, – бессознательно повторил Атта, мысли которого текли своим чередом.

И, желая придать практическую оболочку своей мечте, он подумал, что Глициа, муж Северы, патриций, что вместе с ним и другие патриции ждут, чтобы империя стряхнула с себя Элагабала, как пыль с тоги, что вслед за этими патрициями к услугам Маммеи будет весь народ, если только Маммея этого захочет.

Они шли теперь вдоль стен Дворца цезарей, зелень садов закрывала отдаленные белые колоннады; из закругленных окон торчали головы преторианцев в шлемах, которые меланхолически смотрели на залитый солнцем город, раскинувшийся перед ними. Изредка, с легким звоном меди, открывались низкие ворота; входили и выходили таинственные люди, за которыми следили другие из-за углов соседних улиц. Атта узнал в них переодетых сенаторов и военачальников, по всей вероятности, единомышленников Маммеи.

Какое значение может иметь для него неудача? Злополучная жизнь тяготит его; он готов рискнуть ею на этот раз, несмотря на свойственную ему ужасную трусость. И, оставив Магло, который продолжал свой путь, не понимая, зачем Атта хочет проникнуть во дворец, он храбро вошел в ворота, наполовину прикрыв голову углом своей тоги.

Его остановил привратник:

– Куда ты идешь?

Атта пробормотал наугад фантастический пароль, которого не понял старик, почти глухой. Но он подал знак другому, гулявшему с видом скучающего номенклатора, а тот в свою очередь сделал жест рукой третьему, за которым оказался и четвертый в глубине тщательно ухоженных садов со множеством статуй и бассейнов.

Они пропустили Атту, несколько удивленные длинной фигурой плохо выбритого паразита в дырявой тоге, не раз виденной около дворца в дни приемов; предполагая, что этот человек имеет сказать что-нибудь важное, обыскав его и не найдя при нем оружия, они впустили его в залу, соединявшуюся коридором с атрием. Затем перед Аттой открылись другие залы, другие атрии, приводившие в восторг брундизийцев год тому назад, а теперь безмолвные в своем пустынном величии. Он не был ослеплен ими, высокий и гордый, как будто обитал во дворце со дня рождения; с надеждой на успех он повторял про себя те слова, которые скажет перед Маммеей в случае, если она его примет.

Атта был уже в гинекее, о чем догадался по чистым и звонким звукам женских голосов, долетавших до него издалека. Он по-прежнему шел через огромные залы, портики, перистили, атрии, мимо статуй и ваз на подставках, ковров на стенах с гигантскими рисунками и облицовки из эмалированных плит с мифологическими картинами. Высокий и толстый раб взял его за руку и повел сначала вниз, потом вверх по тихим ступеням и затем через лабиринт темных комнат, где он наверняка заблудился бы один. Раб спросил его:

– Не ради ли ее величества и ее светлости, матери цезаря пришел ты сюда?

Он щурил глаза и сжимал зубы, как бы готовый, в случае ответа «нет», – задушить его или зарезать кинжалом, заткнутым за пояс. Но Атта твердо ответил:

– Да, раб! Ради ее величества и ее светлости пришел я сюда! Я должен поведать ей тайну.

Тогда раб, не говоря более ни слова, повел его быстрее и, впустив в узкую комнату, запер одного. Атта увидел трон с золотыми ручками в виде крыльев сфинкса, спина которого образовывала сиденье со скульптурными символическими изображениями.

 

VI

Послышался звук скользящих шагов, открылась дверь, и вся в белом, с широкой перевязью из самоцветов на черных волосах, собранных в завитки, появилась Маммеа.

Она села, положив руки на крылья сфинкса; открытый взгляд ее глаз, взгляд дикой самки, остановился на Атте, строгость движений делала ее страшной. Он припал к земле и поцеловал носки ее сандалий, вышитых золотом и фиолетовыми аметистами. В противоположность Сэмиас, которую он часто видел на улице, мать цезаря не была ни нарумянена, ни вызывающе одета; но, высокая и простая, она казалась более опасной, в особенности благодаря этому упорному взгляду, полному мыслей.

– Ты хотел говорить со мной тайно. Кто ты? Что ты делаешь? Говори, я тебя слушаю, – медленно сказала она. Голос ее был спокоен и мужествен, одной рукой она отодвинула позади себя завесу, за которой в тени стоял неподвижно раб, гигант, державший обеими руками рукоять кинжала со сверкающим, как хрусталь, лезвием.

– Да, я имею сообщить тебе важные вещи, – сказал Атта, приподнимаясь. – Кто я? Я христианин. Что я делаю? Я охраняю тебя. Я пришел предложить тебе помощь христиан, чтобы спасти твоего сына и избавить тебя от Элагабала.

Ему нечего было терять, и он решил, что лучшая хитрость это не прибегать ни к какой хитрости. Маммеа примет его услугу или откажет без долгих разговоров – и все таким образом кончится скорее. И голод, мучивший его, вливал в его жилы какую-то лихорадку, побуждал его не жалеть ни о чем, лишь бы все побыстрее кончилось, а если такова его судьба, – то хоть под кинжалом раба. Голод придавал ему своего рода превосходство, основанное на вдохновении, почти гениальность. И, так как Маммеа, не разжимая губ, молча смотрела на него с некоторым недоверием, он проговорил, возвысив голос:

– Да, нас тысячи – народ, рабы, патриции, и мы жаждем конца этой запятнанной империи, в которой твой сын является святой жертвой! Тысячи нас жаждут воцарения добродетели и добра там, где ныне царят зло и коварство. Мир страдает, о, величественная, от насилий сына твоей сестры и жаждет того, кому предсказано быть Августом и императором. Помнишь ли ты тот день, когда во храме Александра Македонского появилось на свет твое дитя? Великая звезда сияла тогда над Кесарией и ореол света окружил солнце; старая женщина принесла тебе пурпурное яйцо, снесенное голубем; кормилицу звали Олимпией, а ее мужа – Филиппом. Тот, над чьей головой витают подобные предсказания, есть избранник судьбы. Помощь, которую я предлагаю тебе, имеет силу рычага. Знай, что, если мы шепнем на ухо мужчинам и женщинам несколько таинственных слов, мы сможем привлечь к тебе и твоему сыну поток сочувствия, неотразимый в Риме и в провинциях, и тайно поколебать все то, чем Элагабал задумал бы еще поразить и обольстить. Нам легко будет побудить к восстанию наших в день зрелищ или в лагере во время празднеств и обессилить сопротивление нечистого, который желает смерти твоему сыну. Знай же, что я доверил тебе очень большую тайну, а прошу от тебя только мира для христиан, безопасности для моих братьев и доверия к рабу, который осмеливается с тобой говорить!

Атта остановился и сложил руки, и так как Маммеа молчала, снова заговорил. Теперь он рассказывал о том, что Крейстос присоединит свою Церковь к империи; о том, что грядущие века увидят в Риме не императора, а священника, в белой одежде на золотом троне, имеющего больший почет, чем все великие жрецы; народы придут целовать его сандалии и освятить себя кровью Агнца. Не жажда почестей привела его, Атту, к ней, ибо он предвидит в будущем только царство и закон Крейстоса, – но он устал, а вместе с ним и весь мир, от мерзостей Антонина Авита. И теперь просто необходимо объединить добродетель ее имени с добродетелью христиан, чтобы низвергнуть чудовищную империю, которой природа противится всеми силами. Тогда очищенный от скверны мир увидит, кому себя посвятить: императору ли с его богами и жрецами, или же Крейстосу, победителю душ!

Она не совсем понимала его, чуждая всей этой мистики, хотя советники ее сына, Ульпиан и Сабин, Венулей и Модестин, сильно расширившие заговор, разъяснили ей учение Крейстоса. Ее тронуло только напоминание о предсказаниях, суливших Алексиану империю. И она видела перед собой отрока, снявшего с себя претексту, уже не юношу Алексиана, а мужа Александра: под копытами его коня содрогается земля, с вооруженными ордами он гонит перса и преследует германца, восходит на Капитолий в колеснице, запряженной слонами, украшает своим присутствием игры в Цирке перед стотысячной толпой зрителей, господствует над сенаторами, превознесенный в апофеозе императора и Августа; а она, Маммеа, тайно управляет миром – не как нервная Сэмиас, а с мудростью матроны, охраняющей свой очаг! Сердце ее забилось, и лицо оживилось.

– Я принимаю твою помощь. Не забывай прекрасного Алексиана, уже ставшего и именуемого ныне Александром. Воздвигай своими руками будущую империю. Вместе с тобой тысячи добродетельных и сильных, которых не могут увлечь мерзости Черного Камня. И мать отрока будет тебе рукоплескать!

Она встала и величественно улыбнулась ему. Атта припал лицом к земле, но она сказала:

– Встань. Я не забуду тебя.

Он остался один. Уже раб отодвинул занавес, чтобы увести его, как вдруг снова появилась Маммеа. Обратив внимание на худобу Атты и его плохую одежду, она решила, что ему нужна помощь, и вернулась с золотыми монетами, но он поспешно ответил:

– Я пришел не для этого! Нет, нет!

Он отказался от золота, хотя так нуждался в нем, – оно поддержало бы его в течение нескольких месяцев до решительного поворота событий. Но Маммеа, забыв свою бесстрастность, взяла его за руку и опустила монеты в одну из складок его черной туники.

– Приди снова, когда власть Элагабала пошатнется, когда начнется крушение его империи. Твой Крейстос и мой Александр ждут того часа, когда они будут единственными властителями мира.

 

VII

Множество людей бежало к портикам Ливии, где широко раскинулся пышный, многолиственный виноградник, ползущий до гигантских крыш, которые вместе с четырьмя башнями Хорагия и тяжелой массой Колоссея возвышались над оживленным районом Изиды и Сераписа с его десятью горреями, или общественными амбарами, с двадцатью тремя пистринами, или булочными, с кварталами Близкого счастья, Малой улицы, Строителей и Шерсти. Туда вела улица Табернолии, между Целием и Эсквилином. В этом районе находились также термы и бассейны: Нимфей с большой купальней Клавдия, термы Тита и Траяна, украшенные храмом Эскулапа; затем Галльская школа и лагерь мизенских солдат, построенный двухъярусным амфитеатром, вершина Сабуры, небольшие храмы Доброй Надежды, Сераписа, Минервы, Изиды, затерявшиеся среди громадных домов из мрамора и гранита.

Там можно было встретить молодых патрициев, которые ходили на цыпочках, изгибая торс, с тщательно причесанными или завитыми волосами, облитых благовонным маслом. Так как это происходило в ноябрьские иды, как раз на следующий день после большого праздника в Капитолии, где Элагабал появился, к изумлению римлян, в колеснице, запряженной оленями, то эти молодые патриции, как бы опасаясь воображаемого холода, обвязали себе горло шерстяными повязками и обернули ноги полосами ткани. Одни из них были в пэнулах, застегнутых на груди серебряными пряжками, и мохнатых капюшонах разных цветов; другие – в тогах, искусно задрапированных поверх туник с вышитыми рукавами; третьи не опоясывали вовсе своих длинных полосатых одежд; иные были в алых башмаках, украшенных драгоценными каменьями, с острыми носками.

Некоторых встречали редкими рукоплесканиями; их бритые лица имели суровый вид; в глазах отражалось беспокойство, в худых руках они держали свертки листов тонкой кожи, накатанных на палку с деревянным, роговым или костяным шариком, висевшим на конце.

Другие, тоже с суровым видом, бритыми лицами и тревожными глазами, но без свертков в руках, довольствовались тем, что молчаливо проходили под взглядами молодых патрициев, которые не приветствовали их рукоплесканиями.

Были и такие, которые не имели ни сурового вида, ни бритых лиц, ни тревожных глаз; толкаясь, шевеля плечами, с потухшими взглядами и сложенными сердечком губами, с осторожной походкой и речью они восторженно восклицали, в особенности слушая тех, которые не имели ничего в руках; некоторые из изречений, казалось, заставляли их терять сознание от удовольствия.

Постепенно портики заполнились толпой настолько, что прохожим приходилось сворачивать с дороги. Кое-кто старался устроиться поудобнее, и на поставленных в ряд скамьях появились люди со свитками кожи, на которых грустно висели шарики.

Они возвышались над остальными, которые, задрав вверх носы, встряхивали плечами, поднимали на голове остроконечные капюшоны или закутывали шею тогами, и спины этих людей представляли собой колеблющееся море белых тканей, на большом протяжении вливавшееся в портики Ливии.

Наконец, раздался угрожающий, ироничный, холодный голос одного из суровых, бритых и тревожных людей. Расположившиеся в первом ряду слушатели смотрели на обладателей свитков с видом педагогов, готовых сдержать стих в границах морали, добродетели и традиций, сафического, асклепиадийского, гликонийского, алькайского, архилокического и ямбического метра, укутать стих наподобие носителей капюшонов и шейных повязок, оледенить его, как и они сами оледенели, и влить в оду, эпод, дифирамб, сатиру, элегию ровно столько теплоты, сколько нужно лишь для поддержания жизни.

Те, кто поместился на скамьях, точно стилеты, со свертками в худых руках, были поэты, а другие, с видом педагогов, – критики; те же, которые замирали, слушая их, были поклонниками критиков и слушателями поэтов; были еще сторонники одновременно и поэтов и критиков, но все внимательно прислушивались к чтению произведений первых и к мудрым, уравновешенным, сдержанным, прозорливым, тонким, умным – главным образом, умным – речам последних.

Итак, голос сурового, бритого и тревожного человека, которому никто не рукоплескал, произнес:

– Начни читать степенно, Оффелл, чтобы мы слушали тебя, мы, люди со вкусом, любимые богами.

Голос другого сурового, бритого и тревожного человека долетел издалека:

– Высморкайся прежде всего и сплюнь хорошенько, Сцева, чтобы твой голос был чист и мог удачно передать оттенки твоих стихов!

Другой очень громкий голос проговорил среди возникшей паузы:

– Не раскачивайся, держи левую руку на сердце, склони скромно голову, не имей гордости и, в особенности, будь добродетелен, Коран! Мы согласны тебя слушать!

Возмущенный голос крикнул:

– Зачем ты носишь острую бородку без усов, Зописк? Зачем выделяться? Посмотри на нас, мы обриты, хотя и суровы и тревожны, как того требует наша добродетель. Ты достоин порицания! Борода без усов отталкивает музу, которая так охотно льнет к бритым лицам.

Тогда несколько слушателей поэтов и поклонников критиков заявили:

– Кальвизий прав. Мы не можем дольше терпеть острую бородку без усов у Зописка, поэма которого отвратительна, если так о нем судить. Уйди! Уйди, поэт, не способный обрить свою бороду, подобно прочим!

Но молодые патриции ответили слушателям:

– Что вам за дело до того, что Зописк носит острую бородку без усов? Ему так нравится! Муза тут ни при чем, и мы думаем, что лучше быть хорошим поэтом с бородой и без усов, чем плохим, но бритым!

– Кощунство! Кощунство! – воскликнул тот, которого поклонники критиков называли Кальвизием. – Муза поругана, Аполлон отвергнут, Пегас упал набок, поэзия умерла благодаря бороде безусого Зописка!

Тогда поднялись оживленные споры. Один хотел, чтобы Зописк пошел обриться немедленно, другие, чтобы он остался, в то время как поэты и сам Зописк терпеливо ждали конца бури, стоя на своих скамьях, в одной руке с достоинством сжимая свиток, другую прижав к сердцу, устремив взгляд на фризы портика и выпрямив все тело.

Наступило спокойствие: Зописк остался. Один из критиков крикнул:

– Мы слушаем вас, поэты!

И внезапно все поэты начали читать одновременно!

Это были гимны Юпитеру и Вакху, оды любовницам или частным лицам. Оффелл жалобно читал элегию о красотах Тибуры; Сцева быстро скандировал эпод о дружбе; Коран воевал с поэмой о мореплавании. А Зописк уткнул нос в свою поэму о Венере, и никто не понимал, что он читает, хотя он и держался с видом поэта, самого гениального.

Слушатели открыли рты и подняли носы; затем, повернувшись боком, они пытались уловить стихи, которые путались, порхали, вертелись, катились, сыпались с уст поэтов светлыми каскадами правильных безукоризненных метров. Они сменяли страницы своих свитков. Некоторые нетерпеливые уходили; ряды редели; но критики не двигались с мест, свирепо решив выслушать все до конца, чтобы внушить поэтам принципы своего здорового вкуса, по их мнению, всеобщего вкуса!

Так как некоторые слушатели жаловались на неясность чтения, то поэты снова перечитывали свои стихи с необычайным журчанием речи, похожим на шум воды. И, постепенно оживляясь, они делали жесты, качали головами и принимали вдохновенные позы; в их глазах выражалось теперь не беспокойство, а энтузиазм и вдохновение. Но чтение все же не становилось от этого более понятным, тем более что они читали теперь все вместе. Слушатели разошлись, оставив их наедине с критиками.

Зато стали приближаться любопытные, среди которых какой-то всадник в панцире и шлеме, не стесняясь подъехал верхом. Поэты читали, а любопытные смотрели на них, сперва со вниманием, затем с удивлением, наконец, с величайшим негодованием. Поэты, продолжая чтение, уткнувши носы в свитки или воздевая руки в порыве вдохновения, видели одних лишь критиков, от которых они ожидали одобрительных замечаний, вроде bene, euge, pulchre, belle; однако эти слова не вырывались из уст обладавших таким вкусом; венки также не посылались поэтам. Критики сжимали губы, опираясь на руки своими задумчивыми подбородками и бросая свирепые взгляды на поэтов, из которых некоторые внезапно вздрагивали.

Это длилось около часа, и вот уже чтение стало подходить к концу. Всадник с неслыханным трудом сдерживал коня, бросавшегося из стороны в сторону, оттесняя людей вокруг. Наконец, возвысив голос, он оборвал чтецов:

– Клянусь божестенностью Антонина! Как это вы, поэты, не написали ничего в честь империи?

Это была правда. Насколько можно было разобрать, произведения поэтов совсем не касались императора. Они воспевали все: богов и богинь, блудниц и матрон, преступления и добродетель, лук из римских садов, египетскую чечевицу, коз, пастухов, Цезаря Юлия, корабли, живопись, скульптуру, ветер, источники, море, город, игры в Цирке и игры в кости – все, кроме Элагабала и его божественности. И это возмутило всадника, который вынул меч из ножен, висевших у его бедра, покрытого медью. Поэты подняли глаза; критики зашевелились. Кто-то закричал. И вскоре поэты бежали со своих скамей, а критики удалились с суровым видом. Исчезли тоги и туники, бритые лица и тревожные глаза; точно это был необычайный отлет белых птиц, сидевших над мутным прудом.

– А ты? Что ты тут делаешь? – вкладывая меч в ножны, крикнул всадник Зописку, который продолжал читать.

И так как тот не обращал на него внимания, то он грубо схватил его за острую бородку. Зописк взвыл:

– Пощады! Пощады! Я читал, я победил бы всех поэтов, которые не умеют писать стихи, как я!

Однако он быстро узнал во всаднике одного из офицеров, виденных им у Саларийских ворот: то был Антиохан.

– Эта поэма, о, достославный, была посвящена тебе. Я отлично помню тебя. Я воспевал твои добродетели, твою храбрость и твои услуги общественному делу. Хочешь я тебе прочту?

Но Антиохан дернул еще сильнее его бороду и сжал ее, как мокрую тряпку.

– Ты мне посвятил это? Ложь! И кроме того, ты должен был написать в честь божественности Антонина!

Зописк сделал движение отчаяния.

– Да! Да! Я посвятил поэму его божественности; я оговорился. Но и ты также заслуживал этого посвящения. Пусти меня, достославный. Чтобы немедленно удовлетворить тебя, я превознесу Антонина выше всех богов.

– Он и так выше всех богов, – крикнул Антиохан, постепенно успокоившись. – А если ты хочешь воспевать императора, то пойдем со мной.

И он увел его, продолжая держать за острую бороду, сам сидя на коне, который ускорил шаг, принуждая поэта бежать, с расстроенным лицом, но все еще с драгоценным свитком в руке. Прохожие оборачивались, многие смеялись, а школьники издевались над ним.

– Куда ты ведешь меня, о достославный? – простонал Зописк.

– К императору, он бросит тебя зверям, если твоя поэма плоха.

Они приблизились к Целийскому холму, где дома сияли блеском белого и красного гранита и мрамора. Любопытные шли следом, узнав поэта, они предположили, что император велел привести его ради какой-нибудь невероятной жестокости. Вскоре сквозь сеть улиц показались сады Старой Надежды, а вдали, за деревьями, уже различались фризы белого дворца, украшенного золотом.

Громадная дверь позади портика отворилась. Антиохан отпустил совсем растерявшегося Зописка, а несколько преторианцев выбежало из небольшого здания, скрытого растениями, высокими, как дома.

 

VIII

Антиохан слез с коня и, передав его одному из преторианцев, сказал Зописку, награждая его ударом кулака в спину:

– Иди, иди! Император будет доволен, увидев тебя.

Аллея гигантских деревьев окаймляла этот казавшийся бесконечным двор, обнесенный каменными стенами, заросшими сверху дикой травой; сквозь просветы рыжеватых листьев падали яркие лучи жгучего солнца; вдали виднелась зеркальная поверхность садков с длинноногими фламинго, которые стояли, поджав под себя одну ногу. Парки чередовали спокойную зелень лужаек с темно-зелеными сосновыми рощами и светлыми сирийскими кактусами, а тростник покачивал своими косматыми верхушками. Там были бассейны, удивительным образом укрепленные на одной колонне, извергавшей из щелей чистую прозрачную воду в каменные водоемы, на поверхности которых плавали крупные ненюфары; в других бассейнах чудовищные каменные лягушки с раздутым зобом разбрасывали веером брызги воды; гроты светились кристаллами застывшей смолы; там и тут высились небольшие храмы из голубых и розовых изразцов, с острыми крышами и колоннами, напоминающими издали складки белой одежды, мраморные и бронзовые статуи нагих людей в позах преследования и насилия.

То и дело пересекали дорогу бесшумно скользящие жрецы Солнца, и Зописк часто с любопытством оглядывался на них, за что выслушивал грубую брань от своего спутника, заставлявшего поэта не обращать на них внимания. Вдруг до них донеслась тихая музыка флейт и тимпанов. В колеблющейся дали, среди зелени, в блеске яркого солнечного света показалось странное шествие: двенадцать голых женщин везли колесницу, на которой стоял Элагабал, нагой; другие обнаженные женщины плясали вокруг колесницы, а еще одни играли на музыкальных инструментах; за шествием следовала стража императора, пышные хризаспиды, ударявшие в золотые щиты золотыми палицами.

– Ты увидишь, как проедет божественный, – сказал Антиохан.

И он увлек поэта ближе к процессии, которая проследовала перед ними в ослепительном блеске золота и нагих тел. Элагабал, весело смеясь, бросил на них с колесницы быстрый взгляд.

– И главное, читай внятно твою поэму, – сказал Антиохан, когда они остались одни. – Божественный – хороший судья, и тебя бросят зверям, если твои стихи плохи.

Сад, суживаясь, переходил в лабиринт тропинок со статуями, павильонами и алтарями, увенчанными черным каменным конусом с надписями. Потом показалась площадка, посыпанная песком, залитая золотыми лучами солнца, и весь, окруженный зеленью, дворец: два этажа портиков, колоннада с ведущими к ней красными ступенями, белые террасы с белыми же балюстрадами и округленные вверху окна в стенах с пилястрами, на узорчатом архитраве которых был изображен фаллос. Этот дворец отличался от обыкновенных построек куполом на плоской крыше и бельведерами у портиков. В отверстия в стенах дворца причудливо проникали, спускаясь до пола, ветви деревьев; ряды колонн примыкали к аркам, за которыми скрывались двери. Пронзительные и дикие крики зверей раздавались в глубине: крики львов, леопардов, тигров, носорога и гиппопотама, который барахтался в обширном бассейне.

На площадке прогуливались восемь лысых; молча и с достоинством они взирали друг на друга, придерживая одной рукой тоги.

– Подожди здесь, – приказал Антиохан Зописку.

– Я исполнил поручение. Божественный велел мне привести к нему поэта: я привел тебя. Если твоя поэма хороша, Антиохан наградит тебя, в противном случае бросит тебя зверям. Не вздумай уйти отсюда, или я прикажу преторианцам убить тебя.

Зописк остался на месте, нервно сжимая в руке свою рукопись. Мимо него прошел человек, совершенно косой; немного спустя, в конце красной под лучами солнца песчаной площадки показался другой, тоже косой – и так, один за другим, вскоре собралось восемь косых людей. Скривив головы, они не спускали глаз со входа во дворец и важно прохаживались, не обращая внимания друг на друга.

Затем появилось восемь подагриков, они медленно тащились, опираясь на палки, за ними шли восемь черных, одетых в великолепные красные одежды, а далее – восемь невероятно худых и восемь очень толстых.

Наконец, некто с чрезвычайно важным видом подошел к Зописку и спросил поэта, не опоздал ли он… Зописк ответил что-то и по реакции вопрошающего понял, что перед ним глухой.

Действительно то был глухой; к нему присоединились вскоре еще семь глухих и, не понимая друг друга, они завели громкий разговор, к которому издалека прислушивались лысые, не теряя при этом своего достоинства.

По временам рычали звери, тишину дворца нарушало также бряцанье оружия и стук передвигаемой мебели; в глубине садов, среди зелени, вспыхивали золотые блики, звуки флейт и тимпанов росли и потом замирали; появлялись изящные обнаженные женщины, их груди были приподняты, волосы свободно падали на спину – они катили золотую колесницу, на которой величественно стоял, задевая головой за листья деревьев, Элагабал.

Иногда быстро и испуганно проносились гигантские олени, и их легкий топот таял в тишине сада; за ними бешено гнались люди в ярко-красных одеждах, бросавшие палки и камни, и настигали их на берегу голубоватых озер, где те, вздрагивая, останавливались пить.

Несмотря на музыку, шум и крики, полное умиротворение царило в этих садах, совсем не похожих на сады во Дворце цезарей. Здесь Элагабал давал свободу своим порокам, утонченно культивировал их, как странные причудливые цветы, и только о них и думал, забывая об империи.

Толпа мужчин высыпала из простиля дворца, и Зописк узнал в них банщиков, которых Элагабал призвал к себе из терм несколько месяцев тому назад. Вероятно, они все это время жили во дворце Старой Надежды, потому что в городе их больше не видели. Он думал, что император, насладившись ими, лишил их жизни, но оказалось наоборот, они были здоровы и веселы, сыты и сильны, как юноши наслаждения.

Зописк любил поболтать, поэтому обратился с вопросом к одному из восьми подагриков, медленно двигавшемуся, подобно большой улитке.

– Гражданин! Что мы стоим здесь перед дворцом божественного? Я думаю, что если нас позвали, то мы можем туда войти.

Подагрик согласился, а с ним и семь других подагриков, и все – чернокожие, глухие, лысые, худые, полные и косые беспорядочной толпой стали подниматься по ступеням простиля. Но тут отворилась дверь, блеснули золотые пики преторианцев и оттеснили их. Более всего кричали худые: древки копий с глухим звуком больно ударяли их по костям.

– Если нам нельзя войти, – сказал расхрабрившийся Зописк, – то погуляем пока.

И они стали прохаживаться по площадке; черепа лысых блестели на солнце, а косые отвратительно поглядывали друг на друга, и морщины собирались в уголках их глаз.

В эту минуту звуки музыки стали расти, и император пронесся перед ними среди голых женщин; а так как они недостаточно быстро склонялись пред божественным, то хризаспиды наделяли их ударами золотых палиц по затылку, после чего они падали ниц в безграничном обожании.

Но видение быстро исчезает! Во дворце раздаются звуки труб, они сливаются с ревом голодных зверей, ожидающих жертв… Наконец, номенклаторы в желтых митрах и в красных хламидах призывают Зописка, глухих, подагриков, черных, лысых, косых, худых и толстых, и все спешат на зов. Перед ними открывается обширный вестибюль. Его стены были расписаны самым причудливым образом: колоннами с тянущимися по ним в диковинных изгибах растениями; пляшущими кораблями, мачты которых увенчаны виллами, а от вилл во все стороны раскинулись ветви с висящими на них мужчинами и женщинами, фигуры которых оканчиваются пальмовым листом или рыбьим хвостом; обнаженными женщинами, похищаемыми чудовищами с когтистыми лапами; сиренами и дельфинами, прыгающими в волнах среди стройных водорослей, оканчивающихся красными фаллосами; нагими героинями мифов с раскрытыми недрами плоти. Все творения являли собой противоестественный разгул похоти и сладострастия. А у стен, в окружении рослых преторианцев, стоят гигантские канделябры, помещенные на спины мраморных человеческих фигур, и эти канделябры, в виде пауков с длинными лапами, тянутся к сводам, украшенным розами, совершенно увядшими, будто готовыми вот-вот оборваться и упасть.

Номенклатор ведет их в светлый и просторный атриум; там из бассейна крокодил выставил пасть и смотрит на испуганную толпу приглашенных. Они идут дальше, через таблинум, в комнаты с поднятыми длинными занавесями у входа, убранные роскошными пурпурными сиденьями в виде сигмы, бронзовыми и золотыми тронами, шафрановыми ложами, кафедрами из слоновой кости, четырехугольными и круглыми столами с ножками в виде звериных лап, украшенными цветами и выпуклыми фигурами с головами быков или царей с заплетенными волосами.

Звуки инструментов раздаются совсем близко. В глубине одной из комнат, в желтом свете золота тканей и стен, они видят, как Элагабал, нагой, пляшет, играя на флейте, и, двигая бедрами, кружится в вихре танца, а юноши наслаждений, также нагие, стоят вокруг, опустив руки к чреслам. Среди приглашенных раздается голос:

– Элагабал хочет нас осквернить!

Поднимается жалобный вопль, особенно громко вопят подагрики и глухие. Но номенклатор указывает им на темную комнату, которую они нерешительно проходят. Наконец, он открывает другое помещение, светлое, с полукруглой сигмой, окружающей одну сторону стола, уставленного яствами.

– Божественный предлагает вам утолить голод и жажду, но тех, кто не найдет себе места на ложе, он бросит зверям.

Все кинулись к столу, даже Зописк, но номенклатор удержал его за руку.

– Эй, ты! Ты не из приглашенных, ты ни лысый, ни глухой, ни худой, ни тучный, ни косой, ни чернокожий, ни подагрик. Ты только поэт. Подожди. Божественный известит, чего он от тебя хочет.

И вот при звуках золотых труб открываются все двери и появляются одетые в длинные одежды Элагабал и юноши, а за ними Гиероклес, Зотик, Гордий, Муриссим, Протоген, Аристомах, Антиохан – все приближенные императора. Здесь нет только Атиллия, соучастника в забавах однополой любви Элагабала, в которой тот воплощает свое горячее безумие.

На сигме не хватает места всем приглашенным, которых приближенные императора толкают друг на друга. Элагабал хохочет, и его красивое и безбородое юношеское лицо принимает шутливое выражение опьяневшего Вакха. Он еще не заметил Зописка, который в ужасе забился в угол.

Приглашенные не могли все уместиться на узкой сигме. По знаку императора уносят стол, а рабы палками гонят их. Раздаются отчаянные крики глухих, толкаются лысые, прикрывая руками голые черепа, тучные трутся об острые плечи тощих, подагрики сбивают с ног косых, которые уродливо глядят на императора, смеющегося все веселее.

В полуоткрытой двери видны руки, поддерживающие золотые занавеси; руки опускаются на шеи приглашенных, испуганных, обезумевших.

– Божественный прикажет бросить их зверям, – утверждает Антиохан, подойдя к Зописку. – Теперь очередь за тобой. Император выслушает твою поэму. Он хороший судья, повторяю тебе, и если твоя поэма плоха, то ты последуешь за приглашенными.

И он повлек его к Элагабалу, который, увидев поэта, рассмеялся:

– Хорошо! Я буду тебя слушать. Читай, как тебе удобнее.

Зописк развертывает рукопись, но Элагабал уже на другом конце залы разговаривает с Гордием. Поэт бежит к нему:

– Я буду читать, божественный.

Внезапно Элагабал делает большой шаг в другой конец залы.

– Читай, читай, я слушаю тебя! Я хороший судья, я – император!

И он делает несколько кругов по комнате, а поэт следует за ним, бормоча прекрасные стихи из поэмы о Венере. Элагабал плохо их разбирает и кричит ему:

– Начни снова, я ничего не понял! Ты читал про Венеру, выходящую из раковины моря. Продолжай! Не останавливайся! Ничего не понимаю в твоих стихах.

Поэт продолжает бегать за императором, которого, по-видимому, чрезвычайно забавляет подобное чтение, достаточно продолжительное, пока наконец Зописк, совершенно измученный, не прерывает чтение с мольбой:

– Пощади, божественный! Я не в силах более!.. Я ослабел и признаю себя побежденным. Ты победитель победителей и нет равного тебе в беге, в борьбе, в прыгании, кулачном бою и метании диска. Ты без малейшего усилия, не умастив тела церомой, опрокинешь всякого атлета, я же, бедный поэт, могу только целовать твои ноги и воспевать тебя.

Элагабал останавливается, грозный:

– А! Ты признаешь себя побежденным. Я ждал этого. Посмотрим, на что ты еще годен.

И, сильной рукой схватив поэта за шею, он опрокидывает его.

– Я изнасилую тебя!

– О, божественный! – стонет Зописк, не смея шевельнуться. – Пощади! Я напишу в твою честь поэму; ты будешь жить на Олимпе, превыше Юпитера. Моря будут лизать твои ноги, павлины и страусы повезут твою колесницу. У тебя будет венец из гор и скипетр из звезд. Отпусти меня!

– Так на что же ты годен? – продолжает Элагабал, смотря ему в глаза и не ослабляя хватку. – Я – бог, но моя милость принадлежит всем.

Зописк умоляет:

– О, божественный! Я не смею коснуться края твоей священной одежды.

– Ты тонко чувствуешь. Впервые встречаю я такого, как ты… А! Я знаю, ты влюблен в моих эфиопок. Подожди, подожди! Я тебе отдам одну из них, поэт, и ты мне расскажешь о ней завтра.

Он зовет номенклатора.

– Вот мой поэт, номенклатор. Он хочет провести ночь с эфиопкой. Поручаю его тебе. Завтра ты приведешь его ко мне.

И он оставил Зописка, которого взял за руку номенклатор:

– Повинуйся божественному, или же тебя бросят зверям.

– Как и приглашенных? – спросил Зописк, бледнея.

– Да, если бы они посмели отказаться от эфиопок.

– А они молоденькие, номенклатор?

– Еще бы! Девяностолетние! Я сведу тебя к Хабаррахе, самой молодой: ей едва исполнилось шестнадцать люстр. Она ждет тебя: ты поэт, а она любит тебе подобных!

 

IX

В уединенном помещении дворца Старой Надежды, с портиками, окружавшими двор, в центре которого был бассейн с ленивым крокодилом, сидел, задумавшись, Атиллий. Положив ногу на ногу и подперев голову левой рукой, он мечтательно глядел перед собой, как бы созерцая мирное течение вод, отражающих картины конечных берегов.

Сперва то был сирийский вид: города с высокими башнями, пересекаемые лентами голубых вод, в которых отражаются белые храмы, колеблясь и удлиняясь без конца; дворцы с террасами из красного кирпича, охраняемые гранитными сфинксами или рогатыми гигантами, поддерживающими ряды витых колонн с капителями в виде лотоса; блики солнца лежали на них днем, а ночью луна, колеблющаяся и голубоватая, играла на этих красных ступенях, и они казались кровавым водопадом; сад, в котором росли сальсолы, илексы, кактусы, кедры и платаны, светлые бассейны сияли, как серебряные щиты, зеленые аллеи уходили вдаль, с просветами голубого неба, озаренного золотым светом.

Потом виделось ему затихшее море, его поверхность бороздил мерными взмахами весел корабль, бегущий к Брундизиуму, и в быстром его ходе рождались мимолетные видения городов на пологих, ласкаемых волнами берегах, и пляски жителей под звуки цистр и свирелей.

Вот по Аппиевой дороге стремятся путешественники из всех стран мира, чтобы погрузиться в ненасытность всепоглощающего Рима.

Наконец, возник и Рим, раскинувшийся на семи холмах, обомлевший в объятиях жизненного начала, под гигантской тенью Черного Камня, которая от садов Старой Надежды грозно поднималась в небо, как башня бесконечной высоты.

И в этой тени исчезали храмы, базилики, портики и арки; солнце меркло, встречаясь с ней, и становилось кровавым, как при затмении, а луна источала зловещий свет, желтый, как гной, и исчезали звезды, и не было ни дня, ни ночи, а все тонуло в голубой мгле.

Да, окутывая все беспросветным туманом, близилась и росла однополая мужская страсть, постепенно заглушая страсть к женщине с ее красивыми мечтами и светлыми зорями любви; под гнетом Черного Конуса судорожно билась империя в похотливых стремлениях андрогина, в объятия которого ее бросил Атиллий.

Он существовал, погруженный как бы в мрачную пустоту, в беспросветную тьму, подобную небытию. Ничто из наслаждений, о которых он мечтал, и из утонченностей, к которым он стремился, ничто из ожидаемых им удовлетворений не ласкало его неподвижное сердце и его тело, чуждое волнений. Его мысль витала в головокружительных пропастях, как светоч, угасший среди ночи.

И черный цветок страсти, мрачный и холодный, без очертаний и запаха непрерывно светился в душе Атиллия, властно сжимая ее своими лепестками, и зловеще поднимался так же высоко, как Черный Камень, в тени смертной.

И в этой тени Мадех также исчезал, и его глаза были, как два затмившиеся солнца, а голос по странной аналогии вызывал представление желтого гниения. А в Каринах, где был заключен Мадех, подобно святыне в скинии, уже не было больше ни деревьев, ни бассейна, ни расписанных стен, ни золотой мебели, ничего, прежде наполнявшего дом, но какие-то бесформенные развалины, упавшие во мрак.

Извращенная любовь Атиллия к Мадеху, по воле Элагабала распространенная в империи, постоянно раздражала его, потому что она приводила в финале к огромным нелепостям, к безвозвратному обессилению человеческой энергии.

И все-таки извращение было неспособно пустить корни в природе, которая восставала против Черного Камня, готовясь к борьбе с ним до последнего издыхания, и, если даже извращение побеждало, то только благодаря стечению обстоятельств, обыденных и лишенных гения, уродливых и смешных, очень далеких от вечного единства и всемирного совершенства, о котором мечтал Атиллий. Да и сам Элагабал, возвеличенный императорской властью, полубог по красоте, чьи золотые сандалии ступали по миллионам склонившихся голов от Востока до Запада, смотрел на культ начала жизни через призму забав развращенного эфеба, падая все ниже и ниже; хуже того, он губил навсегда смелую попытку восстановить культ, возвращающий к началу творения путем создания вновь двуполого существа, которое каждый чувствует в себе в часы смутных грез и которое, наверное, когда-нибудь появится.

Разочарование! Разочарование!

Не лучше ли было остаться в Эмессе, жить без империи, приносить жертвы Черному Конусу, шествовать в процессиях жрецов, увенчанных митрами, по красным лестницам, на берегах рек и под портиками храмов. Зачем унижать еще больше дорогой сердцу культ, который, вместо того, чтобы проявляться во всем величии, казался теперь зловещим и шутовским.

Элагабал куда-то несся, ослепленный своим могуществом, которое может пасть при малейшем движении римского народа, при малейшем толчке его врагов, – врагов жизненного начала.

И Атиллий ясно видит, как эти враги мечтают бросить Элагабала в клоаки; они уже рычат слова смерти, угрожают резней, которая лишний раз покроет кровью Рим и разбросает трупы на его улицах, в его дворцах и в садах Старой Надежды, видевших безумства Элагабала.

Во главе этих врагов стоят Маммеа и Александр, военачальники, сенаторы и вожди христиан, готовые поднять народ и солдат.

У Элагабала не было защитников, кроме его матери Сэмиас, Атиллия и жрецов Солнца – соучастников его удовольствий, юношей наслаждения и близких ему людей, слишком ничтожных, чтобы действовать: небольшая кучка преданных ему людей против затаенного чувства мести и ненависти народа.

Если бы, по крайней мере, Маммеа согласилась принять новый культ, если бы она захотела сделать из Александра второго Элагабала, более достойного и величественного! О, тогда Атиллий не задумался бы покинуть императора, как причину близкого падения нового культа! Но эта женщина отказывается от Черного Камня, она желает, чтобы Александр был императором, замкнувшимся в холодной бесполой добродетели, в особенности покорным прежним богам!

Так думал Атиллий, сидя на глубоком деревянном троне с золотыми инкрустациями и задумчиво смотря вдаль, как бы созерцая мирно текущие воды, отражающие бесконечные берега. И его не пробудили звуки труб, извещавших о прибытии Сэмиас и наполнивших громкой пронзительной музыкой сады Старой Надежды, залитые ярко-золотыми лучами солнца.

 

X

– Брат! Старший! Зачем ты прячешь Мадеха в Каринах?

Так говорила Атиллия, вбегая в вихре развевающихся тканей, в звоне драгоценностей к Атиллию, который ответил ей слабым жестом. Она села к нему на колени, поцеловала его худые щеки и прижалась к его груди.

– Видишь ли, императрица очень озабочена: надо будет убить Александра, чтобы сохранить жизнь Элагабалу.

Она спрыгнула на пол и сделала изящное па.

– Да! Я хотела увидеть Мадеха, который очень скучает там. Что тебе сделал Мадех, скажи, старший?

Она опять поцеловала Атиллия и рассмеялась.

– Надо было его видеть таким, как я его видела; он от скуки лениво бродил по комнатам, и одно у него было развлечение: пойти в атрий и таращить глаза на крокодила или делать гримасы обезьяне.

Атиллий выпрямился и спросил:

– Как! Ты, сестра, видела Мадеха? Ты его видела у меня? Кто же провел тебя туда? И как ты узнала, где я живу?

Атиллия сделала шаг, откинула голову и вытянула ногу настолько, чтобы открыть ступню, обутую в сандалию, которая при этом звонко ударилась о мозаику пола.

– При помощи Хабаррахи! Очень хитрая эфиопка! Один поэт недавно провел с нею ночь, по приказанию Антонина, который любит утешать старух.

Атиллий пришел в раздражение.

– Хабарраха! Но зачем? Я запретил, чтобы кто-нибудь в мое отсутствие приходил к Мадеху, а тебя я доверил императрице, чтобы ты жила в гинекее.

Атиллия громко рассмеялась.

– В гинекее! Но разве ты не знаешь, что я принадлежу императрице, что я присутствую на собраниях сената женщин и что я свободна, свободна, свободна! Брат! От меня зависит, отдать или нет свою девственность римлянам. И мне захотелось повидать Мадеха, который так молод и от которого так хорошо пахнет.

Атиллий прошелся из угла в угол, а Атиллия села на трон, смущенная необычным приемом брата, которого она никогда не видала таким. На ее глазах появились слезы.

– Надо было запретить мне его видеть, и я никогда бы не пошла. Но почему ты не берешь его с собой? Он чем-нибудь виноват, брат? Послушай, отпусти его на свободу!

И прибавила:

– Почему он не сказал тебе, что я его видела? Разве ты его больше не видишь?

Наступило молчание, потом она снова сказала:

– Я не раз туда приходила. Последний раз там был также один человек из народа, по имени Геэль, который очень любит Мадеха, и мы веселились втроем, нет, вчетвером, потому что я позвала еще и Хабарраху.

И немного погодя продолжила:

– Хм!.. Хм!.. Я вижу, тебе это неприятно, потому что ты не отвечаешь мне.

Атиллий молчал, взволнованный признаниями сестры. Его удручало, что Мадех не сказал ему ни слова о набегах его сестры в Карины.

– Не ты ли, сестра, запретила ему говорить мне об этом? – спросил он у Атиллии, которая сейчас же рассердилась:

– Я! Я ничего ему не запрещала, только Хабарраха посоветовала янитору не говорить с тобой об этом.

– А янитор, наверно, посоветовал Мадеху не говорить мне, – добавил Атиллий, довольный в глубине души, что нашел оправдание Мадеху.

И, чтобы добиться от сестры наиболее полного признания, он, с болью в душе, спросил:

– Ты, значит, любишь Мадеха, если ходишь его утешать? Я держу его там потому, что здесь моя служба императору не оставляет мне свободного времени, и он еще больше скучал бы во дворце Старой Надежды.

– Люблю ли его? – воскликнула Атиллия, вставая. – Он молод, он такой благоухающий, свежий, и, конечно, я люблю касаться его кожи, его лица, с тонкими чертами. Люблю ли? Да! Я очень люблю Мадеха.

Она остановилась перед Атиллием, сверкая глазами и приоткрыв рот, собираясь вымолвить еще какое-то необычное слово и не находя его. Наконец, она быстро сказала:

– О! Я не думаю заменить тебя, потому что с тех пор, как Черный Камень пожелал обходиться без нас, вы, мужчины, совсем нас не понимаете!

Она убежала, чувствуя, что глубоко задела кровавую рану страсти Атиллия.

 

XI

В глубине дворца громко заиграли трубы. Послышался шум медленно открывающихся тяжелых бронзовых дверей, шаги хризаспидов, ударявших золотыми копьями о мозаичный пол, и повелительный голос женщины. Сэмиас обнаженной рукой приподняла занавес, впустив в комнату поток яркого света. На ней широкая красная палла, связанная на плече, желтая стола с шитой жемчугом каймой, сандалии, высоко завязанные лентами, – весь ее наряд блестит золотом вышивок и сверканием гемм.

Сэмиас подошла к Атиллию, стоявшему не в покорной позе подданного, а с гордо поднятой головой, со скрещенными на груди руками. И в этот же момент утихли звуки труб.

– Не правда ли, примицерий, благо империи требует этой смерти? Благо моего сына, сияющего императорской властью может угаснуть в поднимающейся волне заговора, исходящего из ловких рук Маммеи. Я родила его, чтобы посвятить Черному Камню; я разделяла с ним и ради него опасности битв и опасности осад, я страдала и плакала много раз; ради культа жизни я, как и он, отдавала всем свое священное тело, и все это напрасно! Этот дивный цветок власти будет без труда сорван Александром и Маммеей, моей сестрой и сыном моей сестры, тогда как мы для его расцвета орошали кровью этот росток от зари до заката солнца!

Тяжело дыша, Сэмиас посвятила Атиллия в свой решительный замысел: ночью преторианцы, подкупленные золотом, врываются в покои Маммеи и Александра, связывают их и швыряют на съедение хищникам. Возможен и другой вариант: отравить их мгновеннодействующим ядом и избить главных заговорщиков, которых народ, опьяненный вином и кровью, утопит в Тибре. Она развивала свои проекты обдуманно, как женщина, имеющая врожденную склонность к изощренным убийствам своих родных, обостренную к тому же подозрительностью матери, боящейся за своего сына. Но в ответ Атиллий лишь покачал головой:

– К чему? К чему?

– К чему? Чтобы спасти сына, чтобы спастись самим, чтобы сохранить империю для культа Черного Камня, который иначе погибнет в предстоящем разгроме. Разве ты не чувствуешь, что заговоры поднимаются из земли и скоро разразятся ураганом, который унесет нас всех?

– К чему все это, если мир отвращается от Черного Камня и твой сын, императрица, уже запятнал символ порочными ребяческими забавами?

– Под твоей рукой преторианцы, и достаточно одного твоего знака, чтобы смести этот черный заговор. Разве ты не хочешь спасти сына, спасти меня и себя самого?

Атиллий нерешительно сделал несколько шагов, тронутый материнским чувством этой женщины, которая, однако, могла бы сломать его как тростник, потому что именно она скрепляет своей подписью указы императора и ничто не делается без нее сенатом, и ничто в империи не ускользает от нее. Но он не хочет крови, потому что ничто уже не может спасти Черный Камень и императора, который в его мимолетном видении уже был погружен в небытие.

– Нет, госпожа! Нет, светлейшая! Эти убийства все равно позднее поднимут народ против Элагабала и тебя. Если мы должны погибнуть, так что же – такова воля судьбы.

– Да, ты не любишь, и у тебя нет сына, у тебя нет сердца. Ты глух и слеп! Что ты за человек? – воскликнула Сэмиас и, схватив его за руку, добавила, желая испугать:

– И твоя сестра погибнет вместе с нами, и ты, и твой Мадех!

Она сказала – «и твой Мадех!» – полагая, что таким образом ей удастся привести его в волнение, но вместо этого сама испытала острую боль ревности, которая ранила ее сердце. Но Атиллий остался непреклонным:

– Нет! Нет! Для чего? И почему? Да, ты, императрица, можешь вырвать из моих рук должность примицерия и передать другому власть над преторианцами и бросить меня зверям вместе с Атиллией и Мадехом, так как ты упомянула и про Мадеха, – но я не совершу этих убийств. У меня совсем нет сил и я желаю только умереть.

– Умереть! – воскликнула Сэмиас. – Ты вовсе не человек, ты только мысль, и у тебя нет пола. – И при воспоминании о своей любви, которую она испытывала к нему и о которой он не знал, улыбка презрения появилась на ее лице.

Атиллий же ответил ей:

– Я человек, я слишком человек, но моей человеческой природы ты не понимаешь, ее пока не существует и ее нет, но она будет существовать!

Они изучающе смотрели друг на друга, пытаясь вызвать скрытые в глубине души мысли, как воду, которую поднимают из глубокого колодца; и окружающая их тишина дворца едва нарушалась отдаленными звуками труб.

В следующий миг она кинулась к Атиллию, крепко прижала его к себе и, не встречая сопротивления, в припадке яростного безумия стала осыпать поцелуями его лоб и темно-русые волосы:

– Я знаю, ты лучше меня, ты лучше всех нас. Ты спас бы империю, если бы ты был императором, а я твоей супругой, если ты захотел бы. Я не проникаю в глубину твоих мыслей, потому что ты скрытен, как ночь; твоя страсть к Мадеху сводит меня с ума, и я не знаю, что думать о тебе. Но ты силен, ты победил себя, ты девственник по отношению к женщине и ты господствуешь надо мной. Ах, я хотела бы вернуться в Эмессу, в твои сады и в мои сады, быть с тобою вдали от Рима, от мира, снова жить, как в прежние дни с тобой, с тобой, Атиллий, брат мой и любовник Мадеха, муж, человеческая природа которого не существует, но будет существовать! Предоставим заговору расти, Маммее мечтать об империи и Элагабалу потерять ее. Действуй, как ты желаешь. Если мы должны умереть, то умрем, и я буду довольна тем, что еще раз поцелую твои волосы и что ты умрешь вместе с матерью твоего императора, вместе с Атиллией и вместе с твоим Мадехом!

 

XII

Рим озарился блеском апреля, месяца Афродиты, и над небом, нежно-голубым, город, торжествующий и ясный, шумно пробуждался не после зимы, – которая никогда еще не была такой мягкой, – а после зловещего кошмара Черного Камня, охватившего Рим в последние месяцы. Все безумие Элагабала, все его шутовские выходки проявлялись без удержу, и римляне были рады светлым дням весны, которые по крайней мере вносили свое очарование в развращенность нового культа, смягчая тени, сглаживая их.

Атта проходил по народным кварталам, где он уже давно сеял среди христиан идеи восстания против императора. Он пришел теперь в Транстиберинский район, откуда виднелись острая вершина гробницы Адриана, горбатые очертания Ватиканского холма, покрытого виллами, и река, великая Латинская река, несущая свои желтые воды с отражениями памятников и домов. Эта часть города делилась на бесконечное множество узких улиц и грязных переулков, полных рабочим людом. Улицы оканчивались глухими переулками, которые тонули в тени выступающих вперед этажей из крашеных досок, с шаткими лестницами у окон, украшенных цветами в глиняных вазах; с деревянными балюстрадами на террасах и с крытыми переходами, в глубине которых открывалась светлая даль. На этих улицах были лавки ремесленников: мелких башмачников, скульпторов, резчиков по слоновой кости и перламутру, столяров, токарей, литейщиков, медников, ткачей и портных, изготовлявших тоги. Многие из этих ремесленников принадлежали к различным христианским общинам, более или менее признававшим власть римского епископа, и каждая из этих общин имела представление о Крейстосе, объединяя с христианством и учение о Митре, и символизацию Солнца, и воплощение Озириса или Зевса, – то есть все эти боги получали в их понимании единое выражение.

Атта, очень популярный среди христиан, с прибаутками, улыбками, с выражением презрения настраивал их против императора. В результате, вместо того, чтобы быть благодарным ему за ту чрезвычайную свободу, которую он им даровал, они начинали думать, что им плохо живется в его царствование и желали другого, который может дать им еще больше свободы или же наградит их гонениями, недавно лишь миновавшими. Они жалели о них, завидовали мученикам, которых видели на жестоком пиршестве смерти; они жаждали пыток и предсмертных мучений, смутно чувствуя, что это нужно для укрепления разнообразных верований, пока доктрины и догматы, исповедуемые их вождями, не сольются в одном высшем единстве. После свидания с Маммеей Атта скромно жил на полученное от нее золото, мечтая сыграть важную роль в будущей трагической борьбе двух империй. Он уже не был больше паразитом и чувствовал себя спасенным христианской нравственностью, и потребность в работе духа перерабатывала его характер, очищая его честолюбивые порывы, слагавшиеся из высокомерия учителя и низких страстей.

В одной маленькой улице, населенной черноволосыми и подвижными евреями, Атте показалось, что он узнал Амона, который исчез более года тому назад. Однако лицо этого человека было не таким круглым и добродушным, его диплойс не показался Атте знакомым, – человек печально бродил под дерзким наблюдением молодой еврейки и глядел на просветы голубого неба между близких крыш, точно пленник, тоскующий о воле. Все это показалось Атте очень странным, и он решил, что ошибся.

Он прошел в район Авентинского холма, также населенный бедняками, среди которых было много последователей древних доктрин. Но христиане внедрили в них несколько энергичных общин и своей проповедью понемногу разрушали эту глыбу древнего многобожия, которое прежде считали незыблемым. Атта нашел там некоторых единоверцев, занимавшихся ремеслом в тесных лавках, и убедился, что его долгая работа уже приносит свои плоды.

В общем, очень немногие, за исключением фанатиков и вдохновленных, разделяли идеи Заля, так как были убеждены, что грязь империи останется навсегда несмываемой, если она запечатлеется на религии Крейстоса. Они в особенности ожесточились против перса и его учеников, которые не прекращали проповедовать, правда, не соглашение с Элагабалом, но молчаливое принятие его пороков, должных расчистить путь христианству.

– Агнец избирает свой путь, – говорили последние, – и гонение часто губит человека гордостью своей жертвы скорее, чем мирное существование, предоставляющее его страстям жизни. С Элагабалом христианство победит.

Они постепенно распространяли свое смелое учение, и Севера, в своем горячем увлечении идеями Заля, первая среди них. Но другие христиане покачивали головой и оставались к нему глухи, часто вздыхая:

– Крейстос не хочет Элагабала! Ночь и день не могут соединиться.

Иногда в своих беседах они жаловались на Заля:

– Злой дух внушает дурные мысли Залю. Мы знаем, что никогда он не мыслил одинаково со всеми; его мысли слишком смелы. Не правда ли, брат Атта, что он ложно обвинил тебя в одном собрании?

– Да, – отвечал Атта победоносно. – Но, не желая оскорблять братьев непристойным спором и дабы смирение проявлялось в каждом, я ушел, унося на себе ложное обвинение. Но ложь Заля не лишила меня любви братьев.

– В чем же он обвинил тебя, мужественный исповедник? – спросил один из христиан, торговец сухими травами от разных болезней.

– В том, что я ношу грех в своей душе, – ответил Атта с кроткой улыбкой, – точно в нем самом не пребывает грех. Он часто обвинял меня перед братьями и сестрами в том, что я имею сношение с язычниками, отказываюсь от Крейстоса, и что жизнь моя наполнена скрытыми страстями. Пусть меня сожжет огонь Содома, если это правда!

Но он тут же спохватился:

– Нет, нет, я не прав, исповедуюсь вам! Я только что поклялся, а бесполезная клятва нам запрещена!

– Ты святой, и мы должны почитать тебя, – сказал Випсаний, торговец травами, – а Заль дурной брат.

– А Севера – дурная сестра, – добавил другой по имени Каринас, занимавшийся разделыванием мясных туш для богатых христиан.

– Не будем злословить, – заявил властно Атта. – Севера любит Заля, но любовью, которая ей самой еще не ясна.

Все громко рассмеялись; Випсаний и Каринас нежно смотрели на Атту, а он добавил, уходя:

– Да! Эта любовь не очень ясна ей пока, но она уразумеет ее потом. И тогда будет слишком поздно.

Он шел по району Большого Цирка и, пройдя Новую улицу, уже спускался к Велабру, но тут Типохронос, стоявший у своей лавки, окрикнул его:

– Эй! Что же ты не поговоришь с Типохроносом, которого ты давно не видал?!

Атта вернулся к цирюльнику, пребывавшему в это время в одиночестве:

– Я очень спешил, жизнь коротка, – и теперь нельзя быть уверенным, что встретишься, потеряв из виду друг друга. Да, я очень рад тебя видеть, очень рад!

И для важности, а также для того, чтобы отдохнуть от усталости этого дня, он сел в прекрасную греческую кафедру. Типохронос сказал ему:

– Удивительно, как ты исчез. Что ты делал? Амон также исчез, Зописк также. Что такое происходит в Риме, что мои клиенты уезжают, не предупредив меня?

Он был очень ласков в надежде вновь приобрести в нем клиента. Атта ответил, вздыхая:

– Я переписывал один том, который стоил мне много забот и труда. Ты знаешь, как я хорошо умею выписывать буквы заостренным тростником. Щедрый владелец книги заплатил мне за это. Вот и все.

– И ты совсем забыл Типохроноса! – воскликнул цирюльник, приготовляясь брить Атту. – Это дурно, очень дурно.

Он надел ему салфетку на шею. Атта, не видя возможности ускользнуть, разрешил ему делать что угодно. Типохронос сказал:

– Если бы мне, по крайней мере, найти Амона! Пускай я потеряю Зописка, который, кажется, стал поэтом императора. У Зописка была шероховатая кожа, и к тому же его пристрастие к острой бородке без усов не было мне приятно. Но Амона очень легко было брить: у него не было бороды, и, кроме того, он щедро платил за мои услуги. Аристес и Никодем не таковы!

– А эти греки все еще в Риме? – спросил Атта для поддержания разговора.

– Все здесь. Это мои стойкие клиенты, но очень скучные. Они едва позволяют надушить себя и причесать. Впрочем, если верить им, они много тратят, только не у меня.

– Что говорят они про исчезновение Амона?

– Странные вещи, но, хотя он и их соотечественник, я подозреваю их в преувеличении. Так, в последний раз они уверяли меня, что Амон стал евреем, что он принят еврейской общиной и собирается жениться на девушке, принадлежащей к этой религии. Допустимо ли это, скажи?

– Все допустимо среди невзгод нашего существования, – меланхолично сказал Атта. – Но мне было бы приятней, если б Амон стал христианином.

– Так ты христианин! – воскликнул Типохронос. – Однако ты раньше заботливо скрывал свою религию!

И он прибавил, как бы про себя:

– Как все странно с некоторого времени! Боюсь, что и мне тоже придется стать христианином.

– Это придет, – сказал Атта, уходя от него, хорошо выбритый, – это придет и гораздо раньше, чем ты думаешь.

На форуме он встретил еще нескольких христиан. Многие из них бросали презрительные взгляды на статуи богов и богинь в портиках базилик и храмов и отказывались приветствовать их наклоном головы, как это делали язычники. Иногда вокруг христиан собиралась толпа граждан, готовых проявить свое враждебное отношение к ним, но тотчас же, как бы повинуясь приказу, данному свыше, преторианцы врезывались в толпу и рассеивали ее ударами поясов, снятых с кожаных туник.

Атта удивлялся, что нигде не встречал Магло. Гельвет не прекращал своих проклятий против Рима и Элагабала, и странным образом он, несмотря на то, что с первых же дней своего пребывания в Риме желал покинуть его, теперь был во власти Вечного города. Накануне Атта видел, как он размахивал своей огромной палкой перед толпой, стоявшей, точно стадо, и призывал римлян к уничтожению Черного Камня. Магло стал маньяком; за ним бродили толпы детей и на него лаяли собаки, сыпались насмешки со всех сторон, но он не обращал на это внимания; своими манерами он не казался опасным для власти, и она его оставляла на свободе.

На Vieus Tuscus Атта увидел Геэля, шедшего очень быстро. До сих пор он мало дружил с ним по причине неразвитости сирийца и еще потому, что ему не нравилась его мягкая откровенность. Он еще не забыл торжественной церемонии у храма Солнца, во время которой ему пришлось благодаря Геэлю оспаривать Амона у Зописка. Однако довольно странные слухи ходили последнее время про горшечника; про него говорили, что он был в сношениях с вольноотпущенником одного военачальника высокого сана, близкого к Элагабалу, быть может, самого Атиллия, его таинственного советника и его примицерия, который ни перед чем не отступал, внедряя в Риме культ Солнца. И про этого вольноотпущенника говорили, что он жрец Солнца, а значит, человек без пола, как и другие жрецы этого божества.

Издалека Атта последовал за Геэлем на расстоянии, и они долго шли так, от Vicus Tuscus через Сурбуру в сторону Карин.

Геэль ничего не опасался и, без сомнения, не думал прятаться, потому что подолгу останавливался перед лавками, в особенности возле торговцев вазами, точно желая усвоить специфику их новых форм. В Таберноле он встретил женщину, в которой Атта узнал Северу. Геэль поговорил с нею недолго и пошел дальше, а Севера направилась прямо к Атте, которому нельзя было избегнуть ее.

– Да будет милость Крейстоса с тобой, сестра, – сказал он, кланяясь ей.

Севера, не изменив выражения лица, ответила:

– Милость Крейстоса в сердце чистого человека, в котором не пребывает грех, Атта!

Неприступная, как всегда, строгая, с сияющими глазами, она прошла мимо Атты, который быстро обернулся:

– Сестра! Разве я оскорбил тебя? И почему ты так встречаешь того, кто признает твою высокую святость?

Тогда Севера мягко, но с тем предчувствием, которое помогает женщинам угадывать скрытого врага, ответила:

– Нет, ты не оскорбляешь меня, но я ненавижу смуту, которую ты давно сеешь между нами, как будто это угодно Крейстосу. Но Крейстос устранит обман и обманщика.

И она покинула его; когда же он, стиснув зубы, хотел снова идти за Геэлем, тот уже исчез.

Атта поднялся по склонам Эсквилина, где, как ему было известно, жил Заль. Правда, он не искал встречи с ним, но желал бы увидеть его сейчас разговаривающим с каким-нибудь чиновником Элагабала, чтобы торжественно обвинить в сношениях со служителями культа Солнца, мерзостного культа, в сравнении с которым все другие религии были проявлением невинного духа. Но это удовольствие прошло мимо него: Заль ему нигде не встретился.

Из Эсквилина он отправился в Виминал, потом в Квиринал. Везде христиане встречали его жалобами на Элагабала. В отсутствие Атты эти обвинения носили бесформенный характер и выражались в мечтах о другом императоре, без грязного культа Черного Камня; при нем же они разрастались мощной лавиной, готовой разрушить все.

– Да, Руфь! Да, Равид! Да, Корнифиций, Криний, Лицинна, Понтик, Сервий! Да! Мы низвергнем Элагабала, и новый император будет обязан вступлением на престол нам, презираемым и гонимым!

– А что нам надо делать, святой и уважаемый брат? Правда, мы не можем выносить Элагабала, но не знаем, как нам, сынам Агнца, вести себя?

– Вы узнаете об этом в свое время. Сейчас же остерегайтесь дурных внушений, в особенности исходящих от недостойных членов церкви.

– Как? Мы должны не доверять своим братьям?

– Иным из них, которые явно погублены Змием.

Руфь, Равид, Корнифиций, Криний, женщина Лицинна, Понтик и Сервий спросили:

– Следует ли считать в числе их Заля, уважаемый брат?

– Я не произнес его имени, – сказал Атта с улыбкой. – Но если вы назвали его, значит, дух вдохновил вас несомненно, и мы должны преклониться пред ним. Но Заль не один.

– И Севера, и Геэль, и восточные христиане также, Атта?

– Без сомнения, хотя я ничего не утверждаю. У восточных христиан есть склонность к заблуждениям культа Черного Камня, потому что император принадлежит к их племени. В особенности им нравятся обряды Элагабала; если их слушать, то из учения Крейстоса они сделают учение греха.

Волнение охватило слушателей, послышались громкие вздохи.

– Да охранит нас Крейстос от этого несчастья!

Уходя, Атта добавил:

– Заль живет на Эсквилине. Он ваш сосед! Севера часто проходит по Эсквилину, – кто знает, может быть, ради встречи с Залем! Геэль часто посещает Мадеха, вольноотпущенника примицерия Элагабала, и даже сегодня я видел, как он направлялся в Карины. Когда гнев Божий обрушится на Черный Камень, мы отделим плевелы от доброго зерна, не так ли? Мы вернем доброе зерно земле, а плевелы бросим в огонь, как говорит наш брат Магло, мысли которого о божественной сущности ни вы, ни я не разделяем, но который, подобно нам, чувствует ужас перед грехом, которому Заль, Севера, Геэль и восточные христиане охотно поклонялись бы, если бы мы не были на страже Крейстоса, Сына Божия, трижды святого!

 

XIII

Священные изображения тают в чарующей полутьме, и символические образы смутно вырисовываются на фоне моря, которое истекает от струи, бьющей ключом из скалы. В камень ударяет Агнец расцветшим жезлом. В водах плавают рыбы; на ветвях легких дерев висят плоды, к которым влекутся змеи с открытой пастью; и все освещено солнцами, восходящими из-за далеких фиолетовых гор.

Эти картины, изображающие также и другие сюжеты, не обычны в залах христианских собраний, а только у таинственных общин, соединивших поклонение Солнцу с поклонением Крейстосу, который есть бог египетский Озирис, ассирийский Бэл, персидский Митра и которому миллионы людей поклоняются под многими другими именами.

Они представляют протест против христианского Запада, который остановился на вере в Крейстоса, без всякой связи с другими культами. По отношению к Римской церкви они являются ересью; и она молча выжидала время, чтобы уничтожить христианские общины, несогласные с ее системой.

Эта зала неизвестна многим, и вход в нее находится в полуразвалившемся доме на Виминале, – в залу скрытно ведет кривой коридор, едва освещенный глиняной лампой в форме башмака. Ночная темнота и лучи луны падают внутрь кубикул и на опрокинутые колонны во дворе, покрытом разросшимся терновником, проскурняком и чертополохом; колеблющееся море растительности доходит до обрывающейся лестницы без перил, у высокой стены с мрачными отверстиями окон.

Христиане, мужчины и женщины, почти все восточные, входят туда; они отличаются своими пестрыми, большей частью шелковыми развевающимися одеждами, коническими шапками и выразительными манерами, резко не похожими на западных христиан, застывших в позе внешнего приличия и достоинства.

Заль у входа встречает собирающихся, среди которых он видит женщину в белой палле и белой столе, с черными длинными волосами; она ласково ему улыбается:

– Я пришла, потому что Крейстос велик, воля его исполняется.

Она спускается по винтовой лестнице в очень большую залу, поддерживаемую четырехугольными столбами с изображениями буквы Т и равноконечными крестами и освещенную желтым светом восковых факелов на высоких бронзовых светильниках, стоящих на полу с неясными узорами мозаик.

Собралось довольно много верующих, чтобы прославлять Крейстоса по восточному обряду. Женщины отделены от мужчин проходом посредине; он ведет к святилищу, обнесенному мраморной оградой, покрытой голубой материей; там возвышается алтарь в виде четырехугольного пьедестала под навесом из узорчатого золота; в глубине в сиянии скрытых светильников, видно живописное изображение Крейстоса, величественно-неподвижного, с округленным ореолом в виде огромной луны, с открытой окровавленной грудью, с обнаженными руками, из которых сочится кровь; на бледном лике очи кротко взирают на мир; черные волосы извиваются вокруг шеи и по плечам. Крест, к которому он пригвожден, имеет форму не креста, а буквы Т, египетского тау.

Наверху слышится шум запираемой двери, – теперь все верующие в сборе, сосредоточенные, молчаливые.

Заль идет по проходу, появляется в алтаре и поднимает руки как на изображении распятого. Его губы тихо движутся; кажется, что он молится, устремив вверх взор; потом он повергается ниц перед золотой сенью на жертвеннике.

Собрание преклоняет колена, и неясный ропот, похожий на жужжание вылетевших из улья пчел, поднимается к сводам, прерываемый слабыми стонами, которые издает Заль.

Один из собравшихся подходит к нему, снимает тунику, обнажает торс и выпуклую грудь и раскидывает руки, изображая крест. Заль делает ему под сердцем укол золотым острием и собирает кровь в золотую чашу, которую он поднимает несколько раз, в то время как верующий удаляется, сложив руки возле кровавого пятна на снова надетой тунике.

Молодая женщина, высокая и худая, направляется в глубь алтаря; на нее обращены взоры взволнованного собрания; она также обнажается до пояса: снимает столу, открывает нижнюю тунику, срывает льняную рубашку и оголяет свою худую, едва заметную грудь. И Заль укалывает ее золотым острием, собирает ее кровь в золотую чашу, и ни одна черта его лица не вздрагивает при легком крике жертвы.

В продолжение часа верующие подходят один за другим к Залю, принимая укол в грудь, и он ставит золотую чашу, теперь уже полную крови, на жертвенник при странном и восторженном пении.

Севера также разделась, обнажив свою прекрасную грудь. Она встала перед Залем, который вздрогнул, укалывая ее золотым острием под сосок левой груди; он не смеет взглянуть на нее, когда она возвращается на свое место и что-то тихо смущенно шепчет.

Нарастают могучие звуки гидравлического органа, на котором играет прекрасный эфеб с длинными волосами, падающими на шею, и мучительная страстность этой музыки подавляет мужчин и женщин, заставляя их плакать от волнения, поднимающегося из недр их души.

Начинается всеобщее пение, и вот уже нежная мелодия возникает на фоне музыки органа: порывы высоких женских голосов среди раскатов басов, наполняющих могучими звуками эту залу, сияющую изображениями Крейстоса и Агнцов.

Заль спускает со своих плеч тунику, открывая смуглый торс, колет себя золотым острием под грудью и собирает свою кровь в золотую чашу, взятую им с жертвенника под узорчатой сенью.

Снова звучит могучая музыка и пение мужчин и женщин. Потом все склоняют колена с легким шелестом тихих молитв, соприкосновения рук и поцелуев мужчин с мужчинами, женщин с женщинами, – эти звуки, как волны, перекатываются по зале из одного конца в другой.

Заль подзывает одного из верующих, и тот подходит и пьет из золотой чаши.

И все, преклоняя колена у подножия мраморной балюстрады, один за другим подходят и пьют из золотой чаши, в которой Заль смешал свою кровь с кровью братьев.

Севера также подходит и пьет, и на ее обнаженную грудь падает капля крови; Заль спешит стереть ее краем своей туники, как будто то была настоящая рана, рана, нанесенная ей золотым острием.

Наконец, последний после Северы, он выпивает из чаши все, и в ней не остается больше крови присутствующих, которые теперь простерлись на земле в восторженном поклонении Крейстосу.

Наступает очередь взаимной исповеди. Каждая женщина избирает себе исповедника, и скоро кающиеся, почти все молодые и красивые, с мольбой, тяжело дыша от угрызений совести, признаются в воображаемых грехах, – каждая у ног мужчины, склонившегося к ее шепоту, и нет мужчины, у которого не было бы кающейся, и нет женщины, у которой не было бы исповедника.

Севера идет к Залю, сидящему на низкой скамье, и вот она у ног его, и, слушая патрицианку, перс тихо покачивает головой, и смущение проступает на его подвижном и сильном лице с коротко остриженной темной бородой.

– Я исповедуюсь в том, что слишком много думаю о тебе, что вижу в тебе божество, что слышу только тебя и вдохновляюсь только тобою. Но я чувствую, что это наполнение не волнует моего тела и что лишь мой дух говорит с твоим. Но такое постоянное присутствие твое в моей душе излишне, Заль, и в этом я исповедуюсь и умоляю Крейстоса о прощении, через тебя, его священника!

– Сестра, – нежно отвечает Заль, поспешно отирая слезы, – грех быстро родится в твоей душе, если образ созданного будет закрывать собою образ Создателя. Крейстос повелевает мне наложить на тебя наказание, и ты услышишь голос Заля, который чает соединить свою душу с твоей, – лишь в день всепобеждающей смерти, но не в день любви.

– Как! Ты хочешь наказать меня, Заль? Ты хочешь наказать меня!

– Мы больше не увидимся, и таким образом мое лицо не будет стоять между тобою и ликом бога. Так надо, так надо!

– О нет! Нет! Нет!

И Севера не может сдержать рыдания, берет за руки Заля, который теряет твердость.

– Нет! Нет! Нет!

Но это уже конец исповеди. Как бы повинуясь приказу, исповедники возлагают руки на прекрасные головы, склоненные к их коленам. Севера хочет последовать их примеру, но Заль останавливает ее:

– Поцелуй теперь был бы опасен; я не хочу этого…

Собираются уходить мужчины и женщины.

Гидравлический орган издает безнадежные жалобы; в пении слышится стон, и верующие еще раз простираются ниц перед изображением Крейстоса, слабо освещенного в глубине святилища скрытыми потухающими факелами. Голос прекрасного эфеба сливается с печальной гармонией; так волнующаяся река прорезает берега с нависшими деревьями, с бескрайним лесом колышущегося тростника, – с девственно чистым пейзажем, величественно окутанным туманом.

О, Крейстос! О, Крейстос! Ради Твоего торжества, дабы Ты, – великое и ясное Солнце, прошел под триумфальной аркой твоей божественности, ступая по склонившимся главам людей к достославным победам будущего, каких только жертв не принесут, чего только не сделают Твои последователи, в особенности сыны Востока, которые в лице Твоем поклоняются источнику жизни, великому океану, из коего живые существа бесконечно исходят в космос, и высокой горе милости и страдания, на которую истинный верующий восходит без боязни… Гаснут факелы; в умирающем трепете света верующие обмениваются поцелуями, обнимая друг друга, а песнь прекрасного эфеба продолжается при звуках органа, и последние трели его замирают, как поток рыданий.

– Идем! Идем!

Так зовет грозным голосом Заль Северу. Развалины дома на Виминале кажутся зловещими, и в особенности лестница, колеблющаяся в пустоте, и отверстия в высокой стене, через которые видна красивая и громадная луна, склонившаяся к горизонту неба, омраченного темными облаками.

Они идут рядом, не разговаривая; луна исчезла, и стало темно; встают гигантские тени памятников; голоса патрулей с улиц долетают до них.

– Идем! Идем!

Севера падает в ров, вскрикивая. Заль на ощупь в темноте отыскивает ее, с силой схватывает за плечи, за груди, за стан, содрогающийся под тканью одежды, и, прижимая ее к себе, говорит:

– Идем! Идем!

Они быстро идут по темным улицам, едва освещенным мерцанием ламп в нишах. Их обступают высокие дома, термы с таинственными коридорами, колонны, поднимающиеся длинными линиями в темное небо, арки, прямоугольники стен, за которыми ходят взад и вперед солдаты, ударяя о землю копьями, отдельные дома и кварталы, известные только Залю, – он интуитивно находит дорогу к Саларийским воротам, за которыми расстилается Кампания в тумане приближающегося утра. Севера, все время тихо плакавшая, приходит в себя.

– Мой дом направо. Вот Ардеатинская дорога! Я вижу отсюда виллу, где спит Глициа, в то время как его жена присутствует на собрании восточных христиан.

– Ты не пойдешь одна, – отвечает Заль, – в Кампании бродят солдаты, которые могут задержать тебя, или же злые люди могут обидеть тебя. Я пойду с тобой, и Глициа не помешает мне.

Севера, показывая Залю на придорожный столб, виднеющийся в утреннем свете, говорит:

– Здесь ждала я тебя год тому назад, когда ты ушел в лагерь вместе с Магло. Я думала, что тебя схватили или убили вместе с ним, и справлялась об этом у одного военачальника, который сказал мне, что отпустил тебя.

– Это был Атиллий, – сказал Заль, – быть может, это единственный из язычников, благосклонный к христианам.

– Я никогда не говорила тебе, но ты теперь узнаешь. Этот Атиллий был с двумя другими, и один из них уверил меня, что солдаты убили тебя на дороге. Я быстро пошла к тебе, открыла дверь твоей комнаты, бедной комнаты, но в которой царит благодать, и я положила там цветы. Ты видел их?

– Да, позже, – ответил перс после некоторого молчания. – Я провел несколько дней в местах погребения христиан, и мы приводили их в порядок, потому что внутренний голос говорил мне, что мы скоро умрем. Успокойся, я говорю «скоро», но это случится не завтра. И я приготовлял с Магло наше последнее жилище. Возвратясь и увидя высохшие цветы, я подумал, что они принесены тобою, но ничего не сказал тебе. Они всегда при мне с тех пор.

Он взял ее руку и прислонил к груди, где под туникой хранил вытканный мешочек с засохшими цветами.

– Они будут здесь всегда и будут захоронены со мной в гробнице, которая меня ожидает!

– О, я последую за тобой! – восклицает Севера. – Если я не твоя супруга на земле, то буду ею на небесах.

Они расстаются перед виллой, просто пожав друг другу руки и не обменявшись даже дружеским поцелуем, не из страха, что их увидят на темной пустынной улице, а в силу чувства, которое их взаимно сдерживает. И это чувство было настолько сильно, что могло разрушить всякое воспоминание о кровавых уколах на груди и о прощальных поцелуях на собрании восточных христиан. Они были и будут целомудренны, потому что они сильны во Крейстосе, и не голос тела говорил в них, а живой и вечный дух!

 

XIV

Заль проснулся в своей залитой солнцем комнате с деревянной кроватью, грубым столом и складной скамьей. На узкой доске, прикрепленной к стене кожаными ремнями, лежал свиток папируса. Заль взял его и погрузился в чтение восточного Евангелия.

Раздался нетерпеливый стук в дверь, и в следующий момент в комнату вошел Геэль.

– Он ждет тебя, он хочет говорить с тобой. Я рассказал ему про тебя, и Мадех настаивал, чтобы он с тобой увиделся.

– Кто же, брат? – спросил Заль.

– Атиллий, ты знаешь, Атиллий, господин Мадеха, живущего в Каринах, Мадеха, моего брата из Сирии.

Заль встал, ничего не понимая из слов Геэля, речь которого отличалась скомканностью и быстротой. Тот объяснил свои слова: Геэль давно уже был принят у своего друга детства, по имени Мадех, вольноотпущенника Атиллия, примицерия, которого, по крайней мере, по имени, знал весь Рим. Атиллий был добр к своему вольноотпущеннику; он посвятил его Черному Камню. Он любит его, да, он любит его! – Геэль распространился относительно любви Атиллия к Мадеху, а потом продолжил: однажды Атиллий спросил у него, у Геэля, готовы ли христиане поддержать империю, столь благосклонную к ним. И Геэль рассказал о Зале, о том, что он – апостол восточных христиан, проповедующий убеждение в величии Крейстоса, могущего утвердить добродетель в порочной империи. После этого Атиллий, заинтересованный, пожелал увидеть Заля.

Они спустились с восьмого яруса дома, в котором семьи бедняков жили в низких комнатах, наполненных шумом. Геэль заметил, что соседи Заля его сторонились, точно боясь этого человека, про которого говорили, что он присутствует на собраниях восточных христиан, где пьют кровь зарезанных детей. Все эти соседи поклонялись различным богам трех материков, и среди них были бальзамировщики, готовые бороться с христианством, потому что оно повелевает просто зарывать трупы в землю, вместо того чтобы сжигать их после омовения и бальзамирования. Они мало знали Заля, но уже норовили оскорбить его бранными словами, что его, однако, нисколько не трогало.

На улице они как раз встретили похороны политеиста и поклонились, несмотря на то, что этот поклон вызвал смех.

Покойника, мелкого фабриканта папируса, несли в гробу четыре раба-носильщика. Распорядитель, в сопровождении ликторов в длинных черных одеждах, вел шествие, состоявшее из родственников, друзей, рабочих покойного и его соседей по кварталу, где он долгое время занимался своим производством. Впереди шли музыканты, игравшие на флейтах, трубах и рогах. Музыка чередовалась с воплями плакальщиц, раздиравших свои одежды и осыпавших себя пылью, собранной на краю тротуаров. Архимим, приглашаемый обыкновенно на все похороны этого района, был загримирован под умершего, старался подражать ему в прежних жестах и говорить с его интонацией. Сыновья покойного с закрытыми лицами и дочери с непокрытыми головами и спутанными волосами брели вслед за архимимом со стенаньями.

Заль и Геэль быстро пересекли ряд улиц и дошли до Целия, где вскоре показался маленький дом в Каринах. Янитор был удивлен при виде их:

«Что случилось с господином Атиллием? Кроме Геэля еще и этот человек, тоже бедный, наверное! Часто ли он будет приходить сюда и заставлять меня, янитора, отворять ему двери дома?»

Но все это было сказано про себя, а следуя правилам он низко поклонился Геэлю и скромным наклоном головы приветствовал Заля.

Мадех прибежал к ним.

– Вот Заль, – сказал Геэль, указывая ему на перса, которого Мадех взял за руку и провел в атриум, где тут же крокодил высунулся из бассейна, обезьяна стала кривляться, потирая бедра, а пышный павлин распушил свои перья. Мадех оставил там Заля, но скоро вернулся:

– Он ждет, и я проведу тебя к нему!

Заль остался равнодушен и к странному убранству дома, и даже к украшениям кубикул, расположенных по обе стороны таолинума. Его внимание не привлек и пустынный перистиль, блиставший красным мрамором колонн с капителями в виде лотоса, величаво свисавших над бассейном, в котором струилась вода под ярким светом солнца. Мадех быстро шел впереди в легко развевающейся одежде с желтыми и голубыми полосами, обрисовывавшей его несколько женственные формы. Наконец, они увидели Атиллия, который уединился в помещении, ярко освещенном с вершины свода; он подозвал к себе Заля движением руки. Мадех удалился.

Перс, взглянув на Атиллия, заметил, что со времени их встречи в лагере преторианцев, он похудел, побледнел, его длинные тонкие пальцы казались бессильными, и странные фиолетовые глаза глубоко впали. Но это наблюдение было мимолетно; Атиллий пригласил его сесть на бронзовый стул, как равного, и это тронуло Заля.

– Я знаю, что ты доблестен и мудр, – сказал Атиллий, – и сириец Геэль, друг детства моего отпущенника, говорил мне не раз про тебя. Я захотел узнать тебя ближе. Я позвал тебя ради важного дела, оно касается твоей религии.

– Между верою Крейстоса и Черным Камнем не может быть сближения! – возразил Заль. – Ваш догмат есть догмат физической жизни, а наш – духовной. Но Крейстос знает, чего Он хочет, и почему Он хочет того, что Он делает.

– Я знаю что вы доброжелательны; Антонин и Сэмиас расположены к вам. Я люблю вашего Крейстоса, но в желчных устах иных из верующих в Него, Он наш враг. Ты умен и сейчас же поймешь смысл моих слов.

И он рассказал ему, что некий человек, по имени Атта, не прекращает с некоторых пор возбуждать христиан против Элагабала, горячо призывает их к мятежу, из которого они не извлекут никакой пользы.

– Знаешь ли ты, кто руководит Аттой? Маммеа! Она хочет убить Антонина и всех нас ради своего сына цезаря Александра. Христиане ничего не выиграют от этой перемены, потому что у Маммеи менее склонности, чем у Сэмиас, к делу христианства.

При упоминании имени Атты Заль, по обыкновению, презрительно улыбнулся:

– Он способен на все, даже изнасиловать свою мать, если она у него есть, и отречься от Крейстоса, если еще не отрекся от него.

– Вы не такие христиане, – добавил Атиллий, – вы не восстаете против Антонина, потому что вы с Востока. И я предлагаю вам союз между Антонином и вами. Поддержите империю, и империя поддержит вас. Не допустил ли он уже изображение в свои храмы? Он среди нас, ваш бог!

Сопровождаемый Залем, он направился в храм, куда Геэль уже проникал раньше. Открылась круглая дверь, и Заль увидел статуэтки египетских и финикийских богов, очертание Т, курильницы с дымящимся ладаном, богиню Весту и большое изображение Крейстоса с черным ликом против Черного Конуса, на подставке, украшенной драгоценными камнями.

– Ты видишь, мы также признаем славу вашего Крейстоса!

Они медленно пошли дальше; фиолетовые глаза Атиллия блестели, и Заль почувствовал влечение нему. Примицерий, как будто стремясь убедить перса, говорил ему об андрогине, об этом высшем существе, появившемся на заре мироздания и соединявшем в себе оба пола, впоследствии разделенные. Их единение и составляет символ Черного Камня, видимое выражение культа жизни, который, делая бесплодным в отдельности каждый из полов, способствует возникновению Единого вечного существа, мужчины-женщины, с двумя лицами, с четырьмя ногами и двумя парами рук, того существа, мысль о котором скрывается в каждой религии.

– Если мужчина будет принадлежать мужчине, а женщина – женщине, то что случится тогда? Природа направит свой поток жизненной силы к единому существу, обладающему свойствами и другого; возникнет мужчина с полом женщины и женщина с полом мужчины, соединяя в себе духовную прелесть, силу, восприимчивость, красоту и высшую степень ума обоих полов.

Но Заль остановил его:

– Мы разделяем это учение, но только мы стремимся, чтобы это единство проявилось в душах, а не в телах. Наш Крейстос обладает духовной прелестью, силой, восприимчивостью, красотой и высшей степенью ума людей, обожествленных в нем, но телесно он был только мужчиной. Вы принимаете символ за значение, конечное за бесконечное, вот и все. Мы ставим понятие выше двуполого существа.

Их речь становилась темной, и они придирались к оттенкам слов; Атиллий обвинял Заля в увлечении неуловимыми мечтами и в том, что он не уверен в другой жизни, про которую говорит; Заль уверял Атиллия, что физическая попытка создать андрогина, противна естественным законам, установленным богом. И перс проявил такую высокую степень духовного развития, что Атиллий воскликнул:

– Чей ты сын? Где ты научился этому? Ты меня изумляешь.

Заль как бы вырос, луч гордости блеснул на его челе, а в глазах засветилась ласковая неустрашимость апостола! Стоя, заложив руки за пояс, он ответил спокойно:

– Среди моих предков был могущественный человек, который изменил бы внешний вид земли, если бы смерть не помешала ему сделать это!

Он назвал его имя. То был великий царь, покоривший Азию, при звуках военных барабанов, труб, с миллионами людей, колесницы которого прошли такой путь, какой гонец не пройдет и в десять лет; он изменял русла рек, преграждал путь морю, разрушал горы, сметал с земли города и воздвигал новые, а однажды, тихо умирая, подумал, что он все совершил и все разрушил. Увы! Память о нем протекла в веках, как ручей среди песков, а четыре ветра земли разрушили памятник вышиною в триста локтей, в котором находилось его набальзамированное тело, и ничего не осталось от него, кроме потомков, все более и более неизвестных, с его кровью в жилах, но без его славы. Заль помолчал с минуту, взволнованный своим необычным признанием, и продолжал совсем тихо, хотя Атиллий слушал его:

– Будь я на твоем месте, предок, и я отказался бы от господства тела, чтобы привести души к Крейстосу, ибо без Агнца все тщетно.

Продолжая переходить из одного помещения в другое, они приблизились к атриуму, откуда долетали до них голоса Геэля и Мадеха. Заль грубо обронил:

– Посмотри на Мадеха, твоего жреца. Глядя на него, не скажешь, что природа изменилась, и не думаешь ли ты силой создать в нем двуединство пола?

Атиллий улыбнулся:

– Если не он, так будет другой. Стремление к андрогину должно продолжаться и восторжествует начало жизни.

Не прибегая к доказательствам, как Заль, он лишь высказывал свои убеждения, погруженный в видение Единого существа, которое требовало его любви к Мадеху, чисто телесной. И он не смутился от того, что говорил Заль, как и Заль не покраснел, затрагивая вопрос, такой щекотливый, о мужской любви.

Во время спора они даже забыли о цели их встречи: установить предварительное соглашение между Элагабалом и христианами. Примицерий первый возвратился к этому вопросу, указывая на выгоды для христиан:

– Я должен поведать тебе вот что, – сказал Заль. – Западные христиане по большей части не захотят этого, но восточные, без сомнения, согласятся. Мы будем защищать Элагабала не для того, чтобы поддержать его грех, от которого отворачивается Небо, но дабы подготовить путь Агнцу, тайны которого непроницаемы.

Он покинул Атиллия гордый, ничего не принявший от примицерия, предлагавшего ему свой дом, одежды и золото, и позвал Геэля, гулявшего в саду с Мадехом, который в ярком солнечном свете казался издали каким-то сверхъестественным существом. Оба христианина прошли под взглядами янитора и нескольких рабов, изумленных видом гостей, которых стал принимать их господин Атиллий. На улице Геэль сказал Залю:

– Мой бедный брат Мадех несчастен, очень несчастен. Видишь ли, наша бедность лучше его богатства, потому что он подобен павлину в клетке, и его жизнь уже не принадлежит ему.

 

XV

– Видишь ли Руска, Севера возвратилась на заре и пришла неизвестно откуда. Я даже слышал голос мужчины, который, должно быть, провожал ее до дома, и я клянусь, что это был Заль, сторонник Элагабала. Севера может сколько угодно представляться добродетельной, я могу быть снисходительным к ней, но все же она будет казаться виновной в прелюбодеянии с этим Залем. И что скажут римляне про Северу, Северу, супругу Глициа, среди предков которого был знаменитый диктатор? Я долго был для нее снисходительным и доверчивым мужем, но теперь горе женщине, которая бесчестит меня с людьми низкого происхождения!

Он закашлялся, покраснел от прилива крови, сжал кулаки и с тяжелыми усилиями плюнул, поддерживаемый Руской, который говорил ему:

– Господин! Севера знает свои обязанности, и если она ходит на собрания христиан, то вовсе не для чего-либо дурного, клянусь в этом!

Он напрягал все усилия, чтобы оправдать Северу, не допуская мысли, что она обманывает мужа. И в трогательных выражениях высказывал веские доводы, что на миг тронуло старого патриция.

– Ты, может быть, прав, – сказал он, – но кровь кипит во мне при мысли об оскорблении, и я хочу ей высказать свое презрение, потому что возвращаться на заре, хотя ее муж и у порога смерти, это дурно, очень дурно!

– Севера думает только о тебе; она не обращала свои взгляды ни на кого другого, и потому не огорчай ее. Это гордая душа, и хотя закон дает тебе права над ней, но она может уйти от тебя. И оба вы будете несчастны!

– О, я не люблю ее, – отчетливо проговорил Глициа, – и ее уход не тронет меня. Но не то же самое будет для нее.

Он закашлялся, повторяя, по обыкновению сбивчиво, что не любит Северу, но что она, может быть, любит его. Он вернулся в дом, сопровождаемый Руской, который опасался бурного объяснения между ним и Северой.

В доме кипела работа. Рабы вытирали мебель, мыли полы, чистили кухонную посуду, внося повсюду свет и воздух. Хотя Севера и возвратилась рано утром и едва успела отдохнуть, но теперь вместе с домоправительницей она следила за общим порядком с расторопностью, ей не изменявшей.

– Да, да, я сказал это, – кричал Глициа, – клянусь, что этот человек был Заль.

– Господин, оставь ее, – говорил Руска. – Ты видишь, она спокойна и доверчива.

– Я тоже был доверчивым, Руска, но не хочу больше!

Он вырвался от него и, сдерживая кашель, побежал к Севере в таблиниум. Он схватил ее за локоть и грубо сжал.

– Не правда ли, то был Заль?

Она быстро повернулась, покраснев, но не теряя достоинства, хотя и не зная, что сказать, и не желая отвечать. Тогда Глициа оживился:

– Я сказал, что это он! Я готов поклясться, что то был Заль, который поддерживает империю! И ты тоже пособница империи! И Заль вместе с тобою! Разве я знаю, что он делает с тобою? Отвечай, женщина, отвечай же!

Он запинался, бормотал, подняв худой кулак перед лицом Северы. Она ответила ему:

– За что эти оскорбления? Ты хорошо знаешь, что я соединена с тобой, и моя жизнь посвящена тебе.

Но Глициа стал грозным:

– Я могу велеть закопать тебя живьем в землю, могу сжечь тебя на костре или бросить зверям; я могу убить тебя или приказать убить тебя. Я могу взять меч и зарезать тебя. Я господин над твоим телом, и если я ничего не делаю с тобой, так потому, что жалею тебя. Да, я жалею тебя, хотя ты и виновна в прелюбодеянии с Залем. Руска, утверждающий противоположное, старик, и потому не видит так, как я все вижу. Вот тебе за твоего Заля, вот тебе за твоего Заля! За твоего Крейстоса, за твоего Элагабала, вот тебе за всех, кто сюда приходит есть хлеб Глициа и пить вино Глициа!

Он бил ее по лицу ладонью, она отстранялась. Тогда он стал ударять ее кулаками в грудь. Она пятилась назад, безответная, покорная, давным-давно ожидавшая, что Глициа когда-нибудь побьет ее в припадке гнева, который перейдет все пределы. Подоспевший Руска удержал его, чуть не ломая ему руки.

– Я вас обоих продам, как меченых рабов, и про вас все скажут: вот дурной раб Глициа, вот неверная жена Глициа!

Глициа уже не кашлял, и на его губах показалась пена. Руска, бледный, увлек его силком, а Севера, совсем подавленная, в слезах, опустилась в кафедру и тихо прошептала:

– Если это начало страдания за Тебя, Крейстос, то да будет благословенно имя Твое! Но Ты ведаешь, что я люблю Заля не телом, а только душою!

 

XVI

Маммеа печально смотрела, как бабку Мезу одевали в богатую шелковую одежду, отягощенную золотым шитьем, а поверх нее в пурпурную паллу. Александр, теперь уже красивый юноша с решительным взглядом, обнимал бабушку с такой нежной страстью, будто прощался с ней навсегда. В комнатах гинекея, видимых через полуоткрытые двери и занавеси, находились женщины, которых тоже одевали, и преторианцы на службе у Маммеи – аргираспиды, сверкавшие серебром шлемов, щитов и палиц. Они ожидали приказаний центурионов, которые расхаживали по голубому эмалевому полу, стуча железными подошвами.

Элагабал принудил Мезу присутствовать вместе с Сэмиас на играх в Цирке, на другой день после его брака с Паулой, вдовой из знаменитого рода, занявшей место отвергнутой Фаустины, в прошлом супруги сенатора Помпония, которого он велел приговорить к смерти, а также место Корнелии, которой, как и Фаустины, он никогда не коснулся.

Маммеа и Александр, поддерживающие с императором холодные отношения, отказались участвовать в торжествах, а потому оставались во Дворце цезарей. И теперь Александр обнимал бабушку, а Маммеа прятала у себя на груди азиатский яд, который она готовилась выпить вместе с сыном в час опасности, чтобы не подвергнуться позорным ударам убийц.

Взрывы звуков длинных бронзовых труб и медных рогов призвали аргираспидов, и они побежали, подняв вверх палицы и закрывая щитами свои тела, покрытые серебряными кружками. И вслед за Мезой, паллу которой несли два раба, появились женщины и девственницы во главе с Паулой, усыпанной драгоценностями, очень бледной под слоем притираний. По всему дворцу захлопали двери и зашелестели тяжелые драпировки, лучи солнца проникли сквозь колоннаду и заиграли бликами на тяжелых сводах, красных и голубых стенах, обнаженных статуях.

Женщины легли в носилки с кожаными занавесями, и их понесли черные рабы в туниках с ярко-красными и зелеными полосами, слегка покачивая, что вызывало веселый смех у девственниц.

Шествие уже приближалось к выходу из дворца, когда показались убранные шелком носилки из золота и слоновой кости, вставшие во главе процессии наравне с носилками Мезы. В них находились Сэмиас и Атиллия; несли их сильные белокурые гельветы, резко отличавшиеся от других носильщиков – черных рабов. На внешней площади перед Дворцом их ожидали воины с дротиками и щитами, а в глубине сверкающих под солнцем улиц виднелись всадники в шлемах и блестящих бронях, державшие в зубах узду лошади, а в руках длинное копье со знаменем и круглый щит.

Наконец, процессия тронулась: впереди шли трубачи, флейтисты и барабанщики, за ними мерно вышагивали аргираспиды, далее двигались трое носилок, в которых находились Меза, Сэмиас и Паула, а после них – носилки с придворными дамами; замыкали шествие солдаты и всадники. Весь этот шумный эскорт направлялся к Большому Цирку, который уже заполняла гудящая публика.

Элагабал приехал из дворца Старой Надежды в колеснице, запряженной оленями, которые, как и прежде, вызывали у римлян сильное удивление. Император был очень красив в своей тяжелой пурпурной одежде с причудливыми золотыми узорами, с тиарой на голове, густо накрашенный румянами. За ним следовали также нарумяненные, с подрисованными глазами и осыпанными золотой пудрой волосами Гиероклес и Зотик, его приближенные Муриссим, Гордий, Протоген, юноши и девы наслаждения, жрецы Солнца в митрах и хор людей, в белых тогах и лавровых венках, провозглашавших себя поэтами. Действительно это были поэты – без фанаберии! – собранные Зописком, который принадлежал теперь к высокой фамилии Элагабала, ради восхваления слов, действий и славы императора.

Защищенный от голода и жажды, хорошо одетый, Зописк был теперь очень горд, хотя легкая тень омрачала эту гордость: император несколько дней тому назад женил его на Хабаррахе, и отныне та не давала ему покоя своей страстностью старой негритянки. То была печальная сторона блестящего положения поэта, который никак не мог понять, как пришла в голову Элагабалу фантазия соединить браком такого поэта, как Зописк, с эфиопкой в возрасте шестнадцати люстр! Большой Цирк, длиной в шестьсот метров и шириной в двести, был разделен на овальной арене «спиной», то есть стеной из кирпичей, увенчанной на каждом конце тремя пирамидами на общем фундаменте. По центру стояли большой обелиск, обелиск поменьше, вывезенный Августом из Египта, и семь остроконечных столбов, увенчанных изображениями дельфинов и жертвенниками. Ярко-голубое небо вырезалось эллипсом сквозь открытый верх Большого Цирка, и солнце, угрожавшее близкой жарой, высветило желтой охрой большой угол одной из сторон Цирка.

Арена была пуста, но на ступенях портиков, окаймлявших с трех сторон колоннады подиума, разместились двести пятьдесят тысяч зрителей, приветствовавших мощным криком и Элагабала, Мезу, Сэмиас, Паулу, Атиллию, женщин и девственниц гинекея, приближенных и юношей наслаждения, жрецов Солнца, музыкантов и поэтов. Император с Мезой, Сэмиас, Паулой и Атиллией сели на подиуме, где также заняли места сенаторы, консулы и весталки в белых одеждах.

Элагабал глазами сытого зверя оглядел публику, особенно внимательно посмотрев на юношей наслаждения, а Паула, смущенная своей новой ролью, застыла как изваяние. Рядом с ней оживленная Сэмиас теребила край одежды Атиллии, а старая Меза задумалась о другой своей дочери, которую, быть может, в этот момент убивают во дворце. Она нагнулась к Сэмиас и что-то зашептала, но та отрицательно замотала головой:

– Нет, нет! Говорю тебе, что нет, мать! Твоя дочь клянется тебе: нет!

Иногда зрители, замечая новые лица вокруг императора, прекращали кричать, и тогда слышался тяжелый топот кавалерии, под начальством Атиллия, объезжавшего вокруг Большого Цирка.

Случалось, что кто-нибудь бросал тыквенную или арбузную корку, даже целые плоды на «спину», и тогда на арене появлялся распорядитель и с торжественным видом подавал знак. И тогда над виновным воздевались руки, и сыпались удары, от которых он съеживался, – но удары уже переносились на голову другого несчастного.

Появились смешные люди: карлики и мимы с чрезмерно удлиненными лицами и круглыми глазами. Какие-то гимнасты, с клочком ткани у бедер, спускались сверху вниз на руках, падали на арену и, преследуемые распорядителями, быстро взбирались обратно под дружные раскаты смеха.

Наконец, из двери возле конюшен вышли музыканты, и раздались звуки флейт, бубен, кротал, тимпанов, лир, рогов, барабанов, труб и цистр. Открывая процессию колесниц с атлетами, певцами, обритыми жрецами Изиды и жрецами Кибеллы в тиарах, Гиероклес выехал на запряжке, украшенный золотом, одетый не Юпитером Капитолийским, по обычаю, а Великим жрецом Черного Камня в сирийской одежде с развевающимися рукавами, в высокой тиаре, с драгоценностями на шее и на кистях рук, нарумяненный подобно Элагабалу. Шествие шумно двигалось по арене; тимпаны врезались в резкий ритм флейт, цистры трепетали среди широких звуков рогов и труб, а чарующие лиры, в высоко поднятых руках взволнованных музыкантов, присоединялись к странной мелодии, сопровождаемой ударами тамбуринов и мерным отбиванием такта ладонями двухсот пятидесяти тысяч зрителей.

Это шествие сменилось другим: процессией богов и богинь из мрамора и бронзы на тяжелых носилках и колесницах, запряженных слонами и тиграми, под ярмом. Жрецы жгли фимиам в золотых вазах, а музыканты приветствовали шествие изысканной музыкой, то медленной, то быстрой, которая закончилась повторяющейся темой пляски.

Предстояло начало игр, но Элагабал подал знак. На круг Цирка торжественно спустились поэты и развернули свои свитки. Их фигуры терялись в широких лучах солнца, и виднелись только черные головы с бритыми лицами, кроме Зописка, который по-прежнему носил свою острую бородку, без усов. Зазвучал сочиненный Зописком гимн богу Элагабалу, главе империи и властителю неба, гимн, скандируемый группами поэтов под управлением самого Зописка. Зрители многого не понимали, но Элагабал видимо наслаждался, испуская громкие восклицания: «О!.. Эге!.. Эвге!..» среди мертвой тишины и даже аплодируя во время чтения поэмы, закончившейся отчаянным воплем читавших…

– Поэт!

Холодный, ироничный голос поразил Зописка. С противоположной от императора стороны, из толпы зрителей поднялся человек и, протянув руку, повторил:

– Поэт!

С возрастающей иронией и силой в голосе он воскликнул еще раз:

– Поэт!

Зописк, моргая глазами, узнал Атту, а Цирк уже дрожал от смеха зрителей. И странно было, что поэтам рукоплескали только Элагабал, его приближенные, его мать, Паула, Атиллия, юноши наслаждения и жрецы Солнца. А народ не желал принимать участия в поклонении императору.

Элагабал в бешенстве закричал Зописку:

– Кто этот человек? Я прикажу бросить его под ноги слонов!

Зописк ничего не понимал в поведении Атты, который, очевидно, был слишком силен, если мог бросить такой вызов императору. И Атта действительно был силен или, вернее, чувствовал себя таким, благодаря все возраставшей непопулярности Черного Камня. Вот уже несколько дней, как среди народа ходил слух о готовящемся убийстве Маммеи и Александра и о цепи преступлений, которые во время цирковых игр покроют кровью улицы Рима, его храмы, термы и дворцы. Атта убедил тех христиан, которые его слушали, присутствовать на играх, чтобы посеять смущение и тем привести в замешательство Элагабала, наемные убийцы которого, как предполагалось, – ожидали только знака.

Зописк гордо выпрямился в своей новой тоге и, так как Атта назвал его поэтом, закричал ему отчетливо:

– Христианин!

И повторил среди возраставшего шума:

– Христианин! Христианин!

И очень довольный собой, он отправился на свое место во главе поэтов, которые теперь положили свои свитки на колени. Но Атта снова встал.

– Эта поэма не в честь Антонина, а в честь божественного Гиероклеса. Наш император не Антонин, а Антонина!

– Антонин – есть Антонина!.. – И смех тысяч зрителей, как вихрь, долетел до Гиероклеса, который на арене, у подиума, взирал вокруг с высоты своей колесницы.

– Слонам! Зверям! На крюк! В Тибр! – кричал император.

Весь цирк волновался. Многие, ничего не расслышав, неистово кричали; но в этот момент галопом въехали на арену многочисленные всадники, чтобы возвестить начало игр.

Гиероклес приблизился к императору, колесницы и тэнсы удалились, и все как будто успокилось. Элагабал бросил кусок белой материи на арену, и шесть колесниц, маленьких и легких, запряженных четверкой, вынеслись из конюшен и помчались по арене с мягким шумом. Слышны были крики возниц, – ауриг, – одетых в туники шести разных цветов – белого, красного, голубого, зеленого, пурпурного и золотого; они стояли в своих колесницах, натянув вожжи, привязанные к поясу. За поясом у них торчали ножи, которыми, в случае надобности, можно было бы перерезать вожжи.

Они сделали семь кругов. Взмыленные кони носились по арене в облаках пыли, пересеченных яркими солнечными лучами. Зрители бесновались, приветствуя любимцев-ауриг, периодически вырывавшихся вперед. Но победил аурига в пурпурной тунике, раньше других достигший финишной белой черты. Это был дакиец – красивый, крепко сложенный юноша со смелым взглядом. Он настолько понравился Элагабалу, что тот даже спустился с подиума и поцеловал его в губы. Публика при этом возмущенно взревела.

Но Элагабал не собирался уступать зрителям, показывавшим ему кулаки. Он стал осыпать их ругательствами, угрожал им конницей, грозный топот которой слышался в Цирке; его голос становился все более грубым, как бы в подражание крику зверей, по его приказанию тоже приведенных сюда из Вивариума. Весь Цирк волновался; императору делали непристойные жесты. Тогда Элагабал, приподняв одежду, показал толпе свою наготу, на что некоторые из зрителей, в особенности из народа, ответили тем же.

Женщины уходили, охваченные безумным страхом, предчувствуя, что игры окончатся какой-нибудь трагедией. Но появились новые колесницы, заиграли рога и трубы, распорядители жестами успокаивали народ, – и все вдруг стали укрываться от солнца под широкими полями круглых шляп.

Так продолжалось до середины дня. Элагабал не целовал больше победителей, но дарил им богатые одежды, золотые чаши, дорогие каменья в золотой оправе, пальмовые ветви, перевитые пурпурной лентой, деньги и серебряные венки.

Он обещал зрителям в Цирке вкусные яства, и теперь их раздавали, в первую очередь странникам, прибывшим издалека: вареное мясо и овощи, приготовленные в шафранных соусах, плоды из разных стран, целые хлеба, которые теперь перебрасывались по рядам. Шумная еда двухсот пятидесяти тысяч человек с полными ртами, звуки отрыжки, плевков постепенно распространились по всему цирку. Элагабал тоже ел, его гнев прошел. Он стал очень весел, переходил от Паулы к юношам и девам наслаждения, целовался с Гиероклесом и Зописком и без стеснения, при всех, с подиума отправлял свою естественную надобность.

Но вот трапеза завершилась. Шествие музыкантов возобновилось, и к ним присоединились юноши, игравшие на металлических треугольниках и быстро щелкавшие кружками из твердого дерева, похожими на черепки. Игры продолжались – и все со вниманием проследили, как снова брошенный Элагабалом кусок белой материи, попорхав в воздухе, опустился на песок.

Появились карлики и стали гоняться друг за другом, тщетно стараясь ухватиться за край туники. Их шутовство, делая комические гримасы, подхватили мимы, а за ними выскочили, тут же вставая на руки, ловкие гимнасты, дрыгающие при этом своими паучьими ногами. Наконец вышли атлеты и разогнали всех ударами голых ног. Они были натерты цермой, чтобы удобнее было бегать, прыгать, драться, бороться и метать диск.

Эти атлеты стали исполнять свою программу. Борцы хватались друг за друга, падали и снова поднимались, сцепив руки и напрягая мышцы; прыгуны с разбега прыгали в длину, все время увеличивая расстояние; бегуны, как молнии, проносились по арене, держа в зубах ветки шалфея; кулачные бойцы наносили друг другу удары хиротеками или цестами, железными или медными перчатками, надетыми на руку; наконец, метатели дисков сорвали аплодисменты, бросая свинцовые пластинки, которые, вертясь в воздухе, падали у намеченной черты.

Цирк со вниманием следил за играми, как вдруг Элагабал спустился с подиума и громко сказал:

– Граждане, я, Божественный и Август, я бросаю вызов борцам!

Он стоял на арене, подобрав одежду, скрестив на груди руки. Один из борцов подошел к нему и, почти без всяких усилий со стороны императора, оказался на песке. За ним второй, третий. Атлеты облегчали победу императору, и скоро вокруг него была куча поверженных тел, и Элагабал гордо опустил на нее ногу.

Но ярость борьбы уже овладела им. Он окликнул карликов и приказал им догонять его. Все смотрели на это шутовское зрелище, как двадцатилетнего императора вдоль огромной Спины изо всех сил преследовали люди ростом по пояс обыкновенному человеку, с большими качающимися головами, отвислыми ушами, с огромными ступнями ног и коротким туловищем. Они бежали и кричали, и иногда Элагабал оборачивался и ударял в нос кому-нибудь из них или цинично поднимал ногу. Цирк не рукоплескал, ожидая грозу.

Утомленные карлики остановились, признавая себя побежденными, но Элагабал, увлеченный забавой, приказал впустить зверей. В ужасе карлики и борцы кинулись к выходным дверям, но те были крепко заперты. Они пробовали влезть на ступени амфитеатра, но распорядители сталкивали их назад. И вот уже около арены показались хоботы слонов и полосатые шкуры тигров.

Публика безмолвствовала. Отчасти она увлеклась неожиданным ходом игр, но все же в ее молчании скорее ощущалось недовольство императором, который нарушил принятый порядок и унизил империю своей нелепой борьбой и беготней. И вдруг Атта, рискуя головой, вскочил со своего места и, вытянув кулак в сторону Элагабала, громко прокричал:

– Сын Авита, граждане, хочет бросить борцов зверям, но сам он убежит, чтобы они не сожрали его!

Задетый за живое, Элагабал устремился к Атте, но один из зрителей сверху крикнул:

– Пойди поцелуйся с Гиероклесом, он император, а не ты, ублюдок!

И тут со всех сторон, со всех ступеней, верхних и нижних, над подиумом и портиками, протянулись сжатые кулаки, полились ругательства, позорные насмешливые прозвища. Его называли Элагабалом, Авитом, Сирийцом, Сарданапалом, Нечистым, лже-Антонином, супругой Гиероклеса, Бассианом, Барием. Он возвратился на подиум, угрожая очистить Цирк при помощи солдат. Но Атта опередил его:

– Граждане! Пошли, и пусть нас попробуют перебить преторианцы!

И он спрыгнул на арену, а за ним последовала толпа. В этот момент выпустили зверей. Но зрители, как глыба, скатывались на арену, и звери убежали, испуганные ревущим океаном людей. Распорядители попытались было сопротивляться, но обратились в бегство; борцы смешались с толпой, карабкавшейся на подиум. И казалось, что белое и пурпурное пятна, – группы Элагабала, женщин и дев, консулов, приближенных и юношей наслаждения, – были затоплены толпой. Рим решил укусить своего императора, он крепко вцепился зубами в тело извращенного безумца. С площади прибежали преторианцы и яростно атаковали нападавших, многие из которых рухнули с пробитой мечом или копьем грудью. Всюду хлестала кровь, валялись трупы – и хаос властвовал над всем. Элагабал исчез, но битва солдат и граждан продолжалась.

 

XVII

На площади Большого Цирка вожатые оленей и олени, запряженные в колесницу Элагабала, были убиты. Но подоспела конница и смяла тысячи граждан, нанося всем удары копьями, так что кони топтались в крови. Император, дрожа, прокрался в случайную колесницу; свита последовала его примеру, и императорский поезд, прежде торжественно прибывший в Цирк, теперь обратился в бегство, забрасываемый камнями и грязью, которую швыряли в него римляне через шлемы преторианцев. До самого Целия это была безумная, бешеная погоня Рима по пятам за императором, Сэмиас и Атиллией и их лошадьми, впряженными в золотые колесницы. Но все же чем далее они подвигались вперед, тем реже становилась толпа преследователей, рассеиваемых конницей и избиваемых преторианцами и аргираспидами, которые, обращаясь лицом к нападавшим и разгоняя толпу, отступали шаг за шагом. Наконец, открылись бронзовые ворота садов, и на стенах появились солдаты с палицами, стрелки из лука и пращники, готовые защищать дворец Старой Надежды. В глубине его и скрылся Элагабал со своей свитой, в трепете перед внезапным гневом Рима.

Многочисленные христиане, последовавшие за Аттой, были рассеяны на площади Большого Цирка отрядом катафрактариев, под начальством Атиллия. Но они вновь собрались, призываемые Аттой, который убеждал их идти ко Дворцу цезарей, освободить Маммею и Александра и поставить их во главе народа, против Элагабала. Образовалась длинная колонна, которая стала взбираться на Палатин и к которой присоединились многие из римлян; некоторым из них наскучил Черный Камень, другие же искали в мятеже развлечения. Но войска под начальством Антиохана и Аристомаха и опытных офицеров, участвовавших во всех походах в Африку и Азию, неистово преследовали и убивали их, не зная, в сущности, чего хочет эта толпа. Не понимали этого и преторианцы, занявшие позиции на стенах дворца. Они предполагали, что толпа послана Элагабалом для уничтожения Маммеи с сыном, Мезы, возвратившейся из Цирка, и других важных особ, – и готовы были защищать их своими телами.

А Антиохан и Аристомах, глядя на рассредоточенные по группам толпы, в конце концов решили, что эти люди действуют по высочайшему указанию, и их маневр должен лишь прикрыть факт предстоящего убийства, о котором они тоже слышали. Поэтому они развернули своих коней и резким галопом умчались к Тибру, на берегах которого уже собирались любопытные.

Атта, вождь мятежа, пытался войти во дворец, охраняемый преторианцами, и тысячи людей окружили его стены, готовые взобраться по приставным лестницам, но Атиллий, увидев, что Антиохан и Аристомах покинули Палатин, стремительно поскакал туда. Как и они, он думал, что нападавшие направлены подстрекателями к этому убийству, о котором по Риму катилась грозная молва. Но его охватила великая жалость к этой женщине и ее сыну, и еще то глубокое чувство, свидетелем которого была Сэмиас, чувство отвращения к жизни, не оправдавшей ни одной его надежды. Вместе с катафрактариями он попытался очистить площадь, но мятежники упорно сопротивлялись. У многих в руках появились кинжалы и дротики, другие выворачивали из мостовой камни и швыряли их во всадников, пробивая шлемы. Всюду лилась кровь, уже трупы загромождали улицы, и упавшие кони вздрагивали в предсмертных судорогах. И тогда дворцовые преторианцы нерешительно подумали: если нападавшие позволяют убивать себя, значит, они не посланцы смерти, а скорее, друзья, спешащие на выручку Маммеи, Александра и их сторонников.

В этом убеждали и действия Атты, который, правда, из трусости не участвовал в сражении, но бегал под стенами Дворца и кричал офицерам:

– Мы друзья, помогите нам! Скажите ее светлости Маммее, что Атта здесь.

И он упорно повторял эти слова, среди возраставших воплей резни, чувствуя, что если вход во дворец не откроется, то они все останутся лежать на улицах, на площади и в переулках квартала. Он боязливо оглядывался, видя, как Атиллий, в ослепительном блеске своего халькохитона, с нечеловеческой яростью сеял вокруг себя смерть. Он уже приближался к нему, как вдруг со стены донеслось:

– Ты – Атта! Скажи своим, чтобы они следовали за тобой. Мы откроем тебе.

Отворились двери, и Атта вошел в сопровождении нескольких сотен людей. Двери закрылись перед всадниками, которые хотели проникнуть во дворец.

– Оставьте! – закричал один офицер. – Так решено!

И он сделал знак, как бы объясняя, что это было условлено для удобства их захвата.

Мятежников попросили выбрать из своего состава нескольких человек, которых и проводят к Маммее, но во дворец стремились попасть все:

– Мы хотим видеть ее светлость! Мы хотим видеть цезаря!

– Ты взбунтовал их, – сказал офицер, который уже обращался к Атте, – и мы понимаем, конечно, что ты стал во главе их, чтобы спасти ее светлость, если бы ей действительно пришлось пострадать от Антонина. Маммеа приказала мне впустить тебя. Она тебя знает. Иди, но только вместе с некоторыми из них.

Атта отделился от толпы, взяв с собой самых надежных христиан; среди них были Випсаний, торговец травами, Равид, Корнифиций и Криниас. Снова Атта увидел залы дворца, через которые он проходил при первом свидании с Маммеей; и тот же самый громила раб ввел их в маленькую комнату, где стоял трон с ручками в виде золотых крыльев сфинкса. В гинекее стоял гул взволнованных голосов женщин, убежавших из Цирка; мужчины шумно запирали двери, и аргираспиды, защищавшие императора, хотя они были на службе у Маммеи, возвращались, покрытые грязью, – некоторые были окровавлены. Не зная намерений вошедших, они готовы были напасть на них, но преторианцы силой удержали их.

Маммеа появилась перед Аттой и его товарищами; она была взволнована и слегка дрожала; протянув к ним руку, она села. Атта представил ей Випсания, Равида, Корнифиция, Криниаса, сильно пострадавших, защищая ее.

– Христиане, о светлость! Христиане, о величество! Они отразили опасность, которую готовил тебе Элагабал; отстранили, вместе со мною, смерть направленную на голову твою и твоего сына. Слушай, – прибавил он увлекаясь, несмотря на свою обычную холодность, – мы сильны в Риме; без нас язычники дали бы возможность Элагабалу убить тебя. Предоставь нам не только благорасположение, каким мы уже пользуемся, но первенство. Дай могущество Агнцу, вознеси Крейстоса над империей. И род твой будет плодовит во веки веков, вечно будет обладать мечом и державою мира и будет благословен, как праведный, святой и великий!

– Да, да! – подтвердили христиане, увлеченные красноречием Атты, который совсем преобразился. – Дай первенство Агнцу, вознеси Крейстоса над империей!

На глазах Маммеи показались слезы.

– Я за вас, христиане. Я разделяю ваше учение; я люблю Крейстоса. Но не спрашивайте с меня большего. Я не стою во главе империи, и сын еще очень молод, а нечистый, попирающий ногами Рим, может похитить его у вас. Я вам обещаю, я вам обещаю любить вас и покровительствовать вам.

Она встала, обратившись к Атте:

– Всякий раз, когда Атта придет сюда, пусть он знает, что Маммеа будет счастлива беседовать с ним о Крейстосе. – И она отступила назад, в полутьму коридора, где поблескивал кинжал ее слуги.

А в это время в садах и за стенами, на площади и близлежащих улицах, многоголосая толпа повторяла имена Маммеи и Александра и проклинала Элагабала, – так проявлялась любовь и надежда на лучшее будущее империи, так выражалось возмущение Черным Камнем, его Великим Жрецом, юношами наслаждения и преторианцами, пролившими кровь римлян. Маммею и Александра хотелось приветствовать всем простолюдинам, даже с другого берега Тибра, где ютились восточные христиане.

Дворец заполнялся военными. Христиане Атты растерянно смотрели, как из всех его комнат выходили вооруженные люди. А в садах, под портиками, в атриуме, в глубине перистилей, в кубикулах и залах, украшенных статуями и канделябрами, в гинекее – всюду громко и упорно повторялись имена Маммеи и Александра:

– Да здравствует цезарь, трижды благочестивый!

– Пусть Маммеа во главе империи охраняет отрока!

– Он наш, наш, наш император, единственный, кого мы признаем!

Возбужденная криками, Маммеа появилась под портиками вместе с Александром, положила руку на плечо сына и взволнованно посмотрела на огромную толпу, лившуюся по Риму живым потоком. Раздался всеобщий крик радости: так Рим приветствовал ее и Александра.

Однако армия, судя по всему, не собиралось пока признавать этих перемен. За исключением преторианцев Дворца цезарей, преданных Маммее, войска оставались на стороне Элагабала, точнее, они отождествляли служение Александру, и поэтому мало что понимали в происходящих событиях. Им казалось, что действия толпы направлены против обоих, поэтому безжалостно разгоняли мятежников, восстанавливая общий порядок. Это поняли Маммеа, ее советники и Атта, который по секрету предложил ей:

– Тебе лучше удалиться, думаю, скоро войска, как и народ, перейдут на сторону твоего сына, а значит, на твою. А если не согласишься, можешь все испортить.

Она подняла глаза и увидала в глубине улиц, в основном у лагеря преторианцев, черную массу вооруженных солдат, озарявшуюся, как светом молний, блеском оружия. От Тибра опять поднималась конница – консулы приказали ей занять городские высоты – и всюду Черный Камень, поверженный ненадолго, вновь призывал к жестокой междоусобной войне. Необходимо было как можно скорее привлечь воинов Элагабала на свою сторону разными выгодами и тем самым избежать хаоса войны, пробуждавшего в них слепые инстинкты убийц и делавшего их неуправляемыми. Маммеа приветливо улыбалась народу, а Ульпиан, Сабин, Модестин и Венулей многозначительно кивали головами. Атта прокричал христианам:

– Ее светлость спасена, и Крейстос одержал сегодня великую победу. Довольно! Удалимся!

И он исчез в толпе, сопровождаемый рукоплескавшими ему христианами и выросший в своем честолюбии, а Маммеа, Александр и их свита возвратились во дворец под неумолчный рев голосов, разливавшийся по набережным, форуму, по холмам и террасам домов, переполненных народом, который одновременно проклинал Элагабала, замкнувшегося в Старой Надежде, немой и мрачной, на Целийском холме.

 

XVIII

На дорожках Старой Надежды, в тени листвы, прорезаемой ярко освещенными просеками, у стен, уходящих вдаль смутными очертаниями, вокруг бассейнов с тихой рябью на поверхности воды, вокруг беседок и статуй, в мрачной тишине преторианцы дожидались призыва Элагабала к борьбе, но он колебался. Они были построены в боевом порядке, в три линии: копьеносцы в первой, принципы во второй и вооруженные палицей триарии в третьей. Между ними выстроились отряды манипул и велитов. Каждый манипул имел свое знамя, в виде копья с деревянной фигурой на вершине, и маленьким золотым или серебряным щитом с изображениями Элагабала, которому воины некогда принесли присягу. В глубине развевался вексилум, знамя конницы, – частью уже вернувшейся, – кусок сукна на древке; офицеры стремились к простилю, где высилось копье, обернутое красным знаменем. Звуки труб и рогов раздавались то там, то здесь.

Воины выражали нетерпение. Почти все они были иностранцы, и теперь на непонятных Риму языках высказывали надежду на разграбление города, потому что они не желали защищать императора ради него самого, императора, которого, как это предугадывал Атиллий, они убили бы, если б понимали смысл неожиданного мятежа. Теперь они хотели удовлетворить свою жажду убийства и грабежа граждан, богатых золотом, одеждою и утварью. По их мнению, причиной беспорядков в Риме были только его жители, а цезарь никак не мог быть соперником императора, – вот почему они не перешли на сторону Маммеи. К тому же до них не дошел слух о возможном убийстве Маммеи и ее сына, иначе они, безусловно, разделились бы на два лагеря.

В одной из зал дворца пребывал в прострации Элагабал. Сэмиас была очень оживлена, Паула равнодушна, почти не страшась мятежа, который мог сделать ее вдовой императора, Атиллия тревожилась, а Гиероклес и Зотик дрожали, ожидая, что гнев народный падет и на них. Хризаспиды прохаживались перед занавесями и дверями кубикул, пересекая перспективы мраморных и порфировых стен. Элагабал оставался в своей золотой тиаре, и под великолепными одеждами он нервно вертел шелковый шнурок, а золотой обнаженный кинжал лежал возле него рядом с фиалом с ядом. Император предпочитал сам принести себе смерть избранным оружием, а не принимать ее от гнусной руки убийцы, потому что его необычная жизнь должна была и кончиться необычно, беспримерно для будущих веков.

Их слуха достиг топот коней и звуки труб. Показались Аристомах и Антиохан в запыленном вооружении, с кровью на одежде. Антиохан заявил, что он покинул Дворец цезарей, осажденный толпами, готовыми убить Маммею и Александра.

– Но я не приказывал этого, – сказал Элагабал, тревожно глядя на свою мать. – И вы также не приказывали? – обратился он к Зотику и Гиероклесу.

Это было правдой. Император был совершенно чужд замыслу убийства, о котором в городе в последние дни распространился странный слух, Сэмиас встала:

– Никто, о божественный сын, не отдавал приказаний без тебя, и, клянусь, я не принимала участия в этом заговоре.

Она была возмущена: хотя раньше она и желала убийства соперников, Атиллий доказал ей бесполезность и опасность покушения, и она выбросила это из головы. Но все же, неподвластная страху, Сэмиас ненавидела римлян, которых, на ее взгляд, не мешало бы покарать силами войск преторианцев и Старой Надежды. Заговорили и другие, образовалось подобие военного совета, на котором явно преобладала мысль о мести Риму.

– И мы покараем их всех, бросив в Тибр, – проговорил дрожавший все время Зотик, на которого Аристомах кинул презрительный взгляд.

В ответ на его угрозы Маммее и Александру Сэмиас воскликнула:

– Нет! Нет! Такие слова и подняли римлян на мятеж. Маммеа такая же дочь Мезы, как и я; в нас течет одна и та же кровь, и я не хочу братоубийственной войны.

И она заговорила торопливее, как нервная женщина, а не политик, в ней дрожали струны взволнованного чувства. В глубине души она не была жестокой: жадная до наслаждений и неуравновешенная, она почти всегда была снисходительной; жизнь в Риме делала ее расслабленной, в противоположность Маммее, полной честолюбивых стремлений. Да и остальные чувствовали себя истощенными: сказывались затраты сил, отданных беспрерывным в течение двух лет наслаждениям, – поэтому начавшийся распад империи застал их равнодушными и как бы отупевшими. И в то время, как вне дворца начальники войск думали о борьбе, приближенные императора стремились только к тому, чтоб наслаждаться, смеяться, объедаться вкусными блюдами, слушать музыку и восхваления, смотреть на мужское и женское тело и справлять гигантское празднество завоевания Запада.

Временами за стенами Старой Надежды усиливался рев и шум толпы – тогда кто-нибудь выходил узнать последние новости о мятеже. Было названо имя Атиллия, который, похоже, выиграл очередное уличное сражение и теперь торопился к ним.

Действительно, послышался приближавшийся топот лошадей: сады наполнились всадниками и звоном оружия. Вошел Атиллий. К нему на шею, задыхаясь от волнения, бросилась Атиллия, а Сэмиас, забыв о своем достоинстве светлейшей императрицы, просто обратилась к нему:

– Ты не ранен? Ты не побежден? Ты разогнал их, не так ли?

– Да, – ответил Атиллий озабоченно, – но перед ними открылись двери дворца и те, с кем я сражался, предлагали империю Маммее и Александру.

Он быстро рассказал о событиях дня и о том, что народ восстает только против Элагабала, вдохновляемый, наверное, сторонниками Маммеи. И он прибавил:

– Ты видишь, империя колеблется. Мир отвернулся от нее, и Черный Камень возвратится в Эмесс. Сегодня войска были с нами, потому что ни о чем не догадались, завтра они нас бросят и перейдут к Маммее.

– Мы устроим себе божественные похороны, – воскликнул Элагабал, вставая в трепете. Он взял кинжал и, трагически сверкая им, завершил:

– Антонин не уйдет бесславно!

Он приравнивал себя к комедианту, атлету или бегуну, которому не безразличен конец состязания. И вслед за ним все стали бурно искать выход из трудной ситуации и негодовать на римлян. А тем временем народ на Палатине без устали выкрикивал имена Маммеи и Александра, и тем стоило только подать знак, чтобы направить толпы против Элагабала.

Но шум понемногу рассеялся. Сэмиас, несмотря на все происшедшее и не чувствуя страха, захотела вернутся на Палатин. Но когда Гиероклес вяло заметил, что это возвращение может взволновать утихший народ, она сказала ему:

– Что? Ты смеешь говорить, ты, вольноотпущенник, что мать твоего императора побоится его врагов! Ты достоин носить одежду тех, кто не имеет пола!

Паула собиралась остаться со смутным желанием отвлечь Элагабала от Гиероклеса и Зотика, которые сидели по сторонам его, касаясь пальцами его колен, но Сэмиас увела ее вместе с Атиллией.

Вскоре торжественная процессия двинулась в путь. Здесь были приближенные императора, офицеры и солдаты, сошедшие с простиля, манипулы, сверкающие высоко поднятым оружием. Слышались новые кличи – возгласы легионеров, постоянно готовых идти по трупам, – они тоже пожелали проводить Сэмиас, Атиллию и Паулу. Декурионы и центурионы, всадники и трибуны, начальники конницы и пехоты, – все кричали о своей преданности, предлагая для защиты империи свои мечи и щиты, произнося страшные клятвы мести Риму за нанесенные им оскорбления Элагабалу и его матери. Триарии и принципы бряцали оружием, пробегали велиты, слоны с башнями на спине проходили под широкой листвой высоких деревьев; катапульты и баллисты высились на своих черных подмостках.

На следующий день из дворца выступила процессия, возглавляемая Атиллием. Впереди шли преторианцы, ударявшие копьями о щиты, и сигниферы, несшие знамена легионов; за ними двигались носилки с Сэмиас, Атиллией и Паулой в сопровождении конницы.

При выходе из ворот всех отвлекла любопытная картина: на вершине стен группа людей в белом и в лавровых венках, и во главе их человек с худым лицом и остроконечной бородой без усов, читали нараспев стихи, быть может, поэму о храбрости и добродетели, что очень рассмешило Атиллию:

– А, это супруг Хабаррахи и поэт Зописк!

То действительно был Зописк, управлявший хором поэтов, и без критиков; в стихах, возможно, асклепиадических или гликонических, они обращались с ободрением к светлейшей матери Элагабала, к его супруге Пауле и к цветку всех женщин, Атиллии, как к живому воплощению мужества, достойного прославления в грядущих веках. Посреди чтения стихов, в шуме оружия и топоте коней, все вдруг ясно услышали одно из указаний Зописка, воздевшего руки к небу:

– Главное, читайте внятно, дабы все поняли, что светлейшая Сэмиас, храбрая и прекрасная Атиллия, сестра героя Атиллия, а также супруга императора, обязаны вам жизнью благодаря чтению моих стихов.

Шествие спустилось с Целия, пересекло долину и проследовало перед колоссеумом; народ шел за ним, сбегая с соседних холмов, стекаясь с улиц. Конница Атиллия проехала под Аркой Тита и уже растянулась за Траяновой колонной; воины оттеснили народ к Капитолию и к Vicus Tuscus. И женщины императорского двора, покачиваемые в носилках, смогли на минуту насладиться торжеством Черного Камня, царившего надо всем и устрашавшего всех.

Но крики уже слышались на их пути; в их сторону вздымались кулаки, народ волновался. Не кричали больше во славу цезаря, неслись проклятия Элагабалу и Сэмиас, и все предвещало новый мятеж, более страшный, чем накануне. С Палатина и из Субуры подошли оборванцы, рабы и вольноотпущенники, вырвавшиеся из лупанаров квартала, и бросали в них камни. С домов летели черепицы, кирпичи и обломки нищей утвари, продавливая шлемы всадников.

Воины яростно набросились на римлян, нанося им беспощадные удары. Люди защищались, кто чем мог. Причем сражались не только христиане, но и язычники, в которых пробудились унаследованные от предков воинственные наклонности, а может, ими двигало стремление свергнуть империю ради установления идеального государства – без Элагабала и Сэмиас, – которое не даст себя поработить Востоку, сбросит в Тибр Черный Камень вместе с его последователями. Какое-то кровавое безумие овладело людьми и мгновенно вооружило их; и смерть, которую они распространяли и которой подвергались, была беспощадна, потому что обе стороны были руководимы неутомимой ненавистью. При первых вспышках восстания войска покинули дворец Старой Надежды, слоны вырвались оттуда, сметая толпу и хватя хоботом сражающихся. И из лагеря преторианцев через Капенские, Саларийские и Виминальские ворота бросились другие отряды, занимая улицы, спускавшиеся к форуму; велиты рассредоточились, поражая дротиками граждан, тут же обращавшихся в бегство; пращники осыпали дождем глиняных шариков даже мирные кварталы, и всадники приказывали толпе разойтись. Теперь все чувствовали, что верх одержит армия, потому что у восставших не было ни военачальников, ни животворной идеи; но все же они отчаянно сражались, покинутые Маммеей, не желавшей пускаться в рискованную борьбу против армии и без всякого определенного плана. К середине дня мятеж был подавлен, оставив после себя трупы по всему форуму, от Велабра до Табернолы.

Носилки подымались на Палатин по расчищаемой конницей дороге, и вдруг всадники беспорядочно бросились назад. Римляне, соорудив баррикады из огромных булыжников, перегородили улицу, и кони, спотыкаясь о них, падали с перебитыми ногами. В процессию полетели камни, один угодил в Атиллия, кого-то из центурионов ударили кинжалом. Началась ужасная паника. Носилки опрокинулись. Сэмиас и Паула быстро встали, а Атиллию схватила негритянка, растолкавшая своими кулаками ревущую толпу.

– Хабарраха! Ты унеси меня, унеси отсюда дальше, туда где не убивают!

– К твоему брату! – крикнула ей Хабарраха.

Действительно, это была эфиопка, огорченная тем, что ее не взяли с Атиллией, а оставили с Зописком. И как только поднялось волнение, она сбежала, стараясь с опасностью для жизни догнать Атиллию, и поспела вовремя. Теперь она добродушно улыбалась, открывая желтые зубы, и с довольной гримасой покачивала седой курчавой головой. Хабарраха, еще достаточно сильная, подняла девушку на руки и стала пробиваться через ряды всадников, окружавших кольцом носилки, в которые уже садились Сэмиас и Паула. Чрез несколько минут они снова бежали по узкими улицам, и Атиллия нервно смеялась, обезумев от картин убийства.

– А мой брат? – спросила она. – Он не ранен?

– О нет, – ответила Хабарраха и, видя, что сверкающие одежды Атиллии привлекают внимание любопытных, покрыла ее своей синей паллой, усеянной блестками золота, как небо звездами.

Избегая центральных улиц, они быстро шли мимо домов, крыши которых тесно смыкались, едва оставляя просветы. Там обыкновенно жили проститутки, и, хотя уже было за полдень, они только начинали вставать, расхаживая в простой одежде, наброшенной на голое тело, и через разрез их грязных субикул виднелись груди. Над входом одного из домов висел красный фонарь. В вестибюле, освещенном ярким солнцем, Атиллия увидела непристойные рисунки и, забыв про события этого утра, стала громко хохотать. Но тут показались другие женщины и стали гнусно браниться, постыдно обнажая свое белое тело.

– Мадех ждет тебя, я думаю, – сказала Хабарраха. – Теперь тебе нельзя вернуться на Палатин. Ты пойдешь туда завтра. Мы гораздо ближе к дому в Каринах, и дворцу Старой Надежды, а сейчас главное для нас – это поскорее спастись от нападения римлян.

В глубине улицы уже виднелись Карины: монументы, кварталы и дома с желтыми террасами, выходящими в сады, из которых зелень спускалась на стены с островерхими дверями. Граждане спешили запереться в домах; участники утренней битвы рассказывали толпе слушателей о подробностях сражения. Иногда декурии воинов разгоняли всех ударами копий и мечей, и в короткой схватке снова принимали участие те же люди.

– Бедный Мадех, ты развлечешь его рассказом о том, что происходит. Давно твой брат держит его там, как тебе известно, и если бы не ты и этот Геэль, он там умер бы с тоски. Твой брат, по крайней мере, мог бы отвезти его во дворец Старой Надежды, но он боится, что его похитят.

И Хабарраха тихо смеялась, взяв за руку Атиллию, которая ей ответила:

– Это все равно, как если бы у тебя похитили Зописка. Ты ведь бережешь его, Хабарраха?

– О, я предпочитаю быть с Атиллией, – ответила эфиопка. – Ты сама это видишь. Я могла бы остаться с Зописком в Старой Надежде, потому что мой брак сделал меня свободной, потому что ты хотела, чтобы Элагабал освободил меня, – но я думала о тебе и тревожилась, как бы битва не окончилась печально. А теперь пусть сражаются римляне, пусть Сэмиас будет убита и Паула также, а с ними пусть погибнет империя. Видишь ли, ничто не вечно. Элагабал исчезнет, уедет вместе с Сэмиас, с Гиероклесом, Зотиком, Муриссимом, Протогеном, Гордием, Зописком и с тобою, и со мною, с Атиллием и с воинами, всадниками, поэтами, жрецами Солнца и Черным Камнем, с юношами наслаждения и любовниками императора; и твой женский сенат будет рассеян, и погибнут твои драгоценности и эти одежды, и твой смех, молодость и красота, – все! Зописк всегда заставляет ждать меня, старую эфиопку; он щекочет меня и спит со мною, и я заставляю его щекотать меня, чтобы смеяться, и спать со мною, чтобы наслаждаться. Уже сорок лет, как я была лишена этого. И теперь, хотя я еще и здорова, я чувствую, что все бурлит во мне, мутится разум, и жизнь не привлекает меня больше. Наслаждайся как можно больше, Атиллия! Не пройдет и года, как мы погибнем и перестанем жить, наслаждаться и смеяться, и тем хуже будет для нас, если мы погибнем и проживем без смеха и наслаждений!

Она говорила отрывисто, вращая большими белками, и ее черное лицо морщилось. Она смеялась сухим смехом, от которого дрожали ее желтые зубы. Но Атиллия не смеялась под впечатлением мрачных слов Хабаррахи. Позади них шум стихал. Медленно проезжала конница примицерия Атиллия, и ровный топот коней доносился до них. Раздался громкий крик, взрыв других криков, потом все стихло. Рим, без сомнения, успокоился.

 

XIX

– Открывай скорее, янитор! Кто-то стучится! – торопил Мадех. – Быть может, это Атиллия, или Атиллий, или Геэль, бывший вчера еще здесь и не пожелавший идти в Цирк вместе с другими христианами, как он мне говорил!

Янитор встал. Дверь тяжело скользнула, и в светлое отверстие быстро вошли Атиллия и Хабарраха. Мадех отступил назад, увидев, что на Атиллии была надета епанча эфиопки, а низ ее одежды покрыт грязью.

– Ты пришла пешком, и наглые люди пытались тебя изнасиловать? – спросил вольноотпущенник у молодой девушки, которая ответила ему:

– В городе вчера весь день и сегодня утром убивают друг друга, и я, спасаясь с Хабаррахой, пришла к тебе, живущему в стороне ото всего.

Она взяла его за руку.

– А Атиллий?

– Мой брат вместе с конницей подавил восстание. Ты ничего не знаешь? До тебя не дошли никакие слухи?

Это было верно. Вот уже год, как Мадех был в стороне ото всего, мало выходя, изредка отвозимый во дворец Старой Надежды, почти заключенный в этом доме, лениво бродивший между своей комнатой и атриумом. К счастью, у него оставались еще Геэль и Атиллия; последняя наполняла его жизнь смехом и шутками, а первый говорил с ним о Сирии, где они жили детьми. Атиллий очень хотел бы запретить Атиллии встречаться с Мадехом, и его упреки в том, что он ничего не знал о посещениях своей сестры, вызывали странное чувство горечи у Мадеха, и он ответил однажды так печально, что Атиллий замолчал, как всегда уступчивый к своему вольноотпущеннику.

– Если ты лишишь меня Атиллии, что будет со мной? Ты прячешь меня, потому что ты меня любишь, но если ты меня любишь, то не заставляй меня умирать со скуки. Геэль – моя радость, но Атиллия – мое восхищение. Вместе с ними я могу прожить здесь целую вечность.

И Атиллий закрыл глаза на их дружбу, думая, что Мадех настолько лишен пола, что он не воспламенится, коснувшись его сестры, еще ребенка, и он был уверен, что всегда найдет Мадеха добрым, мягким и послушным. Но иногда, хотя он себе и не признавался в этом, вспышки ревности охватывали его при виде Мадеха, который вот уже несколько месяцев, как становился более грубым на вид, как будто женственность уходила, уступая место мужественности, просыпавшейся в нем. Он боялся того момента, когда юноша, став совершенно мужчиной, воспротивится, или, что еще хуже, будет только терпеть его любовь с лицемерием вольноотпущенника, который отыграется после. И тогда дикая сцена плясала у него перед глазами, – оскопление Мадеха, пол которого он хотел совершенно умертвить, чтобы быть уверенным в его теле.

В атриуме, как и всегда, павлин, обезьяна и крокодил смотрели на них; Атиллия по-мужски обняла за талию Мадеха, и он, увлекаемый ею, был очень счастлив и доволен ее приходом, смехом и словами. Она рассказывала ему про происшествие в Большом Цирке, про бегство Элагабала, о схватках, о том, как текла кровь, про крики раненых и умиравших, о храбрости Атиллия, все время сражавшегося во главе конницы и усеявшего Рим трупами. Одно поразило ее: опасности, которым подвергался Атиллий, нисколько не волновали Мадеха, и только одно простое любопытство заставляло его спрашивать об Атиллии. Это ей показалось таким необычным, что она не могла удержаться и спросила:

– Разве ты не любишь Атиллия, раз ты о нем не беспокоишься?

Он не ответил, очевидно, погрузившись в самоанализ: что-то в нем произошло, что изменило выражение его лица, придавало блеск его глазам и заставляло дрожать его руки. Она посмотрела на него. Год тому назад он был слабым и тощим, его лицо худело и в глазах был глубокий блеск существа, незаметно умирающего. Этот упадок здоровья, которым был поражен также и Геэль, мучительно беспокоил ее. Теперь он казался здоровым и сильным, хотя прежний характер его природы давал чувствовать себя в неуверенности походки и мягкости голоса. Она отняла свою руку и пошла рядом с ним, слегка обеспокоенная.

Из перистиля они возвратились в таблинум, бродя без цели и почти не разговаривая. Перед ними открылась тихая комната Мадеха, с постелью из пурпурной материи и с кокетливой обстановкой из бронзы, оникса и слоновой кости; из нее доносились ароматы благовоний. Мадех ввел ее туда.

– Отдохни здесь, – сказал он ей, – ты мне еще расскажешь истории. Я нуждаюсь в том, чтобы ты развеселила меня.

– Хорошо, юноша, – воскликнула она, напрасно пытаясь рассмеяться.

Мадех внушал ей тайный страх. Хотя ее воображение было испорчено, хотя она не была целомудренной благодаря всему, что она видела и слышала, но все-таки Атиллия была еще девушкой; теперь же она чувствовала, что находилась на пороге того момента, когда должна лишиться девственности. Такое впечатление вызывал у нее Мадех. Чувство острого холода пронизало ее, но юноша взял ее за руку.

– Что я тебе сделал? Ты боишься меня?

Она вошла, одновременно чувствуя робость и приятное ощущение легкой щекотки. Двери закрывались вокруг них; рабы бродили, тихо разговаривая; слышен был голос янитора, отвечавшего Хабаррахе. Эта тишина в доме вызвала замечание Атиллии:

– Как тихо здесь! Понятно теперь, почему ты не слышал звуков сражений, вчерашнего и сегодняшнего.

– Здесь мы на конце империи, – ответил Мадех, – но это лучше. По крайней мере, никто не может нас смутить здесь, и я доволен этой тишиной, конечно, при условии, что время от времени ты будешь ее нарушать.

– Даже с Геэлем?

– Даже с Геэлем!

– Даже с моим братом?

Мадех не ответил. Они смотрели друг другу в глаза. Наконец, Атиллия сказала:

– У тебя очень красивые глаза, но ты пугаешь меня. Пойдем в сад.

Он привлек ее на постель, с загоревшимся желанием, оживлявшим его, как змею после зимней спячки, понемногу развертывающуюся на солнце. Она сидела рядом с ним.

– Нам хорошо здесь, не так ли?

– Да! Нам хорошо.

Они тихо смеялись. Вдруг Атиллия сказала:

– Только пусть мой брат не думает, что я хочу заменить его. Я представляю его себе очень ревнивым…

Мадех встал.

– Я слишком скучаю! Что было бы со мною, если бы ты не навещала меня?

– Но у тебя был бы… мой брат!

И, очень жадная до подробностей, с неприличными словами в устах, она стремилась заставить его признаться, чем он был для Атиллия. Ее страх прошел, к ней вернулась ее шаловливость и смелость движений. Она в свою очередь схватила Мадеха, принудила его сесть и крепко прижалась к нему боком. Он снял свою митру, мешавшую ему, нервно бросил ее и, встряхнув головой с вьющимися волосами, надушенными и блестящими, сказал:

– Останемся здесь. Нам хорошо вместе!

Их руки, вздрагивая, тихо скользили вдоль их ног, вокруг их талий, поднимая в их чреслах горячую волну, наполнявшую их трепетом. Атиллия плотно прижалась к Мадеху, у которого кружилась голова.

– Нет, постой!

Он крепко сжал ее. Но, должно быть, у него был странный вид, потому что ее прежний страх возвратился к ней в более сильной степени, с дрожью, вызванной этими объятиями. Она встала, желая уйти, но в то же время ей хотелось и остаться.

– Мы пойдем в сад; готова спорить, что я бегаю быстрее тебя!

И она исчезла в темноте таблинума. Мадех догнал ее. Они оставались так в течение нескольких минут, и шелест столы Атиллии и шуршание развевающейся одежды Мадеха, одетой прямо на голое тело, производили легкий сухой шум, опьянявший их. Мужская сила вольноотпущенника грозно пробуждалась, обостряя и возбуждая его нервы, наполняя теплом его тело; теперь это был не прекрасный и томный сириец, посвященный Черному Камню, нет, это был мужчина, вся мускулатура которого дрожала при соприкосновении с женщиной. Атиллия вновь испугалась: она чувствовала себя, скорее, не женщиной, а юношей; страсть не воздействовала прямо на ее еще не совсем развитый пол, а производила впечатление восхитительно приятной щекотки. Акт, о котором она знала только со слов, казался ей насилием и грубостью; она хотела бы все оставить вот так, лаская друг друга руками. Вдруг, под влиянием воспоминаний, она сказала:

– Ты напоминаешь мне Сэмиас, которая однажды, когда я, голая, рассматривала себя, так же ласкала меня. Останемся, юноша, нам так хорошо здесь!

– Голую! И ты была голой, когда она ласкала тебя! – воскликнул Мадех.

И его горячие руки стали слегка приподымать столу. Прикосновение его рук вызвало легкий крик у Атиллии, и она ускользнула от него. Но он бросился за ней, и, так как его глаза дико блестели, а голос приобрел странную хриплость, она начала отбиваться. Но вдруг Мадех, под влиянием бешеной страсти, разделся и совершенно обнаженный, в одних только сандалиях, завязанных высоко, как у женщины, стал умолять ее подойти к нему. Привлеченные шумом, показались рабы, но сейчас же поспешили исчезнуть, а янитор, удерживаемый Хабаррахой, пожаловался:

– Если узнает примицерий, он бросит меня крокодилу, по крайней мере, ты не говори ему, а то я пропал!

В этот момент Атиллия опять увернулась и побежала из атриума в таблинум по направлению к перистилю, все время преследуемая нагим Мадехом. Без всякого стыда он звал ее соединиться с ним. Она отказывалась, обезумев от его бешеного преследования, и, обежав весь дом и опять возвратившись в атриум, они, наконец, покатились по полу, задыхаясь в объятиях.

Все произошло без стеснений. И это было скорее насилие, чем акт свободной любви, окончившееся болью Атиллии, покрытой кровью, и диким удовлетворением Мадеха, облегченного горячей волной жизни, проистекавшей из его проснувшейся мужской силы.

 

XX

Снаружи послышался шум, суматоха и топот. Распахнулась дверь, и преторианцы внесли Атиллия – в обмороке, с широкой раной на голове, из которой текла кровь, окрашивая его шлем и латы. Хабарраха побежала к Атиллии и Мадеху, все еще лежавшим в атриуме; обезьяна удивленно смотрела на них, павлин распустил свой пышный хвост, а крокодил высунул пасть из бассейна.

– Вставайте, вставайте, здесь Атиллий! – сказала она, беспокоясь.

Атиллия хотела встать, но Мадех удержал ее:

– Нет! Оставайся! Лучше смерть с тобой, хотя бы и от Атиллия!

Хабарраха тащила их за руки. Атиллия вырвалась, но недостаточно быстро, чтобы преторианцы, входившие в атриум, не видели их: его голым, ее с открытой грудью и Хабарраху, пытающуюся закрыть их своей необъятной епанчой.

Атиллий открыл глаза, пошевелил руками и попробовал говорить. При виде Мадеха, в которого он был влюблен, перед ним встали неясные воспоминания: как он, чтобы надежнее уберечь юношу для своей страсти, держал его вдали от мужчин и женщин, вдали от Дворца цезарей и садов Старой Надежды, сохраняя его в домике в Каринах, как чудесный цветок в изящной вазе. И теперь как бы в озарении Атиллий понял все, он понял, что присутствовал при половом акте. Он медленно повернул голову с зияющей кровавой раной к Мадеху:

– И это ты, мой возлюбленный, посвященный Солнцу, кого я хотел сделать двуполым!

Его можно было принять за сумасшедшего. Он засмеялся и сказал Атиллии:

– Ты, моя сестра, отдалась тому, кто принадлежит мне!

Показывая обеими руками на свою рану, он продолжал:

– И это в то время, как я получил этот удар, быть может, смертельный!

Он подвинулся ближе к Мадеху, который, не пытаясь бежать, спокойно смотрел на него.

– На! Смотри! Разве ты вылечишь меня теперь?

Эту рану он получил во время кровавого подавления мятежа, в тот момент, когда Атиллия убежала с Хабаррахой, во время бешеной атаки конницы, прошедшей по тысячам мятежников, оборонявших Палатин. Атиллий победил, но камень, брошенный в него, пробил шлем, сломал чешую и смешал металл и кожу со сгустками крови. После этого преторианцы отнесли его в домик в Каринах.

Он взял за руку вольноотпущенника и нервно привлек его к себе:

– Скажи! Скажи, что ты еще не взял ее! Скажи, что ты остался тем же, кем был!

Мадех молчал.

– Ты не отвечаешь. Атиллия ответит мне, Атиллия, моя сестра.

Атиллия хотела скрыться, но он схватил ее за руку:

– Здесь! Здесь, перед лицом всех, ты мне это скажешь!

Преторианцы пытались унести его, тронутые его отчаянием, непонятным им, удивленные этим нагим юношей, этой молодой девушкой с разорванной столой, этой эфиопкой, которая старалась их спрятать. Но он живо сопротивлялся, как будто в припадке ужасного безумия, наполнившего кровью его глаза. Тогда Атиллия, взволнованная, обняла его и сквозь рыдания, как в бреду, печально проговорила:

– Да! Да! Прости, я не знала! Отпусти его, отпусти его! Это моя вина!

Она говорила так, потому что знала, что ее брат имеет полную власть над Мадехом: может убить его или продать, рассеять его кости по окрестностям Рима или бросить его крокодилу. Нет! Нет, этого не будет! И она умоляла его, пыталась смягчить, сбивчиво признаваясь в том, что случилось, обвиняя только себя и оправдывая во всем Мадеха. Жалость и страх исходили от нее.

– Ах, так ты не хочешь, чтобы я его бросил крокодилу, – кричал он, – ты не хочешь, чтобы я его убил! Тогда пусть он уходит! Уходи, – говорил он, обращаясь к Мадеху, – уходи, у Солнца не будет больше жреца в тебе; уходи, чтобы я больше не видал тебя; уходи, чтобы твое лицо больше не представлялось мне! Что я буду делать с тобой? Я обречен, быть может, на смерть, и я умру один, и ты не будешь здесь, и я не буду называть тебя моим возлюбленным, моим юношей! Уходи и смейся на свободе над своим господином, и забавляйся с блудницами, как ты забавлялся с Атиллией! Я не помешаю тебе в этом. И ты, сестра, иди с ним, пусть он живет с тобой. Я не хочу больше вас видеть, я хочу остаться один, один здесь, умереть без вас. Империя не просуществует долго теперь, когда я сражен и когда Мадех покинул меня. И пусть он не возвращается сюда, а то я брошу его своими руками крокодилу, – того, кто осквернил мой дом. Уходите, уходите! Идите по Риму, ты, сестра моя, и ты, мой возлюбленный, живите, где вам угодно, я не буду преследовать вас, я не хочу вас больше видеть. Уходите, уходите!

Вольноотпущенник не двигался. Атиллий хотел его ударить, но янитор подтолкнул Мадеха к своей комнате:

– Иди! Ты вернешься, когда его гнев пройдет. Одевайся скорее и уходи. Если тебе нужно будет меня видеть, постучи два раза, я буду знать, что это ты, открою тебе, ты увидишь его, и он простит тебя.

И янитор, давно привязавшийся к Мадеху, из сочувствия и жалости, дал ему свою тогу, коричневый колпак, деревянные сандалии, грубую, простую одежду, слишком большую для его роста. Мадех медленно оделся. Его сердце наполнилось глухой тоской – Атиллия, несчастного, бесчувственного, несут преторианцы, – и душераздирающий вопль разнесся по дому:

– Почему он не убил меня?!

Но в следующий момент новые пробудившиеся силы возобладали в нем, и он повернулся к янитору:

– И все-таки виноват здесь не я, а природа. Потому что, янитор, я был мужчиной, и женщина обратилась к моему полу, который Атиллий считал уничтоженным. Разве я хотел этого? Я уйду и буду жить на свободе, как мужчина. Прощай, прощай, янитор! Я иду к моему брату Геэлю. Прощай, прощай! Атиллия меня забудет и Атиллий тоже, если его рана не смертельна. Это должно было случиться, и я давно думал, что этим кончится, потому что ни он, ни я, ни она не могли жить так. И теперь пусть рушится империя, и мир приветствует другого императора. Если будет нужно, я вернусь с Геэлем, ты знаешь, в Сирию. Я свободен. Прощай, прощай, янитор!